Глава VII
И шафрановые вечерние лучи, мягко льющиеся в окна, и медовый чай с запахом гречихи не успокаивали: знобко, по-зимнему опустошенно было на душе. Столкнувшись с неизбывной материнской болью подруги, я на миг забыла о своей боли, но о ней напомнила ветка шиповника — тихо и нежно горела она на окне. Она теперь была моей святыней, письмом из погибшего Рая, она хранила тепло твоих рук, бессмертная Любовь моя, и привкус ее сладостной горечи застыл на губах моих. Крохотная частица моей Долины, она была вырвана из той великой вечности и брошена к ногам моим тем, кого вспомнила я, кого любила первой и последней любовью все эти тысячи лет, умирая и воскресая.
Шафрановые лучи сменили тяжелые фиолетовые облака, неумолимые, грозные, темным стеклом отсвечивало небо, вечер густел, наливаясь ночной печалью, а я смотрела в сумерки на угловатые громады зданий…
Вот расплываются черты ненавистного мира, и предвечный изумрудный свет заполняет всё, вот шелестит вокруг непобедимой зелени листва его и трава. Вот я в дивном видении посреди своей погибшей Родины.
Тихая радость поселяется в сердце, радость свежая, как утренний свет, доверчивая, как жизнь на пороге Любви. Я миную волшебную рощу и оказываюсь на дороге к Дому, но на обочине Дороги стоят люди, знакомые, милые мне люди, устремив в пространство тоскующие взоры. И я вдруг понимаю: пока каждая из них не обретет свою Земную Долину, свое простое человеческое счастье — я не достигну моей, предвечной. Пока на маленьких крепких ножках не заспешит навстречу по темному коммунальному коридору рыжий, смешной, солнечный Тёмка, пока черная, иссушающая тоска не покинет сердце Татьяны Ивановны, пока в подлинную Любовь, как в золотой водопад, не окунется тоскующая Лерочка — мне не прийти в Долину.
Звонок бросает меня в мой скудный, временный мир, панельный, крупноблочный, звонок пахнет дождливой ночью, тревогой, чайной розой и карамелью. На пороге — Лерочка, вся — восторженное сверкание, золотая молния, восхищенное ожидание…
— Ой, ну ты…
— Собирайся, соня! Мигом, живее! Судьбу проспишь! — запах розы и карамели от костюма из тяжелой, с вечерней позолотой, парчи, глаза ребенка в сиянии звездных радуг Приключения.
— Ты обалдела? Половина двенадцатого, между прочим, а завтра — последний день сдачи социологов…
— Социологов, психологов! — кривляется Лерочка. — Да ты чокнешься когда-нибудь в этом своем купе трехкомнатном или удавишься с тоски, никакая социология не поможет! Да эту жизнь, как золотую рыбку, за жабры хватать надо и держать — во! Каждый миг, каждый час, и давить, давить: «А исполни-ка, рыбка, три моих желания!»
— Одно у тебя, я вижу, исполнилось… Не пойду никуда.
— Ну и дура! Там, внизу, два таких зверя… Свободные, при деньгах, без придури всякой…
— Я — человек.
— А город — заповедник! А нормального мужика сейчас, как зверя, выслеживать надо, охотиться!
— Вижу, поохотилась удачно…
— Ой, да пойми ж ты наконец! Ну не придет он, королевич твой заморский, а ты в психушке окажешься по причине хронического безмужичья.
— Так, иди отсюда! — я сурово выпихиваю в коридор сверкающую Лерочку. — Иди, иди, заповедник ждет. Укротительница…
Лерочка несколько секунд хищно сопротивляется, затем обмякает, припав к косяку. Звездные радуги в ее глазах угасают.
— Дашунь, ну пойдем, ну очень тебя прошу! Люди приличные, своя фирма, посидим часика два, присмотришься, да и не в «Корибу» в этом, а в «Монблане». Стильно, уютно, сервис опять же… Ты, например, осьминога пробовала?
— Мерзость какая…
— Дашу-у-унь! — Лерочка намертво прилипает к косяку. — Ну для меня, Даш…
— Брысь!..
Лестничная клетка наполняется сиротливыми Лерочкиными воплями; я с ругательством захлопываю дверь и щелкаю выключателем. Световые полосы от фар плывут по темным стенам, потолку. Ночной сумрак, как проклятый омут, поглощает голоса, образы, надежды, и лишь один образ ему неподвластен, образ, разрывающий ночь и сжигающий время, твой образ, бессмертная Любовь моя, и лишь одна надежда не затоплена его черной глухой водой — надежда на возвращение в Долину.
Снится мне сон, ослепительный и болезненный, как удар кинжала: стрекоза с парчовыми, в узорной позолоте, крыльями тоскливо бьется в темном паутинном углу в ожидании безжалостного, переполненного чудовищной жаждой паука.
* * *
День следующий был свежим, росистым, с небом глубоким и ясным, с празднично сверкающим солнцем.
В нашей редакторской конторе, однако, праздника не было: охрипла от нравоучений и пылила тысячелетним трикотажем Черно-Белая, пудрила сиреневые круги под глазами, укоризненно косясь на меня, Лерочка, по коридорам с туманными улыбками бродили социологи, счастливые оттого, что тиснули краденые статьи в нашем скучном до одурения сборнике.
— Лунатики, натуральные лунатики, — вздыхала измученная Сашка. — Милавский этот, из него уже песок сыплется, а он всё ерунду какую-то сочиняет про политическую стабильность населения. И, главное, сказать-то ничего нельзя, истерика старческая начинается.
— За грехи наши тяжкие… — бормотала из «кошачьего» угла Татьяна Ивановна.
В обед — чашка цветочного чая и бутерброд в дешевом кафе напротив, за соседним столом — Лерочка над шоколадным мороженым, она старательно куксится, делает вид, что не замечает меня, но в конце концов присаживается рядом, упоенно разглядывая чудную розу из бумажных салфеток.
— Ну и дура… — обиженно звучит интеллектуальнейший монолог. — Своя адвокатская контора, денег не меряно… Посидели бы, как белые люди, цыганский блюз послушали.
— Ах, там еще и блюз цыганский был?
— Смейся, смейся, — перламутровый рот Лерочки оскорбленно вздрагивает. — Так вот и просмеешься до полтинника… Нет, серьезно, оторвались по полной, Роман после всех по домам развез, розы мне в цветочном купил. Гарик, зам его, в амбицию сперва: «Где подруга, ты же обещала?!», потом, гляжу, повеселел, подхватил какую-то соплюху… Дура!
— Лер, прекрати мое счастье устраивать! Оно у меня уже есть.
— Есть — палата номер шесть! — дразнится Лерочка. — Когда золото под ногами, его собирать надо, дорогуша!
— Под ногами и другое может быть. Ты давай осторожней с этими посиделками ночными, нарвешься как-нибудь, отмороженных полно, они тебе любой конторой, любым дипломом прикроются. И…
Лерочка вдруг вздыхает, длинно, со всхлипом, забирает в горсть кружевную китайскую скатерть и, закатив глаза, как уставшая от игры кукла, медленно оседает со стула, вместе со скатертью сбрасывая на пол салфетницу, чашки и мороженое. Через минуту, кажущуюся тысячелетием, немногочисленная, по-птичьи щебечущая публика окружает нас, черноволосая, с пушком над верхней губой, грузинообразная официантка с тоскливыми коровьими глазами протягивает мне пузырек с нашатырем, а я держу на коленях голову Лерочки, всматриваясь во вдруг потемневшие, со странным пепельным оттенком черты ее, в сиреневые круги под глазами. Жизнь, несравненная сверкающая улыбка и румянец будто выпиты из ее прелестного полудетского лица (на память приходит жуткий сон о золотой стрекозе); подурнело оно, заострилось, обрело печать болезни и некрасивости. Лерочка кашляет, задыхаясь, отталкивая мою руку с нашатырем, открывает глаза, блестящие сухо и неестественно, невнятно ругается, пытаясь запахнуть блузку на груди.
— Лер…
— Убери… убери, ох, блин… Это я намешала вчера, ой-й-й! Руку дай…
Лерочка вцепляется мне в запястье хваткой утопленника, и спустя минуту мы, картинно выписывая зигзаги, являемся на кафешном крыльце, вызывая вздохи возмущения почтенных семипудовых дам.
«Царица Тамара» нагоняет нас в дверях, разъяренная произведенным разгромом, и, не глядя, я швыряю ей пару бумажек из пухлого со вчерашнего дня Лерочкиного портмоне…
— Что ты пила? Что мешала?
Лерочка понемногу выпрямляется, взгляд ее становится живым, осмысленным, вот только лицо… Что с лицом ее, я не могу понять, оно словно искажено, искажено тихой внутренней болью, которую не в силах ни прочувствовать, ни осмыслить до конца сама Лерочка. Что-то темное, бесконечно страдающее проглядывает сквозь ее хрупкие, летящие черты.
— Не помню… Вино какое-то, сок…
— От тебя даже запаха винного нет! Может, колёса?
— Да не было колёс, вот те крест, не было! Мы ж не на дискотеке какой сраной были, и вообще… Нет, это по солнцу развезло, духотища еще, дым сигаретный…
— Раньше такое было?
— Да что ты привязалась: было, не было! — с прежним задором хищницы бросается в атаку едва ожившая Лерочка.
— Ты в зеркало на себя посмотри…
В трагическом безмолвии Лерочка пару секунд созерцает себя в крохотное карманное зеркальце.
— М-м-да… Мумия возвращается…
Она опускается на разнополосную скамейку у автобусной остановки, рассеянно смотрит вдаль:
— Пять минут от перерыва осталось…
— Какие пять минут, давай домой отвезу!
— Доеду… Доеду, получше вроде… — Лерочка с вялым любопытством роется в сумке, но вдруг, будто вспомнив что-то, испуганно вздрагивает:
— Даш, а как же, а Черно-Белая наша…
— Совру что-нибудь, не твоя забота… Вот, почти до дома твоего…
Я подсаживаю Лерочку в крохотный «пазик», тревожно смотрю на утомленное лицо ее, приникшее к стеклу. Странный пепельный оттенок исчез, но круги под глазами приобрели фиолетовую глубину, темно-медовый, в солнечных искрах взгляд стал отрешенным, старушечьим.
— Я позвоню тебе, а вечером зайду.
Лерочка устало кивает, и «пазик» уносится по расплавленной жаром улице.
Сизое облако зноя колышется над городом, птичьи трели и голоса гаснут в густом, насыщенном запахом бензина и цветущих лип душном воздухе. Я лениво обвожу взглядом проспект, его назойливые рекламные щиты, убогие офисы, стеклянные морды бутиков и останавливаюсь на сине-золотой, уютно сияющей вывеске: «Риэлтерская фирма „Ирида“».
* * *
— Леванцова, зайди к Полетаевой!
Золотые пылинки кружатся в луче, цветы задыхаются на окнах от послеполуденного жара, но сияющие изумрудные тени лежат на высохшем от зноя лике этого мира. Бессмертная любовь моя, тебя и твоих странных спутников поглотила та вечерняя дорога, но ведь это была дорога к Долине. Я тоже иду в Долину…
— Леванцова, ты меня слышишь? — Черно-Белая возникает в проеме, высохшая, как мумия, на кривых венозных ногах — тупоносые «клоунские» туфли, губы, сжатые в «куриную гузку», пористый пергаментный нос…
— Я звонила ей, Лира Николаевна. Болеет она.
Пергаментный нос приобретает хищные очертания, в крохотных сорочьих глазках — подобие усмешки.
— Ох уж эти аферы Полетаевой! Больничный-то, надеюсь, будет?
— Будет, всё будет, Лира Николаевна. Плохо ей, честное слово!
Черно-Белая со всхлипом вздыхает, сжимая в мумифицированных пальцах «Голос института», театрально-жалостливо косится на меня, доверительно склоняется над столом.
— Я не понимаю, Леванцова, как ты можешь общаться с подобной личностью. При отсутствии…
…Золотые пылинки продолжают танцевать в луче, изумрудные тени становятся глубже, ярче, ветер луговой, цветочный, приправленный свежей морской горечью, касается моего лица, мир первородный, ошеломительный в своей красоте и безгрешности, стоит на пороге, а в зеркале напротив я вижу ненавидящие мертвые глаза моего одиночества. Прощай, мой неотступный друг, ты больше не властен надо мной, ибо вспомнила я о Родине и о Первой любви своей…
— …при отсутствии должных деловых качеств и моральный облик ее оставляет желать лучшего. Все эти бары, рестораны, подозрительные знакомства! А туфли, а украшения! Ее ведь кто-то спонсирует…
…Ты знаешь, Бессмертная Любовь моя, а я сделала первый шаг на пути к нашей Родине. Та приснившаяся мне дорога, дорога к нашему дому была соткана из страдания, страдания дорогих мне людей, и я уничтожу их боль, я принесу им радость и жизнь, мне не тяжело это бремя, и, верно, много тяжелее и опаснее твой путь.
* * *
— Чего эта плесень от тебя хотела? — в пыльном коридорном закутке у распахнутого окна мы с Сашкой курим в душный пылающий вечер, провожая взглядом пеструю говорливую реку студентов.
— Так… Продвижение по службе обещала, если дружить с Леркой брошу.
— Она-то всех бросила, тварь… — Сашка с остервенением тычет бычком в консервную банку-пепельницу, примостившуюся на облупленном подоконнике, рот коверкает брезгливая усмешка. — Всех. Друзья, те, кто из бывших начальничков, да подруги спившиеся банные — для нее уже не компания.
Я киваю. Вылетев из Минздрава, где она возглавляла какой-то отдел, за чудовищные взятки, Черно-Белая отделалась легким испугом и, по звонку влиятельной родни подобранная ныне покойным ректором института, редкостным психопатом, осатанённо кинулась на штурм вершин еще неведомого ей издательского дела, к вящему ужасу всех, кто что-либо смыслил в нем…
— Как ты?
— Да потихоньку… Карантин закончился, Тёмку отвезла. Тут он просил передать… Тебе…
Из цветной целлулоидной папки — рисунок: двое, взявшись за руки, средь необозримого цветущего луга. Я сглатываю тугой колючий комок.
— А это — тебе…
Уголок газетного пакета надорван, в глазах — неверие, изумление, испуг.
— Даш, но это же…
— Доллары, доллары. Теперь хватит и на проезд, и на лечение.
— Даш…
— Да не смотри ты так! Никого не убила, не ограбила, наследство получила. Бери, бери, пока дают, на мою долю осталось.
— Я не могу…
— Через не могу! Да, и спрячь подальше, чтобы отморозок какой не приметил… Да забирай, не кривляйся! А если неудобно, внуши себе, что в долг взяла!
— Я же этот долг в жизни не выплачу!
— И не надо! Тогда внуши, что это — подарок. Ну, пока, мне еще к Лерке надо забежать.
Оставляя позади потрясенную Сашку и спускаясь по институтской лестнице, я чувствую необыкновенную легкость и понимаю, что первый шаг на пути к Долине сделан.
* * *
Пропахшая кошками душная сырость Лерочкиного подъезда, маслянистые, исцарапанные гвоздем стены, оплавленные кнопки лифта… Моя последняя жизнь, как ты изуродована мерзостью, отравлена разрушением, твоя торжествующая некрасивость мучает меня жесточе, чем мое тысячелетнее одиночество. Струя леденящего холода остро пробегает по спине, страх, мгновенный, оглушительный, рвет сердце, заполняет всё вокруг, и я застываю на полпути, боясь обернуться, ибо там, за спиной — присутствие, присутствие чудовищного зла.
Меж пушистых от пыли стекол лестничного пролета — серое тоскливое кружево паутины и золотым крылатым цветком — погибшая стрекоза. Я на миг закрываю глаза, а затем опрометью бросаюсь к рыжей дерматиновой двери и отчаянно терзаю звонок. Тает, тает в сыром знобящем сумраке незримая лукавая усмешка, по-кошачьему легки и невесомы запредельные шаги, но я узнаю тебя, Пыльная Тень. Ты ждешь свою жертву…
— Ты чего трезвонишь?
Лерочка, бледная до синевы, с воспаленными запавшими глазами и обметанным ртом, в зеленом «яблочном» халате невесомо раскачивается в дверном проеме, как некое подводное растение, и я с трудом перевожу дыхание. Ее дерзкую, радостную, всепобедную красоту будто исказило, изуродовало что-то, лицо тронула печать отрешенной усталости, в живом искрящемся взоре насмешницы и сумасбродки — черная тоска.
— Что с тобой?
— А фиг знает… Анемия вроде, еще головокружения эти чёртовы… Да ты заходи.
Грязно-бежевая теснота крохотной прихожей, коллекция нэцкэ на пыльном подзеркальнике, глиняный оберег, прицепленный к абажуру…
— Нужно что-нибудь?
— А у меня всё есть, — Лерочка, так же пугающе покачиваясь, направляется в кухню, отодвигая бамбуковую занавеску. Кухня ошеломляет своей заполненностью, улыбается коробками ярких соков, йогуртов, дымчатым глянцем винограда, упаковками мюслей и «Кремали» — любимого Лерочкиного печенья.
— Вот, Роман привез. Понаволок, а меня от всего воротит, я ни на что глядеть не могу.
В комнате — герани, умирающие на окнах, пыльные жеваные занавески, ковер под слоем мусора, мутное, в белесых разводах зеркало, прокисший чай в бокале с отбитой ручкой.
— Лер…
— А, надоело всё! Да ты садись.
По клетчатым скомканным простыням кровати — книги. Моуди «Жизнь после смерти», Резанов «Танатология — наука о смерти», стопками — диски: «Дорога в ад», «Полночный ужас»…
Лерочка, поджав синюшные ноги, сидит на тахте, и в лице ее, былом прелестном лице, так странно изменившемся за две недели — болезненная отрешенность и пугающая улыбка.
— Ты всё это читаешь и слушаешь?
— Роман привез…
— Ни фига себе лечение!
Я оглядываю мусорную тесноту комнаты, и к сердцу подступает ярость и омерзение.
— Он на голову не падал, этот твой Роман?! Это же додуматься надо! Дай-ка я весь этот срач…
— Не трогай! — в душной мусорной убогости комнаты становится еще душнее от какой-то темной, тяжелой злобы, что начинает излучать Лерочка, злобы непонятной, пугающей.
— Ты… завидуешь. Вы все завидуете.
— Лер…
— Зачем пришла? — будто сглатывая что-то, спрашивает Лерочка, пупырчатый комок катится под тонкой кожей ее горла и пропадает где-то у костлявых ключиц. Лерочка чернеет лицом, нехорошо улыбается. — Позавидовать? Посмотреть на наше счастье?
— Господи, Лер, чему завидовать? — я говорю бережно, осторожно, будто бреду по каменистой тропе над пропастью. — Не видела его, не знаю, но если он подсовывает тебе вот это, если он позволяет тебе жить в этом дерьме, он…
— Уходи… — иссохшими желтоватыми руками обхватив колени, Лерочка замирает в сутулой сиротливости у окна. В лице ее по-прежнему чернота, взгляд — полубезумен. — Не устроила свою жизнь, — она по-прежнему будто что-то сглатывает, воспаленные глаза лихорадочно блестят. — Пришла разрушить мою… Завидуешь!
— Ты чокнулась, — тихо отзываюсь я, с отвращением оглядывая книги и кассеты, несущие запах небытия. — Я выясню адрес этого твоего урода, я…
— Уходи, завидуешь…
Я стремительно и молча покидаю страшную в своей загаженной тишине Лерочкину квартиру, миную испохабленный подъезд и вырываюсь на крыльцо. Света, воздуха, неба взахлёб!
Я глотаю розовый, дымящийся вечерний воздух, утираю слёзы с лица, слёзы от увиденного и от собственного бессилия, вдруг замечаю ткнувшийся в предподъездную пыль крохотный серебряный прямоугольник — визитку.
Я разглаживаю визитку, прищурясь, читаю сквозь слёзы, а черная жгучая рыночная тушь выедает мне глаза: «Заречный Роман Владимирович, адвокатская фирма „Осирис“». Уж теперь-то я поговорю с тобой, мразь!
* * *
Тихо струится васильковый вечер, звёзды, крупные, как яблоки, поблескивают сквозь листву, кружевные занавески птицами пытаются улететь в засыпающий сад, в светлом круге настольной лампы — мотыльки, залетевшие на огонь…
— Хорошо у тебя, баб Катя…
— А хорошо — так и живи. Всё одно — живая душа, а то скучно, тошно мне, старой… Вон, диван в спаленке, постели на нем, спи.
— Да нет, баб Катя, не поняла ты… — я ловлю занавеску, от невесомого сквозняка крылато взметнувшуюся за окно. — Соседи мы теперь, я угол в вашем доме купила.
Екатерина Карповна, единственная оставшаяся в живых подруга моей покойной бабушки, в доме которой и пролетело, как цветочное ливневое лето, мое детство, откладывает вязание, выпрямляясь. Худая, нескладная, в темных одеждах, с отведенными в сторону острыми локтями, она напоминает диковинного черного кузнечика, но лицо, чуть позолоченное светом лампы, в веточках морщин, как старинный царский фарфор, живое и доброе, а глаза ласковые, чуть печальные. Замерев так на миг, она возмущенно всплёскивает руками:
— Ой, лишенько мое! Так у тебя ж вроде…
— Продала я квартиру, баб, а Бадаевский угол купила. Так надо было…
— Ну дела, ну дела… — баба Катя снова опускается в кресло, склоняясь над вязанием. — Да гроша он не стоит, этот угол, каморка одна, кухня закопченная да уборная во дворе… Померли, а Царства Небесного не пожелаю, лихие люди были.
— Откуда знаешь?
— Да уж знаю. До чужого падки были, по дворам да домам всё шарили, в садах пакостили, сивухой своей пол-округи отравили, от нее же и померли… Кто ж тебе такое «добро» продал?
— Риэлтеры, «Ирида».
— Это за твою-то красавицу, за хоромы твои? Дивны дела твои, Господи! — вздыхает, изумляясь, баба Катя. — Ну, надо так надо… Яблок вон возьми, груш, в Бадаевском саду-то — сорняки одни.
— Спасибо…
Меркнет васильковый вечер, ночь идет, черная, глухая, как апрельская вода, идет и затопляет всё — звёзды, яблоки, деревья, низкие узорчатые палисады и сонные цветы, и даже занавески перестали взлетать и испуганно притихли. А мы пьем чай — вишневый, густой, с ласковым уютным запахом летнего сада.
— Баб Катя, рай есть?
Баба Катя утирает с глаз невидимые слёзы, а глаза у нее — цвета гречишного меда в тонких лучиках печали.
— Есть, доча, как не быть… С него земля наша началась, им и закончится. Новое всё будет.
— Это уже написано, баб Катя. Давным-давно написано. «И увидел я новое небо и новую землю».
— Ну, коли написано — так тому и быть… А ты с чего вдруг спросила-то?
— А вот узнать хочу: общий он будет или для каждого — свой?
— Что — общий, зачем — общий? — обижается баба Катя. — Да что ж это тебе — общежитие али сад колхозный? Свой он будет, чистый, ясный, ровно свет утренний, и с самым дорогим для каждого. С тем, что землей до срока поглочено, аль сбыться могло, да не сбылось, али потеряно по собственной глупости.
— А я его во сне каждую ночь вижу, — я слежу за звездой, разрывающей августовскую черноту небес, и тревожно, и ознобно-радостно сердцу. — Я в Долине жила. Давным-давно, еще в начале времен. Я там каждую травинку, каждый лепесток помню, шум дождя того по ночам слышу. Там даже солнце не такое, как здесь — свежее, молодое, росное, будто водой небесной умытое, и рощи золотые неувядаемые, и луга… Знаешь, какие луга? Будто озеро заповедное, входишь — и забываешься, и нет ни завтра, ни вчера, ни земли, ни неба, и каждый час, каждая минута прожитая — будто камень драгоценный из ожерелья. Ветер легкий, с горчинкой потаенной, и — цветы, тысячецветье до горизонта, а по ним — дорога. Дорога к моему Дому. Ты знаешь, у меня был Дом. И Любимый…
Над чашкой, дышащей жарким ягодным взваром, я вдруг заливаюсь слезами, и баба Катя гладит мня по голове вздрагивающей узловатой рукой.
— Поздно уж, там диван в спаленке, иди поспи… Коль красоту такую во сне видишь, коль сердце замирает от памяти такой дивной — значит, Бог тебя любит.
— Подожди… Подожди, я недорассказала про Дом. И про…
— Завтра доскажешь… Спи, родная…
Из невообразимой высоты мой сон тревожит звезда, и в зыбком свете ее вспыхивают и мягко сияют дивные радостные луга, качаются заповедные цветы, и дорога светлой спокойной рекой идет к Дому. И к Тебе, Бессмертная любовь моя…
По обочине дороги навстречу мне идет счастливейшая на свете женщина, и в легких летящих чертах ее лица, будто позолоченного нездешним светом, я узнаю Сашкины черты. Горе навек покинуло глаза ее, чистое, верховное человеческое счастье — в каждом малом жесте и взгляде.
— Не плачь! — Сашка бросается ко мне, обнимает маленькими крепкими руками. — Только не ты! Ты же мне надежду возвратила, заново теперь, всё заново… В нем-то — вся жизнь моя, уедем из этого проклятого города, вылечимся и — по-новому заживем! Счастливые, сильные, свободные… Не плачь.
— Ты идешь к жизни, я — к разрушению, — улыбка замерзает на губах моих. — Я иду к своему убитому Дому. Его убили и разрушили Пыльная Тень и моя Бессмертная Любовь. Пепел и снег были на нем в День Проклятия…
— Любовь не может разрушить, — маленькие прохладные пальцы сжимают мою ладонь. — Ошибиться — да, но не разрушить. Мне почему-то кажется, что он еще поднимется из пепла и снега, твой Дом. Как цветок. В каком красивом месте ты жила когда-то! Жаль, что попасть сюда я могу только во сне. Но мне пора, прощай. Знаешь, а ведь ты прошла Первое Испытание.
— Ты была испытанием?
Гаснет звездный свет, бледнеет небо, меркнут травы и самоцветные горы на горизонте, и вся, до малого цветка, родная и неотступная моя Долина, и дорога через луга, светлея, тает в предрассветном сумраке, и счастливейшая из женщин, подняв руку в прощальном приветствии, шепчет:
— Не плачь. Только не ты!
* * *
Желтый утренний свет — пылающими георгинами — на старом пестром ковре, окна — в зеленом радостном переплетении гераней, сварливое чириканье воробьев.
Я выхожу из сна, как из заповедного омута, и где-то на дне моего сердца — свет одинокой звезды, радость и разноцветье утраченной Долины, дорога и счастливейшая женщина на ней со словами, что всё еще вернется, и разрушенный Дом воскреснет из пепла. Еще один день ожидает меня — суетный, беспокойный и беспощадный, но в пестрое и прохладное августовское утро мне не хочется думать о его жестокой улыбке…
Пока я набиваю пакет яблоками и грушами, баба Катя рассматривает маленький альбом с фотографиями, который я постоянно таскаю в сумке. Альбом начинается пронзительно-юной фотографией восемнадцатилетней бабушки.
— Лиля… Вот она какая была. Ты уж не забывай ее, любила она тебя…
— Не забуду, — я сглатываю колючий ком, на миг становится трудно дышать.
— Тьфу, архаровцы! — сердито плюется баба Катя при виде фотографии моих родителей. — Это ж надо, дитё родить и бросить! Убери их совсем!
— Не уберу, — я пытаюсь улыбнуться. — Хоть так буду помнить, что они где-то есть.
— А это — суженый твой? — интересуется она, ехидно щурясь на воплощение одного из моих кратких и поучительных романов. — Хорош… Не пойму вот только, на кого похож-то?
— На волкодава, — смеюсь я. — Баб Кать, я тебе тут денег немного оставила, за груши…
— И не выдумывай, не возьму я… Подруга твоя?
— Валерия.
— А ведь помирает она, — лучистое, улыбчивое лицо бабы Кати становится темным, скорбным.
— Нет-нет! — я отчаянно мотаю головой, холод охватывает сердце. — Болеет, но…
— Помирает. Не человеком болезнь та послана, злой силой его. Через любовь свою гибнет, вот, гляди…
Под пальцами бабы Кати над светлым нимбом Лерочкиных волос — черное расплывчатое пятно, будто обрывок чудовищной тени, несущей ужас и небытие. Я с тоской вглядываюсь в фотографию.
— Ох, сердешная, литвак рядом с нею.
— ?!
— Лаской своей убивающий. В старину всё про таких знали, обереги носили, а нынче они среди людей хоронятся, трудно угадать-то. Много через них девок да баб померло, от тоски засохли аль руки на себя наложили. Души им нужны, от каждой души загубленной он силу получает, ровно овод кровососущий. И в моей судьбе такой случился, да вовремя разглядела я, и всю любовь мою к нему с корнем из сердца вырвала, и пороги луговой гвоздикой засыпала да полуденной росой окропила. Сила против них у росы полуденной да у гвоздики луговой, а какая — не знаю. В старых книгах так написано, да позабыли старые книги. Литвак…
— Ты это точно знаешь? — мой озябший голос падает, как ледяной камень в гулкий темный колодец, я вижу лишь чудовищное пятно над солнечной головой Лерочки, и тоска грядущей утраты сжимает сердце.
— Роса полуденная… При ясном небе, в полдень, в самую жару. Редко выпадает… Диво Божье — теплая, с горчинкой, и бирюзовым огнем так и плещет, а луговой гвоздики в поймах полным-полно, коль не скосили… Если можешь — помоги. Недолго ей осталось.
— Спасибо, баб Катя, — я подхватываю сумки, рывком распахиваю дверь и сбегаю в сверкающий лучами сад.
— Ты вот что… — баба Катя стоит на пороге, маленькая, светлая, печальная. — Говорить он с тобой будет — не слушай. Речью они завораживают, ласками убивают. Ему всё одно — что твоя душа, что ее, сердешной. Пуще всего речей его берегись.
— Поберегусь.
Когда-то, на заре времен, я осталась глуха к речам Пыльной Тени, что мне речи какой-то земной Твари, пожирающей любовь моих друзей!
— Как заговорит — в лицо ему цветы гвоздичные да росу полуденную, и — уходи. Сразу уходи. Не умрет, но не подойдет больше и вреда не сделает. Постой-ка… — Баба Катя крестит меня напоследок и, утирая лицо темным в крапинку платком, смотрит жалостливо. — Господи, как ты на Лилю-то похожа! Береги себя.
Я иду по теплому, жужжащему пчелами саду, смотрю в высокое лучезарное небо. О Ты, держащий, играя, миры на ладонях, Ты, наказавший нас бесчисленными веками странствия и одиночества, Ты, перед кем вина наша еще горит, как звездная рана, помоги мне! Пошли мне сегодня полуденную росу.
* * *
— Я бы хотел научить девочку смерти…
Окна подернуты туманной дождевой моросью, тусклые плафоны под тяжелым позолоченным потолком, колосья в глиняной вазе, негромкая музыка… Крохотное кафе, закутанное в дождь, под мокрыми молчаливыми липами бульвара, пятнистая яшмовая пепельница…
Нервные, тонкой лепки, руки пианиста, хрусткие кипельные манжеты, квадратные сапфировые запонки, бледное, в полутени, неулыбчивое лицо, искривленный в презрении рот, слова, полные глухой, беспощадной силы. Да, он красив, пожирающий жизнь и любовь, красив, как хищник в неведомом лесу, особенно хороши облачные, в желтых искрах, жесткие глаза.
— Я бы хотел научить девочку смерти.
— Зачем? — я смотрю в неулыбчивое лицо жестокого героя, в глаза с желтой тигриной искрой. Тигриные искры у зрачков становятся ярче, откуда-то из глубины вдруг выплывает и растворяется на губах смутная улыбка.
— Потому что только в ней — истинное знание. Верите ли, дорогая, с самого детства вас пугают невообразимой ерундой, будто смерть — это некая бездна, полная адских мучений и рвов, наполненных червями. Несчастные поэты, спившиеся философы! Они вопят о тлене и печали, а она — лучшая из непрочитанных книг, заповедная страна среди горных высот, самый долгий праздник уставшего человечества. Но величайшее искусство состоит в том, чтобы самому перешагнуть порог и встретить свой праздник. Это — подвиг, и вот на этот подвиг я хочу вдохновить девочку, а потом она начнет листать страницы чудесной сказки по имени смерть.
— Верю. Я видела ее, она действительно на пороге. Книги и кассеты — твой подарок?
— Да. Они будут указывать ей путь. Как звёзды.
— Хороши путеводные звезды… Но почему именно она?
— Она красива, — затуманенный взгляд тигриных глаз в дождевую морось. — Смерть любит и боготворит красоту. Вот и вы… Вы бы тоже могли. В вас скрыто некое чудо.
— В моих глазах — Долина, — тихо говорю я, не сводя взгляда с беспощадно прекрасного гибельного лица. — Долина, в которой жила я тысячи лет назад и в которой пребывала я в жизни, а не в смерти. Мой незабываемый рай, незатухающая рана. Тварь, подобная тебе, но в сотни, в тысячи раз ужаснее, проникла в ту мою Долину, и мой Возлюбленный внял ее словам и проклял нашу Родину. Теперь она спрятана в вечности, скрыта снегом и пеплом — так наказал нас Предвечный. Но я вспомнила ее и иду к ней, и мой Возлюбленный, постигнув весь ужас своего проклятия, тоже идет, и я верю, она узнает нас и зацветет навстречу нам. Давным-давно, на заре времен, я не послушала речей Пыльной Тени, не испугалась ее, неужели ты думаешь, что я испугаюсь тебя? Я знаю, кто ты. Мелкая земная вошь, пьющая любовь и жизнь всех, кого тебе довелось увлечь за собой, привязать к себе. Сколько женских душ за тобой? Сколько жизней сожрано твоей ненасытностью?
Тигриные искры во взоре пропадают, светлые, чудовищно пустые глаза, опаленные небывалой тоской и жадностью, устремлены мне в лицо.
— Подруга Вечного Странника? Наслышан, наслышан… Надо же, никогда бы не подумал. Так ты всё разведала обо мне? И как же ты узнала меня?
— По тому, что стало с ней, по ее словам, походке, взгляду. Ты отравил ее жизнь, ее душу, ты принес в ее светлый, ликующий мир заразу небытия. Что ты хочешь от нее?
— Чтобы она сама переступила порог.
— Самоубийство… И тогда ты до конца времен станешь господином и мучителем ее души… перешагнуть порог, говоришь? Сейчас ты навсегда перешагнешь порог ее судьбы, вернешься в темноту, что породила тебя, и никогда, слышишь, никогда более не появишься в ее жизни! Прочь!
Бирюзовым солнечным инеем стынет полуденная роса в заветном флаконе и, расплавляясь огненными каплями, летит в беспощадные глаза, и лепестки луговой гвоздики, кружась, осыпают плечи и руки Нечеловека, застывшего напротив.
Пустота-беспощадность глаз сменяется болью, стихийной, животной болью, Тварь кричит по-звериному, а руки и плечи ее — в голубоватом огне, от капель полуденной росы на лице — черные дымящиеся ожоги.
Всё меняется, всё растворяется вокруг — дождь, липы, крохотное кафе, музыка, остается только Тварь да больной, запредельный крик ее:
— Поздно! Поздно! Она моя, теперь уже поздно! Ступай в свою потерянную Долину, а она — моя! Она принадлежит мне!
Тварь исчезает, крича, и вместе с ней исчезает всё вокруг, всё летит в вечность разноцветным звездопадом, а я сижу, плача от потрясения, на холодном и мокром от дождя газоне неподалеку от Лерочкиного дома, и в руке моей — разбитый флакон с искрами волшебной росы да несколько маленьких, изломанных луговых гвоздик.
Дождливый моросящий день как-то незаметно переходит в вечер, пепельный, пасмурный, а я бреду к Лерочкиному подъезду со смутной, щемящей тревогой в сердце.
Синие сумерки лестничной площадки, полуоткрытая дверь, сиротливая полоска света из нее, запах сладковатых сигарет, запах беды, невыносимой боли и смерти. С предчувствием чего-то темного, непоправимого я вхожу в крохотную прихожую, резко включаю свет и замираю в бессилии. Господи, скажи мне, что за этой бежевой, пушистой пылью дорожек, тусклым глянцем попсовых календарных мальчиков со стен, молочно-бисерным макраме и болотными ветвями увядающего аспарагуса — скажи мне, что за всем этим нет смерти! Здесь слишком буднично и просто, и даже на разбросанных в беспорядке вещах — печать хрупкой, стрекозиной красоты хозяйки. Господи, скажи мне!
Тихо, будто от неведомого ветра, приоткрывается дверь в ванную, и запах смерти подступает с новой силой, громкое капельное звучание пробивается в комнату, прозрачно и звонко плачет музыка беды.
Как тяжелы, как невыносимо мучительны эти шаги к двери, будто с каждым из них проходит тысяча лет, шаги к темноте и пустоте, к мерзости и ужасу. Господи, только не это, всё отдам тебе, Господи, она же никому не сделала зла, она и не жила еще, вернее, жила, но не так, как Тебе угодно, она просто любила и хотела быть любимой, розовый эльф, глупая стрекоза, Господи, только не это!
Тихо, как причудливые водоросли, колышутся по алой водяной поверхности Лерочкины волосы. Лерочкина голова склонилась через край, глаза полуоткрыты, плечи, руки и всё тело — под лоснящейся кровавой жижей, минута — и с тяжелым полновесным всплеском вода устремляется на кафель пола.
Совершенно ниоткуда, назойливо и страшно, вдруг начинают звучать слова «Крематория»:
Маленькая девочка со взглядом волчицы,
Я тоже когда-то был самоубийцей,
Я тоже лежал в окровавленной ванне…
Третьей строки я не выдерживаю, я кричу навзрыд: «Что же ты сделала?! Что же ты сделала?!» — и срываю, закручивая, краны, и тащу, плача, из этой жадной, глянцево-алой жижи мокрое обмякшее тело, и смотрю на руки в слабо натекающих кровяных ветвях с истерзанными обломком лезвия запястьями (вена, артерия?). Господи, только не это!
* * *
Голубой воздух, по-зимнему белые-белые ледяные стены, хрустящий, как наст, крахмал халатов, светящаяся табличка у входа: «Отделение интенсивной терапии».
Приземистый рыжеватый врач с округлым и мягким поволжским говорком втолковывает обстоятельно, размеренно, устало, как тысячи раз перед этим всем, кто потерял или вот-вот потеряет кого-то очень дорогого:
— …вовремя привезли. Нет, донорской крови пока не потребуется, у нас есть, да и кровь не редкая, вторая, резус положительный… Нет, определенно сейчас сказать ничего нельзя, состояние комы… Она ваша сестра? — с любопытством вдруг спрашивает он, заглядывая мне в лицо. Я глотаю черный, тяжелый ком.
— Подруга.
— Из-за чего? — уголки его рта вздрагивают, по ясному веснушчатому лицу проходит тень недоумения. — Вот это всё — из-за чего? Ведь красивая женщина, моделью с такими данными быть…
— Из-за любви. Или из-за того, что ей показалось любовью.
— Вот именно: показалось, — устало вздыхает он. — Идите-ка вы домой, милая, всё равно от вас сейчас мало толку. Сколько продлится кома — неизвестно. Да, и сообщите этому, из-за которого…
— Сообщу. Только он не придет. Видите ли, доктор, он — не человек.
Я оставляю за спиной недоуменно застывшего реаниматолога, зло толкаю обшарпанную больничную дверь и с пугающей пустотой на душе и в сердце выхожу под холодный утренний свет. Низкое пасмурное небо висит над городом и мокрые листья больничных каштанов утыкаются в него, а я с отвращением вспоминаю о наступлении нового будничного «рабочего» дня…