Очередной наискучнейший корректорский день подходит к концу. Татьяна Ивановна лениво шелестит рукописями преуморительных «сельхозников», Лерочка прилежно красится, из зеленоватых глубин аквариума, похожего на гермошлем, наш крохотный мирок презрительно созерцают скалярии, герани на окнах тоскуют по просторному и золотому закату. Но заката сегодня не будет, серая пасмурность за окном навевает такие же пасмурные мысли, вечер предполагается дымчато-пепельный, сонный, как причудливый зверь.
— Даш, дело есть! — Лерочка подмигивает мне изящно оттененным глазом, прикрывая другой перламутрово-глянцевой прядью. — Сегодня в семь в «Корибу». Придешь?
— «Корибу»! — беззлобно передразнивает Татьяна Ивановна. — Ох, свернешь ты когда-нибудь себе шею, ох, свернешь. Мимо этого «Корибу» днем-то пройти — жуть берет… Да вы к Сашке лучше б сходили, третий день человек на работу носа не кажет, небось с сыном что…
— Ага, пришла я как-то в эту ее Воронью слободку! — эффектно возмущается Лерочка. — Так в коридоре мне какая-то Яга на ноги плюнула!
— В лосинах небось была, — понимающе кивает Татьяна Ивановна.
— Не помню! Вонь, тараканы, какое-то корыто на плите булькает — коммунальный ад тридцатых! Она ж вдова вроде профессорская, а такой бомжатник…
— Наследство профессорское на лечение Тёмкино пошло, да всё без толку… Она ведь ненамного тебя старше, а уж седая наполовину… О, Господи, крест-то какой!
Кукольное Лерочкино лицо жалостливо кривится.
— А я его видела тогда, такой глазастенький, рыжий, улыбчивый — прямо солнечный зайчик! Рисует, рисует, рисует — все стены его картинками увешаны. Смеется, разговаривает — чудо, инвалиды ведь обычно злые, дерганые, и на коляске своей по коридору гоняет — класс! Я ему еще шиншиллу китайскую подарила, поющую, на батарейках… Ой, девочки, ну я сегодня и вправду не могу, шесть уже, а мне еще в парикмахерскую, я к семи еле успеваю, — начинает канючить Лерочка. — Даш, сходи без меня, купи ей по дороге что-нибудь, — Лерочка плавно-благородным жестом опускает на стол две мятые купюры.
— Никак спонсора поймала? — весело удивляется Татьяна Ивановна.
— Поймаешь их! Тетка пенсию вчера получила. В это время сволочное лучший спонсор — пенсионеры! — и Лерочка томно закатывает глаза, подводя губы сочной коралловой помадой.
— Даш, иди сюда, — Татьяна Ивановна протягивает мне коробку «Ассорти» и бутылку белого «Муската» — подарок одного из тех преуморительных «кандидатов с сельскохозяйственного», маловнятные исследовательские откровения которого она, редактор Божьей милостью, облекла в блистательную научную статью. — Чем могу… Денег-то не предвидится пока…
— И как ты еще живешь от зарплаты до зарплаты? — изумляется Лерочка. — Целый полк усатых-полосатых — их же кормить надо! В твои годы уж внуков нянчат. Это же…
— Заткнись! — обмирая от сказанного Лерочкой, шепчу я, но непоправимое уже случилось.
Воздух застывает в комнате призрачной глыбой и сквозь неподвижную толщу его я вижу, каким жалким, растерянным становится лицо Татьяны Ивановны, как темнеют, наливаются давней неизбывной болью близорукие беспомощные глаза.
— Дура! — выдыхаю я по адресу ошеломленной перламутрово-сверкающей Лерочки, двери распахиваются, и на пороге возникает крошечный старичок с обширной коричневой лысиной, в отвратительном костюме с блекло-бордовым галстуком — местный краевед Киселев. Краевед обрадованно устремляется к столу Татьяны Ивановны, картаво бормоча приветствия и потрясая дипломатом, скрывающим очередную порцию его ужаснейших исследований по истории нашего города.
Торопливо попрощавшись, я выскакиваю за дверь, на лестницу, за мной усердно стучит каблуками Лерочка.
— Даш, ну чего ты, Даш, — в светлой пустоте лестничных пролетов тонет скрипичный Лерочкин голос.
— Сына у нее в армии убили, сына! «Усатые-полосатые», «внуков нянчить»! Соображать все-таки надо хоть немного… «Корибу»!
— Даш…
Я вырываю руку из цепких Лерочкиных коготков, сбегаю с университетского крыльца и спешу к остановке; недоумевающая и обиженная Лерочка остается позади. На полпути я замираю, потрясенная прохладной свежестью и силой вечернего света. Пасмурность сгинула, умерла навеки на пороге великого заката, высокого, чистого, пронзительно-золотого, торжественно и печально взошедшего над городом.
Странное предчувствие охватывает меня, предчувствие великой Любви и великой боли, сердце вздрагивает от невесомого прикосновения бесконечно дорогого, забытого и незабвенного, цветущий шиповник незримо касается моего лица — шиповник леса, погибший тысячи тысяч лет назад в великом огне, но теперь волшебно воскрешенный в потаенном уголке сердца, и посреди пыльной улицы проклятого Города я закрываю глаза, погружаясь в память, как в горную воду, веря, что такой закат не может обмануть. Странный шепот заполоняет всё вокруг, то шепчутся, шелестят минувшие и будущие эпохи, разрывая ткань пространства, как чудовищные черви, Демон смерти устремляет в меня темные грозные глазницы, охотясь за бессмертной душой моей, но из глубин вечности, как из волшебного колодца с затонувшим Млечным Путем на дне, слышится единственный на свете голос: «Долина!» — и возвращенный изумрудный свет на мгновение вспыхивает под отяжелевшими веками…
Я открываю глаза. Ветка шиповника лежит у ног моих, такая же чистая и прекрасная, как тот золотой закат, что засыпает на западе, а наискосок, на заплеванном тротуаре, в странных, нездешних одеждах — измученного, потрясенного, с серебряно посверкивающим мечом у пояса, с лицом изумленным и тоскующим — я вижу Тебя…
Помнишь тот огонь? Он сошел с неба и убил наше Чудо, нашу Радость и Жизнь, нашу Долину… Помнишь тот снег? Он пришел вслед за огнем и засыпал пепелище нашего Рая. Помнишь плач мой за порогом убитого счастья? Огонь и снег пришли в мир по твоей вине, единственная любовь моя, и все-таки я люблю тебя. Память плавит мозг, предвечным холодом обдает сердце, мириады жизней проходят перед взором, но я помню только жизнь с тобой, калейдоскоп лиц мелькает перед глазами, но я помню только твое лицо, тысячи цветущих долин сияют под летней лазурью, но я помню только нашу Долину… Как ты посмел убить ее? Единственная любовь моя, зачем ты впустил в наш дом Пыльную Тень и вслушался в ее золотые речи? От сотворения мира она охотится за Любовью и Радостью, обращая их в пепел, зачем ты послушал ее, единственная любовь моя? Ты и меня обрек на страдание, на путешествия по временам, пустым и страшным, на иссушающую тоску. Вот, я вспоминаю их, все века, прошедшие без Тебя и Долины, и теперь замираю в ужасе от прожитого без вас. Как ты жил без меня, Единственная Любовь моя, светло ли было твое бессмертие? Судя по страданию на лице твоем, горьким и темным было оно…
— Девушка, девушка! О Господи, помогите кто-нибудь!
— Девушка… нажрутся, а потом…
— Сумку у ей держи, сумку! Пульс проверь.
Не исчезай… В этом тихом и невозможном закате я сейчас подойду к тебе, и обниму, и расскажу, смеясь и плача, о своей земной, своей грошовой вечности, и спрошу Путь в Долину. Ибо не будет мне отныне покоя, потому что вспомнила я о Тебе и о своей предвечной Родине…
— Дочь, доча, сердце, а? Скорую, скорую!
— Не, оклемалась вроде, смотрит…
Не исчезай. Даже если она сожжена огнем и засыпана снегом, мы должны вернуться к Ней. Было ли в твоем бессмертии что-либо прекраснее Ее? В моем — не было. И сквозь пепел прорастает трава, и под снегом, зацветая, дремлют цветы. Золотой вечер становится сумрачным, хрупким, как стекло, а ты уходишь от меня по темной дороге всё дальше и дальше, и путники твои — старик, похожий на звездочета, и угрюмый Кот — так же чудны и печальны, как ты сам. Не исчезай… Единственная любовь моя, мы должны вернуться на свою Родину…
— Гражданка, с вами всё в порядке? — надо мной участливо склоняется молоденький веснушчатый милиционер.
Я пытаюсь улыбнуться, бормоча какие-то глупости, цепляясь за его розовую, потную ладонь, я поднимаюсь с заплеванного тротуара, не сводя глаз с Тебя. Ты растворяешься в золотом сумраке, меркнешь, как пришелец неведомого мира, и вместе с тобою угасают твои спутники, и заповедная дверь закрывается вновь, а я остаюсь в своем грошовом бессмертии, чтобы тосковать отныне о своей потерянной Родине и о Тебе. О, если бы я могла…
— Нет-нет, ничего не надо. Спасибо, это случайность… Извините, мой автобус…
Отвязавшись от докучливого милиционера и вцепившись в автобусный поручень, я созерцаю зелено-золотой пейзаж за окном и глотаю слезы…
* * *
Городские окраины долгими августовскими вечерами умиляют кострами «золотых шаров», презрительной важностью кошек, прохладно-жгучими зарослями крапивы, детским смехом и звоном футбольного мяча. Городские окраины населены домами, большими и маленькими, но очень давними, обветшалыми, и у каждого дома — своя печаль и радость, своя история, своя душа…
Темной и сварливой должна быть душа бревенчатого дома, к которому я подхожу, минуя кордон востроглазых желтолицых старух, с сорочьим любопытством облепивших подъездные лавки. Пододеяльники и простыни, как паруса флибустьерских бригантин, надуваемые вечерним ветром, плывут вместе с веревками и прищепками меж уродливо изогнутых дворовых вётел, на крыльце в пустое ведро старательно бьет палкой трехлетний замурзанный карапуз, из миски с помоями кормится, жадно причавкивая, худой пятнистый щенок. Я подымаюсь по расшатанной деревянной лестнице, я толкаю серую, обитую дранкой дверь и оказываюсь в коридоре: горьком и дымном от запаха сгоревшего лука, заставленном цинковыми тазами и велосипедами. Где-то в глубине его необъятного захламленного пространства гулко хлопает дверь, и в далеком светлом проеме возникает Сашка в алом трикотажном халате. Из кухни вместе с омерзительным запахом лука и прогорклого сала просачивается старушечий голос, не менее мерзкий, задыхающийся:
— Кобелей, кобелей опять наведет, лахудра! И ведь при уроде своем всё делает, нравится ей, вишь ли, когда дитё смотрит…
— Даш, иди сюда, — Сашка по-прежнему алым пятном пылает в далеком проеме, не обращая внимания на кухонный голос. — Да осторожнее, бабдусин гроб не задень!
— Ах, ты ж!.. Ах, я… — с бульканьем и плачем захлебывается голос на кухне, а Сашка звонко смеется и приглашает меня в комнату.
В комнате — теплый пшеничный свет бежевых штор и торшера, стены в желто-золотистых обоях, легкая, такая же солнечная тахта, пожилой зеркальный сервант, маленький телевизор и «Розовые Гималаи» Рериха на стене. Время будто не коснулось Сашкиной коммуналки, я восторженно взираю на узорчатые карнизы и лепнину высоких потолков и погружаюсь в далекие милые годы, знакомые мне лишь по книгам и фильмам. Мгновения необъятной, захватывающей сердце радости переживаю я, а в следующий миг вижу среди всего этого золотого умиротворения японскую ширму, расшитую цветами и птицами, за которой что-то шевелится и, кажется, позевывает. Сашка, как всегда, подтянутая, обаятельная, в просторных глазах — тревога и любопытство.
Я застенчиво лезу в пакет.
— Тебя три дня не было, вот я и решила… А это — от девочек, и вот это, — я укладываю на стол коробку «Ассорти» и сую в Сашкины руки скомканные купюры (от себя и от Лерочки).
Сашка покрывается пятнами:
— Не возьму, нет…
— Тогда сейчас же при тебе порву и выброшу. И вот это… О Господи! — на уколотом пальце рубиново вспухает капля крови, сердце сжимается от предвечной печали.
— Ой, шиповник! — Сашка восторженно поднимает ветку, будто облитую зарей. — Да какой крупный, яркий, никогда такого не видела. Словно нездешний…
— Он и есть нездешний, — я пробую улыбнуться, чувствуя накипающие слезы. — Там Черно-Белая обстрадалась, ты когда появишься?
— Не знаю, — виновато разводит руками Сашка. — Я Тёмку из интерната привезла, там карантин какой-то дурацкий. В воскресенье навестила, а мне говорят: забирайте, пока этот кошмар не закончится… Вон сидит, рисует.
Сашка, все еще несмело, будто опасаясь меня, походит к ширме, дивный свет плещет из глаз ее, она заговорщически прижимает палец к губам:
— Тише…
Ширма раздвигается, и я вижу Сашкину Изумрудную Долину. Она — в удивленно-зеленых, доверчиво распахнутых глазах десятилетнего ребенка, задумчиво застывшего над альбомом, с россыпью разноцветных фломастеров на укутанных в одеяло коленях навсегда изуродованных ног, ребенка в инвалидной коляске…
— Здравствуй, Тём, — тихо говорю я, стараясь справиться с внутренней дрожью, и томительная темная боль поселяется в сердце. — Что это у тебя? — я киваю на альбомный лист, на котором некие линии, зеленые, розовые и золотые, образуют непонятный узор.
Умный, печальные, но с затаенной долей доброго лукавства глаза ребенка разглядывают, изучают мой облик.
— Дорога, — он протягивает мне лист. — Дорога к Долине…
Что-то ломается во мне, что-то с высоким стеклянным звоном-дребезгом бьется насмерть, и высоко и серебряно начинают звучать колокола. Онемевшими пальцами вцепившись в листок, я вглядываюсь в далекую линию зеленого и лазурного горизонта, нарисованного ребенком, и свет далекой утраченной Родины, свет Долины врывается в мои глаза и сердце.
— Да, это она… — шепчу я и выпускаю лист, и он, как белая птица, слетает к ногам моим.
— Он сказку придумал, про Долину, — торопливо объясняет Сашка. — Все у него идут в Долину, в которой однажды наступит Счастливый День. И в этот День…
— В этот День всё возвратится, мам, — светло улыбается Тёмка. — И всё станет по правде…
— По правде — это как? — осторожно спрашиваю я, стараясь унять предательскую дрожь в голосе.
— По правде — это когда я ходить смогу, — Тёма серьезно смотрит на меня, на дне зеленых глаз — удивление, похожее на упрек. — Когда баба Нюра из соседнего двора сможет видеть, и когда Дрына утопят… за Снежка…
— Щенка, — поясняет Сашка в ответ на мое удивление. — Они его на Темкиных глазах в котлован бросили и камнями швыряли, пока не захлебнулся. Дрын и вся эта дворовая шваль. С тех пор Тёмка во сне кричит и плачет.
— И когда папка из-за границы вернется, — заканчивает Тёмка и смотрит на Сашку.
Сашкино лицо дергается, она молча подходит к сыну, целует вихрастую медную макушку, смотрит отрешенно… Мне становится неловко.
— Саш, пойду я.
— Подожди немножко, чаю попьем… Да не бойся, Яга наша с кухни убралась уже…
* * *
Золотые закатные сумерки плавают в кухне, мертвый старушечий голос клубится по углам прошлогодней паутиной. Сашка курит у окна, сиротски ссутулив плечи.
— И вот так почти каждый день, представляешь? Бичи, алкашня всякая в коридорах толкутся, песни, мат. Шалман-то — вон он, напротив, да и Яга тоже самогонкой приторговывает… Ни днем, ни ночью покоя нет, замок уж раза два взламывали… Да что милиция, Даш, станет она с бомжатником возиться. Вечером, когда, припозднившись, возвращаешься, так до рукопашной доходит… Помнишь, в школе еще, цитаты из «На дне» зубрили: «Человек — это звучит гордо!» Будь моя воля, я бы всех этих здешних, «звучащих гордо», удавила бы вмиг… Вот иной раз дорогу перехожу, а под колеса так и тянет, так и тянет, и только в последний момент как водой родниковой окатывает: «А Тёмка? А что с ним будет?» Устала я, Даш, очень устала…
— Ты ж в институт вроде московский ездила…
— Ездила, а что толку. Наследство Костино на первые два курса лечения пошло, а потом… «Сумеете, — говорят, — оплатить операцию в Швейцарии — мы вам направление напишем. Тридцать тысяч долларов — не такая уж, впрочем, большая сумма». Это ей, падали этой, небольшая сумма, она каждый день в карман пятисотдолларовые взятки кладет. Стою я, улыбаюсь, а в глазах — темень черная. Квартиру я продала, Даш, Костин подарок, в бомжатник этот переселилась, и всё равно не хватает… О Господи, знать бы…
Золотые сумерки густеют, становятся алыми, пурпурными, и на фоне их, у раскрытой высокой рамы старинного окна, Сашкин силуэт будто плывет в неведомые дали. Мучительная жалость сжимает мне сердце.
— Саш, а сколько еще надо… на операцию?
— Да брось ты! На работе, что ль, кассу взаимопомощи откроете с ваших корректорских грошей? Это — мой крест, худо ли, хорошо ли — мне его нести… Смеркается уже, я тебя провожу, а то тут как вечер — так выступление заповедника гоблинов.
* * *
А вечер был волшебным, нездешним каким-то, сиреневым, с малахитовыми прожилками засыпающих деревьев, и в глянцевом плену их листьев тихо горели фонари, невидимые днем. Печальная «Воронья слободка» ложилась почивать, и не звенел больше волейбольный мяч, взлетая над бельевой веревкой и ныряя в уютные лопухи под стрижиный свист пацанвы, не пели вёдра, упруго и бурливо наполняясь ломящей зубы водой из голубых облупленных колонок, гасли окна, наполовину занавешенные дешевым ситцем или пожелтевшими газетами. Маленькая красивая женщина воистину проживала в другом временном поясе, сражаясь с его каждодневным безобразием или восхищаясь мимолетной, мотыльковой красотой какого-либо мгновения, и на дне ее строгих глаз лежала Ее мертвая изумрудная долина — болезнь сына, и я, прикоснувшись к неизбывному невыплаканному горю, не могла ни утешить ее, ни помочь ей.
Маленькая автобусная остановка одуряюще пахнет белым шиповником — он царит поодаль, роскошный, незапыленный, королевский куст, и каждый горьковатый венчик его, свернутый в свиток слоновой кости — как чье-то неотправленное письмо.
— Саш…
— Выдержу я, Дашунь, всё выдержу, — в выцветшем ситцевом сарафане она льнет к моему плечу. — И не жалей, не надо меня жалеть, коли моё, значит — до конца!
— Саш!
— Только одного видеть не могу, — легкий ее кулачок с обветренными костяшками до хруста сжимает мне пальцы, в пасмурных глазах цвета невской воды — плач черный потаенный, страшный материнский плач… — Вот он… рисует… глупо, да? Дашунь, он такого навидался, столько боли вытерпел… а… рисует. Ведь он же рай рисует… Долину эту изумрудную, где все воскреснут и всё будет, как прежде?.. Я вот порой ночами не сплю, думаю. Сказка, да? Бред ребенка, болезнью изуродованного? А вдруг она есть и в самом деле, долина эта, и вдруг она у каждого — своя? Свой личный рай, свое верховное счастье… вдруг оно затерялось где-то в этой бездне… в этом времени… и воплощения ищет. Вдруг и наша с Тёмкой Долина рядом и нас ждет. Наша Долина, где ни его болезни, ни слёз моих… Скажешь, чокнулась, да? Без конца Долину он эту рисует, и она у него — как живая…
Из сиреневых сумерек колдовского вечера мягко выплывает автобус, останавливается, урча, как большой сытый кот. Ветка шиповника лежит в моем кармане — привет из моей утраченной Долины, страшная, смертная тоска серым гранитом лежит на дне дивных глаз, устремленных на меня.
— Она живая, Саш… — тихо шепчу я, обнимая ее напоследок и вскакивая на подножку. — Тёмка прав. Потерпи только немного, потому что она… идет к вам…