Мое одиночество носило старинный плащ и шляпу, мое одиночество было темноволосым и темноглазым, и чаще печальным, чем радостным, мое одиночество жило в пасмурном городе, а я ненавидела дожди…
Я ненавидела дожди, болея, сидя у окна и вспоминая изумрудный свет мира, что погиб когда-то, не ведая, что я любила его больше жизни, а с ним погибла и та моя жизнь и началась какая-то другая, ненужная мне…
В этой ненужной жизни я суетливо-обреченно спешила на работу в ненавистные, жемчужно-пасмурные утра, торопливо-растерянно поднимала взгляд от земли и встречалась с самыми преданными на свете глазами — глазами моего одиночества. Его старинный плащ шуршал по заплеванному тротуару, его осанка была осанкой триумфатора, въезжающего в Рим, но печаль струилась от него, и я захлебывалась в этой печали.
Изумрудный свет лежал в моей душе заповедными холстами, лугами, по которым хотелось бежать к раю, к тому раю, что зацветал на горизонте.
О, как трепетали там цветы, дышали деревья, летали птицы, о, как, улыбаясь и плача, ждал меня на пороге цветения тот, у ног которого умрет мое одиночество. Но я…
— Силы небесные, Леванцова, опять заснула! Нет, мне уже эта летаргическая…
Я покидаю изумрудный свет и одиночество на старинной улице в старинном же плаще, я открываю глаза, я улыбаюсь, боясь и ненавидя, я мучительно боюсь этого голоса, голоса Черно-Белой, чувствуя непостижимым образом, что он может погасить мой изумрудный свет и навсегда закрыть дорогу в те вдохновенные сады, что шелестят, дрожа, на ускользающем горизонте.
— Ты краеведов читала? — наступает редактор, нависает отвратительным черно-белым изображением над моим насмерть перепуганным корректорским столом, над задумчивым букетом сирени в скучающей вазе, над всей моей крылатой, еще сонной от пригрезившегося света душой.
— Я тебя выкину! Я тебе статью нарисую, ты у меня устроишься! Вот! Целое предложение: «За подлотворный труд Ф.С.Видьманову присвоено звание заслуженного работника культуры»! Идиотка! А если бы я не увидела? Вместо плодотворного — подлотворный! Господи, уволят, из-за этой летаргической уволят… — жалобно завывая и постукивая кривыми каблуками, Черно-Белая скрылась за дверью.
Стол радостно вздохнул и скрипнул, сиреневый букет выпрямился и улыбнулся, Татьяна Ивановна шевельнулась в углу серой сонной кошкой и сочувственно блеснула на меня бифокальными очками.
Аккуратная, розовая, благоухающая очередным романом Лерочка беспечно помахала ухоженной ручкой, Сашка-Профессорша, еле сдерживая смех, уткнулась в корректуру… Дорогие мои, дорогие! В ожидании изумрудного света в душном пребывании на этой скудной планете я люблю только вас. Когда-нибудь я напишу и о вас, о ваших дивных садах, шелестящих на горизонте, о ваших самых давних и преданных друзьях-одиночествах, ведь у каждой из вас свое одиночество — легкое, беспечно-благоухающее у Лерочки, строгое, серебряное, как ручей под солнцем, как сверкающая сталь клинка — у Сашки, домашнее, уютно-мурлыкающее — у Татьяны Ивановны. Каждая из вас, изнемогая, идет к своему раю, надеясь встретить его здесь, в пыльно-пасмурном городе, а не в Долине Смертной Тени… И я…
— Ей бы костюмчик сменить, — поучительно замечает Лерочка, вдохновенно вкушая шоколад и заинтересованно разглядывая воробьев за окном. — На нее нестиранный трикотаж плохо действует.
— Отсутствие мужика на нее действует, — обиженно гудит из своего угла, завешанного кошачьими физиономиями, Татьяна Ивановна. — Замуж ей надо! Есть у меня на примете один отставник…
— Смерти ты человеку хочешь! — ужасается Лерочка, красиво слизывая с губ шоколад. — С голоду помрет с ней, она ж не готовит ничего, да и не умеет, наверное, консервы лопает, да…
— Лер, ты «экономистов» мне вчера на стол положила? — Сашка-Профессорша, странно гримасничая, старается сохранить невозмутимо-дружественный тон.
— Ну, я! — Лерочка надменно вскидывает голову. Между Лерочкой и Сашкой идет незримое соперничество, потому что Лерочка — всего лишь пустячный корректор, а Профессорша — младший редактор, непосредственный ее начальник.
— Иди-ка сюда и прочитай, — невозмутимо предлагает Сашка, перламутровым сверкающим ногтем упираясь в верхнюю строчку.
Лерочка крылато вспархивает, благоухающим разноцветным эльфом плывет по воздуху к Сашкиному столу, томно разглядывает корректуру и восторженно произносит:
— Ускоренными темпами в республике наращивает производство Зареченский станкостроительный завод, образованный ровно 20 лет назад… — и тут неизвестно почему фарфоровое лицо ее, лицо Мальвины, становится такого же цвета, как ее розовый шелковый жакет.
— Там не «ровно», — Сашка, устав гримасничать, откидывается на спинку стула и смеется хорошо, заливисто, со вкусом, разглядывая застывшую, как соляной столп, Лерочку. — Там другое… Молись, чтоб Черно-Белая не увидела…
Вирус смеха пробирается ко мне, и я утыкаюсь лицом в букет сирени, и кажется, начинает смеяться сам букет; вирус смеха прилетает и в самый дальний угол, где, чуть примурлыкивая, начинает смеяться Татьяна Ивановна и все кошки и котята, изображенные на календарях и открытках. На пороге готическим привидением возникает Черно-Белая, ненавидящим взглядом окидывая комнату, в которой, кажется, смеются даже цветы на окнах, и, повествуя что-то о трудовой дисциплине, скрывается в тяжкой глубине главредовского кабинета…
* * *
Дорога домой, моя дорога домой, ты должна была бы проходить по блистающему в синих лучах морю, по теплым каменистым тропам меж прекрасной печали наскального плюща, по юной, в росистом солнце, траве, по сонной свежести цветов красоты робкой и нежной… Дорога домой, ты проходишь по заплеванному асфальту, мимо опрокинутых урн и кособоких, застывших в какой-то ужасной сытости-убогости торгашеских киосков, меж панельных мутантов, словно в горячечном бреду наименованных кем-то домами. Я иду и ненавижу тебя, ненавижу тихо, упорно, всесожигающе, ненавижу до того, что начинаю смотреть не на тебя, а на небо, на небо, что прекрасно над любой дорогой, бледно-бирюзовое, с легким розовым огнем перистых облаков, с солнцем, умудренно-ласковым, закатным. Я смотрю на небо и вспоминаю странные и обжигающие неведомой прозрачностью сны, переполненные чем-то забытым, тысячелетним, но бесконечно дорогим и любимым…
— Дашка, с ума сошла! Ноги сломаешь!
Благоухающая, розово-крылатая Лерочка как некое тропическое насекомое возникает возле, а я в задумчивости останавливаюсь перед неширокой траншеей, ломающей серый покой асфальта. Лерочка преизящно колышется на высоченных серебряных каблуках, Лерочка пахнет летним сквозняком, молочным утром, прохладным клевером — дивной молодостью… и одиночеством. Ее одиночество — легкое, порхающее, но с огромными, печальными очами, и этими дивными, умоляющими очами всматривается она сейчас в проходящие машины, в мужские лица, что с торопливым достоинством проносят мимо сутулые, пыльные владельцы в вечернюю жизнь города.
Я смотрю, цепенея, в их тусклые, умершие глаза, я тяну Лерочку за руку, я молю ее об одном: не просить этих убить свое одиночество, ибо с ним, утренним, эфирным, пламенеющим, ей будет безопаснее и проще, чем с их страшной и мертвой сытостью.
— Ох, посмотрел, посмотрел, — заботливо чирикает Лерочка, и каблуки ее вонзаются в тротуар, как серебряные стрелы. — На меня посмотрел! Даш, заметила? О-о-о, какой мэн! И-и-и раз!
И Лерочка, несмотря на довольно ознобный вечер, невесомо сбрасывает с плеч радостно-розового цвета жакет, отчаянно демонстрируя крошечный топик, обтекающий ее грудь сквозняком сливочного кружева. Наглая, яростная, как удар хлыста, Лерочкина красота заставляет шарахнуться к бордюру кляксообразную тетку, зажигает зависть в беззвездных бессмысленных глазках и заставляет произнести визгливую тираду о зареченских шлюхах. Наглая красота не остается незамеченной — у бордюра, гулко пофыркивая, останавливается увесисто-приземистая, похожая на перекормленного гиппопотама тачка, и не менее увесистое лицо скучающе-оценивающе взирает из нее. Лерочка, вспыхивая фарфоровыми плечами и коленями, замирает возле дверцы, обрадованно рассматривая сонное коммерческое рыло.
— Лер…
— Пока, дорогая!
Серая тачка поглощает мерцающую Лерочку, но в воздухе остается ее благоуханное присутствие, смешанное с запахом бензина. О, как просто, как бездумно и горестно можно жить. Да хранит тебя Бог, Красота!
Я прохожу в крохотный сквер, я забываю серую тачку и отчаянное порхание Лерочки и под бледными на фоне прохладно-розового заката фонарями припоминаю свою «рапсодию Любви» в этом мире и улыбаюсь…
…Они появлялись из ниоткуда, все эти призраки, которые я пыталась вочеловечить, примитивные и грубые творения вышних сил, с притворством и тихой ненавистью носившие мужскую оболочку, и каждый раз, встречая новый призрак, я с тоской и надеждой вопрошала: «Ты? Это Ты?», утопая в светлом равнодушии его взора.
Они входили в мою жизнь, самоуверенно стуча ногами у порога, стряхивая пепел на ковер, громко сморкаясь и кашляя.
Они учили меня быть «как все», любить «как все», а значит, одному-единственному виду любви — любви альковной, терпкой и потной, задыхающейся. Они по-звериному пахли во время этой любви, они рычали — тоже по-звериному (из призраков на краткий миг они становились хищниками), и я, содрогаясь в их соленых от пота объятиях, думала: «Всё? Вот это — всё, что зовется любовью человеческой, всё, ради чего умирали и сходили с ума, совершали подвиги и создавали шедевры? Вот за это?!»
Призраки, что пахли хищниками, но не были мужчинами, упорно искали суп в кастрюлях, смачно рыгали, оставляли на нежно-бежевом линолеуме полуметровые рифлено-слякотные следы и настойчиво пытались всучить номера телефонов на обрывках жеваной бумаги. Призраки были трусливы и мелочны, черный нимб страха над каждым из них был неистребим, они боялись всего: подозрений жены, встречи с друзьями, походов в ресторан.
— Да куда можно пойти в этом городе, куда пойти?! — смущенно-настойчиво бубнил какой-нибудь из них, искательно, по-щенячьему заглядывая в лицо. — Деревня, боже ж ты мой, ни одного приличного кабака! Лучше бутылочку возьмем и посидим у тебя…
Несравненное слово «посидим» казалось необъятным, как море, но включало в себя лишь слюняво-приторные поцелуи, «изысканные» признания со связками из темного удушливого русского мата и торопливую, неряшливую, с запахом зверя, «любовь» на полу или на диване.
Однажды, устав от этой мерзости, я захлопнула двери перед их любовью и осталась с любовью моего одиночества. Оно обнимало меня по утрам сквозняковой свежестью, варило кофе, спешило рядом по дороге на работу, и в его глазах светилась страшная, смертная нежность, на которую была обречена я отныне.
А в день, когда мне исполнилось двадцать восемь, я увидела изумрудный свет…
Он ворвался ясным зеленым ликованием в серую морось короткого и хмурого ноябрьского дня, он запел голосами тысячи птиц, зашелестел невиданными деревьями и цветами, и в крохотной кухне, где вовсе не празднично я коротала время, повеяло вдруг невиданной свежестью, колким, кристальным воздухом гор, солоноватым шепотом моря, запахом нагретых солнцем цветов.
Пространство и время исчезли для меня, будто свернутые невидимой рукой, сгинули стены, и я очутилась среди луга невыносимой красоты, и чувство ясной и тихой радости, чего-то дальнего, родного и наконец обретенного переполнило сердце.
Я вспоминала черты мира, утраченного мной, и плакала от потрясения, а трава ласкалась к моим ногам, и золотые облака сквозили, светясь, надо мною. По луговой душистой тропе я направилась к недалекой роще, и с каждым шагом моим мое узнавание потерянного рая становилось всё прекраснее и мучительнее. Что-то еще было в конце пути, в этой сияющей, цветущей глубине, за цветами и деревьями горней красоты, что-то, что некогда было мне дороже этого Рая, я медленно подходила к порогу чего-то, что было величайшим страданием и Величайшей Любовью. Потом ощущение невиданной красоты и невиданного горя исчезло, сказочный мир пропал, будто и не было его вовсе, мягко, по-домашнему вспыхнул перед глазами изумрудный свет, затем и он померк, и я вернулась, цепенея, в серую неприкаянную убогость кухни и ноября.
Я возненавидела тогда мир — панельный, крупноблочный, страшный в своей квадратности, видимый из окна и суетливый, как все умирающие миры. Чудо, снизошедшее ко мне, видение дивной радостной Долины не покидало меня, изумрудным, просторным светом оно зацвело, засияло в снах моих. Мои слезы по утрам были отныне слезами счастья и потрясения, моя улыбка в утреннем, заснеженно-хмуром троллейбусе была улыбкой звездочета, открывшего новую звезду.
— Нет! — панельные мутанты скалились мне вслед, ледяные черные деревья тянули мертвые ветви. — Ее нет! Нет твоей Долины, твоей Радости, нет твоего Рая… Ты просто сходишь с ума…
Я смеялась, слушая их речи, в каждом новом сне, где сиял изумрудный свет, я проходила свою часть пути среди трав и цветов красоты волшебной и мудрой, а на горизонте трепетало море, и далекие горы были самоцветны и праздничны…
В феврале изумрудный свет померк, и дивная Долина больше не приходила в сны, и мне остался только свет снега да фонарей в ненавистном дворе, а из зеркала на меня, кривя романтический рот, туманно взирало мое одиночество. Долина не снилась больше, но память и тоска по ней объяли все мое существо, стали частью меня; я замерла в ожидании чего-то невиданного и неведомого, что изменит мою жизнь, мою душу, а на дворе стучала капелями весна, мурлыкали голуби, и особи мужского пола пытались поймать мой взгляд.
— Не понимаю я тебя! — детски удивлялась Лерочка, попивая джин с тоником у меня в гостях. — Заживо себя похоронила! Ты же красивая баба, а двадцать восемь — это еще не вечер! Нужно каждый миг, каждый час ловить, чтобы было потом что вспомнить! Пожалеешь после!
— Об этих?!
— Тьфу ты, говори с тобой!..
Лерочка изо всех сил пыталась устроить мою судьбу без моего согласия; как роковой женщине, в свои двадцать пять пережившей два развода, Лерочке изо всех сил хотелось стать чьим-нибудь ангелом-хранителем и соединить любящую пару в прочном и взаимовыгодном союзе.
Кандидаты ее, как на подбор, были шкафообразными, туповатыми и примитивно-конкретными, кроме того, отличались неумеренным хвастовством и преувеличением собственной значимости. Крупнорожий, веснушчатый, как пионер на каникулах, некто Сергей Иванович всерьез «запал» на меня, и мне пришлось весь вечер скандалить, выставляя Лерочкиного протеже и надрывно объясняя, что я вовсе не такая «классная тёлка».
— Ну, ты вообще! — утром, за корректорским столом, как всегда нарядно-радостная Лерочка мученически закатила глаза. — Три магазина, «форд», да для нашей Мухосрани… Да иду я, иду! — отозвалась она в ответ на истеричное «Полетаева!» из главредовского кабинета. Модельно шествуя мимо, она укоризненно покосилась на меня и покрутила пальцем у виска. Вопли разного диссонанса продолжали колыхать воздух из кабинета Черно-Белой.
— Они что там, с ума посходили? — возвела очки на лоб Татьяна Ивановна. — Из-за чего?.. Саш, а сборник Басинова вышел?
— Вот именно, что вышел, — вздохнула Сашка-Профессорша, сердито позвякивая кофейными чашками. — Открой-ка на тридцать второй странице…
Пару минут Татьяна Ивановна в растерянном изумлении созерцала нужную страницу.
— Бедное дитя! — отрывается она наконец. — Бедное дитя! Ведь всего одна буква!
— Буква, но какая! И Черно-Белая не заметила, а ведь она — выпускающий. Выкинут теперь Лерку…
Я с любопытством заглянула на тридцать вторую страницу сборника знаменитого краеведа Басинова «Архитектура Зареченска и его окрестностей», где с удивлением обнаружила весьма необычные сведения о том, что «…главным украшением бывшего Благовещенского женского монастыря является одноглазая церковь»!
Все это случилось три месяца назад, и тогда же изумрудный свет вновь вернулся в мою жизнь — яркий, прохладный, неотвратимый, как грядущая неизбывная радость. Нынешний вечерний зной над маленьким сквером густел, наливаясь алым, закатным, в темных длинных тенях шептались целующиеся парочки, с торжественной важностью неторопливо прохаживались коты.
Город к вечеру, казалось, терял свое привычное угрюмое уродство и облекался странной, прозрачной красотой, такой прозрачной и призрачной, что казалось, будто на фоне закатных облаков даже тоскливые квадраты его приобретают вид дворцовых сводов и кружевных анфилад. Эта хрупкая красота таяла под беспощадным взором алмазной бездны космоса, но пока еще она живет, трепещет, и я упиваюсь ею, с улыбкой думая о Лерочке и ее восторженно-розовой беспечности. Каждый выбирает себе жизнь, и самое главное — не пожалеть о выбранном. Но я иногда жалею. Мимо деревьев, переполненных птицами, мимо синих кособоких киосков и цветочных клумб, мимо счастливых и несчастных, влюбленных и разлюбивших, я, тихо улыбаясь, бреду домой, чтобы свернуться под узорчатым пледом и увидеть свой рай, свою радость и неизбывную потерю на рассвете моей жизни — мой изумрудный свет. Огни вечернего города, словно канделябры невиданного дворца, холодно и ясно мерцают мне вслед.