Грех

Ружевич Тадеуш

Тадеуш Ружевич — особое явление в современно» польской литературе, ее гордость и слава. Едва ли не в каждом его произведении, независимо от жанра, сочетаются вещи, казалось бы, плохо сочетаемые: нарочитая обыденность стиля и экспериментаторство, эмоциональность и философичность, боль за человека и неприкрытая ирония в описании человеческих поступков.

В России Ружевича знают куда меньше, чем он того заслуживает, в последний раз его проза выходила по-русски более четверти века назад. Настоящее издание частично восполняет этот пробел. Все произведения, вошедшие в книгу, публикуются впервые.

 

ГРЕХ

(перевод Е. Поповой)

Мы с тобой одно тело. Моя рука — это твоя рука, мои глаза — твои глаза. Неужели ты этого не чувствуешь?

— Мы ничего друг о друге не знаем.

— Я уже все тебе рассказал. В жизни не так много необычного. О войне я не буду рассказывать. Это неинтересно.

— Говори о себе, только о себе.

— О себе? Хорошо, я расскажу тебе самую страшную историю из моей жизни. Никогда больше я не испытывал такого страха. Такого искушения и такой тревоги. Я помню каждое слово, каждый отблеск света, каждую пылинку. Мне тогда было восемь лет. В нашем доме было мало красивых вещей. В комнате на столе стояла орудийная гильза. Это была единственная красивая вещь.

— Гильза?

— Не знаю, может, это специальное название, в общем, оболочка от снаряда. Мы ее называли гильзой. Она была из меди. Внизу — круглый капсюль с углублением от удара бойка. Это была гильза от орудийного снаряда, еще с Первой мировой войны. В Первую мировую страны могли себе позволить такие дорогие снаряды, впрочем, тогда еще не изобрели более дешевого сплава, который мог бы заменить латунь. Я все время путал медь и латунь. Монетки называли «медяками», хотя, наверное, они делались из латуни или бронзы. В гильзе зимой стояли цветы из папиросной бумаги. После Первой мировой жилось нелегко. Только лет через десять мама купила большое овальное зеркало. До этого в доме было только маленькое, квадратное, висело в кухне. Тогда же она купила большой раздвижной стол. В комнате не было солнца. Всегда тень. Деревьев я уже не помню, но перед домом там росли деревья. Вечером мать штопала чулки и носки. Иногда, очень редко, сидел с газетой отец. На столе стояла керосиновая лампа. У стола было светло, а во всех углах темно. По стенам двигались тени. Огромные руки, головы.

Однажды я открыл дверь и увидел в комнате на столе вазу. Она была похожа на большое яйцо. Гильзу я не заметил, наверно, вообще про нее забыл. Вся комната теперь была заполнена этой вазой. Я подошел к столу и стал ее разглядывать. Она была белая. Сверху — налитая светом и почти прозрачная. Брюшко толстое, блестящее. Я потянулся к ней, но услышал шаги матери и отдернул руку. Мать с улыбкой спросила: «Красиво, правда? Только смотри не трогай! Она из фарфора. Очень дорогая. Отец, наверно, рассердится, что я ее купила. Но теперь в комнате стало красивее». — «А что в ней будет? Цветы?» — «Нет, — сказала мать. — Она не для цветов». — «А для чего?» — «Ни для чего. Она красивая сама по себе, у нее такая чудесная форма, что она сама украшение. Только очень тебя прошу, не трогай». — «Почему?» — «Красивые вещи не нужно трогать», — сказала мать и вышла.

Я постоял еще немного, разглядывая фарфоровую вазу. В нашей квартире это была первая красивая вещь, которая не служила никому и ничему. Конечно, были стулья, кастрюли, тарелки, ложки, ведра, картины, кровати, часы, столы, но у всех этих предметов имелось свое назначение. Даже гильза когда-то была орудийным снарядом. А эта красивая фарфоровая ваза была «ни для чего» и никогда не была чем-то другим. Собственно говоря, даже и вазой не была. Потому что в нее нельзя наливать воду или ставить цветы. Она красивая сама по себе. Без цветов. В нашей квартире она появилась неожиданно. Мать никогда не упоминала, что собирается купить такую вазу. О зеркале или о новом столе говорили целыми месяцами. Что нужно купить, но нет денег, что нужно еще то, се… А ваза появилась вдруг. Как яйцо, подброшенное неизвестной большой птицей. Почти все в квартире было угловатое, квадратное, прямоугольное.

Однажды я остался дома один… Ты меня не слушаешь.

— Слушаю.

— Не слушаешь, милая, а ведь это моя самая большая тайна.

…Я стоял у стола и смотрел на вазу. Потом протянул руку и дотронулся до нее. Стекло было холодное. А в комнате было тепло. Я очень хорошо помню свет и вазу. Свет в комнате был как в густой кроне большого дерева. Влажный, точно в колодце, зеленоватый, подвижный. Как будто сквозь стены протекала вода. И внутри этого света стояла ваза. Я легонько провел по ней кончиками пальцев, погладил холодную поверхность. Выпуклая, округлая… Положил на нее ладонь. У меня в ладони была сама красота. Я продолжал держать так руку и чувствовал, как поверхность вазы нагревается. Вот она уже теплая. Я оторвал руку от вазы и пошел в кухню, где в коробке под столом лежали мои солдатики. Выстроил солдатиков в два ряда. Но меня это не занимало. Я побросал свою армию обратно в коробку и вернулся в комнату. Приложил ухо к вазе и осторожно постучал по стеклу. Потом еще раз. Я уже был в комнате не один. Раньше был один, а теперь — с этой вазой, которая была чужой в нашей квартире. Она украшала комнату, но ничему не служила. Все предметы, мебель, картины были соединены с нами и между собой невидимыми нитями. Как будто жилами, по которым течет кровь. Днем и ночью. А ваза была сама по себе. Отрезана от всего. Была ли она и в самом деле красивой? Не думаю, что я сейчас поставил бы такую у себя дома. Но и тогда она не казалась мне красивой. Таинственная, чужая. Не из нашей квартиры. Я испытывал к ней что-то похожее на чувство дикаря, поклоняющегося фигурке божка. Фигурке, которая чудесным образом упала с неба. Прежде всего, она была неприкосновенной. Но становилась красивой: я вижу лицо матери, когда она говорила: «Правда, какая эта ваза красивая». А в разговоре с отцом в тот же день сказала: «Она украшает квартиру лучше, чем самая красивая мебель». Что отец на это ответил, я уже не помню…

Наступила зима. Тепло шло от железной печки, которую с утра до ночи топили торфом. Лужи были покрыты стекляшками льда. Мы кидали в эти стекляшки камни или наступали каблуками с подковками. Лед трескался, и по его поверхности как будто расходились белые волоски. Хрупкий лед хрустел под нашими ботинками. Водяные круги колыхались подо льдом, как в стеклянной трубке ватерпаса. Как-то раз у меня болело горло и я не пошел в школу. Я лежал в кровати и листал «Муху»… был такой юмористический журнал… на розовой бумаге. Нет, не на розовой, а как будто с розовым оттенком. Я вроде листал «Муху», но «глазами своей души» видел вазу на столе. Ваза стояла чужая, совершенная, неприкосновенная. Хотя дома никого не было, я ступал на цыпочках, осторожно, медленно. Крался в тишине, в которой ваза стояла, как в вате. Я потянул за салфетку, ваза качнулась. Тогда я потянул сильнее. Ваза закачалась и опрокинулась. На столе лежали газеты. Ваза прокатилась несколько сантиметров и остановилась на краю стола. Внутри нее был голубоватый свет. Я уже знал, что будет дальше. Мне было очень страшно. Я даже стал читать «Святой Ангел Божий, хранитель и покровитель души моей…», но что-то меня искушало, и я снова потянул за салфетку. Теперь я уже в это не верю, но тогда мне явился дьявол, дьявол вытянул мою руку и дернул. Я правда не хотел. Я еще мог в последнюю секунду поймать вазу, потому что она медленно повернулась, как будто вокруг своей оси, и очень медленно стала падать на пол. Я и правда мог поймать ее в воздухе… но дьявол удержал мои руки. Теперь мне смешно. Но тогда, один-единственный раз в жизни, дьявол меня прельстил. Потом я уже всегда грешил сам…

 

ВЕТКА

(перевод И. Подчищаевой)

Мальчик открыл глаза. Была ночь. Он услышал громкое сопенье и стон. Было темно. Тетя шкаф на ночь не запирала, несмотря на то что дядька на нее ругался и требовал всегда держать шкаф закрытым. Во дворе шумел ветер. Носился по крыше и вокруг дома, запыхавшийся, совал свою острую морду во все углы. Приподняв голову, мальчик смотрел в щелку. На кровати под стенкой что-то ворочалось бесформенным комом. Где-то затарахтел мотор. Окно озарилось светом; желтый прямоугольник заскользил по обоям. В этом свете мальчику стали видны две больших белых ноги, задранных кверху, без привычных черных ботиков и чулок; диковинными зверьками они замерли на фоне стены. В темноте послышался смех, потом всхлипыванья и шлепки. Дядька снова боролся с тетей на кровати.

Мальчик зарылся в одеяло, оставив над головой «окошечко», чтобы дышать, и подобрал под себя ноги. Слезы стекали по щекам, попадая в рот, теплые и соленые.

Тетенька была ему ближе; как-то раз, вернувшись из города, она велела ему выйти из шкафа и дала песочное пирожное — звезду, обсыпанную сахаром. Потом еще долго в кармане он находил сладкие крошки, выковыривал их пальцем и слизывал языком.

Мальчику стало душно, и он высунул голову из одеяла. Теперь в комнате раздавался храп с тоненьким присвистом, будто маленькая пичуга заливалась в самой середке непроглядного мрака, у которого не было лица, но который глядел отовсюду. По крыше ходил ветер, со стуком перебирая черепицу.

Снова послышался удар в окно, стекла тихонько задребезжали. «Наверно, мама пришла, — подумал мальчик, — и стоит под окном". Если бы пришла мама, он бы ее сперва расцеловал, а потом сразу попросил бы вычесать ему голову. Давеча он поймал на себе вошь, которая, выбравшись из волос, поползла за ухо; размером с крупинку, она была толстой и мяконькой, вроде неспелого пшеничного зерна. Кожа на голове сильно зудела. Когда стук в окно повторился, он открыл дверцу шкафа. Комната тонула в темноте. За окном что-то мерно колыхалось. Мальчик высунул ногу из шкафа и нащупал пальцами пол. Раздался громкий всхрап, и мальчик осторожно притворил за собой дверцу. С головой накрылся одеялом и замер, затаив дыхание. Ему казалось, что шкаф пронзительно скрипит и жалобно взвизгивает. Сквозь одеяло до него доходило монотонное постукиванье, раз за разом становившееся все слабее и тише, пока наконец стук не перешел в шорох и шелест, будто кто-то горстями швырял в стекло песок.

Он проснулся, когда в доме никого уже не было. Опасливо открыл створки шкафа и вышел наружу. Ноги у него совсем затекли, стали ломкими как солома и подгибались в коленках. Он сел на краешек стула в глубине комнаты. Дядька строго-настрого наказал мальчику носа не высовывать из шкафа, не то прибьет.

Из комнаты мальчику была видна медная ступка. Она стояла на кухне, и на ее поверхности звездочками вспыхивали отсветы. За окном что-то зашевелилось. Послышался шелест, на стене заколыхалась тень; потом кто-то раз-другой стукнул в стекло. Мальчик снова бросился в шкаф. В шкафу было тихо и темно, как в мешке. В окно мальчик никогда не выглядывал. Даже когда оставался совсем один, поворачивался к нему спиной. Он понимал, что нельзя. Мамочка не велела ему показываться в окне и плакала при этом. Он обещал, что не будет. А дядька твердил, что стоит ему выглянуть разок, немцы тут же его пристрелят. Немцы ходили в высоких черных сапогах, и все их боялись. Они были краснорожие и постреливали золотыми пульками. Пульки у них были спрятаны в зубах, только временами поблескивали. Однажды к дядьке заходил немец и стрелял в потолок горевшими как жар пульками. Мальчик забыл, какой он, жар от огня. Как не помнил и солнца. Чтобы увидеть солнце, он прикрывал глаза, сильно надавливал пальцами на веки, и тогда в черноте появлялся белый кружок без лучей: этот кружок мало походил на солнце и был холодным.

Мальчик сунул руку в карман штанишек. У него там хранилось несколько камешков, которыми он играл. Камешки были круглые, некоторые острые на ощупь. Все их он знал наперечет и помнил цвет каждого. Самый маленький, кругляш, был розовый, острый, треугольничком — голубеньким, точно незабудка. Другие были серые и желтоватые. А один — белый, похожий на гладкое яичко. Если ударить камешком о камешек, вылетала маленькая огненная искорка, пахнущая дождем. Эти камушки он подобрал, когда мамочка вела его к дяде, в шкаф. Из них получалась гремушка: зажав в кулачок и поднеся к уху, он встряхивал их и слушал, как они тихонько гремят; иногда разговаривал с ними или засовывал за щеку.

Вдруг послышались громкие крики с улицы и следом дребезжанье стекол, частые удары и шелест, будто кто-то шумно закопошился снаружи. Мамочка, обрадовался мальчик, это она всю ночь стояла под окном и теперь стучит, ждет его. Распахнув створки шкафа, он на цыпочках подбежал к окну.

Напротив, у краснокирпичной стены, мальчишки играли в расшибалочку. В окно ударяла ветка. Мокрые листики липли к стеклу, а затем устремлялись за отлетавшей веткой; ветер раскачивал кроны деревьев и что-то нашептывал. Какой-то мальчуган, встав на коленки, пускал в луже белый кораблик. Солнце не светило. Вдруг мальчишка схватил свой кораблик, подбежал к окну и прижался лицом к стеклу; в расплющенном носу виднелись две большие дырки ноздрей. Мальчик из шкафа застыл, не в силах пошевелиться, ноги у него сделались почти невесомыми — он их не чуял под собой — и одновременно тяжелыми и большими, как дом. Глаза мальчугана с корабликом не мигая глядели на него — две желтые стекляшки. Вдруг он часто-часто заморгал и что-то крикнул. Стайка ребят, игравших у кирпичной стены, метнулась к окну. Толкаясь, они вставали на цыпочки и прилипали лицом к стеклу. Стоявший позади всех малый, длинный и тощий, как жердь, показал мальчику из шкафа язык и гаркнул:

— Еврей!

Ребята стали прыгать и кричать:

— Еврей! Жиденок, жиденок! — а потом снова прижимали к стеклу лбы, губы, глаза и языки, розовые и широкие, как детские лопатки. Долговязый, похожий на жердь, парень схватил с земли камень и запулил им в стекло. В это время человек, который стоял на углу и читал газету, поднял голову и издали погрозил озорникам тростью. Ребятня бросились врассыпную, выкрикивая на разные голоса:

— Еврей! Жиденок! Жиденок!

Мальчик медленно отвернулся от окна. Под столом лежал увесистый серый камень. Он посмотрел на него и тихо сказал:

— И что я им сделал?!

Он прошептал это несколько раз, потом кинулся в шкаф и накрылся с головой одеялом.

 

КОГДА С ДЕРЕВЬЕВ ОПАЛИ ЛИСТЬЯ

(перевод Е. Верниковской)

По землянке гулял холодный ветер. За столом сидел Адъютант и барабанил на пишущей машинке. Выстукивал пальцами очередь за очередью, как из автомата.

— Рехнуться можно! Чертовы англичане держат в лесу и обещают: «Когда с деревьев опадут листья…» И что? Опали. А ты сиди! Жди приказа с оружием на изготовку! Еще б сказали: на броне! На броне, черт бы их побрал! Тут уже с полгода не притрагивался ни к Марысе, ни к Броне! Собачья жизнь, собачья смерть. Диверсии! Только вылазки за скотом. Быки, свиньи, овцы… Работенка для партизана!

Он встал из-за стола и принялся ходить взад-вперед. Разминал закостеневшие руки, будто кого-то ими душил или ломал. В конце концов пнул коробку из-под патронов так, что она зазвенела, и вышел наружу.

Я занял место Адъютанта и начал писать. Заправил за валик лист тоненькой, «служебной» бумаги и пишу письмо домой: «Дорогие мои! Хочется вас увидеть, ведь прошло уже полгода, как я уехал из дому. В лесу чувствую себя хорошо, командир наш — хороший мужик. Питаюсь очень хорошо и часто думаю, как вы там. Может, на праздники приеду домой. Сейчас тут зарядили дожди…» Перечитал эти пустые фразы и выкинул лист. Пишу снова: «Дорогие мои! Так давно вас не видел! У меня все в порядке! Я здоров и чувствую себя хорошо. Как вы поживаете…» И снова перечитал. Одни пустые слова.

В глубине темной землянки лежал Макс и чесался так, что нары трещали. Кряхтя, он выбрался из-под горы одеял и вступил в рыжий круг света. На фоне стен, сооруженных из веток, мха и соломы, среди винтовок, ремней, сумок и рюкзаков, в длинном фланелевом халате, разрисованном фантастическими пурпурными цветами, он выглядел как стареющий лысый чинуша, перенесенный сюда злой рукой волшебника из-под теплой перины. Встал у стола и начал почесываться.

— Не могу заснуть, — проворчал он, будто оправдываясь, и сел возле меня. Достал из штанов большой мятый, засаленный конверт и выудил из него квадратный листок, исписанный корявыми буквами. Нацепил на нос очки в черной оправе, снял, дыхнул и стал протирать стекла; посидел минуту, сомкнув веки, а потом протянул мне письмо таким жестом, будто просил милостыню:

— Прочти, браток, это из дома, от жены письмо. Уже месяц будет, как Ромашка привезла.

Я пожал плечами.

— Прочти, прочти, Густав! — настаивал он. — Мочи нет, все думаю, как они там…

— Ну давай, только не гундось, — сказал я нехотя и стал читать: — «Дорогой Теось! Как только ты уехал по новому назначению, люди начали болтать про тебя невесть что. Я никому ни слова. Разве что Тоне рассказала обо всех наших бедах, но она — могила. Я тут думаю о тебе…» — Я зевнул и перестал читать, но Макс так напряженно вглядывался мне в глаза, что я продолжал шевелить губами и передвигать в пальцах письмо; немного погодя, вздохнув, я вернул ему голубой измятый конверт. Он поднял на меня взгляд и открыл рот, будто чего-то ждал.

— А что? — заговорил он через минуту. — У меня жена и дети. Дом. В доме тепло. А занесло сюда — поди ж ты, экая напасть! На старости лет слабит и слабит. Может, у тебя сушеная черника есть, дал бы чуток…

Тут из-за стены донесся голос Адъютанта:

— Понос у тебя, братец, потому как жрешь слишком много, вон какое пузо отрастил, Макс, храбрый вояка! Ноги себе на ходу обсираешь… Густав, поди сюда, живо!

Я подбежал к окну. В лесу было светло. В небе висел ясный осенний месяц. Адъютант нетерпеливым жестом подозвал меня к себе. Когда я встал рядом, схватил меня за руку:

— Слышишь?

Я ничего не слышал.

— Послушай! — В зазор тишины, между одной и другой волной ветра, проникала дребезжащая нота. Замирала, тонула в монотонном шелесте, чтобы зазвенеть вновь громче и отчетливее. Мотоциклы.

— Значит, так! — говорит Адъютант. — Возьмешь Макса и Сосну и пойдешь через третий пост, проселком на Лещину. Фрицы никогда не высовываются ночью, но черт их знает! Сидим мы тут уже порядком, запросто могли нас вычислить, да и ребята таскаются по деревням, любовнички вшивые! Смотреть внимательно, слушать, не лают ли в деревне собаки. Они могли на ночь в деревню заехать, а на рассвете подойдут к лагерю. Их метод! Выполните задание и возвращайтесь, в хаты не заходить, под одеяла к бабам не лазить. Ну, вперед, братцы, и чтоб к шести были в лагере. — Он подтолкнул меня легонько к землянке и исчез между деревьями.

Я поднял мешок и вошел внутрь.

— Закрывайте дверь, — сказал Макс, стоявший на коленях перед свечой. Он подслеповато щурился, протирая очки какими-то белыми подштанниками; видать, здорово его допекло, раз оголяется по ночам.

— Одевайся, Макс, идем в разведку!

— Какую еще разведку! — глянул на меня исподлобья, точнее, из-за кальсон. — Какую разведку?

— Одевайся, одевайся, — говорил я, укладывая гранаты в вещмешок. — Сосна! — толкнул я лежащего на нарах капрала. С этим проблем не было, он всегда спал в полном обмундировании. На ночь никогда не снимал ни сапог, ни брюк, только ослаблял ремень и расстегивал ворот мундира. Стоял ли он в карауле или отдыхал, всегда у него все было на себе и при себе. Он еще помнил то Рождество, когда жандармы выкурили отряд из землянок. Каждый тогда бежал, в чем был, а Сосна был в кальсонах, босой, закутанный в одеяло, хорошо, хоть винтовку прихватил. Теперь достаточно было его только тронуть, он выныривал из глубочайшего сна одетый и в полной готовности, как чертик из табакерки, хватал винтовку и в путь! Не спрашивал, куда и зачем. Адьютант прибывающим в лагерь новичкам приводил Сосну в пример как образец партизанской бдительности.

— Так, божьи коровки, — говаривал он, — вот человек, который любил «разоблачаться перед сном» и которого выставили на двор в чем мать родила… И ты, если будешь спать нагишом, лесной удалец, плохо кончишь!

Макс еще возился, скручивал цигарку и смотрелся в зеркальце. Халат он не снял, только задрал и заправил за пояс полы.

— А что? Надо беречь здоровье. Фланель тепло сохраняет. Ну, пошли! Да вы не сердитесь!

Мы вышли из землянки. Ветер хлестнул нас острым холодным прутом, зашумел в лесной чащобе. На небо стали выползать черные клубящиеся тучи. Теперь мы шли в темноте. Ноги цеплялись за корни и пни, запутывались в траве, застревали в коварных силках, проваливались в норы. Иногда мокрая колючая еловая лапа или сырая метелка какого-нибудь куста ударяла по фуражке, задевала винтовку и осыпалась за шиворот холодными брызгами.

Через некоторое время мы добрели до просеки. Макс шел последним, охал и чертыхался. Злой, озябший и не выспавшийся. Вся в ямах, рытвинах, корнях и поваленных деревьях, дорога в темноте казалась гладкой и ровной. Мы миновали большой лес и вырубку и дошли до опушки. Перед нами, в привольно раскинувшейся низине, лежала деревенька. Притаилась в темноте, провалилась во мрак, будто навеки срослась с землей. Мы оторвались от безопасного леса. По ровному полю, прикрытые только ночью, приближались к первому двору. Забрехали собаки, их лай прокатился с одного конца деревни на другой. Мы подошли к низкой, вросшей в землю хибаре. Сзади на нас со злобным хрипом набросилась дворняга. В грубо законопаченной сеном стене хибары светлелось маленькое окошко. Сосна нетерпеливо забарабанил по стеклу. Только через минуту в сенях раздались шаги, заскрипел отодвигаемый засов. На пороге в кальсонах и рубахе стоял перепуганный мужчина.

— Немцев в деревне нет? — спросил Сосна деловито.

— Нет, — пробормотал, стуча зубами, мужик.

— А когда были?

— Давно, уже год будет, как приходили за свиньями…

Сосна зажег фонарь.

— Давай, ребята, в хату!

Мы вошли с бряцаньем, грохоча подкованными сапогами. Сосна поводил фонариком по комнате. Полоска слабого красного света осветила на мгновение темные углы и погруженную во мрак утварь. Мужик стоял посреди комнаты и поспешно натягивал штаны. Трясущимися еще руками, ломая спички, зажег маленькую закопченную лампу и поставил на стол. Тусклый свет заполнил комнату.

В углу на кровати под клетчатой периной лежали две женщины. У одной, что лежала к нам спиной, были седые спутанные волосы, обвязанные тряпицей; вторая, молодуха, приминала постель белой сильной рукой и молча на нас глядела. Возле кровати, в колыбели, сколоченной из неотесанных досок, плакал ребенок.

Макс, повертевшись с минуту около печи, наконец удобно устроился на табурете; попыхивал махоркой и потирал ладони. Оживленно заговаривал то с мужиком, то с лежащей молодой женщиной. Сразу же обустроил себе угол, будто обжился. Снял халат и повесил его на веревку с пеленками, сапоги с мокрыми портянками поставил к печи. Ему было хорошо у этого «домашнего очага», между печью, пахнущей пеленками колыбелью и сбитой постелью. В четырех стенах он чувствовал себя человеком, личностью, которая занимает определенное место, не то что в лесу. Там — есть человек, нет ли его — лес всегда одинаков. Макс с наслаждением дышал густым, «семейным» воздухом тесной хаты.

Ребенок снова захныкал, а потом зашелся криком. Мать вынула его из люльки и прижала к себе; малыш припал к груди. Хозяин достал из шкафа бутыль и стаканы. Тоненькая мутная струйка сбегала из горлышка в чистое, как роса, стекло. Мы чокнулись: «Поехали!» Самогон был ядреный.

— Юзя, выпей с польскими солдатами!

Женщина взяла из рук мужа стакан, поморщилась, смочила осторожно губы и поставила стакан на стул.

Я взглянул на часы. Поправил ремень.

— Пошли, ребята! Макс, собирай вещички!

Хозяин вывел нас в сени. Мы вышли на двор. Ночь медленно отступала, но еще не рассвело, тени не желали уступать холодному свету, идущему с незрячего неба. На крышах, изгородях, деревьях, на ржавых неподвижных травах матово серебрился иней. Над землей поднимался туман.

— Ну, ребята, ходу, а то в воздухе запахло нагоняем! — прикрикнул я.

Мы шли широким шагом. Быстро миновали опасные, открытые, как ладонь, поля и вошли на низкую сосновую вырубку; теперь мы были у себя «дома», под надежной защитой. Туман густел. Лес исчез, сосны выплывали перед самым носом, неожиданные, темные. Макс обогнал нас и бойко зашагал вперед; в тумане пурпурные цветы на его халате потускнели. Видно, он спешил в лагерь, к костру и горячему кофе. Растворился во мгле, как капля малинового сока. Мы вышли на просеку, откуда дорога была прямехонькой. Ноги хлюпали по вязкой, раскисшей земле, буксовали во мху, утопали в мелких грязных лужах. Вокруг клубился туман, плыл над землей, поглощал очертания предметов и приглушал голоса, обволакивал нас мягким влажным облаком. Сосна приостановился, закрылся от ветра полой шинели и чиркнул спичкой. Я наклонился прикурить… Рядом грохнул выстрел.

Я отскочил в сторону и прижался к земле. Эхо растаяло в тумане. Мелькнула мысль: «Засада». Стояла тишина. Я полз по канаве, чувствуя пропитывающую одежду, проникающую под кожу холодную влагу; спутанные колючие веточки ежевики цеплялись за ремень и патронташ. За мной полз Сосна. Было тихо. Я поднялся. Минуту постояли молча. Сосна закурил.

— Наверно, у Макса опять «само выстрелило», — сказал я.

Пошли дальше. В двадцати шагах, на мостике лежал Макс. Я наклонился над ним. Макс лежал на животе, раскинув руки. Из развороченной головы, из-под светлых волос, вывалился большой розовато-белый ошметок мозга. Одна нога была подогнута, другая, будто защемленная капканом, торчала в проеме между столбиками. Мы перевернули его лицом к небу; под подбородком висел сгусток свернувшейся крови. Цветы на халате расплылись бесформенными пятнами. Глаза заволокло тем самым молочным туманом, что заполнял лес и небо.

— Оступился… упал и готов. — Сосна покачал головой.

— Иди, Сосна, в лагерь, пусть пришлют телегу, я тут останусь.

— Дерьмо этот «стэн», только ударь… Сам стреляет… — бормотал Сосна, качая головой. Наконец повернулся и исчез среди деревьев в тумане.

Улицы городка были позолочены осенним солнцем, когда я шел к дому Макса. Я нес его пожитки, те пожитки, которые есть при себе у каждого человека и которые остаются, хоть бы он и погиб: бумажник, блокнот, исписанный карандашом и чернилами, календарик, зеркальце, две фотографии, часы и то измятое письмо в голубом конверте.

Вот я и перед его домом. Дом как с картинки для детей. Зеленая ограда, за которой пылают желтые и пурпурные георгины, ниже — фиолетовые астры. Я стучу в дверь, в пустом коридоре раздается эхо. Почему-то никто не открывает. Я стою перед дверью, в которую должен войти и сказать: «Ваш муж умер». Или нет, не так: молча войду, посмотрю в глаза, в глаза его жены, потом достану его вещи и, ни слова не сказав, уйду. За дверью было тихо. Я смотрел на металлическую табличку, на которой поблескивали буквы его настоящего имени и фамилии. Сверкнул никелированный кружок звонка. «Поверните!» Я повернул язычок. Там, в квартире, раздался дребезжащий звук и шаги. Какие они были, эти шаги? Легкие, мелкие, запинающиеся…

За закрытой дверью раздался ясный тихий голос. Потом зазвенела снимаемая цепочка, из темноты прихожей на меня с любопытством смотрели безмятежные глаза.

— Мама придет вечером, я один…

— Да, да. Понимаешь, я… — Я остановился на полуслове, мы прошли на кухню, я сел на стул. Молчал, тупо рассматривал цветную олеографию, висевшую над плитой. На ней был изображен очень зеленый и густой лес. Между пихтами стоял охотник в шляпе с пером, в красных сапогах. Рядом в кустах можжевельника лежал коричневый олень с большими, как ветви, раскидистыми рогами, окруженный собаками, которые рвали его белыми острыми клыками. В подернутую дымкой далекую рощицу убегали испуганные розовые косули, над рощицей висело неподвижное небо цвета синьки, покрытое серебряными облаками.

Мальчик сидел на стуле, поджав ноги, и занимался своим делом, не обращая на меня внимания. На столе, стуле и на полу лежали листья; он поднимал их, сухие, твердые, будто вырезанные из жести, и наклеивал в большую серую тетрадь Ржавые ладони каштанов, розовые язычки черешни, красные вишни, кроваво-рыжее пламя дуба, округлые, изрезанные по краям листья орешника, липы, березы, желтоватые узкие лодочки ивы. В какой-то момент мальчик встал из-за стола. Поднялся и я. Достал из кармана «пожитки» Макса и положил на стол возле тетради гербария.

— Когда мама вернется, скажи, что приходил папин товарищ. Папа прислал эти часы, так как они ему не нужны, да… Папа не может написать, он очень далеко и не знает, когда вернется… Может, когда закончится война. Запомнил, сможешь повторить?

— Да.

Мы вышли в коридор. Мальчик стоял в полосе света, в синем костюмчике и черных чулочках. Держал в руках охапку осенних листьев. Его маленький ротик был приоткрыт, будто он хотел что-то еще сказать. Я медленно закрыл дверь.

 

МОРЕ

(перевод М. Курганской)

 

I

Был ноябрьский вечер. В лесу пахло гнилью. В землянке друг подле друга лежали Корд, Дамба, Вентура, Франк, Ножик, Виктор. Тогда еще живые. Одно место было свободно. Старый сержант Гром бродил вокруг землянки, разговаривая сам с собой и костеря все подряд. В землянку он вполз чуть ли не на карачках. Видно, снова ходил в деревню пить самогон с мужиками. Гром внимательно оглядел лежащих и набросился на долговязого Корда, тыча в него пальцем:

— Ты, скотина, за говядину воюешь! И вы здесь все что… сопляки! Вы знаете, кто я… Я Гром, сам комендант Гром… Мое имя еще прогремит в лесах, а вы… да идите вы все знаете куда… Ты за говядину, за быка этого дрался! Отбил быка и бочку капусты в придачу! А там кто лежит? Ножик! Ножик! Дай я тебя поцелую… Э-эх, да что вы понимаете.

— Ложись, старый, ложись, — ласково улыбаясь, сказал Корд. — Ребята, помогите деду…

— Что-о? — Коротышка-сержант вытаращился, грозно поводя маленькими серо-голубыми глазками. — Что-о? Старика выгоняете как собаку? Я в Пятой бригаде служил… когда к нам туда Сирко приехал… — Гром махнул рукой. — А вы тут быка в плен взяли, быка. Бочку капусты…

Гром закутался в одеяло и какое-то время лежал тихонько, посапывая, а потом опять заладил:

— Я свинья, я свинья, ну ладно, не сердитесь, я свинья, я вам в отцы гожусь, я свинья, ни капли больше в рот не возьму.

— Спи, старый, спи, — сказал Корд. — Завтра поговорим.

— Рассказывай, Франк, рассказывай дальше, — отозвался кто-то. — А ты, дед, потише, не то мигом вылетишь.

И Франк, которому довелось поработать во Франции, продолжал. Он рассказывал, как его любила одна французская девушка.

— Бабы ихние худые, — говорил он, — чернявые и худые, только очень шустрые и в любви знают толк.

Он описывает французские способы, кто-то гогочет.

— И в рот возьмет? Заливаешь, Франк, а может, и правда… — задумывается Ножик. — У нас один к корове в хлев повадился, а бабу свою вожжами прогонял, говорил, с коровой ему лучше…

— Когда кончится война, — говорит Франк, — я с бабы круглые сутки не слезу…

И тут начинается разговор из разряда «когда кончится война».

— Я, когда кончится, сразу напьюсь, в первый же день, и так целый месяц: буду валяться в канаве и пить, блевать и пить. Ничего поначалу не стану делать, только пить.

— После войны можно будет поездить, границ не будет, армий не будет, пускай только кончится эта заваруха, и я поеду в Африку, Австралию, Америку, по всему миру буду колесить. Еще мне надо на негров посмотреть, китайца-то я уже видел. Люди голодным не оставят, и выпить перепадет, да и какие-никакие доллары за эту войну, наверное, заплатят, вот всех немцев передавим, и настанет в мире покой.

— Я поступлю в гимназию, надо получить аттестат, потом хочу стать журналистом, писать в газеты, но сначала нужно в школу вернуться. Ну, чего ты, Гром? На сигаретку, хочешь?

Гром хлюпал носом, что-то бормотал и наконец заговорил:

— Ты, Ножик, твою мать… ни хрена ты не знаешь, от твоей болтовни толку что от козла молока. Городишь невесть чего, да что тут удивляться, нигде вы не были, ничего не видели. Вот ты, Ножик, видел горы?

— Нет.

— А море?

— Не видел.

— А ты, Вентура, море видел?

— Нет.

— А ты, Корд?

— Нет, дед, не видел. Когда со школой ездили на экскурсию в Гдыню, у меня была ангина.

— Ну вот, никто моря не видал, а ты, Ножик, небось еще сомневаешься, есть ли оно, море-то…

— Да отвяжись ты со своим морем, бывало, попадется шкварка в картошке, вот и праздник.

Гром сполз со своего места. Подошел к столу, на котором коптила керосиновая лампа. Вытащил из кармана какой-то сверток и принялся разворачивать. В руках у него забелел плоский продолговатый предмет, похожий на кость. Он приложил его к глазу и долго смотрел сквозь него на желтое закопченное стекло лампы.

— Поди сюда, Ножик, покажу кое-что.

— У тебя что, колбаса осталась?

— А как же. Ну, иди.

Ножик слез с нар и подошел к Грому. Другие приподнялись, один Франк не пошевелился, продолжал лежать и курить. Он думал о своей девушке, оставшейся в городе. Руки у нее были толстые, теплые и всегда влажные, словно она только что мыла посуду; ноги толстые и неповоротливые, а тело словно колода из живой плоти.

— Глянь, Ножик, в окошечко.

Гром протянул Ножику белый предмет. Это была ручка — то ли костяная, то ли пластмассовая — со звездочкой эдельвейса на конце. В венчике цветка помещалось стеклышко, похожее на каплю воды. В это окошечко теперь напряженно всматривался Ножик.

— Ну, что видишь, Ножик?

— Картинку какую-то, но чего там, не пойму.

— Небо с облаками видишь?

— Вижу.

— А белый песок на берегу?

— Вижу.

— А воду видишь?

— Нет.

— Это тебе не колбаса, Ножик, это море.

— Вроде море, — пожал плечами Ножик и отдал ручку Грому.

Гром еще с минуту смотрел в окошечко, что-то приговаривая, потом дал ручку Виктору:

— Видишь море?

— Вижу: черное, как будто неподвижное.

— А чайку в углу, под той большой тучей, видишь?

— Вижу, а вдалеке вроде как труба или дым, погляди, Гром.

— Это пароход.

Гром тщательно завернул ручку в бумагу и спрятал в карман. Виктор думал о том мире, который он увидел за стеклянной каплей. Будто кто-то проделал маленькое отверстие в черной стене; проткнул ночь, лес, беззвездное небо и отчаяние. На дне тьмы кусочек совсем другого мира — открытого, безбрежного. В залитом желтым светом пристанище, сплетенном, сотканном из вереска, мха и веток, отворилось маленькое окошко, волшебная капля, в которой было море, небо, светлый пляж на берегу, белая чайка под тучей. Фотограф заметил эту тучу и поймал. И теперь она застыла навечно в костяной ручке.

— Я туда после войны поеду, у меня дом на море, я всех приглашаю, слышите, всех, кто здесь сидит. И ты, Ножик, приедешь в гости к Грому, только его тогда уже будут звать не Гром, а… — Старик шлепнул себя по губам, потом приложил к ним палец и громко прошептал: — Тс-с-с, тихо, ша, конспирация. Гром, и точка. Всех приглашаю в особняк на берегу моря… и тебя, Ножик, приглашаю…

— Нам тут Гром заладил про свое море, а где самогон нюхал, небось не скажет.

Гром залез на нары и завернулся в одеяло. Укрылся с головой и больше не проронил ни слова. Ноябрьский вечер тянулся долго. Франк продолжал рассказывать о любви французских женщин. Корд задул лампу. Лежал и курил. Ножик думал о куске колбасы, оставленном на утро с ужина. Дамба спал. Вентура о чем-то докладывал во сне и вдруг засмеялся. Виктор думал о том, что хорошо было бы иметь такую ручку.

«За четвертинку Гром уступит», — решил он.

В ту ночь все еще были живы. А потом погибли, один за другим. Из тех, кто был в землянке, до победы дожил только Виктор. Другие остались лежать на сельских погостах или в лесах. В тех самых чахлых лесочках, где все труднее было скрываться партизанам.

 

II

8 мая 1945 года в Европе был объявлен Днем Победы.

Война закончилась, но мертвые остались с Виктором. Иногда они покидали его на несколько дней, но потом среди ночи вдруг являлись снова. Виктор кричал во сне, после лежал неподвижно с открытыми глазами, чувствуя, как по лицу текут теплые слезы. «Я жив, — думал Виктор. — Выходит, это я остался живой. Только во мне есть сегодняшний восход солнца. Розовый туман над июньскими лугами. Только во мне живет юная девушка в зеленом платье. Она стоит у стены деревенского дома и улыбается. Только во мне живет этот город, пахнущий, как догорающий костер в сентябре. Этот город во мне, со всеми домами и людьми. Даже с хозяином маленькой кондитерской, который стоит в белом халате у входа в свое заведение и продает мороженое. Белый приходский костел с апостолами Петром и Павлом на огромном алтаре. Не было, нет и не будет на свете другого человека, в ком бы жили эти картины. Каждый носит в себе свернутую пленку цветных и черно-белых фильмов. Каждый фильм смонтирован исключительно в памяти одного человека. Я исчезну вместе с ним. Робкие попытки пересказать его при жизни или показать после смерти всегда заканчиваются ничем. Свет, кадры, планы, диалоги — все не то. Бумажный кораблик плывет по водосточной канаве. Белый сахарный агнец стоит с красным флажком. Зеленые кузнечики шуршат в картонной коробочке. На стене портрет Костюшко в мужицкой сермяге. Яблоки, груши, вишни. Масло, завернутое во влажный лист хрена. В «Мухе» рисунок, на котором лысый щербатый человечек в очках тянет за собой козу, а от него убегает, поджавши хвост, британский лев».

Изображения на экране движутся быстро и беззвучно. Люди энергично жестикулируют, но лишены дара речи. Ветер теребит ветки деревьев, но листья не шумят. Скрещиваются безмолвные мечи, дымятся дула винтовок, галопом скачут кони, но их копыта бьют о тишину. Только музыка, вырывающаяся из жестяной трубы граммофона, стоящего рядом с экраном, пытается догнать немые картинки. Однажды люди на экране заговорят.

Отец надевает поверх рубашки жесткую, как панцирь, манишку. Прикалывает булавками целлулоидный воротничок и блестящие манжеты. Желтый, похожий на грушу воздушный шар поднимается в небо, исчезает в облаках. Уланы возвращаются с осенних маневров. У них карабины, сабли и пики. Тяжелые, будто напившиеся крови, георгины, белые астры украшают лошадиные головы и груди уланов. В октябре крестьянин везет торф, картошку, скрипучие кочаны капусты. Костры на полях. В длинном красном автомобиле проезжает премьер. Останавливается на рыночной площади перед ратушей. Окруженный серебряными вспышками, протягивает руку в перчатке постовому Боярскому. Постовой смотрит вслед автомобилю. Грудной младенец, который упал в кипяток, лежит в белом гробике, красный как рак. Школьники с красными и синими нашивками на рукавах мундиров — допризывники. Они стреляют по мишеням и черным человеческим фигурам, вырезанным из фанеры.

Виктор наклеивает на оконные стекла полоски бумаги. Затыкает щели в окнах и дверях от проникновения отравляющих газов. На окне стоит бутыль с молодым сидром, солнце светится в вине, источает золотистый блеск. Солдаты в противогазах беспокойно снуют по двору. Их приглашают в дом, они шутят, пьют вино. Воют заводские сирены.

Маленькая Ривка жила в подвале. В каменной сырой норе стояли корзины с зеленью и овощами. Ривка помогала матери, бегала по квартирам, разносила петрушку, морковь, редиску. Играла с детьми в крестный ход — изящно приседая, зачерпывала рукой лепестки цветов из корзинки. Однажды дети ее прогнали. Она стояла в углу двора у стены и плакала. Осколок бомбы оторвал ей голову. Обезглавленное тело лежало во дворе, а черную голову с обгоревшими волосами мать нашла в огороде…

Если бы сейчас ему пришлось уйти, он забрал бы все эти картины с собой. Идешь ли по суше, плывешь ли по воде, летишь ли по воздуху — этот мир всегда с тобой. Каждая картина ждет своего часа.

Из тумана выплывает дерево. Улыбка девушки, стоящей в зеленом платье перед беленой хатой. Двадцать лет она улыбается. Ничего не изменилось, только люди слишком долго убивали друг друга, убивали, убивали… С жандармов поснимали оружие, ремни, сапоги, часы. К рубашкам прицепили белые листочки с надписью ВОЗМЕЗДИЕ. Вражеская кровь на руках Виктора была прозрачна, светла, почти радостна. Никогда она не станет тяжелой. Сосенка, за которой он лежал с винтовкой, нарисована острой темной иглой. На ветке капля молочной смолы. Мертвые приходили к Виктору толпой. Иногда они бывали разговорчивы, веселы, и трудно было предугадать, когда они покажут свое истинное обличье. Часто покойники прятались среди живых, и тогда их нельзя было ни отличить, ни отделить. Бывали мертвецы, которые всегда являлись одни. Эти молчали. Их зеленые и раздутые, будто накачанные воздухом, тела светились холодным гнилушечным светом. Они были злы и опасны. Молчком подбирались к Виктору и, разинув огромные рты, вдруг набрасывались на него. Виктор отбивался от них; кричал и просыпался. Мертвые были мелочны и злопамятны. Они припоминали ему какие-то пустяки из прошлой жизни, какие-то взгляды, жесты, улыбки, остывшие за долгие годы. Ночь поднимала на поверхность все то, что тонуло в дневном свете — ярком, бездушном и благоприятствующем жизни.

 

III

Поезд, покачиваясь и скрежеща, шел сквозь темноту осенней ночи. В купе было холодно. Горела газовая лампа. Виктор сидел с закрытыми глазами. В капельке света он видел лес. На вязанке соломы между темных сосен лежит под одеялом человек. Неподалеку от него повар раздает людям хлеб и сало, наливает в кружки и миски кофе из котла. Виктор идет к костру, будит лежащего на соломе. Но тот не отзывается. Виктор приподнимает одеяло и видит лицо Грома. Желтое с синими пятнами, далекое лицо покойника. Свет погас. Лес погрузился в темноту. Виктор почувствовал на плече тяжесть. Нетерпеливо шевельнулся. Но чья-то голова лежала тяжело и доверчиво. Виктор со злостью дернул плечом. Услышал «извините» и открыл глаза. Сидящая рядом молодая женщина поправляла прическу.

— Спите, — сказал он. Женщина закалывала волосы шпильками. Улыбнулась. — Спите, — повторил Виктор. Он смотрел в окно. Там, за окном, ночь тянулась как туннель, изредка мимо проносились огни. На пустых перронах мелькала рука железнодорожника, заканчивающаяся огоньком; видно было, как она поднимается и опускается.

Газовая лампа в купе померкла. Был день. По стеклам стекали струи дождя. Поезд раскачивался и гудел. Возле туалета стояли два оборванца, отхлебывая из бутылки. Виктор встал с ними рядом.

— Хорошо идет на холоде?

— Э-э, да мы воду пьем.

— Родниковую, — сказал второй. Обтер рукавом горлышко и протянул бутылку Виктору. Виктор глотнул разок и вернул бутылку. Поблагодарил. Но те никак не отозвались.

Вернувшись в купе, Виктор увидел, что его соседка спит. Осторожно сел около нее. Женщина сидела выпрямившись и прислонив голову к стенке. Слегка раздвинутые губы шевелились. Из закрытых глаз текли слезы. Виктора это обеспокоило, но он ничего не сказал. Мелькнула глупая мысль, что нужно погладить ее по голове.

— Простите, я вас разбудил.

— Я не спала.

— Вы плохо себя чувствуете?

— О чем вы?

— Мне показалось, вы плакали.

— Не показалось.

— Я могу вам чем-то помочь, выручить?

— Нет. Чем тут поможешь.

Поезд замедлял ход. Хлопали двери. В коридоре выкрикнули название станции. Поезд остановился. Когда Виктор вышел на вокзале в С., уже наступили ранние осенние сумерки.

Фонарей на улицах было мало. Возле домов пустые осенние палисадники, в них деревья. Каштаны. Ограды с калитками. Дальше какие-то деревянные заборы. За ними — небольшие каменные дома. И снова заборы и ограждения. Сетчатые, каменные, обычный штакетник. Кое-где ограды лежат на земле, поваленные тяжелыми машинами. На тротуарах и на мостовой кучи листьев и бумаг. Консервные банки. Старые афиши и объявления.

Виктор стороной обходил дома, где за занавесками маячили тени их обитателей: ему казалось, что эти люди, тихие и недвижные, попались в сети, в ловушки. Он миновал ресторан. Перед застекленной дверью стояли двое мужчин, один, воздев руку к небу, обращался к другому, который уставился в землю:

— Говорю тебе, там что-то есть, понятно?

— Почему бы и нет?

— Там она. Высшая сила.

— Гм.

— Если бы там ничего не было, жизнь была бы совсем хреновая.

Поддерживая друг друга, они подняли лица вверх. Улочка была тупиковая, и Виктор повернул назад.

— Мне нужно верить в высшую силу!

— Ясное дело.

— Там что-то есть, уж ты поверь.

Виктор снова прошел мимо этих двоих и оказался около знакомого столба, на котором болтались клочья объявлений.

За изгородями, за домами в темноте дышал кто-то огромный. Виктор увидел впереди женщину. Нагнал ее.

— Простите, как пройти к морю?..

Она обернулась к нему и вдруг фыркнула:

— Гляньте-ка, проходимец, море ему понадобилось… не знает он где что.

Виктор остановился, хотел что-то ответить, но так и остался стоять с опущенными руками и разинутым ртом, а женщина тем временем уходила по улице. Вопрос действительно был дурацкий, но он и вправду не знал, как пройти к морю.

Ему встретились трое пацанов, сидевших на выгоревшем гробу немецкого бронетранспортера. Один из них, лет восьми, дымил сигаретой, двое помладше, видно, ждали, когда им тоже дадут курнуть. «Спрошу у детей, — подумал Виктор, — дети не станут смеяться. Дети все принимают всерьез и отвечают по существу».

— Послушайте, ребята, где тут море? Как пройти к морю?

— Да вы пришли! Море за теми деревьями!

— Идите вдоль забора!

— Да. Спасибо вам.

— Но там теперь уже пусто. На пляже никого нет!

Старший вынул изо рта погасшую сигарету и спрятал в карман.

— Хотите, мы вас проводим.

— Идите прямо вдоль забора, и сразу будет море!

— Спасибо.

Мальчишки принялись бегать вокруг бронемашины. Гонялись друг за другом с дикими криками.

Виктор двинулся вдоль забора, потом по аллейке, обсаженной кустами. Тут уже было вроде как открытое поле. Он шел по песку. Песок чувствовался под ногами. Миновал три-четыре пустых плетеных кресла-кабинки. Остановился. Перед ним лежали будто две темноты. Одна — слепая, неподвижная — вверху, а под ней — сверкающая и живая. Виктор стоял, а навстречу ему из темноты бежала волна. Его слабое человеческое дыхание смешивалось с огромным дыханием моря. Он сделал шаг вперед и, когда волна снова подкатила к его ногам, опустил руку в воду. На мгновение задержал в горсти влагу, утекавшую сквозь пальцы. Коснулся губами мокрой и соленой ладони. В темноте по небу и по воде скользила капелька света.

 

НОВАЯ ФИЛОСОФСКАЯ ШКОЛА

(перевод М. Курганской)

 

I

Был конец октября, а может, конец ноября 1945 года. Я постучался в белую дверь. За дверью послышалось какое-то ворчание, фырканье крупного зверя. Я вошел в кабинет профессора. Это был выдающийся современный польский философ, кажется, ученик Гуссерля.

Этой осенью я поступил в университет. Профессор читал на нашем курсе «Введение в теорию познания». Мною владело странное желание, минуя все промежуточные стадии посвящения в тайны науки, записаться в его семинар.

Я поздоровался с философом, представился и, кратко изложив, что меня привело в его кабинет, попросил принять в число участников семинара. Профессор улыбнулся. И объяснил — голос у него был хрипловатый, теплый, — что сначала мне надо походить на семинар для начинающих. Я поморщился. Профессор внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Ну что ж, расскажите, кого вы читали из философов, что вы знаете? Прошу.

Я начал лихорадочно вспоминать.

Мне очень нравился светлый ум профессора. Это был совершенный механизм, сконструированный пятьдесят лет назад в знаменитых немецких университетах. Военная разруха его не коснулась — работал он превосходно. Поистине необыкновенное явление. Лишь иногда во время лекции профессор на секунду замолкал, глядя в окно. За окном виднелась часть стены, осеннее небо.

Стоя перед ним в сапогах с короткими голенищами, в которых ходил еще в партизанском отряде, я вспоминал философов.

— Я читал Сократа, — заявил я решительно и замолк.

Профессор улыбнулся и кивнул.

— Точнее, не самого Сократа, а Платона о Сократе, — уточнил я. — Читал Платона, Ницше…

Профессор снова поощрительно улыбнулся.

— Еще я читал «Творческую эволюцию» Бергсона, — прибавил я с гордостью.

Больше никаких фамилий и названий мне на ум не приходило, а профессор будто еще чего-то ждал… В голове стали всплывать какие-то фамилии из школьных времен. «Философы» и однокашники, с которыми мы разговаривали о смысле жизни, о целях, которых нам хотелось достичь, о Боге.

— Еще я читал Спенсера и Драпера.

Обе фамилии я произнес не слишком уверенно, потому что запамятовал, о чем они писали. Кого-то из них мы со Збышеком читали в парке. За год до начала войны. Это была книжка, а вернее, брошюра в изодранной зеленой обложке. Автор — то ли Спенсер, то ли Драпер. Но ни названия, ни о чем она я припомнить сейчас не мог. Вылетело из головы за время фашистской оккупации. Вполне возможно, впрочем, что эту книгу написал кто-то третий. Я вдруг вспомнил одно место оттуда — речь шла о догматах католической веры, и автор язвительно вопрошал: «Видел кто-нибудь перст Духа Святого?» Вот этот перст и застрял у меня в памяти, но что философ хотел этим сказать, я забыл и решил на данную тему не распространяться. Помолчав, я назвал еще одно имя — Фрейд. Профессор пошевелился. Тут в моем сознании с удивительной ясностью всплыли чьи-то остроты по поводу сновидения, где спящий открывал нижний ящик комода и испражнялся в него; этот сон якобы означал подавленное в детстве желание вступить в половое сношение с няней. Но это все были шуточки. Зато о роли ноги я совершенно точно читал в книге Фрейда — роль ноги в сексуальной жизни человека. Выводы ученого показались нам со Збышеком настолько смешными, что мы выучили их наизусть. Даже сейчас я мог бы процитировать по памяти посвященные ноге отрывки: «Уже в древних мифах нога являлась сексуальным символом, соответственно, башмак или туфля символизировали женские гениталии; сообразно с этим, такое половое извращение, как фетишизм, предполагает, что только грязная и дурно пахнущая нога может служить сексуальным объектом… Нога рассматривается как заменитель пениса у женщин, отсутствие которого они так сильно переживают в детском возрасте…» Конечно, некоторые звенья в логической цепочке научных рассуждений Фрейда мы со Збышеком опустили, и получился такой идиотизм, что мы просто помирали со смеху.

Профессор, подавшись ко мне, казалось, ждал продолжения. К сожалению, я уже выложил все свои познания в философии. Упомянул пессимиста Шопенгауэра. Из глубокой какой-то темноты, из бездонного колодца, из тумана детства вынырнула еще одна фамилия. Но я не стал называть ее профессору. Она была иностранная, и позже, уже выйдя из детского возраста, я нигде ее не встречал: Малфорд. Так звали этого таинственного философа. Малфорда я не читал, потому что в то время еще не знал букв. Он писал то ли о гипнотизме, то ли о гигиене, а может, о гиппопотамах или даже о гашише — я уже позабыл. Во всяком случае, он, кажется, был англичанином.

Это было последнее имя, которое я упомянул, вернее, только подумал о нем. Малфорд, впрочем, мешался у меня в голове с муфлоном. Но какой он, этот муфлон, я понятия не имел. Где этот зверь живет и чем питается? И все же, если взять муфлона, то тут была хоть какая-то определенность: у него наверняка изогнутые рога и длинная мягкая шерсть. Может, он дает молоко. Правда, это уже мои домыслы. Зато о Малфорде я не знал вообще ничего.

Конечно, я слыхал о Канте, он фигурировал в наших шутливых разговорах. Кажется, Кант сказал: «Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас». Это, пожалуй, все. Теперь я ждал, что мне скажет профессор.

Серые глаза ученого вспыхнули на мгновение и погасли. У него был утомленный вид, но в душе он, наверное, здорово повеселился; а может, просто устал и был озадачен.

— Вы сражались с оружием в руках, мы сберегали человеческую мысль. Вы в лесу, а мы — где придется… Я принимаю вас в семинар для начинающих. Мы там сейчас читаем Хьюма, «Трактат о человеческой натуре». — Он протянул мне руку.

Я поклонился и вышел из кабинета философа.

После этого разговора я направился в студенческую столовую обедать. Стоял за спинкой стула, на котором сидел какой-то малый, и ждал, пока он, постукивая ложкой по жестяной миске, расправится со своей порцией. Здесь поглощали пищу очень быстро, потому что у каждого над душой стоял другой желающий поесть, с чеком или ложкой в руке. Шум и духота тут были ужасные.

Домой я вернулся в середине дня. Лежал на кровати и смотрел в потолок. Закрывал глаза. Думал. Говорил сам с собой о вещах, наверное, самых важных в жизни. И убедился еще раз: все бессмысленно. Все. Жизнь. Что к этому прибавить? Несколько месяцев назад я назначил себе день. Дату самоубийства. Точное обозначение года, месяца, дня и даже часа принесло облегчение. Казалось, это развязывает мне руки, предоставляя свободу действий. Я твердил про себя: «Мне ни до кого нет дела, я ни с кем не связан».

Главное, я не выношу людей. Пожалуй, отсутствие доброжелательности в отношениях с представителями своего вида — характерная черта современного человека. Пока все всех устраивает, тебе еще улыбаются, но стоит войти в переполненный автобус… Каждый сверлит глазами соседа со злобой и отвращением. Только идиоты шутят и делают вид, что им все нипочем. Остальные с тупым равнодушием смотрят в мутные стекла. В плохие минуты мне кажется, что люди — это живая навозная масса. Для себя я, разумеется, исключения не делаю. Если уж я и свою персону ни во что не ставлю и часто гляжу на себя с ненавистью, то почему я должен уважать и любить других людей?

Они не хуже меня, но и не лучше.

Эти чувства, однако, никак не влияют на мое поведение. Я не способен пнуть маленького ребенка, даже зная, что рядом никого нет. Преодолевая гадливость и ругаясь в душе последними словами, я нагибаюсь, чтобы поднять перчатку, которую уронила какая-нибудь провонявшая духами баба. Но есть в человеке скрытые побуждения, по сравнению с которыми поступок Раскольникова кажется грешком слабого, милого мальчика, разбившего горшок с цветком.

Впрочем, времена людей-демонов миновали. Сегодня величайшие преступления совершают полные ничтожества, утверждающие, что стали убийцами по случаю. Рудольф Гесс, комендант Освенцима, написал в автобиографии:

«Я бы попросил, однако, тех, кто будет использовать эти записки, опустить фрагменты, касающиеся моей семьи и жены, а также все, что связано с проявлением мягкости с моей стороны и внутренними колебаниями. Пусть в глазах общественности я навсегда останусь кровожадным зверем, жестоким садистом, умертвившим миллионы людей. Широкие массы не в состоянии представить себе коменданта Освенцима иначе. Они никогда не поймут, что у него тоже было сердце, что он не был плохим».

Эти слова, на мой взгляд, — самое страшное обвинение современному человеку. Просто руки опускаются. У него было сердце. И это правда. Но вернемся к нашим мелким, скучноватым, будничным делам.

Я задаю себе кое-какие вопросы и честно на них отвечаю. Возможно, эти размышления студента-гуманитария помогут разным там психологам, социологам, теологам и другим ученым лучше понять тот мир, в котором мы сейчас живем. Я один из вас, я тоже человек. Впрочем, откровенно говоря, мне попадались люди и похуже меня. Я — обыкновенный молодой человек, которому исполнилось восемнадцать, когда началась Вторая мировая война.

В данный момент я лежу у себя в комнате на кровати и думаю. Думаю о том, что, если на расстоянии ста метров отсюда поставить толпу людей, в том числе «женщин, стариков и детей», дать мне в руки автомат и приказать их расстрелять, я сделаю это без лишних вопросов. Был бы приказ начальника. И чтоб на начальнике был мундир. Гитлеровцы, конечно, убийцы. Но сдается мне, что и мы, жертвы, пусть со скрипом и не по своей воле, постепенно тоже превращались в убийц.

Так вот, я дал бы несколько длинных очередей по этим «женщинам, старикам и детям», и все. Мне кажется, что с большого расстояния легко положить кучу народа, даже не поморщившись. Ведь летчики, ровнявшие с землей целые города, отличались от других военных известной элегантностью и благородством. В каком-то смысле, все дело лишь в дистанции между палачом и жертвой Главное — не забрызгать руки кровью и чтобы ноги не вязли во внутренностях жертв. Это скорее вопрос эстетики и гигиены. Не каждый, ясное дело, способен вступить в рукопашный бой или пытать другого. Но каждый нормальный мужчина способен убить с некоторого расстояния. Разорвать собственными руками маленького ребенка — совсем не то, что выстрелить в него с нескольких сотен метров. Впрочем, и в самые мирные времена жены четвертуют мужей и разносят куски в чемоданах по вокзалам, кинотеатрам и залам ожидания. Поэтому, может, и, говоря о войне, не стоит впадать в истерику. Может, не в качественных различиях суть, а в сострадании?

Теперь можно вернуться к рассказу о себе. Я лежу одетый на кровати и размышляю о том, что вот стоит тут разная мебель, лежат книги, висят картины и все это не имеет никакого смысла. И я тоже тут лежу, и во мне тоже нет никакого смысла. Если я перестану есть, умываться, читать, разговаривать, ходить в магазин, то что мне с собой делать? Жаль, что я не могу это лучше объяснить. Может, из дальнейшего рассказа все само станет ясно.

Сейчас я лежу на кровати. Но как лежу? Я так интенсивно в это лежание погружен, что сливаюсь с кроватью в одно целое. Наслаждаюсь, упиваюсь своим лежанием. Дверь заперта на ключ горит лампочка под колпаком из старой газеты вместо абажура. Никто ко мне не ворвется, не вышвырнет из постели, не заставит топать в темноту и дождь. Никто не станет меня пинать, бить по лицу. Я могу лежать здесь хоть час, хоть два, хоть пять. Потом встану и буду есть. Горячие, сочные сосиски. Сейчас они разогреваются в кастрюльке. Никто не отберет у меня сосисок, хлеба, чая.

Я набросился на сосиски и две проглотил сразу, а две оставшиеся смаковал, высасывая из них сок. До полуночи я могу съесть этих сосисок еще с десяток. А завтра снова можно купить колбасы, белого хлеба, бормотухи. Запереться, и есть, и лежать, и читать старую газету, которой была обернута какая-то книга. Я сделал неожиданное открытие, что новости годичной давности не менее интересны, чем свежие. А может, даже более. Оказывается, события — только видимость. Все остановилось. Как это здорово. Мертвые похоронены. Живые больше не умирают. Возможно, и вовсе не умрут. Внизу, в столовой, можно поболтать с кухаркой, с девицами, которые там прибирают. Посмеяться. Безмятежные, веселые женщины. Словно вчера родились, словно явились сюда с другой планеты. Стоит с любой из них пошутить о том, что у нее между ног, как она готова лопнуть со смеха. Жизнь побеждает смерть. Любовь побеждает смерть. Бедная смерть. Все от нее отступились. Приелась.

Но я не иду вниз. Сижу в своей норе. Лежу на кровати и читаю старую газету. Закрываю глаза и размышляю о том, остались ли у меня какие-нибудь желания. Желаний нет. Кроме одного — чтобы сюда никто не ввалился. Хочу так лежать. Не хочу ни в Америку, ни на Луну. И в оперу я идти не хочу и не хочу болтать со знакомыми в кафе, не хочу стать императором или киноактером. Ничего не хочу. Мне настолько хорошо, что я даже не чувствую своего существования. Теперь мне не надо за него бороться. У меня есть квартира, еда, одежда, кровать, печь, дрова за печью.

Под вечер я вышел за своими сосисками. Мчался с ними домой, как пес, который, схватив кусок мяса, убегает от мясника. Я по-прежнему, раздобыв еду, ощущаю в душе огромную радость. Я по-прежнему все время боюсь, что кончатся продукты, рухнет дом. Возвращаясь домой из какой-нибудь поездки, я со страхом ожидаю увидеть стену с выжженными окнами или груду развалин вперемешку с покореженными трубами. Застав дом на прежнем месте и снова, после недельной отлучки, отпирая дверь своей комнаты, я испытываю приятное удивление. Неизменно радуюсь. Ключ. А к нему еще и дом!

Я лезу в шкаф, чтобы в который раз проверить содержимое картонной коробки, испещренной черными надписями на английском языке. Вот уже второй день я раскладываю на столе и на постели разнообразные пачки, пакеты и банки. Здесь есть даже жевательная резинка.

Моим ночным размышлениям грош цена. Толку от них ноль. При свете дня они гаснут вместе с луной. Раньше мне случалось сочинять предсмертное письмо. Но и это прошло. Мне в самом деле нечего сказать другим людям. Такого уж умного или душераздирающего. В наши дни нужно уходить молча. Этак приличнее. Вообще следует ограничиваться только самым необходимым запасом слов. Поэтому я уйду, не поделившись ни с кем своими глубокими наблюдениями, без воплей отчаяния; да ничего плохого со мной и не было. Ничего особенного не стряслось. Я уйду, поскольку убедился, что могу завтра здесь еще быть, но свободно могу и не быть.

Могу умереть я, а могут — те пятеро мужчин и две женщины, что горланят сейчас в буфете. Любой в этом доме может умереть и навсегда отсюда исчезнуть. Кто хочет, пусть живет, а кто хочет — умирает. Для остальных это не будет иметь никакого значения. Другим все равно, живет кто-то или нет, ибо все поступки, слова, идеи рассыпаются, никак не складываясь в осмысленное целое.

Я часто задаю себе вопрос: возникло бы у меня перед смертью какое-нибудь последнее желание, захотелось бы о чем-нибудь спросить? И неизменно отвечаю: нет, нет. Именно в этом, так мне иногда кажется, главное отличие нашего времени от прежнего. Те, что придут после, уже не смогут нас понять. Когда-то люди, покидая сей мир, писали прощальные письма, завещания и даже сочиняли для себя эпитафии. Наше поколение умирало поскромнее. Эта наука осталась с нами на всю жизнь.

Ошибаются те, кто думает, что теперь, с окончанием войны, возникло множество сложных моральных проблем. Существует только жизнь, а она не знает морали. Остались какие-то объедки, огрызки, воспоминания о былой морали, а жизнь — она сама по себе. Люди живут и умирают. Нашему поколению все стало ясно до донышка.

После войны мы все под подозрением. Герои и предатели, конспираторы и спекулянты, шантажисты, палачи, провокаторы и их жертвы. Даже погибшие не внушают доверия. Все отравлены. Мертвые и живые. Наверное, я нарисовал ложную картину, не спорю. Я лишь говорю то, что думаю. И все же перед смертью мне бы хотелось сделать это признание. Может, оно пригодится тем, кто еще верит в человека и сохраняет надежду. Я вокруг таких не вижу.

Но к чему говорить о других. Речь обо мне. Говори за себя. Пусть каждый говорит за себя. Вероятно, умные и добрые люди существуют. Но это уже совершенно не важно. Пусть себе существуют. Мы идем дальше.

Нам суждена гибель от жажды у родника жизни и правды.

Это написал какой-то поэт в XIX веке. С тех пор стало ясно, что никакого «родника жизни и правды» нет.

Надеюсь, в коридоре никого не было, когда я принялся вслух разговаривать сам с собой. А хоть бы кто и был… Я словно обращался к другому человеку, прохвосту и своему врагу. С презрением и ненавистью. Мои речи были лишены логики. «Ты — куча дерьма, — говорил я, — куча дерьма, куча дерьма. Свинья. Проклятая жизнь. Гадость. Покончить со всем этим раз и навсегда. Вот тебе, скотина, трус». Я ударил себя по лицу. Потом заплакал. Я плакал в подушку, и в этом плаче был какой-то выход, какое-то объяснение. Недаром ведь чаще всего плачут дети.

Сполоснул лицо холодной водой. Меня подмывало немедленно побежать к одному знакомому. «Все ему расскажу, — думал я, — все». И даже начал надевать пальто, но тут же снял и повесил на гвоздь. «Никто тебе не поможет. Ты забыл, как он сам искал у всех спасения, бегал по кабакам, пил водку, размазывал слезы по лицу, а теперь ты собрался к нему бежать. Сиди, где сидел. Сиди. Плачь, но сиди. Он морализатор. Ведь это он когда-то сказал, что смысл жизни — жрать, спать и совокупляться. Я его уважаю. Он способный, трудолюбивый, порядочный человек. У него в самом деле много достоинств. А вот сказал же такое о смысле жизни. Меня это шокировало. В претензии я к нему за подобные слова? Нет. Он произнес их с глубокой убежденностью».

 

II

Моя соседка скоро умрет. Пусть умирает. А пока она лежит и из последних сил клянет всех подряд. Даже меня называет скотом. Кричит оттуда, из-за двери: «Нужно быть последней скотиной…» — и я прекрасно понимаю, что это она обо мне. Я на нее не в обиде и даже посылаю ей в какой-то мере доброжелательные улыбки, когда прохожу по нашему темному коридору и слышу этот скрипучий голос. Делаю, что могу. Хожу на цыпочках, осторожно закрываю дверь, не включаю радио, которого у меня нет, не привожу девиц, не пью горькую. Я знаю, это она просто со злости на весь белый свет бормочет: «Скотина, скотина, скотина». Ее жизнь подошла к концу. Она страдает. Видимо, ей уже нечего сказать окружающим — ни приятного, ни полезного. Браво, старушенция! Ты не кривишь душой. На смертном одре не лгут. Здесь следует коротко и ясно выразить свое отношение к «человечеству», которое, впрочем, совсем на тебя не сердится.

Человечество доброе, да что там — оно равнодушное. «Скоты» живут себе, и им настолько некогда, что они не обращают внимания на твои самые страшные проклятья. Счет равный. Умирай. Людей и так хватает.

Вот такие мы, значит. Вам наверняка знакома присказка: «О, если б мне довелось родиться заново, я прожил бы свою жизнь иначе». На редкость пустые и напыщенные слова. Я не плохой человек. Я знаю, что это ничего не значит, но все же повторяю: я не плохой человек. Мне было бы куда приятнее жить и трудиться с верой в светлое будущее человечества, вместо того чтобы предаваться размышлениям: утопиться или повеситься? Может, в туалете.

Ночь все глубже. На небе тучи и черные продолговатые кроны тополей. Откуда-то доносится шум. Окна гаснут, люди ложатся спать. Я не хочу спать, я боюсь заснуть. Теперь человек должен жить беспрерывно, сидеть с открытыми глазами и думать. Сколько можно продержаться без надежды — засыпать и просыпаться? Я пока что живу и собираюсь протянуть еще какое-то время, но меня уже нет. Ужасное ощущение. Лучше бы на меня сейчас кто-нибудь плюнул или начал пинать, осыпая грубыми ругательствами; я почувствовал бы, что живой. Мое существование должны подтвердить другие.

Внизу, в буфете, тихо. Свет потушен, девицы отправились спать. Идет дождь. Стучит по бетонным плитам двора.

Оставить одежду, книги, документы. Оставить имя, знакомства, «среду». Оставить прошлое. Есть только настоящее и будущее, которое рождается на глазах и о котором я ничего не знаю. Я должен сам прожить свое будущее. Сорваться с цепи и убежать. Не хочу завтра идти на лекцию. Нет никакого университета, нет архитектуры, нет итальянского Возрождения. Нет города Парижа. Когда я еще был жив, я мечтал увидеть город Париж. Далекий город. На знакомых, которые там бывали, я смотрел как на пришельцев из космоса. Я просил их присылать мне в письмах описания воздуха, улиц, цветов и мусора, картин и шляп. Теперь мне это безразлично. Неправда, что вы вернулись из Парижа. Не рассказывайте мне об этом городе. Я лучше знаю: такого города нет. Вы все просто сговорились распространяться о его театрах, вернисажах, реке Сене и красном вине. Но я-то знаю. Нет такого города. Если бы он существовал, моя улица не была бы такая серая, а я был бы повеселее. Ни мой отец, ни дед не видали этого Парижа. Здесь во дворе есть стена из красного кирпича.

Кирпичи плотно прилегают друг к другу, и за ней ничего не видно. Я всегда стоял так, что у меня перед глазами была эта стена.

Сосед с самого утра бегает с бледным, перекошенным лицом, которое уже стягивается в песью морду. Носится, как бешеный, по коридору с банкой из-под лимонного сока — таскает воду в туалет. Там опять вышел из строя сливной бачок, и теперь обитатели этого большого дома ощущают свой смрад слишком явственно, чтобы с приятной улыбкой говорить друг другу: «Здравствуйте». Дочь соседа, плоская, понурая, в ветхом черном халате, караулит за дверью: кто не смыл за собой. Вспыхивают яростные свары. У этого господина на книжных полках стоят прекрасно изданные в «Insel Verlag Leipzig» томики Рильке, Платона, Шопенгауэра. Он был вспоен нектаром поэзии Клоделя, Малларме, Нерваля и питался им всю свою чахлую жизнь… А теперь с остервенением деревенской шавки гоняет по зловонному коридору и клацает зубами. Охотно покусал бы кого-нибудь. Я лежу на кровати и прислушиваюсь к собачьим бегам культурной семьи. Только что в туалете побывала старуха и не смыла после себя. Она все равно скоро умрет, а пока лежит и трясется от страха в своей постели. Утонченный господин орет: «Свиньи, свиньи». Я-то знаю, что это он не мне и не соседям, нет, он вопиет, адресуясь ко всему человечеству.

«Бедняга, — сочувствую я ему, правда, не без доли злорадства, — бедняга, просрал свои лучшие годы на ниве культуры, а теперь хочет отыграться. Жалко, зубы уже не те, а то мог бы сейчас кусать стену или грызть дверную ручку».

Тихо в коридоре. Тихо во всем доме. Дождь прекратился, и видны темные тополя на грязном серебрящемся небе.

 

III

Мы живем мертвецами. Ушлые, злобные, вероломные, услужливые мертвецы, тронутые тлением. Мы знаем друг друга как облупленных и знаем нашу общую тайну. Говорят, мятежные художники и поэты-бунтари в конце девятнадцатого века бежали в Африку… А мы можем взбунтоваться? Ты видишь этих тихих людей с глупым выражением на лицах? Они тоже великие бунтовщики, но никто об этом не знает. Их уже успокоили, усмирили, они стоят на улице и ждут, когда милиционер подаст им знак, когда зажжется зеленый свет. Только пьяных еще, бывает, вырвет, и они начнут проклинать своих недругов, искусство и Господа Бога. Но стоит появиться жене или даже не жене, и мятежник сразу присмиреет. Прежде бежали в Африку, на острова в Тихом океане. А нам куда бежать? Может, тоже на экватор? Нет, мы бежим в туалет. И на тебе — теперь, оказывается, и туалет перестал уже быть тем спокойным и укромным уголком, каким был раньше. Все стали чересчур подозрительны. Кто будет платить слесарю? Все злобно следят друг за дружкой. Кто не смывает за собой, неизвестно. Так, может, лучше уйти в себя? Ну уж нет, лучше оказаться на вокзале в Гожковице, в зале ожидания третьего класса, чем внутри себя. Мы свое нутро — нутро современного человека — знаем. Где тот герой, который выдержит один вечер и одну бессонную ночь наедине с собой? Мою жизнь лишили смысла. Когда наступил час испытаний, я взял оружие и пошел воевать, я «проливал кровь» и свой долг перед собой, другими и отечеством выполнил. Но смысл жизни мне спасти не удалось.

Для меня все закончилось раз и навсегда, и что бы я теперь ни делал, я мертв. Кто здесь опять говорит о музыке? Кто говорит о поэзии? Кто говорит о прекрасном? Кто там болтает о человеке? Кто посмел даже заикнуться о человеке? Какое шутовство, какая комедия. Мертвые, я с вами. Как хорошо.

Бедная бабуся, она рассчитывала на мою комнатушку. Знала, что я намереваюсь убраться из этого огромного дома. Она уже давно задумала устроить себе кухню в моей комнате. И скончалась в тот самый день, когда я паковал чемоданы. Кажется, умирала два дня и две ночи. Но точно не скажу, это происходило в полной тишине, за закрытой дверью.

Коридорчик у нас узкий, захламлен всякой рухлядью. Оттуда послышался какой-то шум, словно двигали деревянные ящики. Я открыл дверь, но мне сразу пришлось попятиться. Дверь уперлась в гроб, в котором старуху выносили из комнаты. Он встал поперек, и — ни туда, ни сюда. Задевал то о стены, то о мебель, то о двери. Я видел его сверкающий желтым лаком бок и слышал сопение тех, кто его тащил. Порядком намучившись, они в конце концов как-то с ним управились, и я услышал их шаги на лестнице. Я сидел на кровати, на утрамбованных и жестких, как доски, матрасах. Вот здесь я проспал, прожил некоторое время. Кажется, несколько лет. Два чемодана, уложенных и закрытых на ключ, стоят у стены.

Поселившись здесь, я надеялся, что найду в этом новом доме, среди незнакомых людей, человека, который поможет мне вернуться к жизни. Но все они плакали, блевали, жаловались своим подругам. Я быстро почувствовал отвращение. Позже, все последующие годы, мы обходили друг друга стороной.

В ту пору все казалось мне каким-то ненастоящим, и так продолжалось довольно долго. Я видел людей: обтянутое кожей мясо, а внутри пусто — я имею в виду душу. Ужас какой-то. Я видел литераторов, чьи тела заканчивались головами. В головах имелись рты, которые почти не закрывались, а в них зубы, большей частью испорченные. Все эти люди очень много тогда говорили. Шли первые послевоенные годы. Произносилось такое количество слов, что в конце концов они смешались в одну кучу. Потом еще долго, какая бы дискуссия (беседа) ни затевалась, к концу ее никто уже понятия не имел, о чем шла речь. Среди спорщиков были католики, коммунисты и те, что прямо на глазах превращались из католиков в коммунистов; были и обыкновенные клопы, и инфузории, и черт знает кто, старые, молодые, идиоты, моралисты… Эти впечатления, впрочем, не относятся к жильцам нашего дома, я помянул их здесь так, между прочим; они мне, в конце концов, были так же безразличны, как и все люди на свете. Вспомнил я о них, вероятно, потому, что чаще с ними сталкивался. Я видел все с излишней отчетливостью. В головах людей, которых я в то время наблюдал, меня интересовали глаза. Часто я замечал дикий, непреклонный, издевательский и жестокий взгляд. По обеим сторонам головы у людей имелись уши. Особенно комично уши смотрелись под шляпой у мужчин. Торчащие, голые, белые или красные, по одному слева и справа. Должен признаться, что в иные моменты и носы казались мне чем-то немыслимым. Они ни с того ни с сего вырастали между глаз; природа, казалось, махнула рукой на их форму. Носы слишком агрессивно торчали на плоских лицах. Кроме того, у людей имелось по две руки и две ноги. Ногами они пользовались обыкновенно, скромно, а вот что касается рук, тут у всех явно возникали трудности. Никто не знал, что делать с руками. Даже самые интеллигентные и образованные. Пока они прятали их в карманах или держали сплетенными за спиной возле задницы, то еще ничего… Иногда задорно упирали их в бока, хотя и в этом было не то чтобы очень много смысла. Неплохой выход из столь затруднительного положения — держать в руке газету, перчатки, трость. Можно взять кого-нибудь под руку. Но стоит оказаться с пустыми руками, сразу возникает неловкость и дурацкая путаница. Руки свисают по обеим сторонам туловища и в основном болтаются без дела.

Головы у многих поросли волосами. Я встречал людей, над верхней губой которых под носом были усы. Страшное дело. Я пытаюсь описать, объяснить эти свои состояния обостренного зрения и замечаю, что только все запутываю. Вот так и умрешь, не сумев сказать самого главного. Умирают в немоте. Проболтаешь добрых пятьдесят лет, но твои слова, от первого до последнего, в конце превратятся во что-то дикое и нечленораздельное. Теперь все говорят одновременно. Каждый только и ждет случая выговориться. Я проходил мимо людей, как мимо закрытых газетных киосков. Знакомые взяли абонемент в филармонию, поэтому иногда я посещал концерты. Однажды отправился, если не ошибаюсь, на Девятую симфонию Бетховена. На возвышении я увидел оркестрантов в темных костюмах. Они сидели перед пюпитрами и держали в руках разные инструменты. Потом играли. Я сидел и рассматривал хор. Бедные старые ангелы в белых кофточках… Хор пел патетическую песнь, и складывалось впечатление, что все эти низкооплачиваемые исполнители вознамерились сейчас же вознестись на небо. В последнем ряду музыкантов стоял аккуратно причесанный мужчина с черными усами. Невозмутимо и с величайшим достоинством этот человек ударял в бубен. Он смахивал на Гитлера. Было скучновато, да и немного утомительно. Определенно симфония показалась мне затянутой. К тому же в зале было жарко и отсутствовала вентиляция. Я чувствовал, что это какая-то циклопическая музыка, великая, но для меня лишенная всякого смысла и значения. Ведь в небеса мы так и так не взлетим, невзирая на нечеловеческие усилия мучеников искусства. С музыкой этой дела обстоят так же, как с собором, который высится на холме и якобы царит над городом, хотя, честно говоря, он играет гораздо меньшую роль, чем местная скотобойня, стадион, кинотеатр «Аполлон» или водонапорная башня. Впрочем, я отдаю себе отчет в том, что сравнивать симфонию и собор с городской скотобойней — натяжка, демагогия и просто глупость.

Мне уже стукнуло двадцать пять лет, и тем не менее я хочу постичь смысл своей жизни. С детским упрямством все жду какого-то откровения. Прежде я обращался с таким вопросом к другим людям, но это было несуразно, смехотворно, и я оставил попытки.

Бывали целые периоды, когда я словно впадал в анабиоз. Меня как будто не было. Тогда я резко принимался шевелиться и даже действовать. Мне хотелось почувствовать, что я существую. Я бросался знакомиться с людьми — в поезде, на улице. Даже подкарауливал соседей на лестнице, чтобы поговорить. Мне все чудилось, что я обязан произнести какую-то речь, принять участие в споре или положить руку на колено одной знакомой женщины. В такие минуты я собирал чемодан и шел с ним на вокзал, шатался по залам ожидания и, измотанный, возвращался домой.

Я даже забегал в общественные уборные, чтобы в их звуках услышать шум жизни.

 

Мольба

Я хочу остаться один и ищу одиночества. Когда стучат ко мне в комнату, я замираю и сижу затаив дыхание. Кто-то там, за дверью, стоит и ждет, чтобы я открыл, но я делаю вид, что меня нет.

Люди так мне обрыдли, что я решил быть один. Но и сам себе я в тягость. Иногда я долго, монотонно твержу: «Почему я не сдох? почему не сдох? почему не сдох?» Ужасны минуты, когда мне кажется, что я не существую. Я сижу на стуле, лежу, читаю, хожу на лекции, но меня нет. Природа, натура, так мне опостылела, что я годами не бываю ни в лесу, ни в поле. Не вижу цветов, пчел, бабочек, с остервенением пялюсь в закопченную стену и на стопку старых пожелтевших газет.

Один. Я думал, что человек может быть один. Теперь мне хочется бежать из дома, теперь я на грани помешательства. Я бегу, чтобы быть поближе к людям. Как это здорово, когда тебя толкают, как хорошо оказаться в злой, потной, нетерпеливой толпе. Ах, я с вами, я ваш навсегда. Все, что вы со мной сделаете, будет нас объединять. Зло и добро. Только не бросайте меня одного. Я был заносчив и глуп. И вот сижу у себя в комнате и жду. Я страшно тоскую по живому человеку. Жду его прихода. Каждый звук голоса во дворе, каждый стук на лестнице заставляет чаще биться мое сердце. Я замираю, вслушиваясь.

Пусть бы пришел наконец тот невысокий щуплый неряха, у которого дурно пахнет изо рта. Ни новые страны, ни звезды, ни горные вершины не приветствовал бы я с таким восторгом, как его появление. Именно его я жду в этот осенний день через три года после окончания Второй мировой войны.

Не надо мне ни Бога, ни золота, ни славы. Человек, который соблаговолит меня навестить, не обязан быть Сократом, Эйнштейном, Наполеоном… Только бы он сдержал слово, этот мой товарищ — стареющий, разуверившийся, озлобленный, провонявший пивом и заношенной одеждой. Мы сядем за стол, закурим отвратительные сигареты и начнем в который раз делиться друг с другом своими убогими истинами, злословить, сплетничать и жаловаться. Он поведает мне о том, какой он смелый, отзывчивый, благородный и талантливый, насколько он не чета остальным нашим знакомым. Он и не догадается, как я ему благодарен за то, что он ко мне зашел. Он никогда не узнает, что я смотрю на него, как на прекрасного бога, своего творца, спасителя и благодетеля. Я любуюсь им с тайной радостью, я благодарен ему за то, что он сидит у меня за столом, что он существует.

Но он все не идет.

Он не знает, что нужен мне как глоток воздуха или воды, как пища и свет.

Если б он знал, он бы пришел.

Часов одиннадцать вечера, холодно, пусто. Я сижу в кругу света от электрической лампочки, за окном темень. Я запираю дверь на ключ, медленно спускаюсь по лестнице. Останавливаюсь. Вслушиваюсь.

 

ТЕРПИМОСТЬ

(перевод Е. Барзовой и Г. Мурадян)

4 мая 1958 года я сидел в вагоне-ресторане скорого поезда. Робкие солнечные лучи падали на поля и, проходя сквозь оконные стекла, согревали мне лицо. В том году март и апрель выдались настолько холодными, что на деревьях померзли почки и птицы погибали в лесах. Сельских жителей и харцеров призывали по радио разгребать снег и подкармливать куропаток. Зелень на полях была хилая, словно измученная сражениями с тяжелой зимой.

Вошли две молодые девушки, сели за соседний столик. У одной — прямой нос и красивые полные губы. В их голосах было что-то от птичьего щебета. Лучше, наверное, просто слушать звучание, не разбирая слов, — скорее всего, они болтают о пустяках. Я просмотрел меню, выбрал обед. К столику подошла пожилая седая женщина:

— Это место свободно?

— Свободно.

Она пристроила на вешалку полиэтиленовый дождевик, сняла пальто и осталась в шерстяной кофте. Плотная, широкоплечая. Лет за шестьдесят. Румяное продолговатое лицо. Курносый нос, глаза — то ли серые, то ли голубые. Брови светлые. Ее пышущая здоровьем внешность вызвала во мне неприязнь. Невыразительные глаза наводили на подозрения. Слишком уж она довольна жизнью.

Подошел официант с подносом.

— Дайте мне это яичко.

Официант поставил перед ней хлеб, масло, яйцо под майонезом. Ела она быстро. Вскоре подошел другой официант:

— Салатику не желаете?

Женщина посмотрела на поднос:

— А какой салат?

— С селедочкой.

— Давайте селедочный. А он свежий?

— Свежий.

— Ну тогда дайте порцию.

Одна из девушек стрельнула глазами в нашу сторону и насмешливо улыбнулась. Я смотрел на лицо соседки, разрумянившееся еще пуще. «Как она жрет, — подумал я. — Из той категории людей, которые после определенного возраста только жуют и переваривают пищу. Страшно. Эти сонные глазки, тусклые, неподвижные, словно зерна. Глаза пресмыкающегося. Такие бывают у черепах, крокодилов. Застывший безжалостный взгляд. Взгляд из иной эпохи. Эпохи, не знавшей Иисуса, Ганди, Шекспира. Здесь сидит прожорливый древний реликт».

Я еще раз просмотрел меню.

— Мне комплексный обед.

— С телятинкой или с котлетой?

— С котлетой.

— Пожалуйста.

Официант ушел.

Женщина доела салат.

— Уф, наелась, — сказала она. — Я жуть какая голодная была. Просто терпежу никакого. Я когда голодная, прямо даже не знаю, что со мной творится. Теперь получше.

— Рад за вас.

— Такой уж у меня характер. Как поем, сразу хорошо делается.

— Вам повезло, что вы в вагоне-ресторане. Но это плохое свойство, порой можно попасть в ситуацию, когда приходится голодать.

— Салаты у них превосходные, свежайшие. Да, надо сказать, они стараются.

— Пожалуй…

— А теперь посмотрим-ка, что у них на обед.

«Прорва ненасытная!»

— Что там у вас на обед? — остановила она официанта.

— Телятинка с овощами и картофельным пюре, щавелевый суп, компот. Есть еще обед со шницелем…

— Хм, а что за телятинка?

— Телячье жаркое, почечная часть, очень вкусно.

— Что ж, попробуем вашу телятинку… А гарнир к ней какой?

— Зеленая фасоль.

— А еще что?

— Только фасоль.

— Ладно, несите обед с телятиной, посмотрим. Только, уж будьте добры, без картошки. Можно со свеклой.

Официант удалился, но женщина продолжала говорить ему вслед:

— Не могу я картошку есть.

— Вам нельзя картофель?

— И нельзя, и не люблю.

— Вам, наверное, крахмал вреден. Из-за давления.

— Да, да.

Девушки щебетали. В их голосах, приглушенно долетавших до меня, звенели голоса птиц. Чистые. Сами по себе наполненные радостью бытия.

Я присмотрелся к женщине.

«Картошку ей нельзя. Как эти чудища о себе заботятся. Бдят над старыми телесами, будто верные цепные псы. Она, видимо, какая-нибудь мелкая спекулянтка. Конечно, дерет с народа три шкуры. Получает посылки из-за рубежа. Ругает правительство. Будет есть без передышки несколько часов кряду».

— Теперь я довольна. Как наполню желудок, сразу хорошо делается.

Я приветливо улыбнулся ей, словно большому животному.

Официант поставил перед нами тарелки с супом.

— Принесите, пожалуйста, кусочек хлеба, — крикнул я ему вдогонку.

Одна из девушек, улыбаясь, протянула мне хлеб.

— Спасибо, я отдам, когда мне принесут.

Девушка отвернулась. Ее кожу озарял мягкий свет. Она была настолько плоская, совсем никакого живота, что я подумал: «У нее, наверное, все внутренности спрессованы».

— Это я хлеб съела. Вы уж простите, голодная очень была. Весь хлеб съела. — Старуха улыбнулась.

— Ничего страшного.

— Они в этом вагоне стараются. Даже окна чистые. Не забудьте, только без картошки. Нет! Кофе после обеда.

— Первый раз солнышко выглянуло. А ведь весна и так на полмесяца запоздала.

— Что ж это за кусочек! Как для ребенка. На один зуб. Возьму-ка я, пожалуй, вторую порцию. А ведь говорила им: без картошки. Нет, принесли с картошкой. Какая им разница? Хорошо хоть немножко фасоли положили. И даже приготовлена вкусно. Свежая.

— Тортика не желаете? — спросил у меня официант.

— Нет, спасибо.

— А вы?

— А что за тортик?

— Ореховый.

— Давайте кусочек торта. И кофе. Вообще-то не надо бы мне кофе пить. Из-за сердца. Ну ладно, выпью, чего уж там.

— Вы выглядите вполне здоровой.

— У меня внутри все хворое. Все! Ой! Аист! Аист на гнезде стоит. Аист. Вот здорово, что аиста увидела. Если в дороге увидишь аиста на гнезде, значит, вернешься в родные края, домой. И ничего дурного с тобой в пути не случится. Не заболеешь, не помрешь. Такая прежде у людей была примета. Вам смешно. Ну вот, я уж и наелась. Но телятины этой — просто кот наплакал.

— Нынешней зимой много птиц погибло. Куропатки в полях. Хоть и призывали крестьян разгребать снег, но кто ж послушается? В огородах тоже еще черно. Ростки показались, а потом снова все спряталось. У меня земли нет, но…

— У меня на участке нарциссы до сих пор не распустились, а ведь в другие годы уже две недели бы как цвели.

— Так у вас участок?

— Да, есть у меня участок. Под Варшавой.

— Теперь понятно, почему у вас такой цветущий вид. Работа на свежем воздухе. Приятное занятие. Здоровое и доходное.

Женщина посмотрела на меня с иронией:

— Приятная, как же… Я этой приятной работой уже сыта по горло. Из ушей лезет. Я зарплату, как служащие, не получаю. Какое им дело до земли? Отработают восемь часов и — в кафе, в театр. Одеты всегда чисто, ручки красивые. Сидят у государства на шее и в ус не дуют. Урожай, неурожай, жара, холод — все равно зарплату свою получают. Поглядите на мои руки. Небось удивляетесь, что они такие неухоженные. Я себе миниюр не делаю, а лицо красное от дождя и ветра…

— Вы несколько преувеличиваете… Служащие тоже по-разному получают. На тысячу злотых, знаете ли, с семьей прожить нелегко.

— А я даже и того с земли не имею. В землю вкладывать надо. И налоги платить. Мне и тысячи не заработать.

— А сколько вы платите налогов? Так, чисто из любопытства спрашиваю.

— Не помню уже. Из головы вылетело.

«Вылетело у нее из головы, как же. Наверняка какая-нибудь мизерная сумма, но и с этим крутит, норовит обмануть государство. Служащим завидует. А у самой участок под Варшавой, земля. Это ж ведь золотая жила. Варшавские зеленщики на деньгах сидят. Эта вот здесь, на моих глазах, жрет без передыху и говорит, что трудно ей. Интересно, чего ей еще надо. «Миникюра» у нее нет. У этой коровы еще «миникюр» должен быть. Ясное дело, у нее претензии ко всему народу и к правительству: «миникюра» у нее, видите ли, нет. Интересно, какой от нее прок? Сколько она съедает каждый день? Какой в этом смысл? Кормить организм, который производит лишь навоз и злобу».

— По-моему, такая работа лучше, чем в учреждении. Сидеть на стуле среди бумаг. Вы выглядите гораздо лучше, чем другие женщины в этом вагоне. У вас вид здоровый. А они все такие бледные, усталые, посмотрите сами.

— Это я-то здоровая? Я так выгляжу, потому что от ветра кожа становится красной и грубой, как у дикарей. На медкомиссии была, там та же песня. Я ж ведь на инвалидности. Пособие получаю.

«Пособие она получает. Да они государство обворовывают. Государство? Вор у вора крадет. И все ноют. И как только она это пособие выбила?»

— Я когда на комиссию вошла, все расхохотались. А вы что тут делаете? Вы же прямо-таки образчик здоровья. А как обследовать-то начали… Враз другие мины состроили. У меня и почки больные, и желудок, и сердце. Все во мне хворое.

«С помощью болезней люди придают себе значимости. Если у тебя настолько серьезное заболевание, то что уж говорить о тебе самом? Как ты важен для народа, для всего человечества!»

— Знаете, я завидую тем, кто работает на земле, в лесу, в огороде. Была у меня знакомая, молодая девушка. Советовалась со мной, на какой факультет в университете поступить: на полонистику, право, историю искусств? Я ей посоветовал поступать на садоводство. Так она и сделала. Я был очень рад, что смог кому-то что-то дельное посоветовать.

— Ах, это только говорят так. Работа на земле жуть какая неблагодарная. В огороде работать невыгодно.

— Извините, но сейчас каждый хотел бы купить землю.

— Ну и пусть покупают. Я с утра до ночи на земле пашу и ничего хорошего не вижу. Если кто-то там пойдет себе в огород с лопатой так просто, для развлечения, это другое дело. А я должна следить, чтобы хулиганы забор не сломали, чтоб не воровали. Собак приходится гонять, детей. А нанять кого-нибудь на работу сейчас трудно. И дерут-то сколько! А сама я уже не в силах со всем управиться, у меня сердце больное.

«А ей не приходило в голову, что это от переедания?»

— Теперь сказала: конец. Пускай другие работают. Покупают те, кто не знает, что это такое. У меня земля под Варшавой. Продала сейчас по восемьдесят тысяч за морг. Деньги — в банк, и беру, сколько мне нужно. У меня еще порядком земли осталось. Буду продавать помаленьку, денежки в банк — и живи в свое удовольствие. Столько лет я с утра до ночи горбатилась. Думаете, я знала, что такое хорошая прическа? К парикмахеру ходила? Красивого платья не наденешь: сразу порвешь, измажешься. Такая вот работа.

«Это она, наверное, в адрес тех девушек за соседним столиком. Ну конечно, у них белые руки, они красятся и одеты вполне со вкусом. Хоть и скромно. А говорит она так громко нарочно, чтобы те ее слышали».

— Можно ж разве при такой работе в театр сходить, в кино?

— Служащие тоже не все время в кафе и театрах проводят.

— Ах, да бросьте вы. Град, дождь, засуха — им плевать. Зарплату свою получают. Сидят разряженные после работы и кофе пьют.

— Возможно. Но и вам не на что так уж сетовать.

— Продам все по кусочку и проем. А если что-то останется, завещаю государству.

«Я не испытываю к ней отвращения. Она для меня как эта салфетка, зубочистка, тарелка. Есть ли между людьми какая-то связь, если их не объединяют общие интересы, родство? У нее толстая серая кофта, пальто с воротником. Едет куда-то по делам или к родне. Говорит, что все пропьет и проест. Сколько лет ей еще осталось?»

— Вы говорите, в огороде все запоздало? Что за климат! Первый погожий денек. Ну да, это из-за экспериментов с водородными бомбами. Перемещения воздушных слоев.

— Как они могли немцам в руки атомную бомбу дать?

— А по-моему, у немцев атомной бомбы пока что нет.

— Да есть, наверняка есть, вы уж извините, но бомба у них есть. Неужели ж наше правительство ничего не смогло сделать? Воспротивиться?

— Наше правительство может далеко не так много, как вам кажется. Сейчас все в мире зависит от Америки и России.

— Вот вы говорите, у меня здоровый вид. Но ведь я вся изношенная. Угадайте, сколько мне, по-вашему, лет.

«Она хорошо сохранилась. Ей крепко за шестьдесят».

— Ну, может быть, пятьдесят восемь.

— Всего пятьдесят четыре. Да, да, пятьдесят четыре года. А выгляжу как старуха. Это все из-за лагеря.

«Сейчас пойдут воспоминания. Все в лагерях сидели. Весь народ. У нас каждому есть что вспомнить».

— Я три года в лагере пробыла. Может, потому и выжила, что с малолетства на свежем воздухе работала. Но мне все отбили. Знаете, мы вечно ходили голодные. Все только и думали, где бы раздобыть хлеба. А я на помойке рылась, при кухне. Выбирала из отбросов овощи. Понимаете, в них витамин был. Иногда капустный лист попадется или свекла, морковка. Все уже подгнившее, но я всегда набирала понемножечку. Раз меня поймали, когда я эти овощи искала, и так избили, так ногами истоптали всю, что прям и не знаю уж, как выжила. Там груда трупов лежала, а я потому только и спаслась, что меня у подножья этой груды бросили. Если б забросили наверх, меня бы другими телами придавило. А так я рядом лежала. Наши бабы меня вытащили и спрятали. Через несколько дней я очнулась. Но внутри у меня все хворое и отбитое.

— Да, каждому выпало свое. Одни в лагерях, другие — в лесах, на работах…

— Два сына во время восстания погибли. И муж умер.

— У вас никого не осталось?

— Да нет, есть дальняя родня. Сколько я в них денег вложила! Но теперь все, конец. Узнали, что я землю продаю, и ждут. Но с этим теперь покончено. Пусть каждый сам о себе заботится. Придут и тут же плакаться начинают: нужда, мол, без гроша, мол, сидят. А хоть бы один спросил: «Как вы себя, тетя, чувствуете, как ваше сердце?» Где уж там. Хошь живи, хошь помирай. Я им сказала: «Нету денег». Каждый сам за себя. Знаете, я сейчас купила себе памятник красивый такой, из черного мрамора. Большой. Пятьдесят тысяч отдала. Пускай ждет. Они как про памятник услышали, всем теперь рассказывают, что я спятила. Ну и ладно. И пусть себе говорят. То, что я землю продаю и живу хорошо, это, по-ихнему, спятила, а вот если бы им отдала, тогда б, значит, не спятила. У меня инфаркт был, неизвестно, сколько я еще проживу. Может, до завтра. А может, и дольше. Они-то мне потом не поставят. Я мастеру отдельно пару сотен злотых дала, чтоб за работой присмотрел. Все, что останется, отдам государству.

— У вас нет иллюзий.

— Насчет людей — нет, никаких.

— Мы с вами тоже люди.

— С чужими мне проще. С вами я разговорилась, потому как вы мне чужой. Чужому легче душу открыть. Это не Колюшки?

— Кажется, Колюшки.

«Интересно, если б я попросил у нее несколько тысяч… может, и дала бы… В таком настроении. Но еще больше разуверилась бы в людях. Столько детей у нас рождается. Людям нужно жилье. А у нее есть жилье, деньги и памятник. Ждет своей смерти. Вообще-то она права, что купила себе памятник. Может, после ее смерти никто бы для нее этого не сделал. Плохой из меня, однако, знаток людей. По здоровому румяному рылу, по тому, как она жрет, по глазам решил, что эта старуха — крокодил какой-нибудь, клоп в человеческом облике. Тоже мне знаток. Сколько она пережила! С людьми так часто бывает. Устраивают давку, ругаются, лаются, пихаются локтями. И видны только эти локти да рожи. Морды старых павианов. А внутри — Гамлет и Антигона. Ну нет, не перебарщивай. Порой и внутри куча дерьма. В самой сердцевине пустого нутра — дерьмо. Впрочем, с этими страданиями по-разному бывает…»

— Вы уж простите, что я так вам все рассказываю. Не мешаю?

— Ну что вы, рассказывайте, в конце-то концов, может же человек с человеком поговорить.

Поезд оставил позади деревянные бараки железнодорожного вокзала и теперь вновь шел среди полей и не пробудившихся еще лесов. Этим девушкам так о многом надо поговорить. Склонились друг к дружке, чуть ли не стукаются клювиками. Старуха придвинула к себе торт. Помолчала немного. Вытерла губы салфеткой.

— Я вам ненормальной кажусь, да?

— Скорее наоборот.

— Если бы я вам рассказала… Как схоронила мамулю. Две недели назад. — Женщина наклонилась ко мне. Теперь она говорила вполголоса. Я смотрел в ее маленькие блеклые глазки. Стеклянные незабудки. — Схоронила мамулю, но теперь уж никто не знает где. Как хорошо, что вы мне чужой. Что вы так вежливо слушаете. Я никому не могла бы этого рассказать, ни родственникам, ни знакомым. У меня сердце б разорвалось. Хотя чего там — уже разорвалось. Я сейчас схоронила мою мамулю в третий раз. Потому что умерла она еще в прошлом году, в октябре. Я ее с октября третий раз хоронила. И теперь уж никто не знает где.

«Эта девушка сейчас выходит. Какое стройное у нее тело. Живота вообще нет. А какая гибкая. Гимнастический снаряд».

— Я с октября два раза мамулю эксгумировала. Пришлось из могилы выкапывать. Стыд-то какой! Сколько ж я натерпелась. Ах, если б вы знали. Как я его просила. Я, седая старуха, стояла перед ним на коленях, целовала руки. «Коли уж иначе нельзя, хотя б не велите при людях это делать. Смилуйтесь, святой отец». На коленях стояла, руки ему целовала, а он отвернулся и буркнул: «Нет». Видать, такое распоряжение Пия. А ведь я ему за похороны хорошо заплатила. Деньги взял. Что ж не сказал ничего? Тысячу злотых дала. И могильщикам. Чтобы все прошло как положено. На коленях стояла, руки целовала. А он: «Нет». И пан Миковский его просил. Старый мой знакомый, хороший человек. У него мастерская напротив костела Святого Павла. «Не делайте этого, — просил, — оставьте тело в земле. Она уже давно там лежит, пожалуйста, прошу вас, ради ее дочери». — «Нет». Я на кладбище попросила, чтобы поаккуратней вытаскивали гроб. Хоть и из прочного дерева, но ведь с прошлого года в земле лежал. Дерево, оно и есть дерево. Ну вот, стою я около ямы и вижу, что рабочий этот туда прыгает. А ведь как прыгнет, все обвалится и рассыплется, и что тогда мне брать? Я крикнула, прошу, чтобы сбоку встал. Сказала, что хорошо заплачу. Они за веревки тянут, я вижу — все перекосилось и летит головой вниз. В конце концов упросила я их, вытащили, ничего не повредили. А я еще за три дня до того выкупила другое место на кладбище. В другом приходе. И поехала туда с гробом. Знали бы вы, какая это была женщина. Тихая, добрая. А как обо мне заботилась. Всегда мне говорила, что все люди одинаковые, все — люди, а людям помогать надо. Я ее больше всех на свете любила. Простите, не могу…

Она закусила губу. Потом открыла рот и несколько раз быстро глотнула воздух. Стеклянные глаза увлажнились, помутнели.

— Памятник я тоже перевезла. Все на подводе. Приехала туда утром. Могилку уже вырыли. Но там, у могилы, были какие-то мужчины. Стоят у могилы и говорят, что здесь хоронить нельзя. Подвода с гробом на аллее остановилась. Я тогда говорю: «Господин адвокат, вы слышите?»

Извините, что так сумбурно рассказываю. Вы уж меня простите. Тот адвокат — он и вправду порядочный человек. У меня все от горя перепуталось. Кабы обо мне речь шла, так я б могла и на свалке лежать. Но очень уж я ее любила. Она в оккупацию столько передач заключенным носила, людей прятала, такая была добрая. Адвокат этот, он человек порядочный, он мне сказал, когда я его просила подать в суд: «Замкните боль в сердце». Но я не могу больше молиться, не могу ходить к мессе, да и вообще в костел. Не могу. Я адвокату сказала. А он на это, чтобы я, наоборот, ходила и виду не показывала. «Переждать надо, — говорит, — сейчас лучше не дразнить гусей. Время и без того неспокойное». Так он мне посоветовал, ну я и отозвала иск. И к исповеди хожу. Но на исповеди все им выкладываю. Одни мне объясняют, говорят, чтобы простила, другие сами прощения просят. Но я им на исповеди все как есть рассказываю, пускай слушают. Этого у меня никто не отнимет.

Желала бы я этим ксендзам дожить до того часу, когда им придется работать, как всем, чтобы заработать себе на хлеб. И пусть тогда сами узнают, что такое нужда, — вот чего я им желаю. Когда ж наконец так будет, что не останется ни одной религии? И люди станут людьми? Или чтоб одна вера для всех, или вообще никакой. Но какая вера? Такая? Нет, лучше уж никакой. А они о любви к ближнему говорят. Поучают меня. Знаете, мама, когда умирала, сказала, чтобы я дала денег монахиням, на разные нужды. И просила позвать сестер на похороны. Потому что они очень ее уважали. А ксендз в крик: «Где ж это видано — столько денег сестрам давать, не нужны они сестрам. Вот, посмотрите. — Достает какой-то орнат или ризу и показывает мне. — Вот, посмотрите, все рваное, это нам деньги нужны. А вы им отдаете?» Чуть ли не метался по ризнице и на меня из-за этих денег кричал. Как будто взбесился или сдурел. А ведь даже не старый, едва за сорок.

— Ну, они тоже изменились, не такие, как прежде. Многое поняли. Им тоже досталось, вот и стали терпимее, лучше.

— Да ну что вы! Они почти совсем не изменились. Я только и молюсь, чтобы этот строй сохранялся у нас как можно дольше. Единственное, что их еще сдерживает. Побаиваются. Если что переменится, жить вообще станет невозможно. Вроде как: никто никого не знает, все ни при чем А у них кругом свои люди. И на кладбищах. Меня пугали, чтоб лучше не начинала, потому как… Да, пугали. Я старая, у меня сердце больное. Могут как-нибудь в потемках и камнем зашибить. Не знаю, испугалась я или нет. Сама уже не знаю. Ничего не знаю. Всего боюсь, хуже, чем в оккупацию. Тогда я знала, что гестапо — враг. А сейчас ничего не знаю и боюсь. Только теперь, в пятьдесят восьмом году, я пережила самое страшное в жизни. Такая дикая боль. Хотя, может, он у меня попросит прощения. Уже иногда вроде бы к этому клонит. Но что со мною-то делалось. Что делалось… Я после этого всего свалилась с инфарктом, несколько недель пролежала, не шевелясь, как будто померла уже. Думаете, родственники тогда ко мне приходили? За мной чужие люди ухаживали. Я теперь родню свою знать не хочу. Ничего им не оставлю, ничего. Ну а что у них везде свои люди, я знала, потому и привела в тот раз на кладбище адвоката.

— Вы брали…

— Обед за восемнадцать. Кофе.

— Я другой обед брала. С телятиной. Ничего не скажу, вкусный. Только я без картошки просила, а принесли с картошкой. Два салата съела, целую гору хлеба. Весь хлеб, подчистую. И масло тоже. Торт, кофе. И еще пряники эти, то ли печенье.

— Благодарю вас. — Кассир пошел дальше со своей жестянкой для денег.

— Рабочие, которым я заплатила, взялись за дело. Но те мужчины их остановили. Тогда я подошла к ним и спрашиваю, что такое Они говорят: в эту могилу гроб класть нельзя и я, мол должна его отсюда забрать. И давай ногами землю в яму сгребать. Крест опрокинули, который я привезла. Тогда я закричала: «Пан адвокат, вы видите, что творится!» Они, как слово «адвокат» услышали, присмирели сразу, отошли в сторонку и стали между собой переговариваться. Тогда я пошла к директору кладбища, а с ним уже все договорено было, как положено. После того как эти мужчины отстали, погодя подошли женщины, они там что-то на кладбище делали. Подошли — и давай меня обзывать! Самыми последними словами. Я хотела им объяснить, в чем дело, но они все ругались, а потом на меня набросились. Гроб уже с подводы сняли, он рядом с могилой стоял. Они меня за руки схватили и так, распятую, поволокли с кладбища. Одна сзади в волосы вцепилась. Здорово мне досталось! Чувствую, одна норовит часы у меня с руки стянуть. Я вырвалась, схватила бутылку, которая там валялась, шарахнула кого-то бутылкой по лбу… Тогда только директор и адвокат стали нас разнимать и уговаривать, чтоб успокоились. А те мужчины стояли неподалеку и просто глазели. Сказали, что гроб из могилы выкопают и вышвырнут с кладбища. Тогда я попросила, чтобы они предъявили документы. Что со мной творилось, когда я смотрела на гроб с телом моей матери! Что творилось, этого никому никогда не понять. Избитая, изруганная, на кладбище, с мамой в гробу, что я могла сделать? Такое страшное отчаяние было у меня в душе, никому этого не понять. Извините, что плачу.

Мне дали грузовик, рабочих. Я все оплатила. Гроб на машину — и поехала. Они, оказывается, бегом в контору — узнавать, куда путевой лист выписан. Но я шоферу тысячу злотых дала, рабочим по две сотни — и якобы никто ничего не знает. Я даже другой дорогой ехать велела, чтобы запутать всех, только за три километра до места сказала, куда повернуть. С погрузкой тоже были трудности, потому что шофер вообще отказывался ехать. Но как только я ему деньги дала, мигом все уладилось. Теперь мамуля может спать спокойно. Никто не знает, где я ее схоронила. Никто. Никто.

Женщина посмотрела на меня с радостью и гордостью.

— Только я одна знаю. Вы мне человек чужой, простите уж, что я вам все это рассказываю, но, знаете, теперь мне как-то легче стало, когда я все это с души сбросила. С чужими проще.

Поезд ехал через поля и луга, залитые водой. Рощицы. Златоцветы и маргаритки, пестреющие в канавах.

— Может, лучше было ее сразу похоронить в поле или в лесу? В таком лесу, где только одна тропинка к могиле. Чтобы никто не знал, где она лежит. Холмик я бы насыпать не стала. Все ровненько. Только я одна и знала бы, где это место. Было бы там вокруг мамули много деревьев, а над нею — небо. Жаль очень, что я так не сделала. Но что было, того уже не изменишь, теперь вся эта боль во мне. Могла бы мамуля себе в таком лесочке лежать. Не смейтесь надо мной. Наверное, все это вам диким кажется.

— Не беспокойтесь. Говорите.

Но у женщины снова задрожали губы, глаза наполнились слезами. Она отвернула к окну раскрасневшееся лицо.

— Понимаете, со мной произошло что-то странное. Я часто к мамуле обращаюсь. Разговариваю с ней. И даже — может, это и грех — только ей и молюсь. В точности, как святым. У меня все время такое чувство, что она рядом. За что ей все это выпало? Знали б вы, какой она была добрый человек. Верить не верила, в костел не ходила, это да. Но как работала, как старалась всем помочь.

— Было уже несколько таких случаев. В газетах писали.

— Да-да, я тоже читала и даже скажу вам, что мне легче становилось. Потому как думала, что еще такие есть, не я одна. Извините, это какая станция? Я уже выхожу. Мне полегчало, оттого что я все это вам рассказала. Вы мне чужой. Мы и как звать-то друг дружку не знаем. Так оно лучше. Вы забудете. Спасибо, что выслушали. Не проехала ли я, часом, свою станцию?

— За что вы меня благодарите? До свидания. Желаю вам немножечко счастья… нет, не счастья… немного мира в душе и покоя.

Женщина посмотрела на меня:

— Все это останется со мной. Не будет мне больше никогда покоя.

Она вытащила из сумки платочек.

— Не видно, что плакала?

 

ЭКСКУРСИЯ В МУЗЕЙ

(перевод Э. Гессен)

Со станции шла группа экскурсантов. Мужчины в плащах, молодые девушки в разноцветных кофточках и узких брюках, женщины с маленькими детьми. Они несли корзиночки с едой, портфели из желтой свиной кожи, фотоаппараты, На мужчинах были нарядные полуботинки на толстой подошве, простроченные белыми нитками. Стоял погожий октябрьский день, легкий ветерок гнал по земле сухие ржавые листья. Группа прошла мимо квартала больших домов; все окна там были раскрыты, в песочницах играли малыши, дети постарше гоняли на велосипедах, качались на качелях, бегали. Поодаль виднелось несколько фруктовых палаток. Табличка с надписью: «Охраняемая стоянка». Со стороны города подъехал битком набитый красный автобус. За деревьями показались строения музея. Перед музеем — сквер. Под тополями стоят крашеные скамейки, в темно-зеленой осенней траве горят красные цветы. Сквозь кустарник видны ряды двухэтажных каменных бараков, окруженных колючей проволокой. Под одним из тополей — столик. За ним сидит пожилая женщина. На столике разложены путеводители по музею, книги, альбомы с репродукциями.

— Купите, гражданка, купите, читать будете — не оторветесь. Тут обо всем есть: и как вывозили людей, и как привозили, и про пытки, и про сжигание тел. Все описано. Купите, не пожалеете. — Женщина вовсю расхваливает свой товар, но покупать никто не спешит.

Справа от первого барака — площадка. На площадке сидят экскурсанты, едят сливы, бутерброды. Нежатся на солнышке. Под витриной с фотографиями палачей.

— Скажите, а где тут виселица?..

— Гляди, вон та виселица, на которой его повесили, а там стоял его особняк…

Экскурсанты остановились перед виселицей. Большой деревянный ящик с двустворчатой крышкой. Крышка приподнята, и обе створки держатся на ржавых петлях. Над ящиком укреплено на двух столбах поперечное бревно, из него торчит кривой крюк. Взрослые и дети заглядывают внутрь деревянного ящика; там, на поросшей бурьяном земле, валяются бумажки, огрызки фруктов, пустые пачки сигарет. Мужчина, стоящий позади группы детей, говорит громко, ни к кому не обращаясь:

— Я бы его пять раз вешал, обрывал веревку и снова вешал.

— Пошли, — сказала женщина в серых брюках, — уже начинается кино.

Дверь барака открылась, и люди стали проталкиваться вперед по узкому коридору.

— Стоит туда идти?

— Стоит.

— А что показывают?

— Разное. Граждане, дайте выйти. Ну что за народ, лезут и лезут!

Зал, где показывают фильм, маленький. Между стульями вертятся дети — взрослые загораживают им экран.

— Тебе не видно? — озабоченно спрашивает мальчика отец. — Проходи вперед, к бабушке, отсюда ты ничего не увидишь.

На экране уже мелькают первые кадры. Заключенные. Трупы. Медсестры. Живые трупы. И снова целые штабеля трупов. Дети. Медсестры. Врачи. Советские солдаты. Изображение на экране дрожит. Фильм окончен. Дверь барака открывается, и люди, щурясь, выходят на свет. Идут по пустым аллеям. Уже ведут новые группы. Люди окружают экскурсовода, который говорит:

— К сожалению, иногда приходится делать посетителям замечания. Женщины еще ничего, но с мужчинами просто беда. Веселятся, громко смеются. Вот она, молодежь, не знающая ужасов войны… Прошу всех подойти поближе.

— А где волосы, говорили, здесь есть волосы, но я не вижу. Игнась, ты не знаешь, где тут протезы и волосы?

— На что тебе протезы и волосы? Когда я приезжал сюда десять лет назад, всего этого было полно.

— Вот тут они стояли, а это, должно быть, караульная будка. Пойдем посмотрим, где виселица.

Мальчик в синем костюмчике с недовольным видом поплелся за матерью.

— Мама, здесь ничего нет, ну что это за музей, я хочу домой. Когда мы поедем?

— Посмотрите, — говорил экскурсовод, — перед вами коллективная виселица, здесь вешали по десять человек сразу. Однажды молодой парень сорвался с веревки. Его повесили вторично, и веревка снова оборвалась. И хотя по неписаному закону, который соблюдается во всем мире, человеку, сорвавшемуся с виселицы, даруют жизнь, гитлеровцы все же повесили этого юношу в третий раз, вопреки всем правилам гуманности. Оно и не удивительно, вспомните коварство и злобу крестоносцев, которых так ярко и талантливо изобразил Сенкевич в «Крестоносцах» и Крашевский в «Старом предании»… А теперь пройдем дальше…

И экскурсовод повел свою группу вперед.

— Иногда, знаете ли, по вечерам, невольно задумываешься… Здесь уничтожили четыре миллиона человек, и вот я подсчитал, что, если бы эти четыре миллиона поставить друг на друга, пирамида достигла бы небесных тел, а если б их построить в ряд…

— Тише, не мешай, слушай, что говорит дядя!..

— …а теперь пройдемте в ворота и осмотрим весь музей, я расскажу вам про все… хотя то немногое, что здесь осталось, это, скорее, символы… Вот, например, в этой комнате висят еврейские молитвенные покрывала. Пожилые люди помнят, как выглядели евреи во время молитвы, они накидывали эти покрывала на голову; как известно, Гитлер уничтожил евреев, в Польше их почти не осталось, поэтому молодежь не могла видеть этих вещей… тут справа барак, похожий на те, что были в женском лагере, в Бжезинке, куда мы тоже пойдем и все осмотрим. А пока попрошу за мной…

— Гражина, деточка, иди сюда, к маме… Пойдемте в тот барак, мой старик уже туда заходил, говорит, там есть все.

— Чего же вы не идете?

— Одной как-то неприятно, страшновато даже. Гражина, идем с мамой. Хочешь конфетку? Ты вся вымазалась.

— Мама, а где кино?

— Кино будет после. Пан Юзеф, лучше вы нам расскажите, а то экскурсовод как по книжке читает, а вы все это сами видели и пережили.

— Ну что вам рассказать? Деревьев этих тогда еще не было, ровное место. Приходил эшелон, его спокойно встречали, вежливо. Никаких детей я здесь не видел. Не было здесь детей. Было ли золото? Не знаю. Каждый сдавал все, что у него имелось, это записывали, а когда человек выходил, ему все возвращали. Костюм, рубашку, вещи. Даже выстиранные и отутюженные. Ну, а если кто не выходил, все оставалось здесь. Вот так-то. Что вы, кто же тут фотографировал! Никто ничего не фотографировал. Это теперь все так оформили. По-вашему, человек умер, а потом его снимали, так, что ли?

— Пан Юзеф, говорили, тут выставлены волосы убитых женщин, а тут ничего нет.

— На что вам сдались эти волосы? Лежат себе где-нибудь.

— Как известно, — продолжал экскурсовод, — гитлеровцы уничтожали также калек и инвалидов Первой мировой войны, чтобы не платить им пенсию. Работать они не могли и, значит, были обузой для Третьего рейха. Только у нас их сожгли шестнадцать тысяч…

— Игнась, иди сюда, иди скорее, вот эти протезы. Господи! Как можно было ходить с такой гирей…

— А вот вполне изящная женская ножка, — игриво говорит Игнась.

Пошли дальше.

— Мамочка, почему здесь столько протезов? Что с ними делают? А это чьи ноги?

— Отстань, глупышка!

Экскурсовод, бывший узник лагеря, вкладывает душу в свой рассказ. Факты, цифры — килограммы одежды, женских волос, тысячи кисточек для бритья, зубных щеток и мисок, миллионы сожженных тел; все это он перемежает замечаниями морально-этического и философского характера, афоризмами собственного сочинения, цитатами из литературы и так далее. Он хочет, чтобы посетители поняли, какой ад открывался за воротами лагеря.

— Экспозиция музея — всего лишь ничтожная часть, — подчеркивает он, словно оправдываясь, — описать то, что здесь творилось, невозможно. Ад. Это превосходит человеческое воображение, слова здесь бессильны. Попытайтесь сами себе все представить.

— А когда мы пойдем в Бжезинку? Это далеко?

— Километра два. Там было такое… И ничего не осталось. Ничегошеньки. Не знаю даже, стоит ли идти.

— Смотреть не могу на эти детские костюмчики. Соски, должно быть, положили потом, как декорацию. Никогда не поверю, что пролежали столько лет. Ведь это резина, она портится. Просто так оформлено, чтобы люди могли себе представить. А на чемоданах много немецких надписей. Немецкие фамилии. Ты видел, Игнась? Сюда и немцев привозили. А корзинки еще совсем как новые… Венгерский барак очень уж скромный.

— Удивительно, как люди могут здесь жить…

— Где здесь?

— Да ведь в некоторых бараках живут. Вы что, не видели, сколько здесь маленьких детей? И в колясках, и так бегают… Не пойму, как они здесь живут?

— А что особенного? Привыкаешь и живешь, как в любом другом месте. А на кладбищах разве не живут?

— Верно, но я бы не смогла…

— Больше всего мне жаль этих отравленных газом детишек.

— Пан экскурсовод, а где тот зал, в котором делали опыты на женщинах?

— Там ничего нет, пустые помещения. И кажется, сейчас они закрыты.

— Граждане, прошу вас, подойдите поближе, чтобы всем было слышно. Перед вами строение, похожее на деревянную придорожную часовенку. Мы называли эту будку «часовней Кадука». Освальд Кадук — здешний рапортфюрер, возможно, он был по происхождению поляком, у немцев таких фамилий нет. Да, так звали этого садиста, издевавшегося над заключенными. Он велел построить будку, чтобы прятаться в ней от дождя во время многочасовых перекличек…

— Смотри, там внутри колокольчик, — сказала молодая девушка.

— Ну, вижу, колокольчик, и что из этого? — отозвался ее спутник.

— Этот колокол в будке, граждане, созывал заключенных; по всей вероятности, его украли из какого-то костела. Прошу за мной…

— Ага, значит, тут они стояли, а он сидел в будке. А музыканты где были, пан экскурсовод, которые играли?

— Хватит. Пошли дальше, к стене смерти.

— Держитесь вместе, граждане, не расходитесь, а то не услышите моих объяснений…

— Он прав, здесь нельзя ходить просто так, кто-то должен все объяснять. К примеру, этот барак смерти. Ну да, я вижу, все окна заколочены досками, и что с того? Кто-то должен показать и рассказать, как это было. Отсюда уже никто не возвращался. Здесь были только заключенные и эти черные эсэсовцы…

— Послушайте, а зачем здесь одеяла?

— Где? Какие одеяла?

— Тут так и было. Вон, на снимке видно. На цементном полу лежали мертвые, прикрытые этими одеялами.

— А пепел, граждане, вывозили на телегах и сбрасывали в реки — в Солу и Вислу. В Майданеке, например, пепел закапывали в землю, и его нашли. А здесь его унесла вода.

— Папа, а за что этих людей здесь держали?

— Отстань.

— Их запирали в этом бараке в наказание?

— Да, когда они плохо себя вели, их здесь запирали. Вот будешь плохо себя вести — и тебя запрут, — говорит отец маленькой дочурке.

— Мама, смотри, тут написано «Block».

В лучах осеннего солнца с деревьев падают листья. Бараки внутри отремонтированы, кругом чистота. В одном на стене висят фотографии умерших и убитых. Женщины и мужчины. Лица. Висят в мрачном коридоре. Смотрят днем и ночью. Ночью, когда в музее никого нет. От их лиц непрерывно исходит страдание, которого уже нет в музее. Большое помещение перегорожено стеклянной стеной. Гора старых ботинок. Гора задубевшей кожи. Словно ископаемый носорог, погибший много тысячелетий назад, а теперь извлеченный на свет Божий. Горы зубных щеток, щеток для обуви, кисточек для бритья.

— Ну и ну, сколько здесь всего! Но оказывается, все на столах, а я думала, прямо на полу навалено. И зачем столько старых щеток собрали? Ни одной приличной — все какие-то вылезшие, стертые. Ведь люди брали с собой лучшие вещи, а не такое барахло.

— Правильно. Гляньте вон туда, кто же такую вылезшую щетку возьмет, прямо стыдно, что она тут лежит.

— Поймите, ведь столько лет прошло, вещи тоже меняются. По-моему…

— Вот, граждане, бункер, куда сажали людей в наказание. Здесь такое творилось… Говорят, однажды, когда отперли бункер, там такое увидели… На полу лежал труп, а рядом, в полусидячем положении, другой покойник. В руках он держал печень, вырванную из утробы товарища. Смерть настигла его, когда он пожирал эту печень. Видите разные надписи и лозунги? Впрочем, в действительности все выглядело совсем иначе: «Es gibt einen Weg zur Freiheit, seine Meilensteine heißen: Gehorsam, Fleiß, Ordnung, Ehrlichkeit, Sauberkeit, Wahrhaftigkeit, Opfersinn und Liebe zu Vaterland". В этом бараке специально разобрали пол, здесь сложена посуда, разная утварь, которая осталась от людей…

— Что это? Какие-то миски, кастрюли, даже ночные горшки, посмотрите-ка!

— Это лишь ничтожная часть. Выйдем отсюда, здесь холодно. На улице теплее.

— Выходите направо и постойте около барака. Иначе порядка не будет, и я не смогу объяснять…

— А здесь что делали?

— Здесь раздевались догола перед расстрелом. Видно, сюда выходили на расстрел. Представляю, сколько крови здесь пролилось. Мы ступаем по крови мучеников.

— Мама, гляди, вон, в стене, еще две дырки от пуль.

— Нет, это построено уже после войны, и железные ворота позже поставили. Ворота тут были деревянные. У нас еще час времени. Купите себе книжки, очень интересные, есть что почитать. Все описано: как вывозили, привозили, жгли. Много иллюстраций. Невозможно удержаться от слез…

Экскурсанты направились к выходу.

А вот крематорий. Отстроенный на развалинах настоящего, который взорвали немцы. В темном помещении рельсы, тележки, открытые печи. У одной из печей горят лампадки, лежит букетик увядших цветов. Трое подростков ходят среди сырых бетонных стен. Заглядывают в печи. Трогают черные стальные дверцы. Огоньки лампадок дрожат. Подростки щупают стены, переговариваются, громко хохочут. Женщина в потертой синей жакетке говорит им: «Здесь можно бы и не смеяться; право же, это совсем не смешно». Ребята замолкают и выходят из крематория. Справа от печей — большая бетонная камера без окон, с отверстиями в потолке.

— Отсюда пускали газ, — объясняет один из мужчин своей спутнице. — Пускали газ, и они задыхались.

— Пошли отсюда, — говорит женщина. — Я уже здесь была, ноги отваливаются, с меня довольно.

Около бараков, в которых живут сотрудники музея, играют дети. На окнах белые занавески, на подоконниках цветы. Девочка с бантами в косичках бежит домой. Беременная женщина везет коляску, в которой под отделанным кружевом одеяльцем спит ребенок. На дворе тепло. Ветер легонько шевелит ветви тополей, с них слетают медового цвета листья. Два ряда колючей проволоки соединяют бетонные столбы с белыми изоляторами. Между рядами проволоки — пустое пространство, земля подметена. У таблички с надписью «Halt!» стоит юноша в джинсах. Приятель фотографирует его на фоне таблички, где изображены черный череп и скрещенные кости. Третий юноша, глядя на них, крутит пальцем у виска. Идея делать снимки в таком месте кажется ему нелепой. Шевельнулись ветви деревьев, и снова листья плывут по воздуху, плавно опускаются на землю.

— Гражина, Гражина, иди сюда, к маме, вот тебе конфетка, вытри носик, ротик и ручки.

— Я что-то проголодался, может, нас здесь покормят?

— Покормят, как же! Держи карман шире. Нет, плохо тут все организовано. Каждый сам по себе, ходи, смотри, а что к чему — непонятно. Ну, вижу я эти заколоченные досками окна, барак смерти и виселицу, но как все происходило, должен же кто-то рассказать, объяснить.

— Да, вон те трубы, например, совсем не от крематория. Это просто кухня.

— У нас через час поезд.

— Идемте. А где Метка?

Электричка уже стояла у платформы. Экскурсанты, осмотревшие музей, рассаживались по скамейкам. О самом музее говорили мало. Со стороны города тянулись клубы дыма из труб большого завода, со стадиона доносились крики. На сером серебре осеннего неба темнели кроны деревьев. В лучах предзакатного солнца висела длинная медная туча, на фоне которой вырисовывались башни костелов. У железнодорожной насыпи сидели старухи, паслись белые костлявые козы с розовым выменем. Выкованная солнцем туча раскалилась докрасна и теперь быстро остывала, чернела. По соседнему пути прогромыхал товарный состав.

 

ЩИТ ИЗ ПАУТИНЫ

(перевод И. Адельгейм)

 

 

I

С утра идет дождь. Залиты водой крыши люди станционные постройки перроны рельсы. Дождевые капли бегут по оконным стеклам. Вода стоит на лугах. Мокнет зелень. Рыжеет картофельная ботва. Вода заливает поезд. На маленьких станциях выходят школьники. Школьницы. Шестнадцати семнадцати восемнадцати лет. Река. Холмы. Темные леса. Домики колокольни трубы. Я в движении.

Сейчас я сижу в замкнутой комнате. Полночь. Гашу везде свет выглядываю в окно. На небе звезды. Зажигаю свет. Закрываю окно и дверь. Дверь — на защелку. Я трудолюбив и обязателен. В темноте бьют часы. На башне. «Я выполняю свои обязанности». Это разумеется очередной затасканный оборот что вымрет когда-нибудь вместе с родом человеческим. Не раньше и не позже. Ведь день когда все люди были освобождены от своих обязанностей уже миновал. Точную дату установить трудно мы просто знаем. Тем не менее медсестра капитан корабля шахтер врач пожарный «поэт»… Тем не менее все остались на своих постах. Даже «поэт» давно уже заживо погребенный трудится над стихотворением. Первый вариант второй третий десятый. Долой прилагательные. Современный человек подвижен и открыт. Открыт другими. Он носит в кармане маленький радиоприемник. На море в горах в парке в лесу в палатке слушает последние известия обзор прессы развлекательную программу фортепьянный концерт фрагмент романа Флобера оперу «Порги и Бесс» легкую музыку произведения Альбана Берга новости спорта концерт по заявкам сообщение о том что шестнадцатилетняя девушка вышла из дома и не вернулась новости. Современный человек одновременен он смотрит в долину говорит какой прекрасный вид или как здесь чудесно не правда ли посмотри же чудесно читает газету слушает музыку держит девушку за руку вспоминает поездку в Прагу говорит о «Господе Боге» повышении цен войне Варшавской осени Шекспире Атоме. Миллион десять миллионов сто миллионов в одно и то же время смотрят открытие сессии Объединенных Наций.

Наш современник слушает одновременно музыку голос жены матери любовницы друга архиепископа премьера думает об ужине кризисе цивилизации о водородной бомбе Холокосте губах Марии Шелл бюсте Лорен в мире который переживет термоядерную войну что касается проблемы популяции то китайские руководители вводят нас в заблуждение погибнет что-то около половины населения земного шара. Ничего страшного матери произведут на свет новых людей и род человеческий не захиреет… Современные люди перемешаются с места на место с маленькими радиоприемниками в карманах слушают пение птиц смотрят на цветы и бабочек смотрят на свои глаза губы руки рассказывают о детстве о школе думают о половых органах о совокуплении едят жуют жвачку изучают римское право смеются говорят о лагерях смерти держат кружку с водой фрукт слушают «Магнификат» Баха заглядывают в лицо космонавту обмениваются словами которые словами не являются не думают о спасении души. Утром мы возвращаемся к себе.

Премьер Франции Помпиду дал журналу «Пари матч» интервью на тему ядерной политики Франции. Журнал «Аж» пишет что де Голль демонстрирует презрение по отношению к другим странам.

Пробило полвторого ночи когда на большой международный музыкальный фестиваль в Монтрё прибыл большой смешанный хор Национальной филармонии… Несмотря на поздний час великолепная громадина на берегу Женевского озера — Шильонский замок возведенный в XI веке — освещен прожекторами Монтрё наводнен туристами буквально со всех концов света они совмещают приятное с полезным отдыхают и посещают концерты. Героем этого вечера стал Артур Рубинштейн пишет рецензент «Нувель ревю де Лозан» — этот великий пианист польского происхождения в свои семьдесят семь крепок как дуб… (по нашим сведениям) Алжирский народ одобрил политику Бен Беллы Речь Раска.

Я захватил с собой несколько книг. Читал их «на сон грядущий» и на прогулках. Под сенью буков слушая шорох ручья когда первые желтые листья опускались с ветвей на землю читал «Нет больше Хиросимы» американского летчика Клода Изерли «Есть ли у человека будущее?» Бертрана Рассела «Мир, каким я его вижу» Альберта Эйнштейна. Апокалипсис читают на сон грядущий расстрельные списки читают после обеда Освенцимские тетради читают после завтрака читают читают читают скучают Два месяца назад в Москве подписан договор о запрещении испытаний ядерного оружия я слушал голос Макнамары он говорил что у них пятьдесят тысяч атомных и водородных бомб говорил что у них несколько десятков тысяч водородных и атомных бомб что у них тысяча «Полярисов» на подводных лодках судах и подземных пусковых установках. Перед этим фактом утверждает Гюнтер Андерс отступает не только наше воображение наши эмоции наша ответственность но и наш разум. Перед лицом возможного конца света верить в то что существуют некие особые большие или меньшие «компетенции» что некто ставший вследствие случайного разделения труда ответственности и обязанностей политиком или военным по этой причине компетентнее нас верить в это глупо. Захлопываю книгу и иду спать. Утром открываю наугад. Добавим еще что явлению чьи последствия мы не в состоянии даже вообразить даются благопристойные и успокаивающие названия. Символическое наречение взрыва водородной бомбы «Operation Grandpa» («Операция “Дедушка”») не только признак исключительно дурного вкуса но и сознательная ложь. В лице покойного мы потеряли заботливейшего Мужа Отца и Деда о чем сообщают жена дочь зять и внучка. Утром читаю газеты. Объявления. Сообщения. В одном улье проживает от 20 000 до 70 000 рабочих пчел с маткой единственной самкой и от 200 до 300 трутней-самцов. Осы в своих гнездах образуют более скромные «государства» — 30 005 000 «граждан».

19 сентября Министерство здравоохранения объявило о полной ликвидации эпидемии оспы в ее центре Вроцлаве. По традиции первым во время женевских слушаний выступил представитель Бразилии министр иностранных дел Хоао Аугусто де Араухо Кастро. В Люблинском загсе бракосочеталась пара чей возраст в сумме составляет 168 лет причем как девяностодевятилетний же них так и шестидесятидевятилетняя невеста отличаются отменным здоровьем.

Liebe in der Ehe Inhalt

Liebesfreuden

Der moderne Ehemann

Störungen im Himmel der Liebe

Erotische Stimulantien: Wein, Speisen, Poesie

Musik

Ведь я читал это вчера. Вчера. Так давно. Значит я уже так давно не могу воспроизвести его слова. Он говорил кажется что в будущей войне погибнет не сколько-то миллионов человек а вероятно половина всего населения земного шара. Что человечество через страдание придет к счастью. Что война словно мост перебросит его в счастливый мир без войн. Я читал это вчера. Вчера. Так давно. Через сто лет эти потери будут восполнены. Людей на земле не станет меньше. Матери родят новых. Родят. Родят новых. Прежде чем бесшумный скоростной лифт вознес меня на вершину этого небоскреба в Шанхае я побывал в храмах садах парках магазинах музеях сельскохозяйственных коммунах побывал на выставке хризантем в городе Чэнду. Было их на этой выставке две тысячи пять сортов.

Прежде чем бесшумный скоростной лифт

вознес меня на вершину этого небоскреба

в Шанхае

Я уехал из дома отложил перо

вернулся домой

вернулся к этому рассказу

Об умирании дружбы

об умирании знакомств

об умирании искусства

об умирании поэзии музыки смеха

Не написать мне эту поэму

три дня назад я повстречал

господина профессора

шел дождь

внезапный ливень в Кракове

вода текла по улицам черные реки текли

по губам

потом я вошел в театр

говорил о Деле Станислава Бжозовского был ли он

погас свет

где я впервые встретил профессора

в редакции этого журнала который

еще

я приходил туда со стихами

с теми кого уже нет

я жил тогда в большом доме

я встречал на лестнице

покойного Франека Гиля

скончавшегося поэта Ильдефонса в тесном коридорчике

светлой памяти вдову

Станислава Бжозовского

дело которого не закрыто

в черном костюме

в парадном черном костюме

в мятой сорочке

спускался медленно старый Игнаций Никорович

потом он умер

и умерла моя приятельница

пани Янина

сгорбившись подняв воротник

пальто прошел по улице Адам П

скрылась в подъезде

переводчица Данте

она здесь ела суп пятнадцать лет шестнадцать восемнадцать

было ей шестьдесят лет

семьдесят восемьдесят

она ушла

в мое отсутствие

зеленым кольцом окружен этот город

я умер здесь я жил

в этом большом доме

а три дня назад вернулся

беседовал после пятнадцатилетнего перерыва

платил взносы

улыбался

еще другие лица

мне не хочется их видеть

эти фасады домов

женские лица

грозу над Ассизи

с вертикальным дождем

сизую грозу бурую

с белым градом

с молниями

в тучах

со светом который просачивается

сквозь пальцы в картине Латура

я хотел принести тебе

в черную Силезию

белый град обломков

туч

ведь все уцелели

мне удалось

остановить все в последнюю минуту

я никому не дам уйти

Я побывал на выставке цветов в городе Чэнду

эти хризантемы звались

Сон цветов

Лапа тигра

Тень в окне

Желтый журавль

Борода дракона

Ангел в лучах солнца

В Чэнду я пил чай с цветами жасмина

Но прежде чем отправился

взглянуть на зеленую хризантему гордость садовника из Чэнду я ехал

сорок восемь часов скорым поездом

двадцать шестого октября

тысячу девятьсот пятьдесят восьмого года

На бескрайних полях горели огни

народ выплавлял железо

Я засыпаю в гостиничном номере

за окном свистки велосипедные звонки шаги

люди идут в ночную смену серебрящиеся хребты осликов в свете фонарей корзинки полные мандаринов из темноты на свет из света в темноту плывет караван серых и черных ослов погонщики в белых чалмах в синих блузах стая птиц в облаках темные деревья за окном как называются эти птицы как называются эти деревья

За окном гортанные

возгласы перезвон велосипедных звонков

вчера я проезжал сквозь пейзаж выжженный вылепленный из красной

глины В ярком солнечном свете деревни человеческие жилища

в стенах оврагов будто ласточкины гнезда Земля размыта

водами чернозем сметен красная глина изрыта

стрелами дождя

Пещеры

Пейзаж погасших печей Вчера

Сегодня Горы покрытые зеленью

Ажурные бамбуковые рощи

Желтовато-глинистые горные реки

Сады

мандарины

А потом Чунцин Ханькоу

Плодородный жирный чернозем

Зеркала воды на рисовых полях

Сугробы выбеленного солнцем хлопка Кладбища

Кладбища на равнинах и горных склонах

Кладбища вокруг домов

Кладбища среди полей

Склепы могилы холмики земли

Гробы покрытые соломой

Земля кости пепел черепа

На юге я видел деревни где могил было больше чем построек

Могилы расталкивали дома занимали

пахотные земли Умершие потеснили живых Каждое поле напоминает

маленькое кладбище Покойники лежат в своей земле вперемешку с живыми

Но покойники вынуждены уступить

они покидают свои поля

Я в постоянном движении Беда в том что меня можно передвигать с места на место выхватить из пейзажа пересадить с одной улицы на другую Я в движении Я и мои современники Итак первое условие дальнейшего существования — не двигаться Не дать себя выхватить из пейзажей из картины Мне хочется все остановить «Все" Запрещено покидать место рождения место жительства и место смерти Сейчас я привязан к дереву за окном Но на окне занавеска Черты человеческих лиц и лиц событий не должны меняться Я слежу за тем чтобы «все» находилось на своем месте Как я ни притворяйся слепым перемены остановить не удалось Тогда я закрыл глаза на все остальное и ограничился собой Прежде всего отказался покидать место жительства Не позволял переставлять мебель в квартире Каждый новый предмет казалось посягал на мою жизнь Я боялся что он повлечет за собой цепную реакцию перемен уничтожит в конце концов все образы составляющие мою «душу» Поэтому я пятнадцать лет хожу одной и той же проселочной дорогой за город В стихах одного поэта я обнаружил следы подобной катастрофы землетрясения наводнения уничтожения Уверен что катастрофу эту он спровоцировал собственной неосторожностью Стронулся с места Был стронут Сдвинут Удален

 

II

Я никому не говорил об отъезде. Ходил по улицам и был уже далеко. Там, в «солнечной Италии». Ходил по улицам и думал о втором рождении. О том, что «исповедуюсь», что омоюсь, что еще раз увижу небо и землю. Хотел закрыть глаза и прыгнуть с этой башни. Тело уже погружалось в зовущий меня неведомый край. То была мысль об отпущении грехов. Всех «грехов». Я, наверное, отношусь к последнему поколению которое еще «грешило». Которое различало добро и зло и готово было искупать «грехи». Поколения, пришедшие после нас, не признают искупления, так как не знают, что есть грех. Писатели нового поколения, эти демонические, гневные, темные, невинны, подобно цветам и животным. Счастливые существа — придумывают и конструируют зло и порок забавы ради. Между нами двадцать лет и космические расстояния. Я не слышу их голосов, не хочу говорить с ними. Причина этой антипатии, этой мизантропии — не гордыня, а чуждость и чувство вины. Мы стали последним поколением, вкусившим от древа познания, плодов добра и зла. А для этих все плоды одинаковы на вкус, все одинаково съедобны. Я отказываюсь от каких бы то ни было перемен. Перемещений. Удерживаю «все» на месте. Что все? Тени воспоминаний. Удерживаю все. Ничего не выпускаю из рук. С этой минуты я порываю все связи. Не хочу видеть, как меняются отношения. Остановить, усыпить — это единственный путь к жизни вечной. Картины.

От смерти спасаюсь в кино. Взамен получаю порцию картин. Освобождаюсь от реального мира с его растянутым на долгие годы и десятилетия сюжетом, сюжетом убогим, перемежаемым неудачными шутками. Здесь я оказываюсь в самом центре. Чудовища, демоны, дамы, насилие, уста, бедра. Маркиз-вампир лежит в гробу, кол торчит из белой манишки. Спасаюсь в кино. «Сладкая жизнь»-«Собачий мир». «Dolce vita». «Mondo Cane». Я никак не могу приступить к описанию Италии. Предпочитаю подбирать всякий сор, размахивать метлой. Надо считаться с тем, что мне предстоит в очередной раз описывать «красоты" Италии. Неаполь. Почему я так страшусь этой великолепной темы? Столько света, столько прекрасного.

Я питался им три месяца. Бежал из своего пейзажа, родного, меня сотворившего.

Увидеть Неаполь.

Взмокший, в шерстяном костюме, в пальто, обжигаемый липнущим к телу бельем, с чемоданом, который тяжелел с каждой минутой, я вышел на перрон. Вокзал строился, перестраивался, в бетоне отпечатки деревянных форм. В воздухе висела пыль. На улице. Легковые автомобили, автобусы, грузовики поднимали горячую пыль, синяя вонючая полоса выхлопных газов.

Лицо закрывает фата, лоскут из паутины и пламени. Я хотел отправиться прямо к морю, хотел сразу пойти на берег Неаполитанского залива.

Хотел немедленно увидеть Неаполь. Стены, асфальт, плиты тротуара под ногами, все раскалено. Небо — мутное бельмо. Звон, шум и грохот, этот механический грохот, не умолкающий в больших городах ни днем, ни ночью. Все в этот час закрыто, заслонено, закутано. Юг. Провода, рельсы, грузовики. Я неутомимо продвигался к морю. Лишь вечером. Ночью. В неоновом свете. Под стенами домов затянутые в черные платья жирные лоснящиеся проститутки.

На небе звезды.

В 16 часов я вышел из гостиницы. Странная улица. С плодами-рыбинами. Рыбины. Неведомые. С головами свиней и чертей. Бананы лимоны лимоны. С отполированными листьями. Я ехал на автобусе по берегу залива не исключено что Неаполитанского. Я не интересовался названием потому что оно было повсюду сопровождало меня. Гигантские отели. В заливе лодочки. Подготовка к сезону в самом разгаре.

Туристы.

Туристы. Туристы.

По морю плывут корабли серебряные, серые, красные, белые, раззолоченные заходящим солнцем. Я присел на железный парапет набережной. Вокруг щелкали фотоаппараты, начался дождь. Я бегом спустился в туннель, остановился на ступеньках. Люди пережидали дождь. Я поехал в гостиницу. Вышел в город вечером. Зашел в маленький кинотеатр. Цветной панорамный фильм. Кажется, о монголах. Фильм идет без перерыва, я вдруг попадаю в самую гущу сражения, где-то в окрестностях Урги. Все монголы в этом итало-американском фильме усатые, у всех длинные черные усы, у всех луки… Юрты, бубны, трубы, верблюды. Кони. Арканы. Крики, кровь. Волосы. Рты. Глаза женщин. Это был июнь, 1960 год. В маленьком зале духота, пол грязный, заплеванный. Монголы все скакали. Я ушел через 10 минут. По берегам желтых вод Селенги. В юртах кожаные мешки с чуть терпким кумысом. Через круглое отверстие глядит звездное небо. В степи стадо, кобылы встают в плотный круг, головами к центру, оберегая жеребят. Сверкают на выгнутых деревянных седлах металлические украшения. По степи разбросаны черепа животных, похожие на клещи и лопнувшие распавшиеся белые хребты. По степи несутся маленькие лошадки в облаке пыли, наездники в шляпах, обычных шляпах и красных, оранжевых, синих халатах. В глиняных мисочках зеленоватая прозрачная архи.

Алкоголь.

Верблюды с отвисшей губой поднимаются с колен. На узловатые ноги. Роняют слюну и встают со стоном. Дальше — мягкое колыхание. Степь. Лето 1956 года. Я в Монголии.

Вокруг облака, до земли два километра. Дрожит алюминиевая оболочка самолета. Я лечу из Варшавы через Москву, Иркутск в Улан-Батор. В Ур-гу. Закат. Миновали зеленую Беларусь, и кто-то воскликнул «Москва».

Золотисто-розовый курган термитника — новый небоскреб. Полосой, сверкающей мглой несется под крылом Москва. Самолет садился на бетонную полосу. В гостиничном номере блестели в лунном свете азиатские лица спящих мужчин. Меня разбудили в два часа ночи. На аэродроме самолеты в свете прожекторов. Они пронзают мой сон холодными серебряными ножами. Самолет летел впотьмах, оставляя далеко позади электрический муравейник Москвы. Огнедышащие моторы.

Oh, sein Gesicht war diese ganze Weite, die jetzt noch zu ihm will und um ihn wirbt.

Я прикрыл глаза. Когда я их открыл, самолет был наполнен дневным светом. Монголы летят в Ургу. Китайцы в Пекин. На красной ковровой дорожке, рядом с креслом играет девочка. В зеленом пальтишке. Черные гладкие блестящие волосы, черные глазки. Крой век, щеки, рот. Она сосредоточенно рассматривает ножку материнского кресла. Солнце глядит в иллюминаторы. Девочка начинает плакать. Ее сажает на колени мужчина в синем пиджаке. Девочка заглядывает ему в рукав, потом трогает пуговицы, пересчитывает. Самолет летит на высоте трех тысяч метров. Казань, Свердловск. Эти блюдца с синей водой, расставленные в зелени, — озера. Эта крылатая тень на молочном облаке внизу — тень нашего самолета. Новосибирск. Пространство продевают в меня. Оно проходит сквозь. Реки, города, облака, лица, озера, звезды, аэродромы, лица, завтраки, обеды, гостиницы, цветы, лица, лица и лица.

Тридцать лет назад: я еду в деревню, на каникулы. Автобус отходит с рынка. Маленький желтый автобус. Наша «большая» дорожная корзина уже водружена на багажник. С матерью и братьями я трясусь на кожаном сиденье, словно на лошади. Сердце тревожно сжимается — за рулем Дубеляк. «Вот ведь дьявол, как выпьет, вообще на дорогу не смотрит». Все об этом знают и глядят на спину шофера в потертой кожанке. Мотор кашляет и фыркает. Меняем колесо.

Расстояние в пятьдесят километров «дьявол Дубеляк» одолел за два часа. Мы выходим, одуревшие от выхлопных газов. Повозка еле тащится. Покачиваются плетеные кузова, мы сидим на покрытых ковриком вязанках сена. Скрипят в лучах тихого июльского солнца спицы, перемалывают песок. Пахнет медом — не то от лошадей, не то от лип. Прозрачным желтым медом. В полдень подвода останавливается в тени дерева. Мы бежим в лес. В придорожной канаве черная ежевика, согретая солнцем, покрытая белой пылью, самая сладкая и ароматная. Под ногами колючая сухая подстилка. Голубика в синем тумане. Мелкие дурманящие плоды. Синие и оранжевые бабочки.

Скрипит большая сосна.

Снова песок пересыпается под колесами.

Время идет. Уже виднеется знакомая вырубка. Под придорожным распятием сидит старый Матусек с ивовым прутом. Пасет коров. Он сидел здесь, когда моему отцу было столько, сколько мне теперь. Он не слышит наших голосов, не открывает глаз. Лицо затянуто паутиной. Дождем. Мхом. Он ни разу не выезжал за пределы Велюньского повята.

Никогда не ездил по железной дороге.

Людей, возвращавшихся из Пётркова или Серад-за, он спрашивал: «Что там за энтой границей слыхать?»

Увидав впервые самолет, напоминавший помесь аиста с этажеркой, опустился на колени с молитвой: «Господи в небесах высоких, забери меня во славу Твою».

А потом лет двадцать рассказывал, будто в самолете сидело двое. С черными усами, большими блестящими глазами, один играл на скрипке. Летели совсем низко, коснулись крыльями леса и поднялись к небу…

звонкий женский голос проникает в меня

«мы пролетаем над озером Байкал» губы

Вот девушка в синей форме рот бедра

принесла чай пожилому мужчине

что сидит у окна глаза губы зубы

мужчина тот должно быть много путешествовал

потому что ни разу не взглянул в иллюминатор

пил чай и листал иллюстрированный

журнал бедра ноги ягодицы губы глаза

под нами перекатывается синее серое

аквамариновое озеро скрывается во мгле

еще раз блеснула на солнце струна

железной дороги и вновь мы погрузились

во взбитые сливки облаков и туч

Девочка в зеленом пальтишке спала

на коленях у матери

Чуть погодя

Мы летим над Монголией.

Монгольская земля с высоты птичьего полета.

Я читаю.

В пятницу умер новорожденный сынишка президента Кеннеди Патрик.

Несмотря на усилия врачей, двое суток бившихся за жизнь младенца, который родился недоношенным, спасти его не удалось. Хотя из Гарвардского университета доставили специальный аппарат, сердце ребенка не справилось с нарушениями дыхания, возникшими сразу после появления малыша на свет.

Госпожа Кеннеди все еще находится в госпитале авиабазы Кейп-Код, где проходили роды, во

время которых пришлось применить кесарево сечение.

Неподалеку от Хельсинки экскаватор повредил кабель Москва — Хельсинки, который с 1 сентября станет частью «горячей линии» Москва — Вашинггон. Ремонт продолжался 4 часа. Во избежание подобных сюрпризов помимо кабельной линии будет установлена резервная радиосвязь между столицами СССР и США через Танжер.

Тайфун в Японии.

Аресты в Бирме.

Целая семья отравилась грибами.

Спортивный календарь.

Радио. Погода на сегодня и последние известия 5.30

6.50 Гимнастика 7.30 Обзор прессы 7.50

Концерт 13.00 Мелодии для хаммонд-органа 13.10

В поисках культуры 14.05 Детские сюиты

14.30 «О ребенке который никогда не станет взрослым» 16.10

Оперная музыка. Концерт по заявкам. Музыка и последние события.

Спортивная хроника. Франц Шуберт. «Фантазия f-moll» Диалоги о поэзии Гимнастика Концерт Шопена Спортивные известия Танцевальная музыка Родители и ребенок Москва

Агентство ТАСС сообщает, что Папа Римский Павел VI направил

Председателю Совета Министров Н.С.Хрущеву

телеграмму, в котором поздравил его с

подписанием договора воспринятого с таким облегчением

и имеющего такое значение. Папа Римский Павел VI

утверждает, что договор о запрещении испытаний

ядерного оружия есть свидетельство доброй воли,

залог

согласия и предвестник более спокойного будущего.

Тропическое воскресенье. 35 градусов в тени 50 градусов

на солнце. Заголовки в газетах. Города опустели. «Живые искали убежища в лесах и у воды».

Июль и август. Лето столетия я провожу дома в городе. В промышленном городе. Металлургические заводы,

шахты, фабрики. Трубы.

Что я делал вчера

читал газеты

Книги Король Ричард III «Коня, коня! Полцарства за коня».

Слушал музыку Ноктюрны

читал стихи

газеты

Когда вирус variola veraидет в наступление…

У входов в офисы и учреждения появились умывальники с хлорамином. Прежде чем войти

следует вымыть руки. Трамваи и автобусы дезинфицируют

несколько раз в день, дверные ручки

в магазинах кафе обернуты марлей

пропитанной дезинфицирующими средствами

Я читал стихи

Неизвестного немецкого поэта XVI века

Es wollt ein Mädchen Waßer holen

Ein weißes Hemdlein hatt sie an,

Dadurch schien ihr die Sonnen

Da über kühlen Bronnen

Монгольская земля с высоты птичьего полета:

Зеленые холмы, серая, выцветшая пустошь,

белые горошины — юрты, высохшие русла рек,

пересыхающие лужи озер, степные дороги,

подвижные пестрые пятна — стада лошадей и овец.

Монгольская земля глазами пешего:

выжженная и потрескавшаяся глина, сухая острая

трава, немного чабреца и ромашки,

саранча расправляет в воздухе розовые и лазоревые

прозрачные крылья, роится среди сухих

пучков травы.

Едем дальше.

Едем в желтой пыли, что щиплет и жжет

слизистую носа, горла. Вдоль дороги на скалах

расселись хищные птицы.

Отполированные светом полукружья ребер словно белые остовы лодок,

кольца распавшеюся хребта, череп с глазницами сквозь которые проглядывает небо, трава.

Лица

Лицо огромное macroprosomia — чрезмерное развитие лица

Лицо широкое

Недоразвитие лица

выражение лица

Лицо хмурое безмятежное

В детском своем лице хранит материнские черты

Ибо ликом я Божьим отмечен

Лицо чудесное прекрасная половина

человечества

Злое лицо женские органы деторождения

Голова человека делится на часть покрытую волосами и лицо

«Это было уже не человеческое лицо, а голова маленького старого верблюда…»

Расстояния

Расстояния, которые она могла преодолеть, сокращались.

Пыталась подняться по лестнице на второй этаж.

Присела на ступеньку. Я отнес ее наверх.

В комнату, где я работаю, она так больше и не вошла. Еще несколько дней могла самостоятельно, опираясь на чью-нибудь руку, добраться до ванной. Потом она уже так далеко не заходила. Только с кровати на кресло, что стояло в двух шагах. Позже кресло придвинули к самому краю постели. Но и этот путь оказался ей не под силу. Она садилась в кровати. Потом пыталась лежать на боку… Потом просила ее приподнять. Повыше.

Из жизни манекенов

Это ведь неправда, что маленькие манекены

не растут. Они рождаются совсем крошечными.

Со спичечный коробок. А потом вырастают.

И метафизические ощущения им не чужды

Господа Бога они представляют себе в виде

большого ящика с бородой.

Манекен преклоняет колени. Порой это дается ему

с трудом. Шарниры что заменяют

коленную чашечку часто ломаются.

Глаза городских манекенов, к сожалению,

пока еще неподвижны.

Загробный мир манекенов

напоминает мир, где они живут

С особыми цветами, особыми запахами, особыми вкусами.

Манекены с детьми. Манекены

занимаются любовью. Маленький манекен стоит

в углу

и плачет.

Воскресенье 11 августа 1963 года.

Я сижу в «мастерской» и работаю. Без удовольствия.

Что-то мешает.

Холодный фронт над страной

Пустые пляжи на побережье

После первых дождей сменивших жару

во множестве появились грибы

в Гданьском воеводстве.

На Гаити спокойно.

В поисках 11 тонн украденных банкнот

Скотланд-Ярд обыскивает все аэродромы

Шестнадцатилетний убийца

В Лодзи растет дерево пермского периода

В небе Австрии самолеты Люфтваффе

Ядерные арсеналы будут рассекречены

Похороны Патрика Кеннеди

Польские специалисты помогают Монголии

Из Монголии мы импортируем овечью шерсть,

шерсть

верблюжью, сыромятную кожу, говядину,

потроха и т. д. Взамен мы поставляем в эту страну тракторы, пассажирские самолеты,

промышленные агрегаты всякого рода…

Землетрясение в Италии

Рим В итальянской провинции Романья зарегистрировано

сильное землетрясение. Многие жители

городка Форли были эвакуированы.

Некоторые пережили нервный шок

и находятся в настоящее время в больницах Катастрофа «Дакоты» Рим. Направлявшийся на

Сицилию военный самолет американского флота типа «Дакота» упал в море

близ Неаполя.

Это мгновение перед заходом солнца.

Распад. Так хочется спать.

Знаю, мой долг собрать все это воедино

но не знаю ради чего.

Быть может следует

не собирать а разделять а может не разделять следует

а рассказывать

я не поеду к ним

можешь ли ты отдаться мне

почему эти уста

надо включить телевизор

но это искусственные картинки

В. не женился

он хочет жениться теперь

звонят колокола

название этого рассказа

«Из дневника бывшего поэта»

или

«Поэт — вымирающий вид»

«Неизвестный поэт».

Почему поэты вымирающий вид

Буду ли я снова писать стихи она тоже пишет

Я поэт он поэт мы поэты

Следовательно я поэт она тоже пишет стишки

Восхитительно юная поэтесса

сущее чудо юный поэт

но трудно поверить что есть на свете поэты

поэт погибает я написал стишок

поэт погиб что он говорит разве это возможно

и бога нет

Надо успокоиться о поэт поэты поэтический журнал

кризис поэзии современная поэзия поэтический клуб

крипта крот метафора

Вчера я приехал из Флоренции в Венецию

12 часов ночи

Записи от 23 июня 1960 года

Прохожу мимо военных кораблей подводных лодок

Открытых для посещения туристами

XXX Биеннале

España

Первый зал картины Фейто скульптуры Ферранта

картины Миеро искусственно созданные фрагменты

имитирующие мрамор камень камень умытый

дождями лава

две картины: надгробные плиты захлопнутые

врата даже имитация замков

засовов

Рамис комья глины штукатурный раствор

на доске с добавлением — разумеется — красок

бездушно где душа Рамиса

Несчастные хранители скульптур и картин в серой

форме зевают дремлют засунули руки

в карманы штанов улыбаются

читают газету потеют и зевают в серой

форме с синим кантом

на брюках хранители искусства

современного представители интересно

о чем они думают.

Фейто — самый эффектный. Черный

белый серый космический

Феррант скульптура. Склад отходов

Сабалета — нет

Венто

Ньева

Флювиа

Феррара — материя в движении тюль пряжа

белизна движение в материи хлопок никакого

смысла

Руэда ничего

Гарсиа ничего

Дрок видимость драмы

Лусио Муньос лучше всех но не знаю

почему Зачем этот старый истукан ходит

за мной покашливает ходит от

картины к картине следит за мной

Муньос дерево разодранное закрашенное

растерзанное возможно впрочем что это фанера

Сориа притворяющийся сильным распятый на

сетях

снова повторяется мотив закрытых

врат плита опустилась навеки

в картине № 126 я заметил отверстие

и в этом отверстии

пустота

Испанцы лучше всех. Почти подлинные.

Повсюду смотрители. Запертые в этих павильонах уже много дней, недель, общаются с современным искусством. Павильон Бельгии.

Смотрители весьма оживленно беседуют. Один зевает руки в карманах брюк чешется…

Другой почти лежит на каменной скульптуре а поскольку это скульптура реалистическая его ладонь обнимает грудь этот край благополучия мрачен. Смотрители принимаются весьма оживленно беседовать. Вокруг бездушные каменные головы. Теперь слева «Оланда» в дверь вижу часть зала я был тут три дня назад. Все здесь притворство — успешное элегантное. Драма современного искусства. Стоит лежит и висит с точки зрения техники безупречное. Лишенное души. Дальше налево туалеты а впереди Центральный золотисто-розовый и белый павильон Италии. Перекусить можно в ресторане «Парадизо». После чего продолжить осмотр Биеннале. Но можно также сесть на скамейку, закрыть глаза а после уйти.

Заканчивается август 1963 года.

Через три часа я должен отправляться в Варшаву. В Варшаву я приехал под вечер.

В Варшаве я был впервые осенью 1945 года. Начало октября. Солнце листья. Помню несколько домов какие-то улицы кучи щебня кирпича ущелья среди руин протоптанные в этих горах узенькие тропки. Стены домов. Помню, что от Главного вокзала мы шли все время пешком. Ночевать я должен был на улице под названием Хожая. Там сохранилось несколько домов в которых жили люди. Помню цветы на окнах. Там на поросшей травой дорожке я подобрал несколько страниц «Илиады» Гомера.

Песнь XXII. Я сохранил эти листочки на память:

Стал в колесницу и, пышный доспех напоказ подымая. Коней бичом поразил; полетели послушные кони. Прах от влекомого вьется столпом; по земле, растрепавшись. Черные кудри крутятся; глава Приамида по праху Бьется, прекрасная прежде… Вся голова почернела под перстию. Мать увидала, Рвет седые власы, дорогое с себя покрывало Мечет далеко и горестный вопль подымает о сыне… [14]

В Варшаве вечером. Длинный коридор. Двери. Большие комнаты заставлены рухлядью. На шкафу чучела птиц. Две женщины. Одна из них прикована к постели. Лежит. Укрыта серым пледом. Гладкие темные жирные волосы. Белое лицо. Серые глаза. В сером пепле искорка света. Нежные влажные губы. Будто плоды. Другая стремительная худая непоседливая. Она уже стерлась из моей памяти. Ни лица, ни платья. На ужин жарили картофельные оладьи на растительном масле. Помню синий едкий дым в темной кухне и запах.

Выходили из подполья партизанские отряды. «Верификационная комиссия» расположилась в одном из уцелевших огромных зданий. На следующий день я купил немного фруктов, принес и поставил рядом с кроватью. Женщина спала. Я уже знал, что она почти не может двигаться, что ноги у нее покрыты нарывами, чирьями. Что она лежит уже несколько недель. Что муж пропал. Не велика потеря. Она и не переживала его исчезновение. Лежала в огромной мрачной комнате. В коридоре два шкафа, набитые книгами, на шкафах лежали яблоки и стояли чучела птиц. Потом женщина проснулась, открыла глаза. В молчании мы долго смотрели друг на друга. Не говорили ни о восстании, ни о партизанах. Одни глаза. Подернутые сверкающей влагой серебряные пепельные и на свету и в сумраке женские глаза губы глаза. Стояла тишина. Улыбка. Я знал, что она вышла по канализационным каналам. Из Варшавы я вернулся второго сентября. Четвертого сентября самолет типа «Каравелла» швейцарских авиалиний направлявшийся из Цюриха в Рим рухнул на дом в местности Дюрренах в кантоне Арговиа.

80 человек погибло.

Оспа в Будапеште

700 человек помещены в карантин

Пожар на египетском судне

Британские танки атаковали Йемен

Рекордная победа футболистов над Норвегией

Вооруженное нападение венесуэльских патриотов

на главный штаб в Каракасе

Американский план покорения Луны

Американское Национальное управление по аэронавтике

и исследованию космического пространства НАСА сообщило во вторник, что первый полет с человеком на борту в рамках программы под

названием «Аполлон" (покорение Луны) состоится в 1965 году.

Во вторник Совет Безопасности рассмотрел две параллельные жалобы — израильскую и сирийскую — о нарушении демилитаризованной зоны на границе этих стран и совершение агрессии.

10 лет тюрьмы за попытку убить тещу.

30 марта вооруженный штыком обвиняемый вломился в квартиру Антонины Д. Держа тещу за руку бил ее штыком. Потом я листал старый журнал:

«Если задуматься, положение наше вселяет тревогу. Вокруг пропасть; бесконечность отступает во все стороны, куда ни глянешь, куда ни ступишь, повсюду беспредельность и вечность. Гигантские вихри несут этот маленький земной шарик в неизвестном направлении…»

Но журналистам удалось узнать немного: единственная фраза, которую после долгих уговоров пробормотал Утрилло, оказалась весьма специфическим для подобного торжества заявлением: «Люди глупы и злы…» И больше ничего. К славе Утрилло совершенно равнодушен. Старичок развлекается с детской железной дорогой… Карфагенские кондитеры имели большой успех; они искусно украшали свои изделия, пользуясь формами из обожженной глины: одни в виде рыбин или животных; другие представляли различные картины: птицы, рыбы, ракообразные и даже рыцари… В пунической кухне, равно как и в тунисской, сладкие блюда, вероятно, сочетались с пряными. Как большинство семитов, финикийцы воздерживались от свинины, но охотились на кабанов, которые плодились в зарослях и лесах Туниса. И ели мясо собак; обычай этот возбуждал в других народах почти такое же отвращение, как жертвоприношение детей. Бесчисленные амфоры для вина, продолговатые и остроконечные, найденные при раскопках всех пунических городов, достоверно свидетельствуют о любви карфагенян к этому напитку.

Круассет воскресенье вечером 20 июня 1858 года. Так знай же, что Карфаген мне придется полностью переделать или, вернее, написать заново. Я все уничтожил. Это была чепуха. Неправда. Фальшь.

Думаю, что мне удастся найти нужный тон. Не знаю, когда я завершу этот колоссальный труд. Вероятно, не раньше, чем через два или три года. Эдмону и Жюлю Гонкурам

Круассет начало июля 1862

Небо здесь не красивее, чем в Шампани, можно бы сказать, судя по его цвету, что это плохо вымытый ночной горшок; на нем будто полосы свинцового пепла, как старый фарфор со смутным желтым пятном в центре, которое напоминает мочу и заменяет солнце…

4 июня в поезде Рим — Неаполь узнал о смерти Бориса Пастернака. Сидевший напротив итальянец читал газету в которой я увидал фотографию поэта и некролог.

В Кельне я посетил выставку

«Европейское искусство 1912»

Кампендонк

Явленский

Кандинский

Марк

Макке

Кирхнер

Нольде

Руссоло

Карра

Бальо

Кокошка

В Кельне смеется старый беззубый Рембрандт.

В Мюнхене; в Старой Пинакотеке возлежит на смятой постели розовая девушка Буше. Та же, что и в Париже, Кельне, Лондоне. Она лежит на животе, бедра раздвинуты и невинные розовые ягодицы зовут…

одна картина занимает место другой Форнарина вместо беззубого Старика Рембрандта «Девушка» Буше вместо «Грюнвальдской битвы» Матейко «Венера» Кранаха — вместо Арчимбольди тряпки Бурри — вместо портрета четы Арнольфини Ван Эйка. 27 мая посетил собор Санта Мария Маджоре вечером смотрел фильм Росселини «Индия» помню купающихся слонов слонов в джунглях колокола обезьяны солнце гудящие колокола на слоновьих шеях.

Рим 9 августа 1963 года. Снова, через три месяца, оказался в том же самом золотисто-малиновом почти выцветшем кресле перед Форнариной. Я не помнил о ней. Недели и месяцы, которые я прожил в Италии, были наполнены явными угрозами и тревогой. Земной шар катился к воине, самолет Фрэнсиса Пауэрса U-2 сбит над Россией. Сорвана конференция на высшем уровне, Токио охвачен беспорядками, черное Конго в огне. С каждым днем все более крупный шрифт газетных заголовков. Krieg oder Frieden um Kongo. Катанга. Леопольдвиль. Лумумба. 8 августа я видел над Остией огромный реактивный самолет. Писал письмо. Дорогой С. Сижу на скамейке в парке и пишу на колене это письмо. Рим. Рим. Рим за десять дней до открытия Олимпийских игр. Мое итальянское путешествие подходит к концу, по вечерам я читаю «Венский курьер», иду в кино на первый попавшийся фильм, в музей, чтобы посидеть перед одной из любимых картин, перед скульптурой. Вечером еду на площадь собора Св. Петра или к кругу Колизея, Форум Романум, потом пью вино, кофе. Три дня назад был на Форо Италио, осмотрел стадион.

Хожу по Стационе Термини — железнодорожному

вокзалу. Думаю о возвращении. С вокзала кажется ближе. Хотя я должен лететь самолетом.

Возможности

я могу встать

идти вперед

оставить все

позади

могу долго ехать на поезде

выйти ночью

на другой станции

могу называть по-новому

города

могу еще

могу

но сижу за столом

листаю меню

пытаюсь написать на салфетке

то стихотворение Я

в палаццо Барберини

мужчина средних лет остановился перед Форнариной на 30 секунд. Было 11 часов 40 минут двое пожилых седоватых мужчин остановились перед картиной на 15 секунд затем один посмотрел в окно а другой заглянул в путеводитель Женщина в розовом платье замедлила шаг и разглядывала картину на ходу остановилась у мраморного стола Прошел смотритель напевая и скрипя ботинками Пожилая дама в очках посвятила Форнарине 10 секунд

после чего полминуты смотрела в окно

полчаса с Форнариной в автобусе

глядит на меня черным зрачком

белок голубеет

Сквозь зелень просвечивает небо

платье сползает с плеча

усталых глазах

Тициан Вечеллио

Эль Греко

Ханс Хольбейн «Генрих VIII»

Караваджо «Нарцисс»

Юноша склонившись над черным зеркалом воды всматривается в лежащее там лицо умершего

в свое лицо с закрытыми глазами профиль на фоне

серебрящегося платья уста приоткрыты исчезающий красный цвет

на губах тень

в глазнице

одиночество отстраненность от мира

ничего кроме собственного отражения

предчувствие современного

человека

 

ЧЕЛОВЕК С ГОРНОМ

(перевод О. Чеховой)

Тишина, царившая в доме, лопнула. Раздался пронзительный, невыносимый звук горна. Как будто пустая жестяная банка катилась по ступенькам. Я открыл дверь. В темноте лестничной площадки стоял человек. Увидев меня, он протрубил что-то бодрое, похожее на военный марш, потом отнял горн от губ и стал ждать. Мои глаза привыкли к темноте. Я разглядел, что человек этот одет в старую, потертую демисезонку. Он не протягивал ни руки, ни шляпы. Словно играл для собственного удовольствия, а на лестнице очутился случайно. Я принялся шарить по карманам в поисках мелочи и возился довольно долго. Старик спрятал горн под пальто и потер руки. Мне никак не удавалось найти монеты, потому что карманы мои всегда набиты разными бумажками, ключами, скрепками, оказался там даже пучок сена. Чтобы как-то скрасить ему ожидание, я спросил:

— Что вы играете? Какое произведение?

Старика удивил мой вопрос. Похоже, никто никогда не интересовался тем, что он играет.

— В такую погоду вам бы лучше лежать в постели, — продолжал я, — староваты уже. Детей у вас нет, что ли? Сомнительное удовольствие ходить под дождем, по грязи. Да и музицирование вам как-то не идет. Есть такие дома, где заботятся о пожилых людях. — Я высыпал ему в ладонь несколько мелких монет. Он схватил меня за рукав и сказал невнятно.

— Слышнее говорите, барин, я-то глухой как пень… Ничего не слышу. — Он улыбнулся неуверенно, как бы извиняясь. Пришлось начинать заново о холоде, о старости, о том, что в постели лучше.

— У вас красивый горн! — крикнул я старику в ухо.

Его серое, будто запыленное лицо просветлело. Негнущимися пальцами он вынул горн и заиграл армейскую побудку, энергично притопывая в такт ногой. Глаза его сияли. Он не был попрошайкой. Вовсе нет, мы с ним совершили сделку: я ему дал крохи своих «доходов от поместья», а он за это сполна расплатился со мной своим искусством.

 

КАРПЫ

(перевод О. Чеховой)

Ванну до середины наполняла вода, в которой плавали четыре карпа. Рыбы — сонные, медлительные, откормленные в каком-то пруду — предназначались для съедения. Карпы открывали рты, их черные в золотом ободке глаза были неподвижны, как камешки.

Маленький Метек двадцать раз на дню заходил в ванную, смотрел на карпов и кричал:

— Их четыре, четыре, четыре! — при этом пытался схватить самого большого за хвост. Тогда рыбы оживали, начинали быстрее шевелить шафранными плавниками и проскальзывали сквозь пальцы мальчика, точно они тоже были водой.

Однажды после обеда в ванную вошел отец Метека. Он постоял, посмотрел на темные спины рыб, но не стал подпрыгивать и кричать: «Их четыре», а подумал: «Двух карпов изжарим, а еще из двух получится заливное, да к тому же можно сварить рыбный суп…»

— Папа, — спросил Метек, — а где живут рыбки?

— Рыбки живут в реках и в море. Рыбкам хорошо в море и озерах, им там весело, они плещутся…

— А зачем рыбки в ванне?

— Затем сынок, что эти рыбки — к празднику… На ужин.

Метек задумался, нахмурился и заплакал.

— Не хочу есть рыбок, — тихо сказал он, — не люблю праздники, зачем они нужны?

В дверях ванной появилась бабушка. От нее сегодня пахло ванилью и медом и веяло теплом, как будто она сама с раннего утра сидела вместе с пирогами в духовке. Бабушка посмотрела на личико внука, на его заплаканные глаза, и ее сердце наполнилось радостью и любовью, которые она от избытка чувств не знала, как выразить.

— Понимаешь, внучек, у людей праздник, потому что родился младенец Иисус и все радуются, даже бессловесные животные разговаривают друг с другом в эту ночь…

Метек посмотрел на бабушку, и улыбка, как маленькое солнышко, блеснула в его глазах.

— А где младенец Иисус?

— Иисус в пещере, пойдешь с бабушкой в костел — увидишь. Он лежит на сене в яслях, а вокруг летают ангелы и поют.

— А рыбки для Иисуса, бабушка?

— Нет, рыбки нам на ужин. Они тоже очень радуются. Видишь, как та большая бьет хвостом?

Метек помолчал, вздохнул и сказал очень серьезно:

— Не нужно есть рыбок. Рыбок нужно выпустить в море…

Отец подмигнул бабушке:

— Хорошо. Пусть сегодня они поплавают в ванне, а завтра я выпущу их в море. Надо им на дорожку покрошить хлеба, чтобы не проголодались. — Сказав так, он вышел из ванной.

Метек схватил бабушку за руку:

— А что стало с Иисусом?

Бабушка опять рассказала внуку то, что рассказывала много раз:

— Иисуса убили евреи. Плохие люди, они били его и забрали у него одежду.

— И попали за это в ад? — спросил Метек.

— Попали, внучек, попали, — сказала бабушка мальчику. И улыбнулась.

 

МОЯ ДОЧЕНЬКА

(перевод К. Старосельской)

 

I

Лампа на столе. Круг света в темной комнате. Девочка читает вполголоса текст из открытой книги, неразборчиво что-то повторяет; рот заслонен ладошками.

На диване лежит, сплетя руки за головой, мужчина. Открывает глаза, смотрит на девочку, на ее худенькие плечи, на прядки волос, по которым проплывает волна света, прислушивается к невнятным словам. Часы бьют двенадцать. С последним ударом тишина в комнате как будто сгущается.

Девочка кладет руки на книгу. Закрывает ладонью текст. Читает по памяти:

Перенеси пока хоть дух мой благосклонно К лесам задумчивым, к родным лугам зеленым, Над синим Неманом раскинутым по склонам: К пшенице яровой, на золото похожей, К полям, расцвеченным серебряною рожью, Где желтый курий слеп цветет в гречихе белой И клевер покраснел, как юноша несмелый; Все опоясано межою, лишь местами В ней груши вкраплены, с поникшими листами. Среди таких полей, на берегу потока, В густом березняке, на горке невысокой…

— Не курий слеп, Мируся, а курослеп.

— Что?

— Я говорю: курослеп…

— А я как прочла?

— Курий слеп.

Девочка оборачивается:

— Курий слеп.

— Ты пятнадцать минут твердишь «курий слеп», меня уже зло берет.

— Курий слеп… курий слеп…

— Ты ошибаешься, потому что не знаешь, что такое курослеп. Повторяешь, не думая.

— А ты знаешь?

— Знаю.

— Рассказывай! Спорим, что не знаешь?

— Курий слеп — это луговое растение…

Девочка смеется, подходит к дивану, присаживается рядом на корточки.

— Ты сам сказал «курий слеп». Я слушаю, слушаю…

— …невысокое растение с желтыми цветами, у него много разновидностей, курослеп — это лютик едкий, еще он называется куриной слепотой…

— Значит, этот куро… слеп желтый?

— Желтый.

— Желтый, как солнце, да? Куры глядят на него и слепнут? Ой, я сейчас умру от смеха! — Девочка обнимает отца. — Ты, наверно, прочитал это час назад в энциклопедии, чтобы меня пристыдить… А клевер покраснел, как юноша несмелый? Ну как мог поэт…

— Поэту все можно. Впрочем…

— Если уж ты такой умный, скажи…

— Я не «такой» умный. Это вам, молодым, все едино: овес, рожь, рис, пшеница, яровые, озимые, сосна, пихта, ель… хорошо хоть можете отличить корову от лошади.

Девочка закрывает отцу ладонью рот.

— Если уж ты такой умный, скажи мне, как можно перенести дух? Не знаешь? Никто не знает! Мы отправили к классной руководительнице делегацию, попросили объяснить, а она взяла и всех выгнала. Даже пригрозила снизить оценку по поведению, чтоб не приставали с глупыми шутками. Ну сам посуди: откуда бедным детям такое знать? У меня и другие вопросы есть… Мы же слепые, как эти куры…

 

II

Дом, в котором мы жили десять лет назад, был построен перед войной. Серый доходный дом. Рядом прачечная, из трубы которой валил едкий, густой, как чернила, дым. Напротив были садовые участки, сейчас там стройплощадка: на ней возводят большое современное административное здание.

Дом был заселен от подвала до чердака, но соседи, хоть и знали друг друга в лицо, почти не общались. Кланялись при встрече, только и всего. Даже с праздниками и с Новым годом друг друга не поздравляли.

Но если обитатели всех этажей, с первого до последнего, обменивались поклонами, а случалось, и улыбками или парой слов, с жильцами подвала вообще никто не разговаривал. Там жила вдова с двумя дочерьми. Что происходило в этом подвале, от которого нашу семью отделял только пол?

Насколько я себе представлял, это был настоящий притон, не слишком замаскированный публичный дом. Нет, не публичный дом — просто частный «бордель», как говорили во времена моей молодости. Голоса, доносившиеся до нас из того мира, днем приглушенные и неразборчивые, по ночам приобретали необычайную четкость. И хотя мы делали вид, будто звуки снизу до нас не доходят, они таки доходили. Иногда это было хоровое пение, иногда смех и крики, а порой страшный звериный рев. Но соседи прикидывались, будто ничего не замечают. Разделенные только стенами и потолками, жили как на разбросанных по морю островах. Ничего или почти ничего друг о друге не зная. Лучше осведомленные о том, что происходит в Африке, Америке, в Берлине или на Кубе, чем о том, что творится за стенкой.

Под самой крышей несколько лет жила старушка, лица ее я уже не помню, хотя иногда в памяти всплывает застенчивая улыбка, беззащитная и словно бы извиняющаяся… Впрочем, видел я ее очень редко. На что она жила, в доме не знали. Кажется, почтальон приносил ей пенсию. Родных у нее не было — никто ее не навещал. Позже, много позже, но уже слишком поздно выяснилось, что какая-то дальняя родня была, и даже в нашем городе. Старушку я встречал, когда она выносила мусор или несла наверх воду, тяжело дыша и то и дело приостанавливаясь. Бывало, кто-нибудь сбегал в это время по лестнице, какой-нибудь мальчик спускался вниз, перепрыгивая через три ступеньки, на лестничной площадке играли малыши, но на старуху никто не обращал внимания. Кажется, дети называли ее ведьмой, иногда дразнили, показывали язык. Она только робко улыбалась.

Помню, однажды суровой зимой я спросил за столом про старушку. Сестра, наливая мне суп, ответила:

— Ты что, не знаешь? Она в августе умерла. Бедняжку почти полгода назад похоронили, а он спрашивает, как она поживает… Добавить еще?

— Да… нет… спасибо, — сказал я и принялся за еду.

Никто в нашем доме соседями не интересовался, и это всех устраивало. Человек умер, а узнали об этом только неделю спустя. Соседка с третьего этажа сказала моей сестре, что у старушки отказало сердце.

Мируся перестала есть и молча на меня смотрела.

— Ее нашли в кровати, в ночной рубашке, так, мертвая, и сидела целую неделю, и никто не знал… Могла и две недели просидеть… только когда почтальон пришел с пенсией, все открылось. Сидела на кровати, в одном чулке, видно, одевалась… второй надеть уже не успела, сердце, понятное дело, есть человек — и вот уже его нет.

— А как ее звали?

— Биркен… Биркенбау… какая-то иностранная фамилия.

Я так и не узнал ни фамилии старушки, ни ее имени. Да и какое это имело значение? Мало ли старух умирает? Что им еще делать? Жить вечно? Вот это был бы и вправду кошмар. Если б старушки жили сто, двести лет… интересно, как выглядит двухсотлетняя старуха… кажется, я улыбнулся такой странной мысли. Да только старушки, похоже, не хотят умирать. Боятся смерти, как все, а может, еще больше.

— Значит, она умерла, когда мы с папой были в деревне? — спросила Мируся. Потом опять, опустив голову, замолчала.

— Ты что, плачешь? — спросила сестра.

Мируся закрыла лицо руками. От плача все ее маленькое тело вздрагивало. Сестра пыталась вытереть ей лицо платком, но Мируся не давалась.

— А мы… а мы… — пробормотала она сквозь слезы и умолкла. Только через минуту выговорила: — А мы… один раз вылили помои… прямо на бабушку… мы с ребятами бежали по лестнице… они ее толкнули… помои выплеснулись, и всё на нее… мальчишки расхохотались и убежали… но я не убежала, я стала вытирать ее платком… а она плакала… вся грязная… даже в волосах застряли какие-то очистки, цветочки… я вытирала ей лицо и упрашивала, чтоб она не плакала… и она мне улыбнулась и сказала «доченька»… а мальчишки над нами смеялись…

В подвале жила мать с двумя дочерьми. Мать почти всегда нечесаная, в грязном расстегнутом халате. Лицо грубое, голос сиплый, охрипший. Было ей, наверно, лет сорок или пятьдесят.

Она была проститутка. Поочередно жила с разными мужчинами. Как их называть: покровителями, сутенерами, а может, просто уголовниками, — не знаю. Они часто сменялись. Только двое прожили с ней довольно долго. Одного звали Людвик… я запомнил имя. Он был очень тихий. Всегда в черном выходном костюме и белой рубашке. Ходил с непокрытой головой, галстука не носил. Причесывался гладко, на пробор. Лицо бледное, даже, можно сказать, пепельное, бескровное. Весной и летом он часами стоял у забора, курил. Подолгу стоял, глядя под ноги, руки в карманах, и сплевывал сквозь зубы. Никому не кланялся и ни с кем не заговаривал. Рубашка у него всегда была белая и чистая — наверно, каждый день переодевался. Я обратил внимание на эту мелочь — ведь позволить себе ежедневно менять рубашку могут у нас далеко не все, даже интеллигенты. Меняют раз в два дня, а если рубашки цветные, то и раз в неделю.

Тогда по другой стороне улицы еще были садовые участки, огороженные проволочной сеткой, а возле ворот росла береза. Настоящая белая красивая береза, которую однажды срубили… У тихого человечка были больные легкие. Он лечился собачьим салом, может, пил собачий жир, не знаю. В любое время года у него были собаки… Зимой он их держал в подвале, а летом во дворе. Дети поглядывали на этих собак с любопытством и словно бы с грустью. Иногда приносили им поесть, самые смелые подходили ближе, гладили, ласкали. Они и разнесли по дому слухи о том, что Людвик убивает собак и вытапливает из них «целебный» смалец. Но никто из жильцов этим не заинтересовался.

К старшей дочери этой проститутки тоже начали ходить разные мужчины. Иногда солдаты; они долго стояли на противоположной стороне улицы, совещались, курили, в конце концов быстро ныряли в подворотню. Иногда, если дверь в подвал была заперта, ломились туда, подымали крик. Маленький Людвик их успокаивал.

У меня на окне стояло несколько горшков с цветами. У каждого человека должно быть немножко своей земли, пусть и в горшке. Я был этаким мини-садовником: ухаживал за цветами, пересаживал, когда они разрастались, менял истощенную землю, поливал систематически, в одно и то же время, водой комнатной температуры. И любил иногда постоять у открытого окна… Но всегда в глубине комнаты, на некотором расстоянии от подоконника.

Это случилось солнечным воскресным днем. Мируся с сестрой отправились погулять за город. Прохожих на улице было мало. В тишине били часы на башне ратуши. Иногда только с ревом проносился мотоцикл. Большинство жильцов с самого утра устремились за город, на зеленую травку. Я остался дома, чтобы, воспользовавшись свободным временем, спокойно подготовиться к лекции, которую должен был прочесть на следующей неделе в каком-то госхозе.

Я стоял у окна с леечкой и поливал цветы. Увидев в конце улицы направляющуюся к дому сожительницу Людвика, я поспешно опустил голову и сделал вид, будто рассматриваю листья и стебельки цинерарии, которую одолевала тля. Громкий перестук каблуков по плитам тротуара внезапно смолк. Женщина остановилась под моим окном. Задрала голову и молча на меня уставилась. На ней была белая блузка; губы ярко накрашены. Я посмотрел на нее, она улыбнулась. Я увидел пожелтевшие, испорченные зубы. Под прозрачной нейлоновой блузкой просвечивали бретельки рубашки и бюстгальтера. Я снова склонился над цинерарией. И тут услышал произнесенные негромким хриплым голосом слова:

— Один хозяйничаете?

— Да, — ответил я неожиданно для самого себя.

— Дочурка с тетей пошли погулять… я видела утром… когда шла в костел. Мируся ваша прямо ангелочек, хорошенькая как картинка, только очень уж худенькая.

Меня поразило то, что она со мной заговорила. Впервые за несколько лет. Но как только удивление прошло, я отступил от подоконника. Услышал еще какие-то неразборчивые слова, но больше не отозвался. Закрыл окно.

Прошел весенний дождь.

Сколько раз шел дождь, сколько раз капли стучали в оконные стекла, сколько раз паутина дождя затягивала пейзажи, лица.

Под кроной липы.

Свет там был подвижный, золотой и зеленый. Прошел весенний дождь.

По дорожке побежал резвый весенний ручеек, неся в белой слюне пены листочки, жучков, бабочек, соломинки, цветы. Бурлит, сердитый и нежданный. Мир перед нами запутался в паутине дождя.

На мою руку опирается девушка. Глаза ее полузакрыты. На веках, на щеках, на лбу капельки воды. Я ощутил прикосновение груди, единственной, не сравнимой ни с какой другой грудью на свете. В струях дождя под кроной большого дерева эта грудь запечатлелась во мне навсегда, словно в мягком воске. А потом под ладонью я почувствовал затылок девушки. И эта грудь, будто вылепленная моими робкими пальцами, наконец ожила.

Дождь. Шум дождя.

Я касался ее лица, рук.

С любовью, с восторгом

моя рука создавала ее тело

рука создавала ее руку

голову

волосы

губы создавали рот

губы язык зубы слюну.

Лица прятались за лицами, лица пробивались сквозь лица, это было лицо уже другой женщины. Можно ли удержать Марию? Когда она склонилась над ручейком, белый цветок выпал из ее черных коротко остриженных волос и поплыл.

Какая она была? Мы не расставались десять лет, она ушла, а я так ее и не узнал.

У нее были черные волосы и большой рот.

Ее волосы пахли табаком.

Ее волосы, в которых мой задыхающийся рот, мои губы. Мы уплывали, укрытые ночью.

А потом я увидел все женские волосы, все волосы, срезанные с голов живых и мертвых, собранные в музее за стеклом.

В какой-то момент я почувствовал рядом спутницу жизни, существо чужое и незнакомое, претворяющееся в мое тело, в мою кровь. Она сопутствовала мне очень недолго, на небольшом отрезке пути. В ней было что-то очень прочное. Она была островом. Островом. Прочным, надежным. Она ушла.

Теперь я плыву ровно, плыву спокойно, плыву один. Но еще вчера цеплялся за твои руки. Искал у тебя спасения. Я уплывал по улице, в набирающем силу потоке, по большой реке. Ты смотришь на меня внимательно и говоришь:

— У меня будет ребенок.

Я смеюсь и говорю:

— Доченька.

А ты отвечаешь со смехом:

— Сыночек.

— Доченька с длинными косами, — говорю я.

— Сыночек.

— Доченька.

— Сыночек.

— Доченька.

Мы оба смеемся. Идет дождь. Твой смех несется ко мне сквозь этот дождь, сквозь этот дождь я слышу звонок — короткий, робкий, потом более продолжительный…

— Кто там? — спросил я машинально.

— Соседка снизу.

Я открыл. Передо мной стояла соседка снизу. В одном халате.

— Людвик куда-то ушел, — сказала она, — и оставил меня без спичек.

Она стояла очень близко. Я ощущал запах, неестественный, тошнотворный запах губной помады и одеколона.

— Я подумала, вы не откажете… по-соседски.

Я полез в карман, вытащил спички, но она их не взяла. Развязала поясок и распахнула халат, глядя мне в глаза. Под халатом на ней ничего не было.

Так она постояла минуту, потом не спеша закрыла наготу. Взяла меня за руку и провела ею вдоль тела.

— Ну что? — Она прищурилась.

— Уходите, — тихо сказал я.

— По-соседски со скидкой…

Я открыл дверь и легонько коснулся ее плеча.

Она фыркнула.

— Ты еще придешь, котик, придешь, сам попросишь…

Я закрыл за ней дверь.

Этот дом снесли пять лет назад. Мы получили квартиру в центре города. На месте нашего дома стоит огромное современное здание из металла, стекла и бетона.

Я предчувствовал, что со мной это случится. Это поджидало меня, чтобы наброситься исподтишка. Все, о чем я вам расскажу, уже произошло. Я рассказываю о том, что уже произошло. Нет у меня ребенка. Нет моей доченьки. Нет на свете. Как будто никогда и не было. Нигде на белом свете ее нет. Вот что меня ожидало.

Ничего не изменилось. Утром я встаю. Одеваюсь. Проделываю все то, что делают живые люди, делают испокон веку. Причесываюсь перед зеркалом и смотрю себе в глаза. Тщательно причесываюсь. Она… нет, ничего, ничего… Об этом позже. Все опять на своих местах. Сестра подает мне молоко. Я пью горячее молоко, слушаю последние известия… Умер Папа Римский, человек расхаживает в космосе, готовится полет на Луну, война… Утром я покупаю газету. Обмениваюсь парой слов с киоскершей:

— ну и льет…

— мерзость… теперь все так… опять мне не привезли ментоловых…

— но завтра выглянет солнышко…

— может, и выглянет…

— до свидания…

— до свидания…

Иду дальше.

Все изменилось. Все изменилось, но по мне ничего не видно. Так оно и лучше. Это уже случилось. Я уже другой человек, хотя никто этого не заметил. Иногда с изумлением смотрю на новую табличку на двери — моя сестра позаботилась. Пользуюсь теми же вещами, что и прежде. Только часто вдруг замираю. Держа в руке щетку или ложку. Долго на нее смотрю, разглядываю с удивлением, словно увидел впервые в жизни. Словно не знал, что щетка служит для чистки ботинок, а ложка — для еды. Но минуту спустя снова как ни в чем не бывало принимаюсь за еду.

Теперь я уверен, что это была схватка с Оборванцем. В которой победил он. Я все больше убеждаюсь в том, что последние десять лет вел странную игру с этим жирным грязным нищим. Да нет, он не нищий, он никогда не просил милостыню. Его небритое лицо лоснилось, будто смазанное растительным маслом. Невозмутимое, улыбающееся. Казалось, он все время что-то напевает себе под нос. Такой грязный, словно его вытащили из сточной канавы. На макушке маленький черный беретик, он носил его так, как носит свой головной убор священнослужитель.

Десять лет назад у него был ларек, вернее, двухколесная тележка с фруктами, которую он сам и возил. Он продавал яблоки, груши, сливы. Всегда очень красивые и всегда по завышенным ценам. Постоянно натирал эти фрукты до блеска тряпочкой или старым шерстяным носком. Подышав на яблоко, долго тер и, полюбовавшись, водружал на верхушку аккуратной пирамиды. Я проходил мимо него почти каждый день по пути на работу. Летом, зимой. Рядом с ним в пустом ящике стояла бутылка из-под пива. Похоже, он всегда был навеселе, а иногда просто пьян, хотя в этом я не уверен. Ни по пивным, ни по ресторанам я не ходил, так что там его встретить не мог. Даже в солнечные весенние дни он выглядел так, будто вылез из канализационного люка. Омерзительно. Глядя на этого грязного пьянчугу, я неизменно думал, что он свою жизнь проиграл. «Скатился на дно», как говорили во времена моей молодости. Этот проиграл, думал я, глядя на его грязные руки, на полуседую щетину, на почти черную пропотевшую рубашку… Да и как мог не проиграть, он же не человек, он таракан, сороконожка… что-то отвратительное. Отброс, а не венец творения, гражданин, Божья тварь.

Осенний день. Приятно сидеть на солнышке на скамейке в городском сквере. Ветер разносит запах скошенной травы. Запах луга. Вокруг большие дома, ездят машины, звенит трамвай. Фабричный дым стелется по небу. А здесь, на этом островке зелени, особый мир. Ветер стряхивает с деревьев листья и долго колышет их в воздухе. На клумбе цветут розы. На скамейках сидят молодые матери с младенцами. Девочки скачут, как козочки, играют в «классики».

Мирусе тогда было восемь лет. Мы с ней гуляли. Я читал газету. В какой-то момент поднял глаза. Мируся стояла передо мной с большим красным яблоком в руке. Яблоко сверкало.

— Что это? — спросил я.

— Яблоко…

— Какое еще яблоко?!

— Ну, яблоко, мне его дядя дал, он всегда там стоит…

— Какой дядя?

— У которого тележка…

— Прошу тебя, сейчас же пойди и отдай ему яблоко!

Мируся не сдвинулась с места.

— Это мое яблоко.

Я сложил газету. Взглянул на прелестное худенькое личико моей дочурки. Моего единственного ребенка. Мы молча смотрели друг на друга.

— Не хочу, — сказала Мируся. Лицо ничего не выражало, глаза — чужие.

— Как тебе не стыдно. Попрошайка! Поди немедленно отдай яблоко!

— Я не попрошайничала, я просто стояла рядом, и этот дядя дал мне самое красивое яблоко…

— Какой он тебе дядя, он вонючий… — Я не договорил. Изо всех сил ударил Миру по ручкам сложенной газетой. Вырвал у нее яблоко и быстро подошел к тележке. Положил яблоко.

— Вам яблосек… взвесить… — прошепелявил Оборванец.

— Не надо ничего взвешивать! Я принес яблоко, которое вы дали моей дочке.

— Принесли, вижу, ну и что?

— Я не желаю…

Оборванец покачал головой, повторил невнятно: «Не желаю», потом, глядя на меня, сказал:

— И чего раскричался, приятель… желаю, не желаю. Думаешь, я не видел, как ты набросился на девочку? — Он так и сказал: «приятель».

— Вы не имеете права…

— Какое там право, приятель, ты о чем…

— Я тебе не приятель!

Оборванец взял яблоко, обтер грязным обтерханным рукавом, потом плюнул на него и принялся тереть тряпкой. Посмотрел на меня и улыбнулся словно бы с жалостью.

— Я вас обидел, да, господин министр? — Он наклонился ко мне и уже без улыбки отчеканил: — Ты проиграл, приятель.

— Что за бред? — Я почувствовал, что изо у него несет, как из помойного ведра. Пожал плечами и отошел.

Мируся сидела на скамейке. Терла грязной ладошкой покрасневшие глаза.

— Перестань плакать, — строго сказал я.

— Я не плачу, — ответила она. Положила руки на колени, опустила голову. Я смотрел на ее маленькие, совсем еще детские ручонки с ямочками. Они были такие беззащитные, бессильные и жалкие, что у меня сжалось сердце. Да, буквально сжалось.

— Вытри мордашку, — сказал я, — мы идем домой.

Домой мы возвращались кружным путем. Оборванца с его тележкой обошли стороной. Потом я еще долго ходил по другим улицам, чтобы не встречаться с этим омерзительным типом.

Прошло много месяцев. Как-то, спеша домой, я снова его увидел. Он стоял на прежнем месте, но тележки с фруктами рядом уже не было, На складном стуле перед ним в раскрытом чемоданчике лежали связки черных, желтых и белых шнурков, несколько зеркалец и разноцветных расчесок. Он казался еще грязнее и оборваннее. Штанины внизу обтрепанные, забрызганные — нет, буквально облепленные — грязью, башмаки старые, потрескавшиеся, похоже, никогда не чистившиеся. В руке он держал бутылку пива. Какая-то женщина покупала у него шнурки; на меня он внимания не обратил.

«Погоди, скотина, — подумал я, — ты мне заплатишь за то яблоко».

И пошел своей дорогой, улыбаясь себе под нос. «Небось зиму просидел за решеткой, приятель. Посмотрим, что будешь делать дальше».

Потом наш старый дом снесли, я поселился в другом районе и на несколько лет потерял Оборванца из виду. К тому времени в материальном отношении жить нам стало лучше. Я работал в небольшом магазинчике, вроде комиссионки; в основном мы занимались покупкой и продажей картин и скульптур. Ну, может, скульптуры — слишком громко сказано: скорее, это были просто фигурки. Кроме того, я немного подрабатывал чтением лекций, или, точнее, проводил беседы, популяризируя различные отрасли знаний. Началось с того, что однажды я случайно встретил своего школьного товарища, который работал в Обществе распространения знаний. Он предложил мне стать лектором. Я расхохотался:

— Дружище, какой из меня лектор, да я уже перезабыл все, о чем я буду говорить?

Он рассматривал картину, на которой полнотелая деревенская деваха во весь рот улыбалась улану.

— Недурно, — задумчиво проговорил он, — но дороговато, я могу заплатить тысячу…

— Идет… но ты не сказал, о чем должны быть эти беседы, кто будет слушать.

— О чем? Да обо всем. О Луне, о планировании беременности, о Дарвине, о том, что такое электричество, что такое алкоголь, чем планета отличается от кометы, о гориллах, колорадском жуке, Северном полюсе, о привычках слонов, о Матейко, Стефане Батории, пролетариате, Марксе и т. д. и т. п.; учебники и материалы я тебе дам. По субботам и воскресеньям найдется время?

— Да, конечно, несколько часов всегда можно выкроить.

— Поездишь по деревням, по маленьким городкам… По разным местам. Будешь рассеивать темноту, царящую, несмотря на электрификацию, в умах нашего народа… Клубы там, красные уголки…

Мы ударили по рукам.

Так началась моя просветительская деятельность. Должен сказать, что со временем я полюбил это занятие и стал тщательно готовиться к беседам. У меня было несколько тем, но предпочтение я отдавал двум, которые разработал очень детально. Опираясь, разумеется, на чужие работы, ведь фактов из области астрономии или истории даже самому гениальному человеку не выдумать, это вам не романы или стишки. Одна беседа была об астрономии. Основой для нее послужил учебник польского астронома профессора Рыбки. Вторая касалась суда инквизиции над Джордано Бруно.

Я никогда не предполагал, что простые люди будут с таким интересом слушать лекции об астрономии.

Дождливым вечером я сошел на небольшой станции. До выступления оставалось еще два часа. Меня никто не встречал. В этом городишке я был лет двадцать назад. Ночью. Нет, нет… не о том пойдет речь. Чтобы скоротать время, я решил выпить в буфете чаю, впрочем… что это был за буфет! Под стеклом три пачки печенья, сигареты. Я попросил чаю. «У меня нет кипяченой воды, и заварки нет, — ответила девушка, — но вы можете выпить чаю или кофе в «Паломе»… это в двух шагах, прямо около переезда…»

Я пошел в «Палому».

В зале были заняты только два столика. Я сел неподалеку от трех граждан, которые пили водку, закусывая угрем, и оживленно беседовали.

— Пикассо сам сказал, что искусства не существует, потому что не хватает накала… теперешнее искусство не сравнить со старым, чепуха, в общем, он сам сказал, накал был да сплыл. И цены на современные картины уже не те. Сколько могло так продолжаться, чтобы кто-то плеснул маслом или краской и сказал: восхищайтесь и покупайте эти шедевры! — Человек в толстой зеленой куртке, подшитой овчиной, засмеялся и стал сдирать шкуру с куска угря.

— Искусство — это красота, верно? Я, конечно, не разбираюсь, я университетов не кончал, но нельзя, чтобы глаз был на лбу или на животе, а нос за ухом, так или не так? Я простой механик, но Рембрандт рисовал красивых женщин, или возьмите картины Матейко, вот это красиво, а сейчас полнейший упадок, я вашего Пикассо не перевариваю…

— Да я же вам говорю, чепуха все это. Он сам сказал. Но Пикассо может по-разному рисовать, я даже в газете видел его картины, он имел право всякое себе позволять… Впрочем, это дело прошлое. Он сам высказался на эту тему.

Третий собеседник помалкивал. Он не сводил глаз с двух девушек, сидевших за соседним столиком. На обеих были куцые юбчонки в обтяжку, открывающие ноги в чулках телесного цвета, коленки и кусочек бедра. На одной — зеленый свитер под горло, на второй — черный, с глубоким вырезом. Они то раздвигали колени, то закидывали ногу на ногу, одергивали свитерочки, разглаживали юбки. Им могло быть… в общем, «тинэйджеры», как теперь говорят. Их гладкие лица были почти лишены выражения и не отличались от других частей тела, разве что на них имелись глаза, нос, губы, и губы растягивались в улыбке.

— Какие ножки, ты только глянь, вот это класс, — сказал мужик в куртке. — Лет по семнадцать, да?

— Кончай пялиться на ножки, — сказал второй.

Мужчины были средних лет. Мои ровесники.

За спиной у меня сидела компания — двое мужчин и две женщины. Все были уже навеселе и говорили одновременно, без ладу и складу. С виду рабочие. Один — явно верующий, второй неверующий. Я не обращал внимания на их треп… прислушиваться стал только после того, как прозвучало слово «Шекспир».

— В «Гамлете» в полночь заговорил дух. Факт? Факт! Я слыхал по телевизору. Ядька, ты слышала, факт или нет?

— Я, Владек, в духов не верю.

— А я верю.

— Ну чего вы спорите? — сказала другая женщина, поправляя прическу. — Не можете поговорить спокойно, по-товарищески?

— Я, Владек, верю в то, что есть.

— Если ты ни во что не веришь, почему б тебе меня не обокрасть?

— Ага, вот ты и попался!.. Потому и не обкрадываю, что не верю…

— Да ладно вам, ладно… — пыталась утихомирить их женщина. — Лучше выпейте… Хотя надо признать, у Шекспира этого загробная жизнь есть.

— Дай, Владек, я тебя поцелую, ты веришь, значит, можешь меня угробить, но все равно дай поцелую!

— Правильно, лучше выпить, чем ругаться.

Чай, который я прихлебывал, был теплый, слабый и слишком сладкий. Я расплатился и вышел. Переезд был закрыт. Промчался ярко освещенный международный экспресс Варшава—Рим. Потом во внезапно образовавшейся пустоте появился дежурный по переезду. Постоял неподвижно, будто к чему-то прислушиваясь, неторопливо покрутил рукояткой, и белая рука шлагбаума поднялась. Железнодорожник вернулся в будку. Там горела керосиновая лампа. Нет, электрическая лампочка. Керосиновая в этой будке горела двадцать лет назад… «А может, остаться здесь?» Как это — остаться?.. Я прошел мимо костела. Целых двадцать лет я видел этот костел в воспоминаниях с одной башней, а у него их две. На улочке было пусто. Из окошек домов сквозь занавески просачивался тусклый свет. Я миновал двухэтажную каланчу, рядом должен быть клуб в бывшем пожарном депо. Это я хорошо помнил. Но оказалось, что не помнил. Клуб был напротив. Над воротами горел фонарь, так что я мог прочитать написанную от руки афишу, сообщающую о моей лекции: «Беседа Лектор о строении Вселенной». Я минутку постоял перед входом. Никого — до восемнадцати оставалось около получаса. Ворота были закрыты. Я еще раз перечитал афишу и тут заметил, что вместо «лектора» написано «лектор»… Послышалось шарканье шагов по гравию: ко мне приближалась женщина в долгополом пальто.

— Слава Иисусу Христу, — сказала она резким писклявым голосом.

Я кивнул и что-то пробормотал.

— Так это вы про сотворение мира говорить будете?

— А что, пришли послушать?

— Да мне-то зачем, стара я уже для таких вещей, это начальница попросила, чтоб вы зашли, она прихворнула.

— Не знаете, почему зал еще закрыт?

— Открыт, небось снутри заперто… Начальница лежит, ужасть какая красная, прям горит. Велела вам зайти сразу, как закончите, денежку получить за то, что языком мололи. Сильней стучитесь, дежурный, видать, спит или надрался. ВЫ не тушуйтесь, народ помаленьку соберется. У тех, что постарше, времени-то нет, а сопляки разные набегут… — Тетка улыбнулась мне и забарабанила кулаком по воротам. Изнутри кто-то откликнулся, потом заскрежетал ключ, и в воротах приоткрылась калитка.

— Чего там, пожар, что ли? — послышался зычный мужской голос.

— Пожар, пожар… — пискнула женщина. — Вы тут, пан Гвоздик, спите или пиво пьете, а пан дилектор как пес под забором…

— Кончайте трещать.

В полосе света стоял высокий молодой мужчина в сапогах с голенищами, подпоясанный широким ремнем; на голове у него была темносиняя фуражка со значком пожарника. Он по-военному козырнул.

— Это вы у нас выступаете?

— Да, я.

— Заходите. Гвоздинский… — Мы обменялись рукопожатием.

— Ну, я побежала, — запищала женщина, — скажу начальнице, что вы сразу, как отговоритесь, зайдете за деньгами…

— А чему сегодня посвящен доклад? — вежливо осведомился пожарник.

— Ну чего, зайдете? — не унималась женщина.

— Зайду, зайду… А беседа будет о строении Вселенной, главным образом о Млечном Пути.

Тетка почему-то захихикала и ушла.

— Не сердитесь, она у нас дурочка. Прошу.

В зале было довольно светло. Под потолком висели ленты и разноцветные бумажные фонарики. Стояло несколько скамеек, столик, накрытый клеенкой, у стола стул. Под столом в ящике — порожние пивные бутылки. Пожарник протянул мне пачку сигарет, снял фуражку, расчесал гребешком буйную шевелюру. Закинул ногу на ногу, задумался.

— Значит, расскажете нам сегодня, как устроен мир и Млечный Путь… Извините, что я так с ходу с незнакомым… но, понимаете, я часто об этом думаю, хоть местность наша никому не известная, как говорится, просто дыра, мы тут тоже часто раздумываем о великом, например о Млечном Пути, а позвольте спросить, почему он Млечный? Не сердитесь, что я, только познакомившись, осмеливаюсь отнимать ваше драгоценное время, но вы же про Млечный Путь будете…

— Про галактики, в общем, да, про Млечный Путь… по-гречески «гала» значит молоко, и название от этого греческого слова…

Начал собираться народ. Пожарник надел фуражку, застегнул ремешок под подбородком. Встал у дверей, ощупывая взглядом входящих.

С разбегу ворвалась кучка ребятишек. Наверно, учительница прислала. За ними вошли несколько пожилых людей, все здоровались с пожарным. И немного молодежи — эти уселись сзади, на скамейках у стены, вполголоса переговариваясь. Я посмотрел на часы. «Начнем, пожалуй», — сказал, но не начинал. Послышались торопливые шаги и смех, в зал вбежали две запыхавшиеся девушки, которых я видел в «Паломе». Различия в возрасте и уровне собравшихся были так велики, что я подумал, не сменить ли тему. На всякий случай у меня были припасены две-три запасных. Мое внимание привлек мальчуган, который сидел в первом ряду и, ковыряя в носу, не сводил с меня глаз. «Что такому пацану до Коперника?"… И вдруг в голове мелькнула странная мысль: ведь и для меня открытие Коперника не имеет никакого значения, и для этих двух девушек тоже… Я улыбнулся мальчугану и погрозил ему пальцем. Он перестал ковырять в носу и — наверно, застеснявшись — стал проделывать какие-то странные манипуляции руками. Пожалуй, следует начать с шутки, да, это лучше всего, нужно их заинтересовать… Я опять посмотрел на часы и, больше не откладывая, принялся читать по тетради. С каким-то злобным равнодушием. Свой голос я слышал будто сквозь стену.

— …заглянем еще глубже в недра Вселенной. В двадцатом веке систематические исследования позволили определить структуру и размеры Млечного Пути. Теперь мы знаем, что диаметр этой системы выражается внушительной цифрой около миллиона световых лет и что в ее состав входят сотни миллиардов звезд… — «Миллиардов», — громко повторил кто-то в зале. Значит, слушают… — …в связи с таким гигантским количеством галактик во Вселенной может возникнуть вопрос: есть ли у Вселенной пределы, или эти огромные скопления звезд бесконечны… — Я слышал свой голос, перешептывания… посмотрел наверх, бумажные фонарики легонько покачивались… — …в связи с таким гигантским количеством галактик во Вселенной может возникнуть вопрос: есть ли у нее пределы, или эти огромные скопления звезд бесконечны, причем внегалактические туманности не разбросаны по Вселенной хаотически, а выказывают тенденцию к объединению. Например, в созвездии Девы, Virgo, нам известны целых шесть таких скоплений, самое крупное из которых насчитывает свыше 2500 галактик… Научное мировоззрение, опирающееся на философию диалектического материализма, позволяет сделать вывод о том, что Вселенная бесконечна во времени и пространстве. Материя в этом вечном и бесконечном мире пребывает в безостановочном движении, одни формы постоянно превращаются в другие, то есть могут возникать и исчезать звезды и даже звездные системы, могут появляться и исчезать планеты. — Я закончил и закрыл тетрадь. Люди еще сидели, но уже застегивали пальто и переговаривались. Вдруг из задних рядов раздался девичий голос:

— Можно задать вопрос?

Я посмотрел в ту сторону. Девушка в черном свитерке, которую я видел в «Паломе», подняла руку, как на уроке в школе.

— Пожалуйста.

— Извиняюсь, я только хотела спросить, вы верите, что Вселенную создал Господь Бог?

Пожарный, стоявший неподалеку от столика, снял фуражку и, вытирая носовым платком клеенчатую подкладку, покосился на меня с улыбкой. Я постукивал пальцами по тетради. Услышал, как кто-то вполголоса сказал: «Дуреха».

— Видите ли… В общем, я не верю, что мир создан Господом Богом.

— А можно еще вопрос?

— Конечно, я затем и приехал, чтобы отвечать на вопросы.

— Извиняюсь, я хотела еще спросить, верите ли вы в Господа Бога?

Я посмотрел на пожарного — он только пожал плечами.

— Я не верю в Господа Бога, — отчетливо произнес я.

— Спасибо, у меня больше нет вопросов. — Девушка села рядом с подругой.

Директор школы лежала в кровати. В халате, на голове сеточка. Когда я вошел, она села, протянула мне теплую потную руку. На стульчике рядом — стакан с чаем, пузырьки с витаминами, градусник. Над кроватью небольшой образ Богоматери Ченстоховской. Тетка, которая сообщила мне о ее болезни, стояла рядом, сплетя пальцы на животе, и молча на меня смотрела. Директорша достала из-под подушки сумочку и долго в ней рылась. Наконец вытащила деньги и счет, который я подписал. Говорила она тихо, слова шелестели в горле, как сухие листья. Величала меня «пан магистр».

— Может быть, чайку, пан магистр?

— Нет, нет, не беспокойтесь, я пил перед лекцией.

— Ну, пожалуйста… принеси пану магистру чай, только завари свежий, ох уж эти нынешние чаи!

— Заварю, почему не заварить, пускай пьет на здоровье.

Директорша протерла лицо и руки одеколоном.

— Вас, наверно, удивляет, что я лежу тут одна, как библейский Иов, а вернее, жена Иова, — смеялась она. — Ну чего смотришь, иди заваривай и… поставь раскладушку в первый класс, там теплее, и принеси постельное белье.

— Принеси! принеси! — со злостью повторила тетка, не двигаясь с места.

— Прошу вас, не хлопочите, — запротестовал я. — У меня поезд ровно в полночь. Вы больны… нет-нет! Правда, спасибо, в этом нет никакой нужды. — Я сидел на стуле, не снимая пальто, положив портфель на колени. Директорша вынула из сумки зеркальце, погляделась в него и с притворным испугом воскликнула:

— Ну и страшилище, во что я превратилась! — Она положила руки на одеяло. — Что ж, осталась одна после тридцати лет замужества… самец упорхнул из гнездышка, фр-р-р! Ну что стоишь, ты же двадцать лет меня знаешь, чего уставилась?!

— Да он же сказал, чтоб не хлопотать, — запищала тетка.

— Ты понимаешь по-польски? Иди и завари пану магистру чай.

Тетка пожала плечами и ушла на кухню.

— Она славная, но глупа, как пробка! Может, все-таки заночуете, я сейчас распоряжусь.

— Если уж вы так любезны, мне только чайку.

— Бросил меня. Я ему тридцать лет служила верой и правдой… кинулся за самкой, она, видите ли, моложе, недавно еще под стол пешком ходила… И ведь не какой-нибудь там художник или вертопрах — солидный, образованный человек… уважаемый педагог, воспитатель молодежи, общественный деятель. И что? Бросил спутницу жизни, которая «до конца своих дней"… растоптал моральные принципы, отказался от спасения и полетел за самкой… Но сучка эта хитрющая была… ах, чего там говорить!.. А вы женаты? Дети есть?

— Жена умерла несколько лет назад… дочка в университете.

— У вас, случайно, нет фотографии?

— Нет, я с собой не вожу, — солгал я.

— Знаете, я уже старая женщина, думала, разбираюсь в жизни, в мужчинах. Ни черта я не разбираюсь! Конечно, я знала, какие они, готовы переспать с первой попавшейся, даже с такой, как моя домработница… Смеетесь? Ладно, не буду морочить вам голову. Но почему так, скажите на милость?.. Мы уже не первый год живем на свете, можем говорить о таких вещах без ложной скромности, он правда был порядочный человек со здоровыми инстинктами, что касается интимной стороны… иногда при исполнении супружеских обязанностей мне приходилось его подбадривать, да, да, подбадривать. И вдруг такая беда. Девка эта даже не мылась как следует… все так неожиданно на меня свалилось, совершенно выбило из колеи. Представляете, я пыталась покончить с собой, будто кухарка какая-то, стыдно признаться… йод пила… ночи напролет думала, думала — о нем, о себе, о нашей совместной жизни. Ну и наконец поняла, глупая старуха, всю эту философию… возможно, я вам покажусь циничной, но весь секрет его перемены — как это ни глупо — тесная дырочка. И тут ни ксендз, ни секретарь парторганизации ничем не помогут, от партии и церкви это не зависит… — Она засмеялась. — Он прямо-таки в бешеного кобеля превратился. В дверях появилась домработница.

— Кровать я ему поставила, — сообщила она, глядя в потолок.

— Какую кровать? Что ты плетешь, ведь пан магистр отказался… принеси чай.

— Нету никакого чая.

— Как нет?

— У меня что, десять рук — и постели, и чай завари.

— Господи! Ну что за тупица… глухая, глухая как пень… а его и след простыл!

— Прошу вас, не занимайтесь моей скромной персоной. Я что — сделал свое, и до свиданья! Вы больны, ну право же! Мне очень неприятно…

— Тоже мне, делов-то, щас принесу чай. — Тетка вышла, через минуту вернулась и поставила передо мной кружку.

— А сахар? — страдальчески поморщившись, спросила директорша.

— Я уже посластила…

— Ах, ради Бога, простите, пан магистр, сейчас же… сию же секунду вылей и принеси сахарницу и другой чай!

— Да ведь…

Она взяла со стола кружку с чаем и ушла на кухню. Вернувшись, поставила на стол сахарницу и ту же самую кружку. Встала рядом и смотрела, сложив руки на животе, как я кладу в чай сахар. Я отхлебнул глоток. Это была чуть теплая бурда, едва подкрашенная заваркой и страшно сладкая, просто липкая.

В купе первого класса пассажирского поезда было пусто. Я лег на вытертую плюшевую скамейку. Расслабил галстук, расшнуровал ботинки. Укрылся пальто. Портфель положил под голову. Лунный свет заливал купе, в конце вагона дребезжала открытая дверь туалета. Временами мне казалось, что старый вагон с лязгом и грохотом распадается подо мной. Свет луны померк. Грохот прекратился. Вагон начал потрескивать, как рассохшаяся бочка. Я лежал и все еще слышал рассказ этой незнакомой седой потной женщины… пила йод, в доме сущий ад, примерный муж, превратившийся в бешеного пса. Я уже столько всего в жизни наслушался… какой ужасный чай… столько звезд, столько планет во Вселенной… миллиарды звезд… чего люди хотят от своего Бога… куплю на этот гонорар Мирусе колготки или цветные чулки. Сейчас они в моде. Надо сказать Мирусе, что я ее очень люблю, и Анне тоже… Анне я, наверно, уже много месяцев теплого слова не сказал… шепну за рождественским столом на ухо: «Сестренка, твой младший брат тебя очень, очень любит»… все эти звезды и галактики разбегаются в бесконечности… в этой пустоте обязательно нужно говорить людям о своей любви, не надо стесняться, надо громко говорить: «Я люблю вас, я люблю вас, люди»… может быть, Мируся уже дома… собственно, не стоит засыпать, сон — пустая трата жизни, думать следует беспрерывно, любой ценой, пока только возможно… нет, Бога нет… а умереть придется, все будем лежать в земле… воскресения нет… не засыпай, нужно все до конца додумать. До какого конца? Ведь никакого конца нет. Я сам конец, конец во мне. Я не упокоюсь в Боге… это же не кушетка…

Вагон так затрясся, как будто поезд сошел с рельсов и покатил по вымощенной булыжником улице. Я встал и зажег свет. Прошло не больше пятнадцати минут с тех пор, как я лег. Я почувствовал, что проголодался, вынул из портфеля помятую черствую булку и кусок колбасы. Хорошо, колбаса не порезана, так вкуснее… У меня есть дурацкая привычка читать всякое печатное слово. Всегда и везде, в любое время. Даже, стыдно сказать, в уборной. Вот и сейчас разгладил обрывок мятой газеты. По-видимому, это было специальное литературное приложение: я наткнулся на премудрые рассуждения по поводу какого-то стишка. На людях я бы, пожалуй, постеснялся, но ночью, в купе, где я был один, хохотал как ненормальный… ну и стишки… просто верить не хочется, что взрослый человек в здравом уме может такое написать… мужчина описывал свою любовь к женщине, но чего только он не впихнул в этот стишок — и космос, и квантовую теорию, и заоблачные выси, и латинское название клевера, и колыбель младенца, который названивает по телефону слону, а потом оказывается, что это не слон, а лошадь, а младенец — покойный дядюшка; все вместе походило на сюсюканье старой девы, на утреннике в детском саду изображающей гнома… Я подложил газету под ноги, укрылся пальто и попытался заснуть. Но сон не приходил.

Огромная аудитория забита до отказа. Слушатели сидят вокруг арены, посыпанной желтыми опилками. Плотная многоликая масса. Все очень молоды, от восемнадцати до двадцати пяти лет. Слушают мою лекцию о мартирологии и жестокости. Я опускаю глаза: на ногах у меня старые шлепанцы. У одного оторвалась подошва. Я приветственным жестом поднимаю вверх руки, как президент Франции. Тесный пиджак под мышками лопается по швам. Я прекрасно собой владею. Никто не заметил неполадок в моем костюме. Обвожу взглядом аудиторию. Глаза у всех закрыты. Я рассказываю о мученичестве и разнообразных пытках. Я сам был свидетелем того, как молодой гитлеровец, вашего возраста, приказал двум старикам — мужу и жене — раздеться догола, танцевать и целоваться, потом заставил вырывать друг у дружки волосы на голове и причинных местах. И сам, схватив за волосы, колотил одну голову о другую, пока лица не превратились в кровавые маски. Затем велел мужчине расставить ноги и стал пинать его в пах.

В мертвой тишине раздался одинокий смешок. Я снова поднял руку. На помосте у входа на арену стояла танцовщица в красном трико. Голова у нее была обрита наголо. Она указывала на меня рукой, как на иллюзиониста, который минуту назад продемонстрировал великолепный трюк. Я поклонился девушке и продолжил лекцию: этот профессор проводил эксперименты на юношах в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет и девушках от пятнадцати до девятнадцати, девушек он отбирал самых красивых, облучал область яичников, и через шесть недель в одной группе у всех вырезали правый яичник, а в другой — левый, кому-то удаляли влагалище… я поднял руку… потом снял пиджак и лег на стол. Девушка в красном трико начала выстраивать у меня на грудной клетке и животе пирамиду из камней и цементных плит, затем вскочила на нее, раскланялась и легко спрыгнула на землю… раздались редкие аплодисменты и писклявый голос: «бис, бис», но я уже стоял у стола и продолжал говорить… людей перевозили в телячьих вагонах, оплетенных колючей проволокой, на полу негашеная известь, трупы вперемешку с живыми… больные, помешанные, дети… вопли, молитвы, пение. В аудитории снова засмеялись. Тогда я упал перед слушателями на колени и закричал: «Дети мои, вы меня слышите, дети, вы меня хорошо слышите? Я обращаюсь к вам из бездны». В ответ прозвучал отчетливый детский голос: «Папа напился». Девушка в красном трико подбежала ко мне, подала кубок с вином, разбавленным водой, я выпил все до дна. Девушка поклонилась и убежала с арены. Я стал лихорадочно рыться в карманах, отыскивая свои заметки к лекции.

Я вытащил из карманов десятки листков разного размера, а из рукавов пиджака — белые и черные ленты серпантина, среди бумаг были какие-то приглашения и даже игральные карты. Склонившись над столом, я начал громко зачитывать данные, касающиеся мартирологии заключенных в концлагерях.

А — эхо повторило: «А-а-а» — отношение к работающим заключенным:

оскорбления и побои во время работы;

принуждение отправлять естественные потребности на бегу, в заданном темпе;

приказ есть всякие гадости: кал, мышей…

Тут в аудитории раздались восклицания и смех. Кто-то крикнул: «Тихо, это очень интересно».

Отношение к женщинам и детям: женщин в бане (стрижка, бритье) обслуживают мужчины…

Постепенно начала смеяться вся аудитория. Люди открывали и терли глаза, уставившись на меня, шептались, на что-то друг другу указывали, но я говорил все громче, все быстрее:

отцов заставляли вешать собственных детей;

мужей — помогать эсэсовцам насиловать их жен…

Кто-то в аудитории заиграл на рожке.

На бочку, под которую кладут заключенного, садится охранник;

заключенного с высоты нескольких этажей бросают в воду;

он приказывал класть заключенных на вымазанные смолой бочки и бил железным прутом или резиновым шлангом…

Занавес у входа раздвинулся, на арену выбежала, катя перед собой бочку, девушка в белом трико, поставила бочку рядом с моим столиком, поклонилась и, приплясывая, убежала.

Он также велел женщинам перегибаться через стол или скамейку и бил хлыстом по гениталиям…

Раздался хлопок бича, и на арену выскочила группа дрессированных собачек, в зале засвистели, собачонки стали грызться между собой, кто-то бросил в меня бутылку из-под светлого живецкого пива — я успел прочитать этикетку, — в мою сторону полетели цветы, яйца, огрызки, чучела зверей. Помидоры.

Кто-то пронзительно кричал: «Бис, бис», я кланялся и благодарил за овацию.

Наклонил голову слишком низко, и с меня слетел парик.

Я стоял один в огромном пустом зале. На мне был обыкновенный мешок, голова и лицо присыпаны пеплом. Грязной рукой я тер глаза. В тишине громко прозвучал противный писклявый женский голос:

— Намусорил-то как, — передо мной на паркетном полу стояла старуха с морщинистым лицом и жирными волосами и враждебно смотрела на меня маленькими глазками, — напаскудил и еще зенки вылупил, и чего пялится? У детей все было чистехонько, а этот натаскал грязи, чисто было, как во дворце, а этот намусорил. Поглядите на него, мученик нашелся, пузыри носом пускает, глупый грязный старик. — Женщина подбирала с паркета нечистоты и бросала в мусорное ведро, потом, выпрямившись, подбоченилась и засмеялась беззубым ртом, глаза у нее были закрыты. — Они ж все время спали, ребятки эти, а он нес свою ахинею, а они, голубки, спали, — она приоткрыла глаза, — эка рожу себе размалевал, это ж надо, ну чисто клоун в цирке, глянь, что ты с собою сделал… — Тут я увидел себя… на мне был черный пиджак в широкую белую полоску и кальсоны с генеральскими лампасами, и лицо у меня было как у клоуна: длинное, с огромным носом. — И пошто мусорил, от болтовни твоей с души воротит, мучили тебя — ну и что?.. а знаешь, что со мной делали? показать тебе мое тело? — Она долго на меня смотрела. — Вот что со мною делали, — сказала, — ты мне про человеческое говно не рассказывай, свою порцию схавал, и ладно, а других нечего травить, ни Бога на этих паскудников нет, ни полиции. — Она снова нагнулась и принялась собирать нечистоты. Я глядел на ее необъятную задницу в черном блестящем платье.

— Дети эти бессердечные, каменные какие-то.

— Все одно получше тебя, старый пердун.

— Ну уж извините, я бывший лагерник, солдат, партизан, комедиант, пожарный, казак, пугало огородное… это моя священная обязанность.

— Обязанность! Носишься со своими мучениями, паяц.

— Кто из них вырастет?

— Вырастет, вырастет… а из нас что выросло?

И чего ты к ним лезешь с этими виселицами?

— Мученичество!

— Тьфу, — старуха сплюнула, — и пошто никто не наплюет в твою мученическую рожу?

— А ты плюешь на кровь мучеников, да? Сама небось гестаповская подстилка.

Женщина подошла ко мне, раскинула руки, обняла за шею. Прижималась все крепче.

Проводник осветил фонариком купе. На скамейке лежал пассажир, укрытый с головой пальто, под ногами подстелена аккуратно сложенная газета. Проводник деликатно тронул спящего за плечо:

— Попрошу билетик…

— Добрый вечер… что… а… билетик. — Пассажир сел. Потер рукою лицо.

— Ну и спите вы, — сказал проводник. — Поезд только тронулся, а вы уже заснули как новорожденный.

— Да, да, — рассмеялся мужчина, — как новорожденный… далеко еще?

— Всего пятнадцать минут, как отъехали, — засмеялся проводник. — Крепкий у вас сон. — Он присел на скамейку напротив. — У меня сигареты кончились. — Он стал рыться в карманах, вытащил пустую пачку, заглянул в нее. — Кончились, — подтвердил.

— Я не курю, — сказал пассажир.

— И правильно делаете!

Они посидели молча, глядя друг на друга. Потом пассажир протер ладонью оконное стекло и стал всматриваться в темноту.

В городе царило предпраздничное оживление. На обратном пути с работы я зашел на площадь, где продавали елки. Елочки и пихты стояли у ограждения или лежали прямо на земле. В воздухе висел дым, летала сажа. По улице беспрерывно проезжали грузовики, торопливо шагали прохожие. А здесь, на площади, словно зазеленела роща. Разве что деревца срублены и свалены в кучу. Со сломанными ветками. Между ними сновали люди. Останавливались, брали елочки в руки, вертели так и сяк и снова кидали на землю. Какая-то дама в меховой шляпе хватала деревце, встряхивала, потом бросала. Стоящая рядом с ней женщина подняла одну из брошенных елок.

— Я уже отобрала это дерево, — сказала дама в меховой шляпе.

— Как бы не так! Вы же его бросили, вот я и возьму.

— Ничего вы не возьмете, елка моя.

— Это еще почему? Сами бросили, а теперь говорите «моя».

— Потому что! А ну-ка, отдавайте!

Но та уже идет с деревцем к воротам.

— Немедленно отдайте мою елку. Видишь, Войтусь, — обращается первая к мальчику в очках и лыжной шапочке, — тетя хочет украсть у тебя елочку! Прямо психованная!

— Это я психованная? А ты-то кто?!

— Только не «ты», только не «ты», не смей мне тыкать!

— А ты не командуй — кончилось ваше время!

Женщины с двух сторон хватаются за елку, тянут каждая к себе. Мальчик говорит тихонько:

— Бабушка, здесь столько елок… — На его лице испуг.

Люди бросают свои деревца, обступают орущих женщин. Мужчина рядом со мной рассмеялся и махнул рукой.

— Не тратьте зря время, — обратился он ко мне. — Будьте любезны, подержите мою елочку, я на нее погляжу, а потом подержу вашу. — Он всучил мне большую разлапистую елку, я ее держал, а мужчина ходил вокруг. Приближался, отступал, трогал веточки. — Это ж надо, — сказал, — ну что за бабы. Погодите-ка, повернитесь боком… — Я послушно поворачивался с елкой в руках, а женщины между тем стали вырывать деревце друг у дружки. Обзываясь при этом — чем дальше, тем обиднее.

Продавец уговаривал их, разводя руками:

— Люди, бабоньки мои милые, поглядите, какой богатый ассортимент, выбирай любую, ну чего вы сцепились, что за народ пошел!

Мальчик заплакал:

— Бабушка, — повторял он жалобным голосом, — бабушка!

Женщина в меховой шляпе бросилась к мальчику.

— Ах ты хамка, мальчонку мне насмерть перепугала! Постыдилась бы ребенка, он весь синий, еще, не дай Бог, расхворается!

Голоса женщин слились в дикий вой: «Где милиция, забирай свою елку, засунь себе в задницу, хамство какое, милиция! У ребенка судороги! он только что перенес воспаление легких! посинел весь!»

Деревце они бросили на землю. Какая-то тетка начала причитать:

— Покарай их Господь и Пресвятая Дева, мало было одной войны, мало бомбов и лагерей этих! Видать, для новой время пришло, зажрались и с ума сходют!

Одна из женщин, не переставая вопить, направилась к воротам:

— Чтоб ты себе, стерва, руки-ноги переломала, чтоб ты подавилась облаткой.

Продавец, воздев руки к небу, закричал:

— Тихо, бабы! Стыда у вас нет! Держите свою елку. Самая красивая, самая густая, не видите, даже внучок над вами смеется! Ну все, все, хватит! Конец войне!

И в самом деле, стало тихо. Люди вдруг будто опомнились. Мужчины в меховых ушанках снова принялись выбирать елки. Некоторые с понимающей улыбкой переглядывались.

На площади лежало забытое женщинами небольшое, с редкой хвоей деревце. Я взял его под мышку, заплатил восемнадцать злотых и вышел на улицу. Витрины были ярко освещены. За стеклом высились пирамиды яблок, лежали лимоны, апельсины, связки бананов. Шеренгами выстроились бутылки вин и ликеров. Везде еловые ветки, елочки, украшенные снегом из ваты, звезды, Деды Морозы, серебристая канитель, разноцветные лампочки. В магазине с предметами религиозного культа на витрине стоял вертеп. Рядком лежали гипсовые фигурки младенца Иисуса. Прелестное розовое дитя протягивало к людям пухлые гипсовые ручки. Младенцы были уложены в соответствии с размером и ценой, начиная с маленького, как палец, и кончая большим, чуть ли не в локоть. Вокруг ангелочки, пастыри, святые Иосифы, волхвы. Я загляделся на младенца Иисуса: лежит себе в городе на витрине, рядом громоздятся горы колбас, бананов, вороха канители, расставлены гномики, свечи, а мимо бегут озабоченные прохожие, шагают смеясь молодые девушки.

Я смотрел на красивые, аккуратные елки, сверкающие в искусственном свете яркой зеленью мертвых веток из синтетического материала. Все эти деревца были безупречны и похожи одно на другое как две капли воды. «Такая елочка простоит несколько лет, — подумал я, — а то и до конца жизни. Только смахнуть пыль — и опять как живая».

Идет снег. Днем и ночью в свете неоновых реклам и уличных фонарей. По всей стране. В горах и на морском побережье. Тихий, лежит на полях. Укутывает деревья в лесу. Идет и идет. Едут автомобили и поезда, телеги, сани. Дети смотрят из окон. Снег идет не переставая. Утром, вечером. Покачивается на ветках, осыпается. На снегу следы, много следов. Людей, животных, машин.

В поле за городом мужчина тащит саночки, на которых сидит малыш. Они так далеко, что лиц не разглядеть. Саночки переворачиваются. Слышны восклицания и смех. Потом мужчина с ребенком начинают кидаться снежками. Фигуры уменьшаются, голоса стихают. Идет снег. Тишина.

Оборванца я увидел вчера возле газетного киоска. Он меня, впрочем, не заметил. При нем не было ни стульчика, ни чемоданчика с товаром, он просто стоял на улице и приставал к прохожим. Я задержался у киоска, рассматривая обложки иллюстрированных еженедельников и одновременно наблюдая за странным поведением Оборванца. В одной руке он держал цветные открытки, другую в рваной перчатке протягивал к прохожим. Какая-то женщина посмотрела открытки, дала Оборванцу денег, но ничего не взяла и пошла дальше. Оборванец самым наглым образом попрошайничал: открытки у него были для виду. Я прошел мимо, но он меня не узнал. На нем было истрепанное, все в пятнах пальто в елочку. На голове тот же самый беретик, из кармана торчала бутылка. Брюки заправлены в носки. Я глядел на Оборванца с бесстрастным любопытством, как на экспонат в музее.

«Ну, приятель, — подумал я, — скатываешься на дно. Надо дать ему пару злотых, — подумал, — нет, не пару, целых двадцать».

Собственно, зла за тот случай с яблоком я на него не держал. Да и не мог. Ведь он проигрался. Вчистую. Подождем еще. Деньги, приятель, получишь позже, они наверняка тебе пригодятся! Кстати, интересно, как происходят перемены в таком человеке. Конечно, он алкоголик, запойный пьяница. Вроде бы торгует открытками… Да, надо еще подождать. Любопытно, что он думает, чем живет, как относится к Создателю или к Тысячелетию Отечества, впрочем, тут все понятно, был человек и постепенно превратился в отребье, да и кем еще он мог стать?.. Мне вдруг пришло в голову: надо вернуться и поговорить с Оборванцем о Шекспире. Почему о Шекспире? Бог весть. Такая вот несусветная мысль мелькнула. Зайду-ка я в книжный и куплю ему «Гамлета»… нет... «Пана Тадеуша»… не то помрет, не прочитав «Пана Тадеуша», а ведь он… ну и идея! И все же интересно… нет… я не ксендз и не социолог… но иногда такие мысли меня посещают… подарю ему на Рождество «Пана Тадеуша»… «Литва, Отчизна моя».

С такими дурацкими мыслями я открыл дверь швейного ателье «Мужская мода». Спросил «мэтра» Пимпусяйко. Мне была назначена последняя примерка нового костюма. Ателье находилось наверху. Оно занимало два помещения: собственно мастерскую и небольшую комнату, отделенную занавеской. Там были вешалка, столик, на котором лежали иллюстрированные еженедельники и журналы мод. Поджидая мэтра, я листал журналы… Красивые молодые мужчины, изумительно стройные женщины в каких-то странных позах, юные девушки… «вечернее платье из золотой парчи, платья из шифона, из бархата, с кружевами, перламутровые пуговки… черный шерстяной галстук, рубашка цвета хаки с белым воротничком и манжетами… брюки с пришивным поясом, довольно широкие. Внимание, нижняя из трех пуговиц пиджака на уровне пояса, слегка заниженного». Девушки эти так широко расставляют ноги… а может, так лучше смотрится наряд… раньше все стояли нормально.

— Мое почтение, пан профессор, — раздался грубый, но очень вежливый голос Пимпусяйко; в голосе этом звучала оптимистическая нота, вера в жизнь, человека и светлое будущее, словом — в человечество. — Примерочка готова, я к вашим услугам, сейчас примерим костюмчик целиком, вместе с брюками.

Теперь я был во власти пана Пимпусяйко, великого мастера, можно даже сказать, творца. Пан Пимпусяйко сотворял из меня нового человека. Оглядывал с головы до ног сурово, но доброжелательно. Касался опытными руками, но я чувствовал, что пиджак жмет под мышками. С брюками дело обстояло еще хуже. Я смотрел на себя в зеркало. Портной мелом отмечал, где нужно поправить. Около воротника пиджак морщил.

— Это пустяки, — сказал мэтр, — возможно, я еще сегодня устраню все дефекты. Осталась только одна проблема, вроде бы мелочь, но очень важная… Что делать с кармашком — к сожалению, он получается справа, может, зашить? Ничего не будет заметно! Вы как предпочитаете?

— Кармашек? По-моему, все равно — что слева, что справа.

— Ну нет! Наметанный глаз сразу распознает, что костюмчик перелицован.

— Тогда зашейте.

— Гарантирую: никто ничего не заметит! Итак, до завтра, мое почтение, пан профессор, будьте здоровы.

Дома на столе лежала записка от сестры — она пошла за рыбой. Рыба была одной из основных тем наших бесед в последние дни. Перед рыбными магазинами выстраивались длинные очереди женщин с авоськами, сумками и судками. По телевизору показывали, как работают в рыбных хозяйствах, как спускают из прудов воду, вылавливают карпов. Тысячи тонн рыбы к праздничному столу. Карпы кишат в садках и бассейнах. Темные спины, судорожно хватающие воздух рты. По желанию клиентов продавщицы умелым ударом гири убивают рыбу на месте. Слышен негромкий хруст костей, блестит темно-золотая чешуя, сверкает светлое брюшко.

Елочку я поставил в углу комнаты. Стал натирать пол. Он уже был намазан мастикой и пах празднично — оставалось его натереть.

Я ползал на коленях и методично натирал каждую паркетину. Подбирал с пола разложенные везде газеты. Задержался под столом, где лежали старые иллюстрированные журналы. Прервав работу, по своей привычке погрузился в чтение. Среди рецептов приготовления домашней лапши, советов врача, снимков из Африки были новые модели свадебных платьев. Несколько женских головок, демонстрирующих модные прически. Я с удовольствием разглядывал молодые лица. Не поднимаясь с колен, упершись ладонями в пол, читал: «…если тебе не хватает решимости остричь длинные волосы, пускай по крайней мере достанет отваги отказаться от традиционного и давно уже вышедшего из моды начеса».

В дверях появилась сестра, нагруженная покупками.

— Господи! Ноги отваливаются!

Повесив авоську с рыбами на дверную ручку, она подошла к елке:

— Ветки поломанные… бедная елочка… ей лучше было в лесу.

— Бедная елочка и так далее… дорогая моя, мы добрых двадцать лет твердим, что жалко деревья, что хозяйничать следует экономнее, что можно заменить настоящие елки искусственными, но возникает вопрос: кто станет их покупать, всем подавай настоящие, — и вдруг оказывается, что наши леса не так уж и страдают от вырубки, нужно только избирательно вырубать деревья, это нормальная процедура, и вообще не о чем тут говорить. Бедные елочки, бедные люди, бедные рыбы, да, рыбы тоже бедные, могли бы плескаться в воде, а между тем будут нами съедены… — Сестра посмотрела на меня укоризненно, я подошел и поцеловал ей руку. Она села на стул.

— Битых два часа простояла за этими карпами, но все равно, не сравнить с прошлым годом, хотя люди… В том году на Крупничей женщина убила судками старичка, пенсионера!

— Как это — судками убила пенсионера? — рассмеялся я и вернулся к своему занятию.

— Ну, не совсем убила, но он упал и потерял сознание, и случилось это тоже в очереди за рыбой, пенсионер пришел позже и хотел войти в магазин без очереди, ну и баба треснула его по голове судками, которые захватила для рыбы… на месте не убила, он только потом, когда приехала «скорая», потерял сознание, но в себя так и не пришел и умер в больнице. Женщина была с нашей улицы, я даже знала ее в лицо. Ладно, пойду займусь карпами, не знаю только, как их поделить… Мируся больше любит жареные.

— Можешь два пожарить, а одною пустить на заливное…

— А рыбный суп? Варить? Сама не знаю. Может, лучше грибной… погоди, сколько у нас в этом году блюд? Жареная рыба — раз, заливная — два, грибной суп — три, рулет с маком — четыре, селедочка — пять…

— Компот.

— Компот не в счет…

— Может, кислые щи с горохом?

— Щи с горохом! Мируся в рот не возьмет, и я не притронусь, да и ты вряд ли, это теперь тебе кажется, что съешь целую кастрюлю, — попробуешь, и конец. Еще будут яблоки, конфеты, орехи, а еще я купила, только не ругайся, кило бананов, в бананах куча витаминов. Чем она там, в этих студенческих столовках, питается… побудет недельку дома, я ее откормлю. Знаешь, я когда шла домой, у меня было такое чувство, будто Мируся уже здесь, сидит в комнате, а может, она приехала и от меня прячется, а?

— Глупости, куда прячется?

— Верно, но что-то мне подсказывало, что она уже дома.

— Я посмотрел на вокзале расписание, всего два поезда, один около полуночи, второй завтра утром.

Картонные коробки с елочными игрушками были покрыты пылью. Я поставил их на стол, вытер тряпкой и стал развязывать веревочки. В одной коробке лежали блестящие разноцветные шарики, звезды, мухоморы, сосульки. Каждая игрушка аккуратно завернута в газетную бумагу. Мируся сама в прошлом году упаковывала. Я вытащил из бумаги длинный серебряный наконечник, легкий и хрупкий, осторожно обтер тряпочкой. Это было последнее Рождество перед окончанием школы. Наш «главный откровенный разговор" превратился тогда… Но здесь нужны пояснения.

Собственно, я не один год готовился к этому «главному» разговору. Разговору отца с дочерью. Уже не ребенком, а девушкой, которой предстояло через несколько месяцев получить аттестат зрелости и покинуть дом. Мне давно хотелось поговорить с Мирусей серьезно — не об учебе и не об университете, куда она собиралась поступать, а о ней самой. Она часто допоздна засиживалась за уроками. Сестра уже спала, я сидел или лежал на диване с газетой. Но не читал. Молча смотрел на маленькую фигурку в синей школьной форме, на покатые худенькие плечи, белую беззащитную шею, упавшую на лоб прядку волос. В голове мелькали разные мысли, которые я никогда не произносил вслух, мысли не слишком умные, «не современные». О том, что я никогда не отпущу ее из дома, что никуда она не поедет, что мы будем вместе до конца… до конца. Она казалась мне слабой, хрупкой, беспомощной… В тот вечер Мируся сидела за столом, я слышал шелест переворачиваемых страниц. Она что-то шептала. Я давно прокручивал в уме этот разговор. Самый главный разговор отца с дочерью, которая уже больше не ребенок. Я должен ей объяснить, что такое жизнь. Я столько лет учился в школе жизни. Некоторые вещи, кое-какой опыт не только можно, но и должно передать. Мы так много говорим ни о чем в поездах, залах ожидания, ресторанах со знакомыми или совершенно чужими людьми… Ребенку непременно надо рассказать о главном, о том, что его ждет. Наша мудрость, наш опыт могут уберечь от многих промахов и ошибок. Как эта девочка будет бороться за жизнь? — ведь борьба предстоит жестокая, а она еще недавно играла в куклы. Ее любимая кукла сейчас лежит в шкафу. Но Мируся иногда ее достает, смеется, разговаривает с ней…

— Мируся, видишь ли… прервись на минутку и подойди ко мне. Посиди со своим старым отцом и послушай. Но только внимательно.

— Хорошо, папа, сейчас, подожди минутку, дай закончить…

Это должен был быть наш самый главный разговор, а она равнодушно просит меня подождать «минутку», потому что хочет что-то там закончить… «Ну, конечно, Мируся, заканчивай…» — сказал я вполголоса, а может, мне только почудилось, что сказал, поскольку Мируся никак не прореагировала. Она продолжала что-то переписывать в тетрадь, наверно, запустила какой-то предмет.

Мой отец никогда не вел со мной «решающих» или «чрезвычайно важных» разговоров.

— Мируся…

— Да, папа, слушаю. — Не оборачиваясь, она складывала книги и тетради.

— Сначала собери портфель. Хорошо. А теперь садись сюда, вот так, чтобы я видел твое лицо.

— Чего это ты сегодня такой серьезный?

— Понимаешь, в жизни каждого человека бывают минуты… почему ты смеешься?

— Я не смеюсь.

— Да я же не слепой.

— Папочка, ты какой-то странный, почему мне нельзя смеяться, ты ведь еще ничего не сказал?!

Мы сидели рядом и смотрели друг другу в глаза. Вдруг я заметил, что у Мируси над верхней губой будто нарисованы усики.

— Ты что, чернила пила?

— Нет, авторучка никак не открывалась, и я попробовала зубами… — Мируся подбежала к зеркалу, посмотрелась и начала смеяться. Все громче и громче, прямо закатывалась от смеха, даже присела на корточки.

— Ой, я сейчас умру… и правда усы… умираю…

Я вытирал тряпочкой большие зеленые и серебряные шары. Раскладывал их на столе. Между игрушками запутались прошлогодняя канитель и снег из ваты. Я нагнул верхушку елки и надел сверкающий наконечник. Раздался звонок.

— Открой! — крикнула сестра. — У меня руки заняты.

Она стояла у кухонного стола, собираясь резать на доске большого выпотрошенного карпа; в миске уже лежали куски рыбы. Руки у сестры были в крови. Она повернулась к двери:

— Что там?

Я взял у посыльного листочек, расписался. Вызов на переговорный пункт.

— Телефонный разговор с Варшавой. Навер, но, Мируся.

— Почему? Откуда?

— Не знаю, надо бежать, вызов на шестнадцать тридцать, а они только принесли. Им не к спеху!

Я оделся и вышел.

Почта. Ряд застекленных телефонных кабин. За стеклом люди. Видны их жесты, меняющееся выражение лица, движение губ. Глаза. Слов не разобрать, иногда лишь сквозь шум долетит отчетливее произнесенная фраза. В городской кабине две девочки-подростка, возле приоткрытой двери — третья. На рукавах пальто школьные эмблемы. Девочки в будке стоят обнявшись, смеются. Третья пытается войти, но подружки знаками показывают, чтобы не входила. Та, что держит трубку, подносит ее к уху другой, обе хохочут. Третья кричит: «Вацек дурак, дурак, осел, Вацек, ты свинья!» Девочки за стеклом смеются, приплясывают. Потом вдруг начинают внимательно слушать. Хихикают. В другой кабине женщина в пальто с меховым воротником выкрикивает что-то писклявым голосом, прикрывая трубку рукой: «Ничего не слышу, ничего, говори громче… пускай бабушка возьмет раскладной стул! Целуем вас… что?! я говорю, целуем! нет, ничего… мы вас целуем! не слышно? ну что поделаешь… кто, кто? Мирек, хочешь поговорить с тетей? Только говори громко, я не слышу… и ты меня целуешь, золотце, Мирек, ты меня хорошо слышишь? Целую тебя в щечку тысячу раз!.. поцелуй маму!.. пока, пока, малыш… еще раз желаем вам всего самого доброго!» В соседней кабине мужчина в шляпе кивает головой, слушает, сам ничего не говорит. К будке с девочками подошли два мальчика в темных кожаных куртках. У обоих на шее соски на веревочках. Они попеременно — то один, то другой — суют их в рот. Приглаживают длинные, почти девичьи кудри.

— Варшава — вторая кабина! — услышал вдруг Генрик голос телефонистки.

— Я?

— Да, у вас же вызов? Идите во вторую, во вторую!

— Простите! — Генрик вошел в кабину, закрыл за собой дверь. В трубке шум, треск… далекий женский голос что-то говорил, но Генрик не разбирал слов. Терпеливо ждал. Наконец спросил:

— Это ты, Мируся? Говори громче!

В трубке прозвучало отчетливо:

— Подождите минутку, соединяем с Варшавой!

Генрик крепче прижал трубку к уху. Услышал глухой, очень слабый голос, как будто говорили из-за толстой стены или с полным ртом. Но ему показалось, что он различает знакомые звуки.

— Мируся! Это ты? Что с тобой, детка? Почему звонишь? Еще не выехала? Я думал, ты уже сидишь в поезде и едешь к нам, доченька! ты меня слышишь? что? ничего не слышу… у тебя изменился голос… наверно, выпила что-нибудь холодное! Не беда! Дома все пройдет, отъешься, как говорит тетя… Мы уже купили елку… Почему ты молчишь? — Генрик приоткрыл дверцу кабины, крикнул в сторону телефонистки: — Я абсолютно ничего не слышу! — и снова закрыл дверь.

Через минуту голос зазвучал громче:

— Извините, это говорит подруга… да, Мирусина подруга. Мира попросила меня вам позвонить, сказать, что не приедет, она заболела… нет, ничего опасного!

Генрик пытался ее перебить, но неизвестная девушка тараторила, не давая вставить ни слова:

— …так получилось, у нее задолженности и практика… обыкновенная ангина, мы за ней ухаживаем! она просила от ее имени поздравить вас и тетю с Рождеством! да, лежит в постели, но это ерунда, честное слово! после Нового года она обязательно приедет… Чао! — послышался смех. — Ох, извините!

— Алло, алло… — Генрик еще прижимал к уху трубку. Услышал голос телефонистки:

— Разговор окончен, Варшава уже отключилась! Да, да. Разговор окончен.

За рождественский ужин мы с сестрой сели вдвоем. Когда я вернулся домой, на столе, накрытом ослепительно белой скатертью, стояли три прибора. Под наряженной елочкой были разложены пакеты с подарками. Мы молча поделились облаткой. Кусочек облатки так и остался лежать возле Мирусиной тарелки. С ужином покончили быстро. Сестра поблагодарила меня за теплые чулки, я получил в подарок красивый еженедельник. Мой поезд отходил в пять утра.

Сразу же после ужина мы принялись собирать посылку для Мируси. Я достал чемоданчик.

— Положим всего понемножку, — сказала сестра, — пусть у нее будет полный ужин.

— Заливного карпа я, пожалуй, не довезу.

— Довезешь в баночке. Я плотно закрою, даже если желе растает, не беда, в соусе тоже будет вкусно, а раз у нее болит горло, это и лучше, холодное ей ни к чему.

— Послушай, это лишнее, хватит и жареной рыбы.

— Я знаю, что говорю, съедите вместе и еще пальчики оближете и меня вспомните добрым словом… думаешь, это ее общежитие — санаторий? Ведь все разъехались на праздники, она небось одна там лежит… Селедку, так и быть, не бери, но маковый рулет я положу… он с изюмом и шоколадом, как Мируся любит.

Сестра укладывала сладкое в коробочку, заворачивала в шуршащий пергамент. Заливную рыбу положила в банку. Потом еще насыпала в отдельный пакетик орехи. Положила яблоки и апельсины.

— На все праздники, — сказала. — Подарки запакуем в полиэтиленовый мешочек, так надежнее. Думаю, стоит захватить бутылку вина. Может, выпьете по рюмочке… Подогретое красное вино — то, что надо, там, верно, по праздникам не топят. Послушай, возьми-ка смену белья. Пижама больному ребенку пригодится, а грязную пускай завернет и отдаст тебе.

Сестра говорила много и горячо, но вдруг умолкла. В комнате стало тихо. Я зажег одну свечку на елке. Мы с сестрой молча постояли около деревца, потом сестра начала убирать со стола и вдруг крикнула:

— Насмерть забыла… совсем сдурела на старости лет… есть же еще коврижка с повидлом из роз… прекрасно поместится, я в этот чемодан могу еще целое приданое запихать, а тебе лишь бы спорить… такая коврижка и две недели пролежит, только вкуснее станет.

— Ты устала, ложись.

— А ты?

— Почитаю немножко и тоже лягу.

— Когда у тебя поезд?

— В пять, но встать нужно около четырех.

Сестра закрыла чемоданчик.

— Один замок испорчен, надо для верности перевязать веревкой, как бы в дороге не открылся, ты ведь собирался отдать его в починку. У меня есть крепкая бечевка, правда белая.

— Ну нет! ехать с чемоданом, перевязанным веревкой? да еще белой… лучше я его стяну ремнем. — Но оказалось, что в доме нет подходящего ремня. Пришлось согласиться на веревку.

— Никто не обратит внимания, — успокаивала меня сестра. — Да и кто в такую рань поедет! Вынешь продукты и спрячешь веревку. Только не забудь привезти обратно. Отличная крепкая бечевка, еще пригодится.

Опять повисло молчание. Сестра вышла.

Я снял башмаки и пиджак. Лег на диван, укрылся одеялом. Свет гасить не стал. В полночь в костелах зазвонили колокола.

Народу на вокзале было немного, но такси поймать не удалось. Я спросил дорогу и пошел пешком, с собой у меня были только портфель и чемоданчик с едой, перевязанный белой веревкой. По пути в общежитие думал о дочке и об этой веревке, Я постучусь. Услышу слегка изменившийся Мирусин голос. Мируся будет одна в комнате, соседки разъехались по домам. Ангина — не очень опасная болезнь, но лучше вылежать. А может, у нее просто болит горло? Наверно, выпила что-нибудь холодное или поела мороженого… Мируся, ну сама посуди, кто же в декабре ест мороженое? Будь ты поменьше, я бы положил тебя на колено и отшлепал. Ну-ка, покажи горло… открой ротик и скажи а-а-а, еще красноватое, но не думаю, что это ангина… Ты температуру мерила? Нет, конечно. В комнате тепло и уютно, на окне цветок. Если бы не эти четыре кровати… да, кроватей у вас тут многовато.

— Сейчас я встану, папа, я уже совсем здорова, горло чуть-чуть болит, но это чепуха, да и здесь очень тепло. — Мируся наденет халат, прыгнет ко мне на колени, совсем как в прежние времена, когда она была маленькая, обнимет меня за шею и будет сидеть тихонько, уткнувшись в мою грудь лицом.

И вдруг тихо, серьезно скажет:

— Я страшно рада, что ты приехал. Мы проведем вместе целый день и целый вечер.

— Ну конечно… послушай! Сейчас мы устроим праздничный завтрак… собственно, не завтрак, а рождественский ужин. Вечером или утром — какая разница? А как ты провела сочельник? Одна, в этой пустой комнате, в постели?

— Ну что ты! Получился очень милый вечер. Пришли здешние подружки и один приятель, но это не важно! Принесли елочку, вот она, на столе.

Только тут я заметил, что на столе в горшке стоит маленькая зеленая елочка. На ветках снег из ваты… я понюхал веточки, они пахли линолеумом, каучуком, чем-то искусственным.

— Совсем как настоящая, — сказала Мируся, — даже еще лучше. И иголки не осыпаются. Это мой приятель принес, подарок на Рождество. Прелесть елочка, правда?.. мы пели колядки… было очень здорово. Погоди, я вскипячу чайник.

Я поставил чемоданчик на стул, но никак не мог развязать веревку и в конце концов разрезал ее перочинным ножом. Открыл чемодан. Мируся, как маленькая, захлопала в ладоши, стала вытаскивать лакомства, разворачивать, всякий раз что-то выкрикивая.

— Красное вино тебе не повредит, — сказал я, разливая вино по рюмкам.

Наконец я добрался до этого огромного дома, где уже несколько месяцев жила Мируся. Пусто, тихо. Вот какой он — второй родной дом моей дочки. Родной ли? Ну да, ведь здесь она сейчас проводит хорошие и плохие минуты. На стенах афиши и объявления, в витрине фотографии. Вахтерша спросила, что мне нужно. Я назвал свое имя и фамилию. Она поискала в списке, потом стала просматривать какие-то бумаги и наконец сказала, что Мируся месяц назад съехала.

— Да, адрес оставила, чтобы пересылать письма Вот как раз три, пришли недавно. Если вы к ней пойдете, можете захватить. — Она протянула мне три письма. Среди них было и мое, отправленное неделю назад.

— А соседок ее нет? Я хотел бы поговорить…

— Ключ от комнаты у меня, все разъехались.

Я записал новый Мирусин адрес и вышел на пустую улицу. Повалил снег. Я поймал такси. Попытался заговорить с водителем, но он не ответил. Ну конечно, она сняла комнату в какой-нибудь семье. В общежитии жили вчетвером. Но почему она ничего не писала? Подруга звонила из новой квартиры, наверно, сняли комнату на двоих… может, так оно и лучше.

Машина остановилась, я дал таксисту два злотых на чай, поблагодарил.

Новая Мирусина квартира находилась на шестом этаже. На двери никакой таблички. Я минутку передохнул — все-таки шестой этаж, — провел расческой по волосам. Постучал, прислушался, не отзовется ли кто, но за дверью было тихо. Только теперь я заметил звонок. Коротко позвонил два раза.

Спят… Мне стало жарко, видно, топят на совесть. Я поставил чемоданчик на пол. Это была не самая хорошая идея: чемодан, обвязанный веревкой, выглядит ужасно. Сейчас она уже не нужна. Я развязал веревку и сунул в карман. Позвонил еще раз, долго не отрывая пальца от звонка. Услышал возглас и чуть погодя шаги. Дверь открыл заспанный белобрысый паренек в халате.

— Что, телеграмма? О, Господи! — Он пригладил пятерней волосы.

— Не телеграмма, а родитель. — Я улыбнулся, ответ показался мне остроумным.

Парень удивленно воззрился на меня, потом на чемоданчик.

— Вы с облатками ходите? Опоздали…

Я решил, что шутливый тон неуместен, и уже серьезно сказал:

— Тут ведь живет Мира С.? Надеюсь, я не ошибся. Это квартира Ковальских?

Парень зевнул, и не подумав прикрыть рот рукой. Мы стояли в маленькой, как шкаф, прихожей.

— Простите, что разбудил, я прямо с вокзала, с ночного поезда. Вы только покажите мне комнату дочки.

— У вас неверная информация, но… мы ведь незнакомы… Гарри… Гарри Ковальский.

Мы обменялись рукопожатием. Я почувствовал симпатию к этому всклокоченному пареньку.

— У вас красивое имя, иностранное, в отличие от фамилии…

Парень улыбнулся, а может, не улыбнулся, только скривил губы.

— Вынужден вас разочаровать. В общежитии неправильно вам сказали…

В квартире царила мертвая тишина.

— Моя дочка страшная соня, ее ни звонок, ни наш разговор не разбудят. Не стану вас больше задерживать, пойду к ней и сам разбужу.

— Послушайте, это однокомнатная квартира, тут никого больше нет. И дочка ваша здесь не живет.

Я протянул ему листок, на котором был записан адрес. Он едва глянул и вернул мне бумажку.

— Значит, это ошибка?

— Как вам сказать… и ошибка, и не ошибка. — Парень замялся. — Что ж мы так стоим, войдите на минутку.

— Извините за беспокойство, но мне нужно идти.

— А куда вы пойдете?

— К дочке.

— Заходите, только не пугайтесь, здесь такой бардак, сами понимаете, холостяцкое житье, к дочке вы еще успеете… прошу вас… — Парень смахнул со стула какие-то бумаги, носки. — Вы уж извините… — Он быстро натянул свитер. Халат бросил на диван. Я, не снимая пальто, сел на стул. Чемоданчик оставил в прихожей.

На стенах были приколоты несколько ярких плакатов, обложки каких-то журналов.

Блондинчик стоял посреди комнаты, засунув руки в карманы, опустив голову, будто сосредоточенно разглядывал ноги в стоптанных шлепанцах. На нем были полосатые брюки в обтяжку; такой свитер с высоким воротом, кажется, называется водолазкой. Неторопливо закурив сигарету, он взял второй стул и сел напротив, внимательно меня рассматривая, словно собирался потом описать кому-то пальто, башмаки, рубашку и даже покрой воротничка. Я хотел уже встать, но он протянул руку и, не сводя с меня прищуренных глаз, мягко коснулся моего колена. Я заметил, что рука у него тонкая, белая, только под ногтями черная каемка.

— Извините, пожалуйста, — сказал Гарри неприлично принимать гостя в домашних туфлях. — Вскочил, вышел в прихожую и вернулся в черных, странного фасона полуботинках на очень высоком каблуке.

Гарри быстро ходил по комнате, иногда приостанавливаясь. Ему было от силы лет двадцать. Лицо круглое, почти лишенное растительности. Очень правильные черты. Рот маленький, пухлый, губы розовые, красивого рисунка. Короткий нос. Волосы длинные, до плеч, негустые, едва прикрывают уши. Худой, высокий; руки в постоянном движении, жесты неестественные, театральные. Генрик напряженно всматривался в лицо паренька, лишь иногда опуская сухие горячие веки. Это чужое лицо было совсем еще детским и все время менялось. То становилось некрасивым, каким-то расплывчатым, то хорошело, освещенное приятной улыбкой. Только носик был очень уж маленький. Ни вздернутый, ни горбатый, ни греческий, ни картошкой. Короткий, толстенький — этакая кнопочка дошкольника. Когда свет падал на лицо, на подбородке сверкала еще реденькая щетина. Глаза голубые, как незабудки, но незабудки, вырезанные из папиросной бумаги.

— Что вы на меня так смотрите? — спросил парень.

— Не могу понять, просто ума не приложу, что это означает. Скажите прямо, вы — жених моей дочери?

Гарри, фыркнув, повторил:

— Жених дочери…

— Ну, скажем, симпатия, бойфренд, не знаю, как вы это называете.

— Да, мы это по-разному называем, — поразмыслив, сказал Гарри.

«Значит, он Мирусин жених», — подумал Генрик и задал вопрос не совсем по существу и, возможно, не слишком тактичный:

— Чем вы занимаетесь?

Парень, казалось, был ошарашен, и Генрик уточнил:

— Мне интересно, что вы делаете, то есть где учитесь?

— Чепухой всякой занимаюсь… работал в одной конторе, но сейчас у меня перерыв, вообще-то я собираюсь вернуться в университет, а может, и на службу, скучно без постоянной работы, честное слово!.. Иногда думаю, что ничего из меня не получится, чем я лучше других? Обыкновенный человек… — Генрик почувствовал в его голосе злость и иронию. — Я тут треплюсь, а вы наверняка хотите что-нибудь узнать про Мирабельку.

— Мирабельку?

— Ну да, мы ее так зовем… в нашей компании. «Мирослава» никто без смеха выговорить не может. Но если вы предпочитаете… Признаться, мы с Миркой уже месяц как не встречаемся, даже не видимся. Жорж знает, она теперь с ним… если захотите познакомиться, я ему скажу… а я, понимаете, сейчас один. Иногда кажется, что все уже позади и ждать больше нечего… Жорж мне говорил, что Мирабелька живет у Мариоли. Это его бывшая подружка. Я туда уже месяца два не заглядывал, не знаю, как они там… Жоржу без разницы.

— А кто такой Жорж?

— Мой кореш.

— Приятель?

— И так можно сказать… приятель. Жоржу без разницы. Хотя у меня на этот счет другое мнение. Мы учились в одной школе, но Жорж старше. Я сейчас, понимаете, в процессе поиска.

Генрик жадно всматривался в лицо парня, будто хотел вычитать что-то, чего не находил в его то произносимых скороговоркой, то нарочито замедленных речах. Но лицо оставалось совершенно гладким, словно покрытым глазурью. Маленькие пухлые губы раздвигались в улыбке, но глаза ни разу не улыбнулись.

— Вы бы не могли рассказать мне о Мирусе… поконкретнее? Она не приехала на праздники домой. Позвонила ее подруга, сказала, что Мируся лежит с ангиной… Дайте мне адрес этой подруги.

— Мариоли? Нечего было ее слушать… истеричка… небось наговорила глупостей… идиотка. Я вчера видел Мирабельку в «Полонии» с каким-то папиком. — Гарри неожиданно умолк и рассмеялся. — Что я несу… у меня самого температура… ну конечно, Мирабелька была в «Полонии» с Жоржем! Сейчас я вам дам адрес, надо только поискать. — Гарри усмехнулся. — Вы — отец, я прекрасно вас понимаю… Снимите пальто, здесь очень жарко, почти тридцать градусов… жутко топят. Я открою окно, а то мы тут сваримся… знаете, и, когда один, хожу нагишом, как наш праотец Адам в раю, позвольте… — Он взял у Генрика пальто и повесил на дверь. — Посидите еще немножко, чего торчать там под дверью. Они спят полдня… сегодня праздник… вчера зажигали у Мариоли, я должен вам кое-что объяснить, хоть я и не жених Мирабельки… дело давнее… Вы пьете?.. У меня еще осталось чуть-чуть красного вина. Надеюсь, вы мне не откажете?

Гарри поставил на пол два стакана, плеснул в каждый вина, один стакан протянул Генрику.

— Простите, что я так… запросто… по-холостяцки живу, сами понимаете.

Он отхлебнул глоток и вдруг заговорил тоном старого учителя, наставительно и неторопливо:

— Что же мне вам сказать про вашу дочь?.. Что о ней вообще можно сказать? Неинтересно с ней. Какая-то она холодная, скованная, не умеет себя вести. Я толком ее и не знаю, мы встречались всего-то несколько месяцев. И хоть бы раз услышал что-нибудь оригинальное или остроумное… Расстались мы мирно, без слез… чао, чао… для нее так было лучше. Знаете, у меня прескверный характер… по внешнему виду трудно судить, что у человека внутри… — Он усмехнулся, не глядя на Генрика, и продолжал: — Вот вы, например, видите, что со мною творится?.. я пишу… но кому до этого дело? Бросил университет, живу на гроши, которые мне присылает мама, и пишу, пишу, пишу, как одержимый… талант — он или есть, или его нет, гению все прощается… только Сартр коснулся того, о чем я пишу, но сейчас и он сочиняет всякую ерунду, изображает из себя марксиста, вот до чего дошло! Ад — это другие… но теперь он по-иному запел… ну его на фиг, а я сейчас как на качелях… напишу страницу и порву, все, что ни напишу, рву, то мне кажется, это шедевр, то — говно… Жорж надо мной смеется! Вы пришли за дочкой, как отца я прекрасно вас понимаю, но где ж это видано: врываетесь, отнимаете у меня время, а со мной такое творится… бабы для меня теперь не существуют!

Гарри вскочил со стула, поставил стакан на пол.

— С бабами только собачишься, а удовольствия… поди дождись… знаете, что говорил Шопен? Он говорил, что каждый скандал ему обходится в одну мазурку, поругался — и ничего не написал, я с ним согласен, вот и сказал себе: конец! — Гарри закрыл окно, опять взял стакан. — Ваше здоровье! Слушайте, вы мне очень нравитесь… не сердитесь, что я так бесцеремонно, хочется искренне выразить свои чувства, вокруг столько фальши! Я вижу, вы сидите как на иголках, но это вы зря, не надо нервничать… сейчас я напишу Мариолин адрес. Только не говорите ей, что я вам дал, просто узнали в адресном бюро или в общежитии. Но если пойдете прямо сейчас, скорее всего, поцелуете замок, у Мариоли бывают такие закидоны — никому не открывает. Приходится взламывать дверь… смеетесь? Ну пожалуйста, посидите еще! А туда пойдете часов в двенадцать. Именно! Я сбегаю позвоню Мариоле… от соседей… у них есть телефон. Все узнаю, чтоб вам не ходить зря. Это ведь сущее мученье — болтаться по городу с чемоданом и портфелем в придачу. Вы тут почитайте чего-нибудь, я мигом. Гарри вышел, не закрыв за собою дверь.

— Так и есть, — воскликнул он, вернувшись, — их еще нет дома. Придут около полудня. Не стесняйтесь, побудьте пока тут. У меня даже есть один план… не бойтесь, ничего страшного! — Гарри замолчал и долго стоял, понурив голову. Потом вытащил из кармана брюк несколько измятых листков, но тут же засунул обратно. — Если согласитесь послушать… ох, какой же я идиот… вы, наверно, хотите прилечь?

— Нет, я не устал и спать не хочу, меня только беспокоит дочка. У нее болит горло, ей нужно лежать, ангина — это не шутка, нельзя простужаться.

— Да ничего она не простудится! Я узнал, все в порядке. Правда, можете мне верить, Мирабелька здоровенькая, как огурчик. — Гарри снова достал мятые листочки. — Понимаете, — небрежно сказал он, — это труд моей жизни, я только этим и занимаюсь. Если выйдет осечка… ума не приложу, что буду делать. Я пишу на листочках, пока еще не сложил по порядку, но знаю все наизусть и, если вы не против, могу пересказать сюжет, хотя сюжет в прежнем смысле отсутствует, это окончательно устарело, кто ж теперь сочиняет старомодные сказочки с концом и началом! Понимаете, все изменилось, и пьесы, и киносценарии, все… Ну как, послушаете?

— Да, конечно.

— А может, приляжете, не стесняйтесь, ложитесь на диван, удобнее будет слушать… если хотите, разуйтесь и наденьте тапки. Мне это не помешает. Как вам угодно. Итак, действие происходит, собственно, везде и нигде, хотя на самом деле у нас. Я нескладно начинаю, со мной всегда так: раскручиваюсь с трудом, но потом разойдусь. Короче: морской берег, пляж. Закат солнца. Видно море, волны накатывают на песок и снова отступают. И вдруг слышится органная музыка. Бах. Потом музыка меняется, это по-прежнему Бах, но уже в джазовой аранжировке. Ничего не происходит, в кадре только песок и какие-то пакеты, бумажки, пустые бутылки и так далее. Но тут камера отъезжает и внезапно задерживается на буровых установках. То ли геологи ищут нефть, то ли это карьер, понимаете, так задумано, производственная тема, но главным образом речь пойдет о жизни и любви. Иначе не пропустят, ну да ладно, это чертовски кинематографично. Можно и заменить, взять, например, доменную печь или серный рудник. Там герой моего фильма встречает одного типа, он когда-то его видел, но не может вспомнить где. Между тем туда приезжает студентка, которая пишет диплом по искусству. Изучает памятники старины. Она совершенно одна. Тем временем Адам получает письмо из дома: его отец умирает от инфаркта. Он отпрашивается с работы и с портфелем в руке идет на станцию. Вдруг начинается гроза. Адам бежит к деревьям, видит развалины какого-то монастыря или замка и прячется там от дождя. Хватается за горло и декламирует стихотворение… я вам его прочту в конце, чтобы не прерывать действия. Этот храм разбомбили во время войны, на алтаре осталась дароносица, и в ней устроили себе гнездо крысы или голуби, это уже будет зависеть от режиссера — они ведь думают только о зрителях, сценарист не в счет! Адам присел на ступенях алтаря, и тут в костел вбегает Бася, та самая студентка. На ней тонкое летнее платье, мокрое, облепляет фигуру. Фигура у нее потрясающая, с волос стекают струи дождя. Увидела Казика, то есть Адама, не важно! я оговорился… и вскрикнула, но Адам улыбнулся и опустил голову, а потом встал и представился Басе. Между тем гроза прошла, спокойный свет ворвался в развалины. В дароносице раздалось воркованье, и вылетели три голубя, затрепетали крыльями под готическими сводами храма.

Гарри рассказывал с воодушевлением, фактически разыгрывал отдельные сцены, помогая себе жестами, мимикой, говоря на разные голоса. Прервался, закурил сигарету.

— Вам не скучно? Если скучно, я могу перестать.

— Продолжайте.

— Что же я хотел сказать? Сейчас, на чем я остановился?

— В храме порхают голуби.

— Да. Очень красивая картина… Адам когда-то учился в музыкальной школе, играл на рояле, но не закончил учебу и некоторое время болтался, не зная, чем заняться… В этих развалинах каким-то чудом сохранился орган. Адам сел и заиграл Баха… — Гарри на минуту умолк, вытащил из кармана листки. — Черт, пропустил важный кусок, прошу прощения, но это не беда, это не влияет на то, что творится у Адама в душе… перед встречей в развалинах храма по сценарию вечеринка у Анджея, однокурсника Адама… Анджей тоже много чем занимался, был вторым призером по прыжкам с вышки, но все бросил и стал художником. Тут я кое-что взял из жизни, у Анджея есть черты моего приятеля Жоржа, а Адам — это я. Но все в целом — вымысел. На вечеринку к Анджею Бася пришла с подругой.

Генрик не отрываясь смотрел в лицо парню. Видел шевелящиеся губы, слышал слова… Гарри курил сигарету за сигаретой.

— Сейчас передохну, а потом продолжу, — сказал он, — знаете, я могу хоть три часа подряд… Нужно все это записать, а мне неохота, терпения не хватает. С другой стороны… кому нужна такая чепуха?.. Иногда я перестаю в себя верить, но пока еще не сдаюсь: или пробьюсь, или в петлю. Что мне еще останется? В жопу… ой, извините, вы из другого поколения, вас это шокирует… время от времени я впадаю в уныние, хочется все послать к черту и куда-нибудь уехать… ну, я продолжу. Вы слушаете? Очень интересный момент… Я хотел втиснуть такой эпизод — показать за этим костелом солдатские могилы. Понимаете, ретроспекция: сентябрь или оккупация, партизаны… Символическая картина. На одиноком кресте пробитая пулями солдатская каска… а потом еще больше углубиться в прошлое: атака уланов на танки и самолеты. Офицер падает с лошади. Это может быть Басин отец. И лошадь одна всю оккупацию бродит по лесам и полям и в конце концов заглядывает в разбомбленный храм и опускается на одно колено, но тут звенит колокольчик, и она начинает танцевать, лошадь-то цирковая… это такая критика псевдогероизма… тут резкая смена кадра: студентка реставрирует старые фрески. Стоит на лестнице за алтарем и сколупывает штукатурку. В костел входит местный ксендз… не знаю, может, лучше его убрать, хотя служитель церкви — выигрышный ход, только чтоб без излишней иронии… Я сам неверующий, но ведь народ у нас, хоть мы и строим социализм, в основном религиозный… Ксендз — этакий «ловец душ», всех норовит обратить в свою веру, стоит подвернуться грешной овечке, сразу тянет ее в лоно церкви. Стало быть, он останавливается и пялится на стройную фигурку студентки, которая на лестнице соскабливает штукатурку своими инструментами… открывает лик какого-то святого, пока только часть, глаз, например, а может, ногу, напряжение должно нарастать постепенно… Тем временем камера переезжает на лицо ксендза и следует за его взглядом вверх, на ноги девушки, все выше и выше… потом ксендз опускает глаза и говорит вкрадчивым голосом «Слава Иисусу» или что-то в этом роде, девушка чуть не потеряла равновесие, судорожно хватается за стену… снова глаз святого, но уже сквозь Баськины пальцы, святой вроде бы таким манером на все взирает, это тоже символично, и тут доносится свисток паровоза с территории шахты, опять смена кадров, панорамная съемка: лица шахтеров и металлургов… свисток звучит все громче, в кадре огромные печи, трубопроводы, свисток становится еще пронзительнее и резко обрывается, снова смена кадра или затемнение, и мы на вечеринке у Вацека… то есть у Анджея… там дым коромыслом, сами понимаете, девочки, бутылки, проигрыватель, наплыв — и Баськина подруга в костеле на коленях перед исповедальней. В исповедальне тот самый ксендз, но лица его не видно под капюшоном, и мы только догадываемся, что он не хочет отпускать ей грехи. Внезапно ксендз откидывает капюшон, и оказывается, что это Анджей, который бросил артистическую карьеру и поступил в семинарию, изучает теологию… Ну вот и все. Хотя у меня еще много чего есть, можно по-разному монтировать. Но все это происходит в душе Адама, так что скачки во времени допустимы. Понимаете, теперь мода такая… ну и я сказал себе: пан или пропал.

Дверь Генрику открыла пожилая женщина. Прежде чем он успел представиться, она воскликнула:

— Пан профессор, а мы вас ждем! Геня, пан профессор пришел. Племянница заждалась, заходите, чемодан и пальто можете тут оставить… прошу вас.

Она указала на дверь в комнату. Генрик постучал.

— Входите, пан профессор, очень рада…

За маленьким столиком сидела пышная блондинка в нарядном черном платье. Она то ли подпиливала, то ли красила ногти: на столике лежали маникюрные принадлежности и стояли пузырьки с красным лаком. Протянув Генрику большую теплую руку, блондинка улыбнулась, продемонстрировав красивые белые зубы, чуть испачканные помадой.

— Гарри позвонил мне, что вы приехали, я уже начала беспокоиться, почему так долго не приходите. Представляю, как Мирабелька обрадуется, когда вас увидит… она совсем еще ребенок… маленькая девочка. — Она подошла к Генрику, положила ладонь на его руку. — Правда, очень рада с вами познакомиться… это я звонила от имени Мирабельки, по телефону у меня совсем другой голос, да? Я, конечно, прокололась с этим «чао»… до того глупо себя почувствовала, что растерялась и повесила трубку. Я вас совсем другим представляла… ученые нам, женщинам, всегда преподносят сюрпризы… вы, наверно, ужасно устали… будьте как дома.

— Вы очень любезны, панна Мариоля, но…

— Мариоля, как забавно вы это произнесли, понимаете, меня так зовут только хорошие знакомые, самые близкие друзья.

— Я действительно немного устал. Мируся еще спит?

— О Боже, я и забыла, зачем вы пришли! — Она открыла дверь и два раза крикнула: — Мирабелька, Мирабелька! — Потом вышла на минуту из комнаты, а вернувшись, сказала смущенно: — Вообразите, ее еще нет. Тетя говорит, у нее заперто. Видно, унесла с собой ключ. Я даже не смогу показать вам Мирабелькину комнату… Совсем сдурела! противная… но что поделаешь… — Мариоля комично развела руками: — Любовь! Жорж славный малый, он ее доведет до ума, а что горло болит… это чепуха, уже все в порядке. Если не придет через час, мы сами к ним пойдем, так будет лучше всего. Мирабелька мне страшно много про вас рассказывала… я думала, наш великий ученый, который читает лекции в американских университетах, в Египте, одет по последней моде… у нас провинциальное представление о том, что происходит в мире, согласитесь, но ученые такие консерваторы, и это как раз самое привлекательное… меня всегда тянуло к мужчинам, которые одеваются, знаете, с этакой небрежной элегантностью… Пока дочурка не пришла, надо что-нибудь выпить… — Блондинка наполнила рюмки. — «Соплица», осталась с сочельника. Не знаю, любите ли вы отечественный коньяк? — Она протянула руку с рюмкой, они чокнулись. — Мируся мне рассказывала, что вы недавно читали лекции в Египте, прямо чудеса какие-то, вроде вы там откопали мумии и золотые статуи… ученые совершенно оторваны от жизни, но в этом-то и вся прелесть… А правда, что египтяне верят в коров и кошек? Надо же, такая отсталость в эпоху освоения космоса, просто уму непостижимо!

Генрик выпил глоток коньяка. Натощак. У него было странное ощущение, будто все, что говорит эта красивая девушка, подруга его дочери, он уже где-то слышал. Может быть, в кино, а может, в театре, по телевизору… Он сидел в кресле и принимал участие в спектакле. Во втором акте пьесы. В первом выступал Гарри, а сейчас — блондинка… Генрик вдруг осознал, что все время слушал этих молодых людей как актеров. Слова своих ролей они произносили неестественным, возбужденным голосом. И текст был какой-то странный. Слегка раздражающий, неясный, загадочный, но при этом завораживающий, драматичный, точно в любительский спектакль то и дело врывались элементы греческой трагедии… поразительно… Даже комната походила на театральную сцену, мебель производила такое впечатление, будто ее поставили сюда ненадолго. Интересно, какие они, эти молодые люди? Вот такие… Девушка снова наполнила рюмки. Выпили. Интересно, что им Мируся обо мне наговорила? Профессор, ученый, Египет, Америка… чем у них забиты головы? Все это он уже видел и слышал… вот он, странный «мир молодых», о котором кто-то когда-то рассказывал. Как это далеко… комиссионки, парфюмерные магазины… запахи… мечты… духи «Мисс Диор», «Диорама», более легкие, сладковатые, для шатенок и рыжих, «Шанель», «Коти», «Диориссима», в самый раз для блондинок… терпкие запахи, амбра, резеда… где-то здесь источник этого приятного запаха, то приближается, то отдаляется… мелочи эти, блокнотики, записные книжечки, мода на платья-рубашки… сумочка, туфельки, бретельки, нижние юбки, лифчики, подвязки… губная помада, розовая, цикламеновая, вишневая, рубиновая… а может, купить квашеной капусты и сделать себе маску?…

— Кислые щи с горохом, — сказал Генрик вслух и рассмеялся.

— Ого, смеетесь. Наконец-то повеселели, я чувствовала, что вы не такой, каким кажетесь с первого взгляда. О чем вы подумали?

— Да так, пустяки, сорвалось с языка… понимаете, во времена моей молодости на рождественский ужин непременно подавали кислые щи с горохом.

— Подумать только! Ну и ну… вы чертовски забавный, прямо как мой папочка, я его обожала… папа тоже так говорил, только про гороховый суп… вечно вспоминал гороховый суп с копченой грудинкой… папа умер, оставил нас с мамулей сиротами… — Мариоля вытащила из рукава маленький кружевной платочек, смахнула невидимую слезу. Генрик снова ощутил запах духов. — Иногда я чувствую себя ужасно несчастной.

— Вы учитесь вместе с Мирусей?

Мариоля удивленно подняла брови:

— Я? Нет, нет, я уже работаю. Я ведь старше Мирабельки, намного старше… я закончила музыкальную школу… а сейчас мечтаю получить диплом, на вокальном. Я певица… мне даже предлагали петь перед микрофоном и камерой, но Жорж пока не советует, говорит, должен меня отшлифовать и только тогда выпустит на сцену… А тексты специально для меня пишет Гарри.

За дверью раздался пронзительный голос:

— Геня, хотите чаю или чего-нибудь сладенького?

— Спасибо, тетя, какая ты милая… не надо. Тетя мне заменяет маму, ужасно меня любит, но жуть какая любопытная, просто житья не дает… все еще считает меня ребенком. А я уже взрослая… увидите, сейчас она к нам ворвется! У меня уже нервы не выдерживают. — Мариоля подошла к двери и заперла ее на ключ. — Так будет лучше.

Генрик молчал. В комнате воцарилась тишина.

Девушка тоже ничего не говорила, только смотрела на Генрика из-под густо накрашенных ресниц, теребя пальцами нижнюю губу.

Это невозможно, это ни на что не похоже, в чем дело? Она мне нравится. Нравится? Да, ее груди, ягодицы, бедра, губы, все… и шея, и руки… и этот запах… кошмар… Почему кошмар? Чепуха!

Это же естественно, что тебе нравится молодая статная девушка… нет, нет, это ужасно, как она может мне нравиться? нельзя… а ведь хочется… я бы хотел с ней… да что я, школяр, солдатик?.. смешно… этот запах… надо идти… Он услышал голос… увидел себя в школьном мундирчике с серебряными пуговицами, он поднимался по лестнице, по скрипучим деревянным ступенькам следом за своей первой женщиной… за чернявой Владкой в шелковых, телесного цвета чулках, в черном платье… перед дверью она оглянулась на него и усмехнулась… лицо у нее было ярко, вульгарно накрашено… волосы черные, сальные, давно не мытые… без единого слова она легла на деревянную кровать и задрала подол, кивнула… лицо, словно смазанное подсолнечным маслом, черные сросшиеся брови… она раздвинула ноги, обеими руками притянула его к себе, окружила, связала… Даная, Леда, Венера, чернявая Владка с выбитым зубом… он услышал Мариолин голос:

— Вы не слишком-то разговорчивы. Я еще девочкой мечтала полюбить великого ученого. Когда еще играла в куклы.

— Мируся наговорила вам невесть чего, я не профессор, я даже не школьный учитель.

— Не-е-ет? — протянула Мариоля и рассмеялась. — Ну, нет, так нет. Какое это имеет значение! — Приложив палец к губам, она прошептала: — Фер лямур, — и опять засмеялась. — Что я несу, идиотка, кретинка… но у меня страшные материальные трудности… не такие, как ты, профессор, ели из этих ручек.

Генрик почти не обращал внимания на болтовню девушки. Ему хотелось уйти из этой комнаты, из этого дома, но он не уходил. С интересом ждал, как она поведет себя дальше. Что сделает, что скажет… и что он сделает, что он тут будет делать.

— Знаешь, что, — сказала Мариоля, — мне пришла в голову дурацкая мысль: ты мне дашь две косухи.

— А что это такое?

— Я и забыла, ты ведь отстал от жизни; косуха — это тысяча, ну конечно, твои ровесники, которые проливали кровь за нашу счастливую жизнь и т. д. и т. п., так не говорят. Ну как, дашь? — детским голоском пропищала Мариоля и присела на корточки возле кресла. Платье у нее задралось намного выше колен. Не спуская с Генрика глаз, она продолжала: — Я ужасно люблю играть на полу, а вы? Как дети — в «доктора» или в «папу-маму». Присядьте рядышком. Я не проститутка. Вы ведь именно это подумали, верно? Но я не проститутка. Просто мне очень одиноко. Я идиотка, да? Законченная идиотка, вы в душе надо мной смеетесь. Ну почему бы вам не сесть на пол — или это, по-вашему, несолидно? Вы ведь человек очень солидный.

— Ничего подобного.

— Тогда дайте косуху задарма. Согласны? Наконец-то я вас раскусила.

Мариоля взяла Генрика за руку и провела его пальцами по своим глазам и губам. Он всматривался в красивое, чужое, манящее лицо, и ему казалось, что он что-то потерял. Перевел взгляд на плотно сжатые колени. Чего он искал в этом лице? Опустив глаза, заметил между грудей маленький черный крестик на тонкой серебряной цепочке.

— Вы верующая?

— О да, да, — сказала она, — каждый день молюсь, особенно святой Терезе, она такая чудесная. Почему вы вздыхаете, надоело меня слушать? — Присев на подлокотник кресла, Мариоля заговорила серьезным тоном: — Понимаете, мне нужны деньги, чтобы заплатить по счетам. Сижу без гроша, а Фред уехал в отпуск. Он меня иначе, как идиоткой, не называет, только и слышишь: идиотка, кретинка, — в постели, в кино, на прогулке и даже в компании, бывает, я заговорю о политике, а он свое: идиотка; начну про какой-нибудь фильм — то же самое… Ну а теперь оставил с неоплаченными счетами. Вы мне очень нравитесь, видно, что у вас тонкая натура. Обожаю таких мужчин. Которые как барышня.

Мариоля сунула теплую руку Генрику под пиджак и явно не намеревалась оттуда ее убирать.

— Признайтесь, по-вашему, две косухи чересчур много? Расскажите что-нибудь веселенькое, страх как люблю смеяться… я умею разные штучки… показать? Ой, я же вижу, тебе хочется, а рожа постная, ну что за люди эти ученые! Интересно, ты кто по профессии? Я угадаю, спорим? Поспорим на эти две тыщи? Погоди-ка, я гляну, что у тебя есть. — Соскочив с подлокотника, она плюхнулась Генрику на колени, вытащила из его кармана бумажник и стала изучать содержимое.

Генрик ощущал на бедрах тяжесть пышного тела. Он смотрел на руки девушки, следил за ее движениями, слушал ее слова, доносившиеся будто издалека. В нем разгоралось желание, но еще сильнее был странный, какой-то «научный» интерес к тому, что же будет дальше, как развернется игра, что Мариоля сделает?

Между тем она быстро и ловко управилась с бумажником. Держа в руке деньги, сказала:

— Одна косуха и два полтинника, что такое косуха, ты уже знаешь. Вон, у тебя еще чирики остаются. Десятки, то есть, Фред их только так называет. Ужасно смешно, да? — Она снова заглянула в бумажник и извлекла Мирусину фотографию с выпускного вечера. У Мируси на этом снимке гладко зачесанные, разделенные прямым пробором темные волосы, белая блузка. Мариоля сложила трубочкой губы, как для поцелуя. — Ну что за прелесть наша малышка… — Сунула бумажник Генрику обратно в карман, спрыгнула с колен и шутливо погрозила пальцем: — Строит из себя святошу, а я почувствовала кое-что твердое… фу, пап и к! как не стыдно… небось грязные мыслишки полезли в голову. Ладно, выпьем еще на посошок. За нашу дружбу. Кстати, прав мой Фред — от провинциальных лохов надо держаться подальше. В тихом омуте черти водятся… Приедет такой в столицу в командировку, с портфельчиком, шляпа надвинута по самые брови, пальто с ватными плечами — последний крик провинциальной моды… чемоданчик, обмотанный веревочкой, и — вперед! Все вы одинаковые… Пей! Твое здоровье, ты ведь мне заплатил, дал пару косух за выпивку и приятное времяпровождение, нет разве? «Уж если любить, то как Ромео Джульетту»…

В дверь резко постучали. Мариоля мгновенно открыла.

— Геня, Фред звонит, — сказала тетка, с любопытством оглядывая комнату. Генрику показалось, что она посмотрела на него насмешливо… Покачав головой, тетка ушла. Генрик слышал Мариолин голос. Она быстро тараторила, смеялась… Наконец два раза повторила «чао, чао" и повесила трубку. Потом крикнула Генрику из прихожей:

— Мне очень жаль, правда, но я не смогу вас отвести к Мирабельке и Жоржу, позвонил Фред с вокзала, он вернулся из Криницы и будет здесь через полчаса. Ужасно жаль, но вы должны понять, Фред мне устроит выволочку, почему не подождала его дома, он жутко вспыльчивый… Но вы и сами дойдете, Жорж живет в двух шагах… Боже! как я устала. Тетя! Объясни пану профессору, где живет Жорж… чао, мне еще нужно до прихода Фреда навести красоту. — Мариоля приветливо помахала Генрику рукой и, едва он вышел в прихожую, захлопнула за ним дверь. Он услышал, как повернулся в замочной скважине ключ.

Жорж жил недалеко от Центрального вокзала. По дороге я зашел на вокзал взглянуть на расписание и, возможно, купить обратный билет. В красиво освещенных подземных залах было пусто. Я чувствовал себя очень усталым и сонным. Сел на скамейку в маленьком зале ожидания, чтобы хоть чуточку отдохнуть. Посмотрелся в карманное зеркальце. На подбородке и щеках уже темнела щетина, веки красные, в уголках глаз скопилось что-то белое. Я вытер глаза носовым платком. Руки у меня были какие-то серые, под ногтями грязь. «Надо помыть руки». Я заметил, что замок чемодана опять раскрылся. Нужно было починить дома. Я перевязал чемодан веревкой. Так надежнее, не хватало только, чтоб он открылся на улице. Ночевать здесь я не собирался, даже пижамы не захватил. Поеду обратно ночным. Если Мируся уже поправилась, заберу ее домой. Тут она в два счета снова подхватит простуду, не дай Бог расхворается. Есть я сейчас не буду, пообедаем и поужинаем у Жоржа… Странные они какие-то, про таких только в книжках пишут… говорят, говорят без умолку, а что человеку хочется помыть руки, им и в голову не приходит… интересно, чем они питаются… кажется, нынче модно сидеть на диете… в столовке наверняка можно поесть супу… уж об этом, надо думать, старшие позаботились… вообще проблема питания молодежи запущена, но молодых это не волнует… стакан чаю, сигарета, рюмка вина, кофе… над гороховым супом смеются… и что тут смешного?.. Гарри этот… поел бы каши или кислых щей с горохом, глядишь, и собрался бы с мыслями, еда ведь на все влияет: и на температуру, и на пищеварение, и на мозг. Конечно, писателю, ученому нужно иногда выпить чашечку кофе… ученый… первым делом узнать у Жоржа, что все это значит. Вроде бы ничего особенного, но Мариоля все же неподходящая подруга для Мируси. Для Мирабельки… Очень уж раскованно себя вела, хоть и артистка… видно, так у этой «богемы» принято, а, чепуха, пускай смеются над «провинциальным лохом», все у них вперемешку, Каир, Америка, лохи, святая Тереза… я не в обиде, это ж новая Мирусина компания, новая «семья»… но Мариоля эта… она… ты не просто лох, а самый настоящий осел… стоп, хватит об этом… позабавились за мой счет, будут теперь друг дружке рассказывать, какой я остолоп… пальто, кстати, и впрямь длинновато, здесь таких не носят… Пимпусяйко хотел укоротить… немного, на три пальца… все хорошо в меру… не наряд красит человека, и тем не менее… гении — другое дело, гению многое дозволено… Эйнштейн носил то ли обтрепанные, то ли рваные брюки, святой Франциск и вовсе ходил в мешке… но тут-то и кроется ловушка… запомни урок, который тебе преподала эта девчонка… да какая она девчонка. Но ничего, теперь мой ход. Нагоню на них страху, будут знать… Кстати, ну и фантазия у этого Гарри, и чего только не насочинял… и все о войне, партизаны, уланы, гестапо… они тогда еще в пеленки писали, а сейчас только об этом… странно… как он сказал? Что только от них мы узнаем, как было на самом деле… кто они — гении или проходимцы?.. но теперь молодежь тоньше все чувствует… Цирковая лошадь преклоняет колени перед алтарем и щиплет траву на солдатских могилах… ну и придумал… сопляки… был лес до нас, будет и после нас.

Я звонил и стучал, но никто мне не открывал. Услыхав обрывки разговора и смех, я ударил несколько раз в дверь кулаком, потом потянул за ручку. Не заперто. Остановившись в прихожей, я громко сказал: «Добрый день», но, хотя дверь в комнату была приоткрыта, никто не отозвался. До меня донеслись английские фразы. Я молча вошел в комнату. В пальто, держа в руке шляпу.

Комната была длинная, узкая, с одним, задернутым шторой окном. Горела лампа под расписанным птицами абажуром.

Когда я вошел, в комнате было три человека. На диване лежал, укрытый пиджаком, мужчина в белой рубашке, при галстуке. У него были темные глаза, худое лицо и старательно причесанные, то ли набриолиненные, то ли сбрызнутые лаком волосы. На стуле у окна спиной к двери сидел Гарри. На краю дивана примостилась девушка, платиновая блондинка с высоким начесом; в руке она держала какую-то тетрадку или брошюру. Вся троица оживленно беседовала по-английски, делая вид, будто меня не замечает. Но прикидывались они как-то небрежно, должно быть давая понять, что это только игра. Я догадался, что мужчина на диване — Жорж. Он лежал, уставившись в потолок. Говорили все очень громко и быстро.

— Hallo, mister Kowalski.

— Oh, hallo, are you John?

— Is Betty here?

— This is Betty, mister Kowalski.

— Oh, how do you do?

— What’s Mary doing?

Девушка вынула изо рта сигарету и ответила:

— She’s smoking a cigarette.

Внезапно Жорж, будто его ударило током, вскочил с дивана, девушка выронила тетрадь, только Гарри не шелохнулся. Жорж стоял от меня так близко, что мы почти соприкасались животами. Он был на голову выше меня. Как будто удивленный и одновременно испуганный, торопливо надел пиджак, поправил галстук и пригладил волосы.

— Простите, я просто растерялся… прошу вас, профессор… у меня как раз урок, садитесь, мне только что звонила Мариоля, но я насмерть забыл… на сегодня все, Гарри, урок окончен, профессор пришел… а может, мы закончим, вы не против? позволите нам закончить урок? Каких-нибудь пять минут, не больше.

Я заметил, что в комнате только один стул, на котором сидел Гарри. Девушка встала и смущенно одернула платье, как школьница, не выучившая урока.

— Вы пока передохните, пан профессор, а я тем временем закончу. Я даю уроки английского… но об этом потом… Очень рад с вами познакомиться. Продолжаем, дети. — Жорж присел на диван. — Садись, Бетти, закончим быстренько!

Теперь все они сидели, а я стоял посреди комнаты, в пальто, с шляпой в руке. Положение, что ни говори, дурацкое, я почувствовал себя неловко, но рассмеялся и сказал шутливо:

— Может, мне постоять в прихожей?

— Отличная идея, — сказала Бетти, но Жорж снова вскочил и взял меня под руку:

— Да уж, моя студия не слишком шикарная. Гарри, — с упреком сказал он, — ты что, не видишь?

Гарри покосился на меня и громко произнес:

— And look at Jim’s hat.

Жорж, усмехнувшись, покачал головой и снова сел на диван.

Я подошел к окну. Теперь я стоял рядом с Гарри и смотрел на улицу.

— Переводите все, что вы говорите, на польский. Бетти, давай…

— What’s about his hat?.. что у него за шляпа?

— It isn’t his own hat… это не его шляпа.

Бетти фыркнула.

— Yes, he is wearing his wife’s hat… да, он надел шляпу своей жены.

— All this is a joke, of course. Повтори, Бетти, и переведи.

— Все это, естественно, шутка.

— Гарри! Чего ты там изучаешь? Небось опять стихи?

— Да, сборник, только что выпущенный Сбербанком. Хотите послушать?

— Сейчас не время, профессор приехал издалека по важным делам, а ты со своими стихами!

— Какие там у него дела, — презрительно сказал Гарри. — К Мариоле клеился… Сладкая жизнь… Чао!

— Ладно уж, читай, — сказал Жорж и заговорщически подмигнул мне. — Поэт!

Гарри встал, поклонился, приложив руку к груди. В другой руке он держал продолговатую книжечку с зеленой картинкой в народном стиле на обложке. Названия я не разобрал. Гарри начал читать приятным мелодичным голосом.

Эскимо. Тибет. Мариотт.

Диагональ. Дипломат.

Амбассадор.

Кинг.

Адрия. Твид. Виски. Джин.

Тунис. Фреско. Вермут.

Репс.

Балатон. Доппельтух. Кассис.

Блэкберри 35 %.

Филадельфия.

Креп.

Креп.

Креп.

Ти бэгс.

Мараго… Мараго… Колгейт… Гиббс…

Бетти повалилась на диван, закатываясь от смеха, потом вскочила, кинулась к Гарри и поцеловала его в губы.

Жорж хлопнул в ладоши:

— Собирайте книжки, дети, и марш домой. У меня тоже праздник!

Гарри встал, не глядя на меня. Засунув руки в карманы, опустив голову, рассматривал свои ботинки.

— Собирайся, Баська, — обратился он к девушке.

Они молча вышли в прихожую, а там разом заговорили, захихикали… насмехались над моим чемоданом.

— Погляди, — говорил Гарри, — весь чемодан в наклейках: Каир, Париж, Лондон… вот что значить поездить по свету… а веревочка эта… как она тебе?!

— Гуд бай! — крикнул Жорж. — Увидите Мирку, скажите, чтоб сразу шла домой, папаша приехал.

Из прихожей донесся смех и слова Гарри:

— Гуд бай, мистер Ковальский.

— Ну, ушли наконец. Теперь можно будет серьезно поговорить.

Жорж опустился на диван и указал мне на стул. Я сел. Опять у меня появилось ощущение, что я в театре. Но теперь на сцене был уже я, а публика забавлялась за мой счет. И еще одна мысль закралась мне в голову, но я не хотел додумывать ее до конца, хотя уже было поздно, я только притворялся, будто ничего не понимаю, потому что в какой-то момент сказал вслух:

— О, Господи.

Жорж взглянул на меня с интересом и вроде бы сочувственно, после чего принялся рассматривать свои руки. Молча.

— Скажите, где моя дочь, если сию же минуту не скажете, где Мира, я немедленно пойду в милицию и все расскажу. Похоже, это… словом, шутки в сторону! Или вы сейчас же мне все объясните, или я… где она?!

Жорж посмотрел на меня внимательно и печально.

— А ну говорите, где она?! — крикнул я.

— Ваша дочь, вероятно, у Мариоли, сразу после ее звонка умчалась, не терпелось поскорее с вами увидеться. Если угодно, отправляйтесь туда, думаю, она не успела уйти… и еще одно… Будете повышать голос, я вышвырну вас за дверь. — Сказав так, Жорж закурил сигарету и задумался. — Я ведь даже не знаю, кто вы такой. Вломились в квартиру, устраиваете скандал. Если б не уважение к вашим сединам… Я ведь сразу почувствовал, что от вас разит спиртным… Но так уж и быть, не стану ничего предпринимать. Вы — отец, и я вас понимаю, Мирабелька — ваша дочь и моя невеста.

— Ваша невеста? — спросил я, и мне стало страшно.

Жорж небрежно махнул рукой:

— Нет, конечно, но она себя считает моей невестой, и это я давно хотел с вами обсудить. Даже собирался вам написать, начал было письмо, но коли уж вы приехали — тем лучше. Послушайте… — Жорж положил руку мне на колено.

— Вы ведь уже не молоды… вам не меньше сорока… а она ребенок. Слабенькая, хрупкая… и всегда такая была. Какой из вас жених?

— Вот именно, это я ей и втолковываю, как ребенку. И об этом хотел серьезно с вами поговорить. Даже хорошо, что ее пока нет. Давайте поговорим, как мужчина с мужчиной. Я много и тяжело работаю, зарабатываю уроками английского, каждый грош мне дается с трудом. Иногда помогаю молодым, бескорыстно, но всему есть предел. Я, как и вы, педагог, мы должны друг друга понять. Расскажу вам в двух словах про Мирку. Университет она бросила. Какое-то время жила у Гарри… Он славный малый, но совершенно безответственный… художник, писатель, у него все впереди… очень капризный, ну и «телок», как они выражаются, меняет как перчатки. Буду говорить с вами откровенно, точно с родным отцом… они молодые, неопытные… теряют голову, и неизбежно случается беда… беременность… правда, все это настолько банально, мне просто неловко, постараюсь покороче… итак, беременность, драма, аборт… конечно, частным образом. Деньги, деньги! В том-то и штука! У Гарри денег нет… скандалы, слезы, Гарри якобы ее ударил. Впрочем, не знаю, кто кого… Слезы, разрыв, ненависть… попытка самоубийства. В конце концов все свалилось на мою голову. Мируся мне много рассказывала про ваши заграничные командировки, научные успехи, лекции, даже в Калифорнии, будто бы вы обнаружили мумию египетского фараона, набитую бриллиантами и золотом… словом, я помог — и морально, и деньгами. Дал на врача, потом еще раз, а потом просто давал на одежду, на еду. У меня все записано… В общей сложности на сегодняшний день я вложил в Мирусю пять тысяч… разумеется, я не все посчитал, как-никак девочка и в комнате приберется, иногда что-нибудь сготовит, простирнет. Хотя какая это готовка! — Жорж сосредоточенно перелистывал маленький блокнотик.

— Если вы в течение часа не отдадите мне дочь…

— …вы меня убьете, да? Вижу, вы ничего не поняли. И впрямь «провинциальный лох», права была Мариоля. Кстати, а вы хитрец, о дочке говорите, а о денежках, которые я на нее потратил, ни слова. Так вот, вся штука в том, что я ее не удерживаю, наоборот, днем и ночью твержу, чтоб уходила, чтобы убралась раз и навсегда и оставила меня в покое. Я рад, что вы наконец объявились. Правда, вы не профессор с золотой мумией фараона, так, бедолага… Это под влиянием Гарри Девчонки начинают нести подобный вздор. Очень удачно, что вы пришли, заберете дочку, и и вам скажу спасибо, потому что мне все это обрыдло. Только вряд ли она захочет уйти — влюблена как кошка. Буквально на меня молится. Стоит на коленях возле этого дивана и молится. Вы мне верите? Вижу, что нет, не верите… в том-то и беда, что она меня любит. Небось мигом прилетит, как только узнает от Мариоли, что вы здесь. Хотите убедиться? — спрячьтесь под диван, нет! лучше вон туда, за шкаф, и послушайте, что она будет нести. Послушаете и поймете, в каком я положении. Ведь из-за этого идиотизма невеста со мной порвала. Мариоля, моя бывшая невеста… Иногда я позволяю вашей дочке тут переночевать, не выгонять же девчонку на улицу. Плачет, целует мне руки, ползает на коленях. Я даже вызывал милицию… Говорит, что у нее, кроме меня, никого больше нет.

— Никого… кроме вас?

— Это так, болтовня, не принимайте близко к сердцу, чепуха, бабы чего только не наговорят! Мирабельке вашей повезло, что я ей попался… Гарри этот! Пора бы уже ей прийти, видно, задержало что-то. Мне это не нравится… я должен знать, с кем девушка, что делает…

Я ударил его по лицу.

Рука сама ударила.

Но это был не настоящий удар, не пощечина.

Я ударил автоматически, у самого его лица рука опустилась, и только кончики пальцев коснулись подбородка.

Он посмотрел на меня, словно удивившись, но замолчал. Встал, подошел к окну, потом посмотрелся в небольшое зеркало, маленькой яркой расческой поправил пробор.

Я ничего не чувствовал, в голове у меня было пусто.

И тут раздался звонок в дверь, и в комнату вошли Гарри с Мирусей. С моей любимой единственной доченькой. С нашей доченькой. С нашим бедным больным ребенком.

— Хорошо, что ты ее привел, Гарри… этот… профессор… волнуется, как там его дочурка. — Жорж снова повернулся лицом к окну.

Где она была?

Мируся стояла на пороге. В туфлях на шпильках, прижимая к себе большую лакированную сумку. Улыбнулась мне неуверенно, как человеку, с которым, кажется, когда-то встречалась. Похоже, она была пьяна. Расстегнутая белая шубка из искусственного меха, под ней — черное платье, на шее — бусы из поддельных рубинов, в ушах клипсы. Все искусственное… на голове розовый платок, волосы взбиты — огромная белая чалма… очень длинные черные ресницы, вызывающе накрашенные глаза и губы. Робкая улыбка. «Господи, — подумал я, — это же глупо — зимой ходить в таких туфельках, ей нужны сапожки, ну конечно, теплые удобные сапожки… и каблуки высоченные, уже не модные… и начес на голове не модный… Голова не должна походить на шар, и волосы в такой цвет сейчас никто не красит. Господи, смилуйся надо мной… смилуйся… она же выглядит как последняя шлюха, как можно любить такую?»

— Что он говорит? — Гарри подошел к Жоржу и тронул его за плечо.

— Меня не интересует, что этот человек говорит. Кажется, он Мирабелькин отец.

— Послушай, Жорж, я не знаю, что у вас тут произошло, но, по-моему, ты можешь ему все сказать, в конце концов, у нас любой труд в почете.

Жорж молчал.

— Не знаю, чем он тебя обидел, но отец имеет право знать, чем занимается его дочка, как зарабатывает на жизнь. Выдай ему смягченную версию… и все дела!

Жорж, не оборачиваясь, нехотя процедил сквозь зубы:

— Ладно уж, но только ради тебя, Гарри, этот тип меня оскорбил, и мне нечего ему сказать. Мы просто предоставляем рабочее место, девочка подрабатывает в свободное время, жить-то на что-то надо. У нас есть вязальные машины, берем напрокат за сходную цену — свитера там, носки…

— Брось, Жорж, зачем насмехаться над папашей?

— Ты же сам просил, чтобы я что-нибудь сказал. — Жорж обернулся и посмотрел на меня. — Да ему что угодно можно наговорить, видишь, уши развесил? Вроде бы прискакал спасать дочурку от несуществующей опасности, а сам обошелся с моей невестой, как с уличной девкой. Представь, Гарри, этот мерзавец пытался изнасиловать Мариольку, даже две косухи ей дал, хорошо, тетка вошла в комнату. Мариоля мне все рассказала, у нее нервный срыв. — Жорж покачал головой. — Весело живет старичок, а? Не смотрите так, не то я выкину вас за дверь, — сказал он мне. — Сколько ему может быть лет?

— Пятьдесят, — тихо проговорил я.

Они расхохотались.

— А после шалостей с Мариолей выглядишь на пятьдесят один.

— Вы не имеете права говорить мне "ты", — так же тихо сказал я.

Они снова загоготали.

— Ты, старый хрыч! Катись отсюда… чао!

— Ведь вам сорок лет, а она еще ребенок…

Я смотрел на Мирусю. На ее дикую прическу и размалеванное лицо. Она все еще стояла на пороге.

— Послушай, Гарри, вразуми его, пусть закроет дверь с той стороны. Перед вашим приходом у нас тут кое-что произошло. Словом, этот господин меня оскорбил. Нет чтобы подумать, как вернуть долг своей доченьки, он же еще и оскорбляет. Мирабелька, собирай вещички! Папаша увозит тебя домой. Только, пожалуйста, оставь шмотки, которые я тебе купил. Между нами все кончено… помолвка расторгнута. Гарри, помоги ей собраться. — Жорж посмотрел на часы. — У меня есть еще полчаса. Я иду в ресторан, надо поесть. Ну чего стоите, собирайте вещи и выметайтесь!

Мируся неуверенно подошла к Жоржу, коснулась пальцами его рукава, будто хотела смахнуть пылинку. Жорж не обратил внимания на этот робкий жест.

«Надо с этим покончить, — мелькнуло у меня в голове. Они стояли рядом, а я сидел на стуле в пальто и лихорадочно соображал: — Надо немедленно положить этому конец, сейчас я встану, рассмеюсь и скажу: дорогие дети, кончайте этот спектакль! Мируся, поди в ванную, сотри помаду, сними парик, переоденься и поздоровайся со своим старым отцом. И вы, ребята, перестаньте валять дурака. Сядь возле меня, Мируся, и расскажи, с чего тебе вздумалось просить подругу нам позвонить? Мы тут веселимся, а дома тетя волнуется. Дружище, мы с вами, наверно, тезки, никакой вы не Гарри, а Генрик… а вы, пан Юрек, правда потрясающий актер. Мируся, ну и напугала ты нас этой своей ангиной… вы небось голодные? Пан Юрек, я категорически запрещаю вам идти в ресторан, у меня полный чемодан еды. Все домашнее, жареный карп, заливной — вам смешно… да, я привез заливное в баночке, коврижку, паштет и даже рулет с маком. И обязательно позвоните панне Мариоле… то есть Гене… пан Юрек, позвоните своей невесте, скажите, мы все ее ждем. А знаете, розыгрыш вам удался! Пан Юрек блестяще сыграл свою роль, я просто в восторге. Вообще-то я чуть не пошел в милицию. Панна Геня тоже меня разыграла, она такая забавная! И очень красивая, вы уж, пан Юрек, за ней присматривайте. После ужина, Мируся, соберем манатки, как говорил мой отец, и фьють! полетим домой».

Я услышал, что Мируся плачет. Она держала в своих маленьких ладошках руку Жоржа и покрывала ее торопливыми поцелуями. Вид у Жоржа был скучающий.

— Он попросит у тебя прощения… — услыхал я Мирусин голос, — честное слово, попросит… только не сердись, он сейчас извинится… он же не знает, сколько ты для меня сделал. — Она выпустила руку Жоржа и подошла ко мне. Я почувствовал резкий запах духов. — Папа, попроси у Жоржа прощения, у него доброе сердце… извинись, ну давай же.

Жорж достал из кармана ключи и тихонько ими позвякивал. Потом вышел в прихожую и через минуту вернулся в пальто и модной тирольской шляпе. Стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на нас, явно забавляясь.

— Папа, если ты сию же минуту не извинишься, никогда больше меня не увидишь.

Гарри схватил меня за руку:

— Мирабелька если что пообещает, свое слово сдержит, она уже один раз хотела выпрыгнуть из окошка, когда… впрочем, не важно… прощальное письмо написала и чуть не выбросилась! Собственно, это я спас ей жизнь и теперь от ее имени и от своего прошу вас, как отца: извинитесь. Это же не трудно! Жорж, подожди, он сейчас извинится! Поцелуйтесь, вы ведь почти родственники. Жорж хотел сегодня официально попросить руки вашей дочери… мне Мариоля сказала. Я понимаю, Жорж, ты взбешен, это ж надо — за все твои старания такая черная неблагодарность! Вы хоть понимаете, как трудно вывести девчонку в люди? сколько надо возиться?.. Родить ребенка — это раз плюнуть, а вот из глины вылепить человека — великий подвиг!

— Папа, если он сейчас уйдет… тебе этого никогда не понять…

— Да, да, — кричал Гарри, — вы не понимаете, что такое любовь! Вы в своем старомодном долгополом пальто, боюсь, понятия не имеете, что такое страсть, хотя по словам Мариоли… — Гарри потер руки, — вы еще хоть куда!

Я встал и сказал: — Извините.

— Иди ты знаешь куда со своими извинениями… — буркнул Жорж. — Ну ладно, Мирабелька, все в порядке, можешь остаться. Я пошел. Гарри, ты посиди здесь, а вечером приходи с Мирабелькой к Мариоле. Пока! — Мируся улыбнулась ему. Он ушел.

— Ну, видите, все обошлось, вечером встретимся у Мариоли, съедим рождественский ужин, поделимся облаткой. Мариоля споет «Христос родился…», потом вы благословите молодых, и чао! Того гляди, станете дедушкой! Мирабелька! Поблагодари отца, он тебе колготки привез и разные вкусности.

Мируся поблагодарила меня за то, что я попросил у Жоржа прощения. Обняла за шею и чмокнула в щеку. Я почувствовал тошнотворный запах духов, помады и алкоголя. Она сказала, что счастлива, поскольку Жорж для нее — все. Просила поцеловать тетю и поблагодарить за посылку. Грязное белье она присылать домой не будет — есть прачечная. Еще сказала, чтоб мы не волновались, она приедет к нам, как только позволит время. На Пасху или на Троицу… Потом они с Гарри упрашивали меня остаться, чтобы вечером вместе пойти к Мариоле. Я сидел, не говоря ни слова. Гарри включил проигрыватель. Мируся извинилась и ушла в ванную… Этот сутенер бьет и третирует мою деточку, мою дочку, Гарри сам мне сказал… Ну погодите, сейчас я выйду на улицу и начну кричать, рассказывать об этом всем подряд. Я посмотрел в окно и вспомнил слова Гарри: «Она уже хотела выпрыгнуть из окошка…».

Я побрел на вокзал. Снова повалил снег. Прохожие спешили по своим делам. В модных куртках, в старых демисезонных пальто, шубах, больших меховых шапках — шли и шли. К себе домой. До отхода поезда оставалось еще много времени. Я несколько часов просидел на вокзале. Начал читать про себя «Отче наш», но прервался на середине. Выпил у киоска большую кружку пива, вышел на перрон. И вдруг решился…

Выбежал на улицу и торопливо зашагал к дому, где жил Жорж.

Пойду туда, возьму ее за руку, и все. Уведу из этого притона на чистый воздух. Свежий воздух… вот что главное… Их мир только с виду таинственный и опасный. Ничтожества… и спектакль-то разыграли скверно… а я, старый дурак, лох, купился. Надо просто взять Мирусю за руку, увести оттуда, посадить в поезд, и делу конец. Иногда стоит отшлепать или отвесить оплеуху… да… что за чушь. Как можно любить шлюху?

Генрик рассмеялся и замедлил шаг.

Можно любить мать, дочь, можно любить природу, родину… как они говорят?.. «люблю, когда много денег, и чтоб была тачка». Они путают понятия, вот в чем беда… живут в искусственном мире, их мир состоит из глянцевых обложек, плакатов, дурацких песенок, люминесцентных ламп, скверных репродукций. Все поддельное — ресницы, волосы, меха, украшения, елки, снег… Не различают ни деревьев, ни птиц. Уверен, Гарри не отличит чижика от жаворонка, вот он, источник зла… они выросли на асфальте… Гарри этот, он хоть когда-нибудь видел в лесу дятла?.. Жорж обыкновенный сутенер, таких подонков надо сажать. Но и он, если б встал разок на рассвете… да, они не различают ни деревьев, ни птиц, для них пихта, сосна, ель — все едино, клен, граб, дуб… дерево, и точка. Скажите мне, пожалуйста, вы знаете, что такое дым отечества?.. ну, Гарри, скорее, вы же поэт, художник… вы даже сочиняете байки про наше поколение, нашу борьбу, нашу смерть, лепите все из синтетических материалов, да? Прошу вас, скажите, что для вас родина?

Генрик шел все медленнее и наконец остановился.

Нет, не шлюху надо любить, а человека, да, мои дорогие, это не пустые слова! Там сокровище твое, где твоя душа… нет, не так, где твоя душа, там сокровище твое… впрочем, не важно… вот, ты, Гарри, спрашиваешь: «За что мне любить того или иного человека, разве вы любите Жоржа или я — вас?» Да, ты прав. Нет тяжелее груза, чем любовь к человеку, это каторга, но любить надо, пусть тебя воротит, но ты люби… любить шлюху… мир не от водородной бомбы погибнет, а от того, что человек не желает видеть в шлюхе человека. Мируся, смывай краску и пойдем!

Генрик стоял у стены этого дома.

Долго стоял. У стены этого дома.

Отошел, только когда услышал детский голос: «Мама, смотри, дядя плачет».

Домой я вернулся утром. Вернее, не домой, а в свой городишко. Домой я не пошел. Сидел в углу зала ожидания. Идти никуда не хотелось. Я даже вздремнул. Минутку, не дольше. На улицах густая черная грязь. Много прохожих. Магазины, рестораны, кинотеатры были уже открыты, как в будни. В витринах стояли освещенные, припорошенные снегом елки. Люди целыми семьями шли в костел. Принаряженные, шли молиться. Одни только еще шли, другие возвращались. Я не был в костеле уже лет двадцать, если не двадцать пять. Посидел на скамейке возле трамвайной остановки, потом пересек пустой овощной рынок, похожий на свалку, присыпанную грязным снегом.

Костел был полон, и я встал недалеко от входа. Ксендз читал проповедь, и хотя его самого я не видел, хорошо слышал голос, усиленный висящим где-то около двери громкоговорителем. Голос торжественный и благоговейный, то неестественно громкий, то вкрадчивый — в точности как до войны. В подтверждение своих слов ксендз приводил многочисленные примеры… рассказывал разные истории — о каком-то Гаррисоне, о Тамерлане… в начале прошлого века английский парламент пообещал награду в двадцать тысяч фунтов тому, кто изобретет корабельный хронометр, указывающий сразу и местное время, и время по Гринвичу. Гаррисон этот был учеником плотника, где-то в глуши. Он сказал себе: «Хочу получить награду», бросил пилу и рубанок, перебрался в Лондон, стал часовщиком, работал сорок лет и своего добился… сразу же после этой истории ксендз начал рассказывать другую, о Тамерлане, монгольском полководце. Его войско потерпело несколько поражений кряду; собрался совет, стали судить-рядить: воевать дальше или прекратить? Внезапно Тамерлан замечает муравья, который ползет по стене шатра, не добравшись до верха, падает на землю, и так много раз, но всякий раз начинает свой тяжкий путь сначала. Тамерлан больше не колеблется… муравей этот — слишком наглядный пример… Потом ксендз говорил еще о горе Эверест, о святом Викентии и о Жанне д’Арк, которая твердила: «Я должна пойти к королю. Будь у меня сто отцов и сто матерей, я бы все равно пошла». Прихожане слушали проповедь внимательно, сосредоточенно, но я никак не мог связать все воедино. Может, отвык от проповедей за эти двадцать пять лет? Гаррисон. Ну да, Гарри не смастерит часов, он и четырех месяцев не продержится, а Гаррисон над своим хронометром трудился сорок лет… до меня опять донеслись слова ксендза о том, что какая-то Роза Феруччи, набожная молодая девушка, писала письма своему жениху, а потом за несколько дней до свадьбы умерла. Чего-то у этого проповедника концы с концами не сходятся, где именье, где вода, совсем как у Гарри в сценарии… видно, теперь все так… не разбери-пойми… Слушайте на здоровье, все равно ведь не отправитесь следом за Жанной д’Арк на Эверест, а пойдете домой обедать… и потом… а! я махнул рукой и вышел из храма. Громкоговоритель еще что-то кричал мне вслед, что — не знаю.

Я не пью ни водки, ни вина, ни пива. Не люблю. Не люблю быть «поддатым», не люблю напиваться. Не могу захмелеть, чтобы стало весело. Желудок болит, а голова ясная. В этом баре за двадцать лет я был от силы три раза.

— Маленькую светлого, — сказал я. Барменша перелила пиво из большой кружки в небольшую и поставила передо мной. Пиво было тепловатое и противно пахло. — А похолоднее нельзя?

Барменша уже наливала пиво другим клиентам. В ответ на мой вопрос лишь пожала плечами. В зале было еще пусто, только двое солдат сидели в углу. Я взял свою кружку и сел за столик. Почувствовал голод.

— Дайте селедку в сметане и сто грамм беленькой.

Я ел селедку в сметане и, откладывая вилку, думал о том, что человек абсолютно одинок… хотя и это неправда! На прошлой неделе по радио передавали призыв ко всем, у кого есть то ли десерил, то ли декавит, заграничное лекарство для больного ребенка, и немедленно откликнулось много народу — кто-то предложил этот декавит за вознаграждение, кто-то совершенно бесплатно, наняли вертолет, пожарную машину, и лекарство было доставлено вовремя, значит, человек не одинок, хотя, с другой стороны, в газетах писали, что во Вроцлаве на улице несколько часов пролежал мужчина, которому трамваем отрезало ступню, и никто даже внимания не обратил, нет, кажется, это было не во Вроцлаве, а где-то под Варшавой, короче, всяко бывает, иногда просто шквал самопожертвования, а потом периоды равнодушия, у ребенка коклюш, и тут же находятся не только лекарства, но и корабли, вертолеты, реактивные самолеты, лишь бы малыш поправился, а рядом, за стеной, муж десять лет избивает жену, и всем плевать, так и будет, пока он не зарубит свою половину топором или не прибьет табуреткой… все это вместе… наши адвокаты и моралисты сочувствуют приговоренным к высшей мере и требуют отменить смертную казнь, нет чтобы пожалеть убиенных… твердят, что это не по-людски, зачем заставлять преступника мучиться в ожидании исполнения приговора, но ведь его жертва тоже мучилась… видать, их утонченным душам убийца ближе, чем несчастная жертва… сколько невинных детей и женщин загубили совершенно нормальные здоровые подонки… должно быть, я безнадежно устарел, поскольку считаю, что душегуба нужно публично казнить на площади и пусть перед этим посидит в клетке, чтобы люди могли плюнуть ему в лицо… эти наши господа моралисты пишут о чувствах осужденного на смерть убийцы, но равнодушны к страху и агонии безвинной жертвы… интересно, что у них в голове? Я услышал за спиной бормотанье — похоже, кто-то ко мне обратился. Наверное, показалось… хотя нет, не показалось… у стены сидел Оборванец. Улыбался мне. Несмотря на праздничный день, выглядел он, как куча тряпья, выловленная из сточной канавы. Перед ним стояла пустая пивная кружка, на дне слюна… Я отвернулся. Стал рассматривать свою руку, лежавшую на столике. Под ногтями грязь. Достал перочинный ножик и принялся чистить ногти. Потом снова взглянул на Оборванца. Он опять улыбнулся и поманил меня рукой. Ну и ну, я с детства такого не видел. Он несколько раз пошевелил согнутым указательным пальцем, как учитель, подзывающий к себя нашкодившего мальчугана… а что было бы, подумал я, если б сюда явился Иисус Христос?.. Об Иисусе Христе я всегда думал или с жалостью, или с восхищением, он мне представлялся молодым человеком, который боялся смерти, изгонял веревочным бичом торговцев из храма, говорил с блудницей… Иисус Христос нам близок — в отличие от Святой Троицы… ну, это уж совсем высшая математика, никому не нужная, невесть для чего придуманная. Еще в гимназии у меня из-за этого были стычки с законоучителем… Иисус ходил бы теперь по улицам нашего города в костюме в полоску, в немодном пальто, в брюках с манжетами… простой ремесленник, даже не владелец мастерской, подмастерье, читал бы газеты… а может, служил продавцом в обувном магазине или торговал кислой капустой?.. у нас в окрестностях ни реки, ни озера, только канал, куда спускают сточные воды и отходы с фабрики… никаких рыб, все отравлены, никакого хождения по воде, благовоний и алебастровых сосудов… Мариоля, чао… опять я услышал эти звуки… то ли кто-то кашлянул, то ли высморкался, а может, старался выплюнуть застрявшую в горле рыбью кость… Оборванец, видно, ждал, когда я на него посмотрю, так как обрадованно кивнул. Дал мне понять, что я не ошибся, что он ко мне обращается. Я взял свою кружку и подсел к нему. Он еще раз кивнул. Мы сидели молча.

— Еще по одной, — обратился он к проходившей мимо официантке. — Вы приезжий? — спросил.

— Вы же меня знаете, — ответил я.

Он поглядел внимательно. В уголках губ и испещренных красными прожилками глаз — грязные потеки…

— Богом клянусь, впервые вижу… но рискнул пригласить, потому как подумал: свой в доску. И не ошибся.

Возможно, он меня не узнал. Вполне мог не узнать. Я не видел его почти три года. Небось в тюрьме сидел или в каком-нибудь приюте; впрочем, он и раньше не обращал на меня внимания, это я всегда с любопытством к нему присматривался.

— Возвращаетесь откуда-то? В командировку ездили?

— Нет. Навещал дочку, она учится в столице. А вы бывали в Варшаве?

— Не-a, не бывал, но кто-то мне в прошлом году говорил, что ее красиво отстроили. — Оборванец отхлебнул пива. Застенчиво мне улыбнулся.

— Принесите нам по стопочке, — сказал я официантке.

— Как вы красиво выразились — по стопочке, сразу видать, человек культурный, а дочка, с вашего позволения, чему учится?

— Она изучает английскую филологию.

Оборванец присвистнул.

И вдруг будто взгрустнул и утратил интерес к моей персоне. Сидел напротив, отяжелевший, погруженный в свои мысли. О чем он думал? Мне очень захотелось узнать, я даже спросил, но он не ответил. Может быть, вспоминает свою мать, или как жег с мальчишками костер в поле, или как впервые поцеловал девушку… нет, вряд ли… скорее, мечтает, чтобы я угостил его сигаретой. Почему бы и нет, хотя… может, ему сейчас вспомнилось, как на Рождество делятся облаткой, либо он подумал про снег… про бабочек… или про селедку в сметане?

…бежишь себе за бабочкой… по лугу, пахнущему травами и цветами. Я начал ему рассказывать, что моей дочке в глаз и в сердце попали осколки заколдованного зеркала и сердце превратилось в прозрачную ледышку… осколок зеркала попал также в мозг и сердце Гарри, который ломает молодые деревца, переворачивает скамейки в парках, разбивает фонари, рвет с клумбы цветы и меняет подружек… да нет, Гарри тут ни при чем… и Жорж ни при чем. Они просто так забавляются. Устраивают спектакли.

Оборванец не отозвался ни словом. Заказал еще две кружки пива. Сам, не спрашивая моего согласия. Он тут сидел и ждал меня все эти годы, а я шел к нему, чтобы все ему рассказать. Но он меня не понимает. Да и вряд ли слышит. Ну конечно, чепуха это, не ждал он меня здесь, и я к нему не шел. Надо заплатить за четыре пива, три рюмки водки и селедку в сметане. Надо идти домой, помыть руки, побриться и… и…

Генрик встал, подошел к официантке. На Оборванца даже не взглянул. Расплатился и вышел из бара.

— Не спите… — Официантка потрясла Оборванца за плечо, — здесь нельзя… идите спать домой.

Оборванец отхлебнул глоток пива.

— Отстань, не видишь, что ли, я не сплю.

— Спит, а говорит, что не спит… ну что, выставил дурачка на угощенье?.. Видать, у него голова слабая, я слышала краем уха, как он рассказывал про Снежную королеву… и не стыдно ему, вроде солидный мужчина… чего только водка с людьми не делает. Слышишь?! Не спи, пошел отсюда! Тут тебе не гостиница…

Оборванец вытер нос и глаза страшно грязным, твердым как бумага платком. Официантка собрала рюмки, тарелку и понесла к буфету.

— И впрямь нехорошо… так не поступают — ушел и даже не попрощался. Дочка… оно, конечно… душа болит… но как же так, не прощаясь, а еще приличный человек, — бормотал Оборванец.

Все, о чем я здесь рассказал, уже произошло. И ничего не изменится. Нет моей доченьки. Нет на свете.

Ее нашли на рассвете возле этого огромного дома. Она лежала одна у стены. Голая. Такая, какой родилась на свет. Только лицо чужое.

Утром, по дороге на работу, я покупаю газету, разговариваю с киоскершей. Ничего не изменилось. Все на своем месте. Люди. Дома. Слова.

— Опять льет.

— Неужели конца этому не будет?

— Может, к полудню перестанет.

Все изменилось. Но никто этого не видит. Так оно и лучше. Утром я умываюсь, причесываюсь, гляжу на себя в зеркало. Пользуюсь теми же вещами, той же самой одеждой, только часто ни с того ни с сего замираю. Держу в руке зубную щетку или ложку, будто не знаю, для чего они служат.

Послеобеденная тишина. Я смотрю в окно, на березе распускаются листочки, на улице полно детских колясок, слышно, как посвистывает дрозд. Сегодня я пошел погулять за город. Заметил кое-какие перемены в образе моей малой родины. Грустно и любопытно. Там, где всегда были поля, выросло длинное здание — несколько разноцветных корпусов. Дальше начинаются луга, рыжие затянутые дымкой картофельные поля. Домов тут никогда не было. А сейчас стоят.

Намечена улица, уже положили тротуарные плиты. Я дошел до садовых участков. Когда-то и у меня был свой участочек, но потом я его забросил. Ограды сносят, навезли стройматериалы… Деревья в цвету. Розовые бутоны на ветках старых яблонь. Вишни в белоснежных нарядах. В воздухе порхают белые лепестки, устилают черную посыпанную гравием дорожку, поверхность луж. Вчера опять шел дождь. Сколько уже лет идут дожди и цветут деревья. Сотню лет поет дрозд. Сорок лет я шагаю по усыпанной гравием дорожке, по проселку, и дальше, куда ноги несут. Позади наш городок, кладбище. Зеленая груша у нас во дворе. Растет на глазах. От ветвей и цветов к корням, обратно в землю.

Кроны больших каштанов, еще прозрачные; дрожащие тени на надгробных плитах. Кладбище похоже на сад. На тихий спокойный парк, где среди деревьев и трав стоят кресты. На свежих желтых могилах горы венков, свитых из бумажных цветов. Я прохожу мимо кладбищенской ограды. Сегодня я не был на ее могиле. Спешил на работу. Только на ходу сказал: «Здравствуй, доченька. Я приду в воскресенье».

Я похоронил ее на маленьком загородном кладбище, неподалеку от садовых участков. Не хочу ни уходить, ни уезжать далеко от этого клочка земли, где она лежит. Где спит, не стерев с печального худенького личика вульгарной, наспех нарисованной маски.

 

ДЕРЕВЯННОЕ РУЖЬЕ

(перевод С. Равва)

Помню людей, которые ютились, рожали, жили и умирали в подвалах… В молодости я занимал странный «пост» — заведующего складом, где хранились метлы и известь для дворников, и посыльного в магистрате, а точнее, в Wohnungsamt, то есть домовом комитете. В мои обязанности входило и ведение картотеки доходов — квартплаты от жильцов «бесхозных» домов (до войны в них жили евреи). В домовом комитете работали пан Лукасик (при советской власти Лукасюк) из Новой Руды, пан Гросман (переселенец из Познанского воеводства), пан Станек (поляк из Познанского воеводства), а командовал всеми герр Макс Канерт (Reichsdeutsche, житель Кельна) — назначенный начальником округа (Kreishaupt-mann) Treuhander. Господин Канерт — симпатичный старик, носивший на лацкане партийный значок со свастикой, хорошо воспитанный и вежливый, неплохо ко мне относился, иногда беседовал со мной об истории Польши, расспрашивал о польских королях. Помню, я рассказывал ему о Болеславе Храбром и императоре Отгоне, а еще о Грюнвальде и Стефане Батории. Слушал он всегда внимательно… Раз в неделю я делал покупки для господина Канерта в магазине «nur für Deutsche». Отправлялся туда с сумкой и карточками для Reichsdeutsche, брал водку или спирт, кофе, шоколад или шоколадные конфеты и какие-нибудь цитрусовые (кажется, лимоны или, в особых случаях, апельсины)… ну и, кроме алкоголя, положенное количество трубочного табака, и что там еще… может, какао? чай? Приносил все это господину Канерту… у него были голубые в красных прожилках глаза… мне казалось, что он пропитан запахом алкоголя и табачного дыма… наверное, каждый день выпивал свою порцию шнапса и выкуривал несколько трубок… проходили недели, наш «Wohnungsamt» перевели в дом старосты, где, кроме Kreishauptmann’a, располагалась еще жандармерия (с собственной радиостанцией — вероятно, полевой, но вход туда был воспрещен). Дом старосты охранял солдат Sonderdienst’a. Это, по-видимому, были отряды, состоящие из местных фольксдойчей, подчинявшиеся частям СД, а косвенно гестапо, точно не знаю, как эти структуры выглядели… во всяком случае, мундиры рослых молодых парней были чем-то средним между мундирами вермахта и гестапо… кажется, знаки различия тоже были похожи. Господина Канерта я никогда не видел в форме — ни в партийной, ни в военной. Однажды, это было зимой, возможно, во время Сталинградской битвы или уже после капитуляции Паулюса, я вошел в комнату Канерта и увидел на рукаве его светлого, всегда опрятного и даже элегантного костюма широкую черную повязку; глаза у него были красные, заплаканные, как у старого кролика. Он смотрел в окно… молчание длилось довольно долго… наконец Канерт будто проснулся, достал из кармашка платок и вытер глаза… может быть, улыбнулся мне, а может, только скривил губы, как ребенок, собирающийся заплакать, сказал: «Тадеус» (так звучало мое имя в его устах) и опять надолго замолчал… А потом рассказал, что в его дом в Кельне попала бомба и вся семья, включая внуков, погибла… и что он уедет на неделю… «Тадеус»… Он хотел что-то добавить, но только закрыл лицо рукой… я тоже хотел что-то сказать старому человеку, но ничего не сказал… Неделю комната господина Канерта была заперта… Я вел картотеку доходов от бывших еврейских домов, иногда ошибался в подсчетах, что приводило в ярость пана Гросмана, он обзывал меня идиотом, чертыхался, лицо его становилось серым… он чуть ли не задыхался… но, может, это из-за огромного количества выкуренных крепких сигарет, которые местные, хоть и в ограниченном количестве, получали по карточкам, как и водку, маргарин и мармелад… в общем, крыл меня на чем свет стоит… Пан Лукасик тогда прерывал работу и внимательно за мной наблюдал… Но мои начальники, включая господина Канерта, не знали, что «завскладом для дворников и посыльный» (в одном лице) иногда занимался своей картотекой в подпитии. Дело в том, что мне трудно было выдержать восемь часов кряду в конторе — плохой из меня был служащий, совсем никудышный, — и я приносил с собой кусок хлеба с мармеладом или без мармелада, ну и бутылку с чаем, завернутую в газету… потягивал из этой бутылки понемножку… а в бутылке была водочка, «вишневая настойка», и только под хмельком выдерживал целый день за конторским столом. Куда меня тянуло, не знаю… я больше любил дни, когда в другой своей роли разносил какие-то уведомления дворникам и владельцам домов. Закупка метел и извести происходила раз в месяц, а выдача — раз в неделю… часть дворников жила в дворницких, но большинство — с семьями в подвалах. Эти подвалы были мало похожи на человеческое жилье — темные и сырые подземелья, куда свет едва просачивался через завешанные или зарешеченные оконца; обычно там ютились несколько поколений многодетных семей. Спали на кроватях, а чаще нарах или сбитых из досок топчанах с сенниками, грязными подушками и перинами, а то и просто тряпьем, среди которого копошились дети, большие и маленькие, орущие, плачущие, сопливые, которые смотрели на меня, как на волшебника, хотя волшебник не раздавал ни печенья, ни конфет, ни игрушек… иногда я не заставал родителей, дома были только дети, приглядывавшие за горшком на плите или печурке… бывало, из темного угла доносился хрип, кашель, харканье… там лежали прикованные болезнью к постели старики… человеческие отбросы, забытые Богом и людьми… из ведра в углу несло мочой, иногда на окошке стояло какое-нибудь хилое растеньице, а на стене висел «святой образ»; зеркал и даже маленьких зеркалец я не видел, возможно, их прятали от детишек в сундук, ящик, шкаф… попадались клетки с кроликами — это тебе и мясо, и развлечение, кроликов не трудно было прокормить: трава, какие-то сорняки и прочие «питательные» растения росли не только на лугах, но и в парке, на участках и в канавах, под заборами… прокисший воздух в полутемных клетушках казался липким… Мы обменивались скупыми фразами, не касаясь ни политики, ни еды, ни погоды, не упоминали, что где-то эпидемия, где-то вешают, хватают, стреляют… я отдавал свои уведомления, а иногда их читал, ведь не все умели читать… Бог знает почему, выйдя из такого жилища, я думал о Жеромском, стеклянных домах, бездомных людях… я тогда зачитывался Жеромским… переживал вместе с Юдымом посещение Львова и восхищение статуей Венеры Милосской… пил большими глотками из прекраснейшего источника — молодого первомайского социализма Жеромского и Зюка — Пилсудского… и мечтал о том, что освобожденная Польша будет социалистической… что люди выйдут из трущоб на солнце… иногда подкрепляя свои мечты глотком вишневки, что позволяло мне ненадолго забыться… у себя в конторе, рядом с жандармами. Макс Канерт вернулся на работу, и, казалось, все тоже вернется на свои места. Я опять приносил шнапс, и табак, и какие-то сигареты, господин Канерт говорил меньше, но от него сильнее пахло алкоголем и табачным дымом и, кажется, одеколоном. Это была какая-то экзотическая смесь запахов, и в его комнате я вдыхал воздух, как наркотик… он уже не расспрашивал меня о польской истории, но однажды совершенно неожиданно попросил назвать фамилию какого-нибудь польского поэта… я назвал Адама Мицкевича… и добавил, что это такой великий поэт, «wie Goethe und Schiller»… господин Канерт повторил недоверчиво, с трудом неизвестное ему имя… и покачал головой… Мик… Миц… ja… ja… Тадеус… за окнами плыли тучи… вдруг мы услышали ритмичный топот, стук подкованных сапог по булыжнику мостовой — это маршировал отряд вермахта, рота пехоты… в оконные стекла ударило залихватское пение, рота горланила популярную военную песню, в которой повторялся припев «denn wir fahren, denn wir faren…» (a может, marschieren) gegen England… gegen England»… Господин Канерт повернулся к окну, стал кивать в такт… а потом сказал: «Я уже это слышал… уже слышал, Тадеус, и даже пел… во время Первой мировой». Пение и железный марш отдалялись… господин Канерт медленно открыл ящик письменного стола, дал мне свои карточки и деньги. Потом медленно задвинул ящик.

Тогда я, наверное, в последний раз побывал в магазине Кноля «nur für Deutsche» и отоварил для господина Канерта карточки для «Reichs-deutsche»… В то время, кроме работы в Woh-nungsamt’e и заведования складом метел и извести, я стал соредактором журнала «С оружием в руках» Радомского округа АК и уже три месяца учился на подпольных курсах подхорунжих АК… было нас четверо курсантов, пятый не объявился… помню псевдонимы троих: Марьянус, Вентура и Сатир… псевдонима четвертого не помню… мы еще в школе проходили военную подготовку, овладели основами строевой подготовки с оружием и стрельбой из малокалиберной винтовки… умели окапываться и, конечно, «отдавать честь»… но на «курсах» нужно было все повторить сначала… кроме того, мы изучали оружие — это было кропотливое и рискованное занятие: разбирать, собирать, чистить винтовку и ручной пулемет, который использовался в сентябрьской кампании. А еще надо было освоить уличные бои и подрывное дело с доступными взрывоматериалами, которые позднее, уже в партизанском отряде, нам сбрасывали на парашютах. Мы упражнялись за городом, однажды летом даже были ночные учения, из-за комендантского часа домой возвращались утром… Для полевых учений нам служили палки, у меня даже была выструганная из дерева винтовка, с которой нужно было не только отрабатывать «приемы», но и ползти и т. д. С этим деревянным ружьем я расстался только после экзамена на курсах подхорунжих, который проходил в нашей квартире. Экзаменовали нас капитан Ураган и поручик, которого я знал с давних времен как Мирека Михальского… одним из инструкторов был поручик Саламандра, Зютек М. Мама поила нас чаем (?), не помню, из какого-то эрзаца или еще из чего-то там, и не догадывалась, а скорее притворялась, что не знает, чем мы занимаемся. Для нашего журнала, то ли еженедельного, то ли ежемесячного, я готовил «обзор вражеской прессы» — читал множество немецких газет и польских газетенок, ходил в кино (чтобы посмотреть киножурнал «Новости недели», а при случае увидеть Цару Леандер, Полу Уэсли, Ольгу Чехову и других звезд, которые мне очень нравились)… Я восхищался прекрасно отредактированным еженедельником «Дас Рейх» с передовицами министра Геббельса, хромого умника… любовника многих актрис… я не знал, что тот же министр написал роман и пописывал для театра… Этакий Мефистофель в партийном мундире… Так проходили мои дни и ночи. Но однажды… пан Лукас и к, потирая руки, подошел к моему столу, вынул из жилетного кармашка часы, завел: «Я должен тебе кое-что сказать… Господин начальник жандармерии спрашивал что ты за фрукт потому что видел тебя в коридоре и не знает что ты тут делаешь а здесь комендатура и радиопередатчик какой-то и сказал что ты ему не поклонился и еще что тот Sonderdienst что стоит на посту сказал ему что ты проходишь мимо него по утрам и не кланяешься и шапки не сымаешь и он тоже не знает что ты здесь делаешь…» Вошел пан Гросман, посмотрел на меня и на мою «картотеку», пожевал губами, но ничего не сказал… потом вышел из комнаты, будто не хотел слушать, о чем мы тут говорим… лицо у него было серо-зеленое… «я те говорю сматывайся по-быстрому и боле не попадайся на глаза не то завтра поздно будет… твое счастье что тот постовой уехал но пообещал к завтрему вернуться… а еще та рыжая девка с радиостанции то ли телефонистка всем рассказывает что ее брат тебя знал со школы и чего-то с тобой не в порядке или с бабкой твоей или с матерью… мое дело сторона… но что-то тут не чисто… я-то сам не знаю но кто-то мне говорил что мать твоя — настоящая католичка… тогда выходит бабка»… Сердце у меня замерло, а потом подступило к горлу и там застряло… страх за маму, братьев, отца… страх за всю нашу семью ударил мне в голову, я не понимал, что со мной творится… а я уже был не ребенок, мне уже исполнился двадцать один год, я пережил начало войны, бомбардировки, два года оккупации, работу на мебельной фабрике «Тонет», даже был перед самой войной помощником каменщика… полгода скрывался и учил детей в доме лесничего где-то в лесу между Вартой и Пилицей, числился «сборщиком» лекарственных трав и т. д. и т. п. Но испугался я как ребенок… пан Лукасик поглядел на меня тоже будто испуганно, потом снял очки и стал протирать их носовым платком, «что с тобой парень… — услышал я его голос… — не боись еще ничего не случилось… только сматывайся отсюда и из города на подольше… с господином Канертом я уже балакал насчет этого дела и он тебе велел шибчей до него бечь»… пан Лукасик опять вынул часы и посмотрел, который час… рыжие волосы на его голове встали дыбом и… я высморкался, вытер глаза и постучался в дверь кабинета господина Канерта… Он сидел за письменным столом над какими-то бумагами… смотрел на меня минуту, будто хотел что-то сказать, но только поманил к себе… покачал головой… дрожащую ладонь положил на бумаги…

— Тадеус… я тебе дам справку с работы и характеристику, но на местной Arbeitsamt не показывайся, там могут знать… лучше исчезни на некоторое время… — Он наклонился и начал что-то писать на бланке, потом дунул на бумагу, будто хотел высушить чернила… отдал мне бумагу… улыбнулся, вытер глаза платком, молча открыл боковой ящик стола, вытащил горсть шоколадных конфет «nur für Deutsche» и сунул мне в карман… опять покачал головой, словно чему-то удивляясь, протянул мне руку «ja, ja, Tadejus», отвернулся, как если бы хотел что-то скрыть… Я сказал: «Aufwidersehen, Herr Kanert, ich danke» и вышел из кабинета господина Канерта… очень тихо закрыв за собою дверь. По дороге домой я присел в парке на лавочку около статуи св. Иоанна, съел шоколадную конфету, заглянул в бумагу, которую мне вручил господин Канерт… очень хорошая была характеристика: Тадеуш Р. — «прилежный, обязательный, достойный доверия работник»… и работодатель был им очень доволен. Внизу стояла круглая печать с «вороной» и подпись господина Канерта. Много лет этот документ пролежал среди моих «важных бумаг», а потом пропал… Пустую бутылку из-под вишневки я выбросил в мусорную корзину… моя «карьера» служащего завершилась. Дома я выложил на стол конфеты и осторожно, чтобы никого не испугать, объяснил, что уеду на несколько недель в деревню и чтоб они вели себя поосторожней некоторое время… Дома была только мама со Стасем, который в то время работал в слесарной мастерской… Януш был далеко, отец жил и работал в Ченстохове. Я уехал — ну, не то чтобы уехал, просто отправился в деревню к Юзеку Сосинскому, мы с ним учились в гимназии. Это был мой самый близкий друг, мой Радек из «Сизифова труда». У Юзека я просидел две недели. Отец его был конюхом в поместье. Хата состояла из одной комнаты, с большой печью и плитой, на печи спал брат Юзека, хромой Ендрек, сестра и мать спали на кровати у стены… мы с Юзеком — в овине или на сеннике на полу… Все хозяйство занимало, кажется, два гектара… ни лошади, ни коровы или свиньи я не видел, несколько кур под предводительством петуха рылись в мусоре, бурьяне, мякине и песке… Юзеков отец надорвался, очищая от ила хозяйский пруд, где разводили рыбу… что-то там у него в крестце треснуло… ну и умер… даже завещания не оставил. Хоть семья была и небогатая, но жили дружно и любили друг друга, правда, никогда об этом не говорили. Что ели? Бог его знает. Было всегда немного водки — выдавали по карточкам… хлеб, пшенная каша, картошка, квашеная капуста… Иногда мы болтали с девчатами… была среди них одна очень красивая, Ягуся… у меня даже осталась фотография… сижу с Ягусей на краю канавы и обнимаю ее за плечи… У Ягуси глаза были, как две звезды… Юзек меня, однако, предостерегал, говорил, что у Ягуси есть парень, который мне «набьет морду»… или ножом продырявит… ну, я и отступился, у меня без того забот хватало. Юзек после войны закончил институт и даже преподавал в какой-то «высшей» школе (в Лодзи, в партийной? — не знаю), так или иначе, говорил, что был учителем Барчиковского… и что «Барчиковский — порядочный мужик». У меня есть пара писем от Юзека с тех времен, когда он что-то там преподавал. Аковцы ставили ему в вину, что он был левый и партийный, но они и меня до сих пор в этом обвиняют, хоть я никогда не был ни в партии, ни в Армии Людовой и в Управлении безопасности не служил… такие обо мне ходили сплетни в кругах «комбатантов», среди которых попадались все больше молодчики из Национальных вооруженных сил и просто дураки… все меньше могут сказать настоящие аковцы и настоящие партизаны, за аковцев часто себя выдают энвээсовцы… которых «внедрили» в АК, и они во время оккупации распространяли анархию в рядах АК, вводили свои правила и часто проводили недостойные польского солдата акции, списывая это потом на счет АК. У аковцев было множество проблем с этими «перекрасившимися солдатами» Национальных вооруженных сил. Мы сидели в Юзековой хате… ели пшенную кашу и клецки, пили какой-то эрзац-чай, водку и самогон заедали луком и кислой капустой. Хуже обстояло дело с туалетом. Маленький тазик на пятерых… мылись мы перед домом, а остальное… об остальном умолчу… Уже после войны Юзек раз прислал мне связку сушеных грибов, а потом приглашал в Лодзь… но умер, и мы так и не встретились… Когда я заезжал к поручику Грозе (Ян Калета, учитель), последнему из моих оставшихся в живых командиров, он сказал, что ничего хорошего о Юзеке не говорят, потому как тот «полевел» и был связан с АЛ, а после войны с партией… Гроза написал мне из Лодзи, чтобы я к нему заглянул, потому что у него для меня Крест АК и удостоверение, присланное из Лондона (и еще какая-то медаль). Я все равно собирался в Варшаву и по дороге навестил Грозу.

 

СОН ЦВЕТКА, СЕРДЦЕ ДРАКОНА

(Фрагменты репортажа)

(перевод О. Катречко)

 

I

Прежде чем бесшумный скоростной лифт вознес меня на вершину небоскреба в Шанхае, я побывал во многих храмах, садах, на фабриках, в сельскохозяйственных коммунах, магазинах, школах, яслях… и на выставке цветов в городе Чэнду. Хризантемы. Было их на той выставке две тысячи пять разновидностей. И у каждой свое название, более древнее, чем тысячелетняя история моей страны. И было среди них сто сорок цветов еще безымянных, которые предлагалось назвать посетителям. По выставке бродили старики, юноши, девушки. Вот несколько наименований цветов, переведенных (возможно, не очень удачно) с китайского на мой родной язык. Каждое из них в сочетании с самим цветком являлось маленьким, необычайно точным и чистым поэтическим образом. Не требовалось дополнительной «поэтизации», достаточно было назвать «имена»: сон цветов, лапа тигра, тень в окне, желтый журавль, борода дракона, ангел в лучах солнца, белые серьги… и две тысячи других. В их числе — цветок, «осмелившийся своей красотой сравниться с девушкой»; не правда ли, очень длинно? Посетители вписывали в книгу придуманные ими названия. Позже будет проведен плебисцит. И дотоле не окрещенные цветы получат имена на последующие тысячелетия. Остались там и предложенные нами. Мои «сердце дракона», «сон снега». Сердце дракона — красный цветок с темной, почти черной сердцевиной, сон снега — белый тяжелый цветок с розовыми переливами по краям венчика. Когда мы поздно вечером возвращались домой, наш хозяин и опекун из Чэнду сказал мне с улыбкой: «Ваши названия будут жить тысячи лет, будут жить столько, сколько китайский язык…»

В Чэнду я пил чай с белыми цветками жасмина. Но прежде чем оказаться на выставке цветов в Чэнду, я сорок шесть часов ехал скорым поездом в Баодин. Из Баодина в блокноте остались записи:

Вечер, 26 октября 1958 г.

На огромной территории, по которой я проезжал, пылали огни. Народ выплавлял чугун и железо. За окном слышен свист, топот. Люди идут в ночную смену. Потом по улице долго тянулся караван ослов и мулов, навьюченных корзинами, полными мандаринов. Фрукты поблескивали, когда животные проходили под уличными фонарями. Ослы были серые и черные. Погонщики — в голубых и темно-синих блузах, в телогрейках. На головах кепки или намотаны вафельные полотенца. Небо темнеет, гаснет, в сумеречном свете кружит черная стая птиц. Немного выше — тяжелая свинцовая туча, еще светлая синеватая полоса неба, ночь. Темнота сгущается. За окном движется поток пеших, позвякивают звонки бесчисленных велосипедов. Народ спешит. Берет разбег. Готовится к прыжку. Контуры деревьев за окном. В большом термосе — кипяток. На коврике возле кровати борются два дракона — борются ли? А может, это любовный танец? За окном во мраке скрип колес, гортанные выкрики, бренчанье звонков.

 

II

Еще вчера: пейзаж, вылепленный, выжженный из красной глины. Деревни, человеческие жилища на отвесных склонах ущелья, как ласточкины гнезда, скудная растительность. Земля, размытая водами, глина, выщербленная безжалостными стрелами дождя. Крошечные поля, прилепившиеся к горным откосам. Пещеры в красных скалах. Везде потухшие домны. Еще вчера: полные света бамбуковые рощи, желтовато-глинистая вода горных рек. Сады. Фруктовые деревья. Цветы.

В музее «князя поэтов» Ду Фу: через стекло витрины я читаю стихотворение. В переводе на немецкий язык. Я переписываю несколько строк — не знаю, сколько поэзии выхолостил перевод. Мне стихотворение кажется чистым и красивым.

Крупный жемчуг росы на листву упал, Увядает кленовый лес, А в ущелье Уся и в горах Ушань Свет безоблачных дней исчез. На реке обезумели волн валы, Словно к небу их вознесли, А у крепости — груды тяжелых туч Опускаются до земли. И вторично цветут хризантем кусты — Буду слезы я лить о них [40] .

Как в потускневшем зеркале, отразилось стихотворение Ду Фу в переводе. Взгляните на это отражение. Быть может, оно даст нам некоторое представление о китайской поэзии… Франц Кафка где-то сказал: «Sehen sie sich die Klarheit, Reinheit und Wahrhaftigkeit eines chinesichen farbigen Holzschnittes an. So sprechen zu können — das wäre etwas». Именно так умели говорить китайские поэты. Директор музея читал нам стихи Ду Фу в оригинале. Из них я понял не больше, чем из пения птиц в саду, в старом саду, которым оброс музей «князя поэтов». В том саду были свет, птицы на ветвях, бабочка, расправляющая крылья. В лучах солнца. Желтые листки бумаги, испещренные черными, непонятными знаками-картинками, в музейных витринах, под стеклом. В буквах-картинках сокрыт смысл, уже недоступный китайцам. Только специалисты могут объяснить древние иероглифы, символы, в которых воедино слились живопись и поэзия. Их приходится переводить с китайского на китайский, а затем еще раз с китайского на русский, немецкий, и еще раз на польский… и мы получаем поэзию, из которой улетучилась тайна поэта. Лучше уж слушать китайский оригинал или пение птиц и тишину, тишину, которую оставил здесь «святой от поэзии» Ду Фу. Мы мутим тишину ужасными переводами, наконец замолкаем — но наше молчание здесь лишь серебро.

 

III

Блокнот: время 18.30. Через два часа мы покидаем Чэнду. До Чунцина двенадцать часов на поезде. Вечер в Чэнду. За окном туман. В тумане автомобильные гудки.

Потом был Чунцин, Ханькоу, Ханчжоу. Были хлопковые поля, озерца рисовых плантаций, банановые и мандариновые рощи. Хлопок белел на солнце, как снег. На юге — кладбища. Кладбища на горных склонах и на равнинах. Захоронения среди полей. Могилы, надгробия, холмики, сложенные из камней, под которыми покоятся гробы, могилы среди жилых построек. На полях могилы и печи для выплавки чугуна и железа. Я видел селения, где могил было больше, чем домов. Могилы втискивались между крохотными полями, захватывая все больше пространства. Покойники отнимали землю у живых. Каждое поле было погостом Умершие должны были лежать на своей земле. На своей территории. Склепы усопших богатых крестьян поразительно похожи на дома, в которых они жили. Та же форма, такой же навес… нет только дверей и окон. Культ усопших. Кладбища, пожирающие возделанные поля, могилы и надгробные камни, сковывающие движения сельскохозяйственных машин. Еще одна огромная проблема, решаемая всей нацией сообща. Нация, почитающая своих усопших и вынужденная отбирать у них землю. Покойники уступают. Создаются центральные кладбища. Туда переносят прах и кости, гробы и надгробия. Покойники покидают свои дворы и поля. Уступают. Место нужно живым. Если бы не началась эта кампания, бескрайние просторы Китая превратились бы в кладбища. На полях я видел еще тысячи могил. На полях я видел тысячи печей для выплавки железа. Среди тысяч могил пылали тысячи огней под безмолвным небом.

 

IV

Терраса на двадцать первом этаже небоскреба. Солнце садилось. Клубилось небо над заводским районом Шанхая, города, в котором сосредоточено 20 процентов всего промышленного производства Китая. Двое «туристов» стояли на противоположных концах террасы. Один смотрел сверху на гигантское кострище, из которого торчали небоскребы, заводские трубы, второй — на открытые просторы еще светлого залива. Потом они поменялись местами. Минуя друг друга, мужчины перекинулись словами.

— Преисподняя, — сказал первый.

— Рай, — сказал второй.

Затем тот, что смотрел на заводы и небоскребы, погрузился в созерцание светлых вод, по которым плыли два корабля. Белый и черный. Небосклон над заливом и портом был открытым и чистым до самой кромки океана. Минут через пять, налюбовавшись видами в одиночку, «туристы» стояли уже рядом.

Солнце зашло над Шанхаем, над шестью миллионами людей, которым в течение одного дня необходимо доставить: 5500 свиней, 800 тыс. динь рыбы, 50 тыс. штук птицы, 160 тыс. динь яиц, 55–60 тыс. динь овощей.

В этом городе в течение месяца на свет появляется 20 тыс. детей. За год — 240 тысяч.

— Интересно, что нам здесь покажут.

— Ну и масштабы… Книгу можно написать, а?

— И можно, и нельзя.

— В Шанхае больше, чем в любом городе мира, зарегистрированных проституток, кажется, тридцать тысяч.

— Больше всего нищих.

— Больше всего торговцев опиумом, контрабандистов и преступников.

— Банды гангстеров, кажется, лучше организованы, чем в Америке.

— Самые большие кварталы публичных домов.

— Мы же не будем с ними об этом говорить.

— Если не будем говорить, так и не узнаем.

— Проститутка нет, нет, — по-русски сказал переводчик.

Должно быть, он понял кое-что из нашей беседы. Стоял позади нас.

 

V

В Доме моряка смешалось множество языков. Моряки белые, черные и желтые. Слушают в концертном зале песни, исполняемые девушками, смотрят на танцующих, на тела женщин, которые легким движением плеч, улыбкой, глазами, животом говорят морякам о любви. Но не о той любви, которую некогда предлагал Шанхай, город проституток и воров. К морякам относятся здесь как к примерным ученикам. Для них поют и танцуют… И все это такое невинное, как пение птицы и танец ветвей, цветов и облаков. Но некоторые моряки ведут себя совсем не как примерные школяры, кривятся, пожимают плечами и уходят. Уходят и отправляются в бар, который расположен тут же в Доме моряка. Садятся там за столики и пьют… Подперев голову руками, не поднимая глаз. Сутенеров и альфонсов перестреляли. Публичные дома закрыты. Проститутки возвращены в общество. Закоренелые блудницы пребывают в местах лишения свободы. Шлюхи учатся работать. Выплавляют железо. Создают коммуны. Трудятся в далеких провинциях этой огромной страны, обзаводятся семьями, забывают о прошлом.

В Шанхае любят рассказывать историю одного белого моряка, который захотел «сходить к девочкам». Он вышел из Дома моряка на бульвары. Остановил какого-то китайца и долго ему объяснял, разумеется помогая себе жестами, что ему надо. Китаец выслушал его с вежливой улыбкой. Поймал машину, сел в нее вместе с моряком. Они подъехали к большому зданию. Вошли внутрь. Миновали несколько дверей. Моряк удивлялся, но… ждал. Наконец они очутились в каком-то служебном помещении. Там сидели двое серьезных мужчин и одна женщина. Все в скромных, доверху застегнутых блузах. На стол поставили маленькие чашки. Ароматный зеленый чай, сигареты. Началась вежливая беседа. Мужчины были сотрудниками некой организации, женщина — работником отдела здравоохранения городской управы. Несколько часов моряку терпеливо и любезно объясняли, какие изменения произошли в Китае после революции. Говорили о человеческом достоинстве, о чистоте нравов, о здоровье. О жизни женщин в новой действительности, о ликвидации проституции, о семейной жизни… Приводили цифры, факты. Сменил ли тот моряк свои убеждения и привычки? Не известно. Вроде бы, вернувшись на корабль, он заперся в каюте и не выходил на сушу до конца пребывания в Шанхае. Вроде бы, уединившись там, он запил горькую.

Наша машина, огромный американский автомобиль, тихо катила по улицам Шанхая. Это был английский квартал. Пока. Да ведь это самый настоящий, большой европейский город! Правда, другая сторона улицы принадлежала уже какой-то французской концессии, но и здесь все выглядело по-европейски. Английские и французские надписи на стенах и вывесках тускнели. А где же «китайский» Шанхай?

Мы увидели его на следующий день. То был город, состоящий из множества хибар и будок, сарайчиков и домишек. Из досок и фанеры, картона, толя, глины и камыша. Небоскребы. Теперь все реже употребляется это красивое образное название, чаще говорят «высотка». А ведь эти дома именно скребут небо. Они царапают и рвут тучи, которые плывут ниже. А здесь ниже было море хибар. Тысяча, две тысячи, десять тысяч деревушек. Жмущиеся друг к дружке, одна в другой. Деревни без лугов, полей, деревьев, травы. Без птиц, цветов и бабочек. Сколько еще людей живет в этих старых китайских трущобах Шанхая? Сорок тысяч, четыреста тысяч?.. Это здесь похищали девушек из домов и с улиц. Здесь лежали и умирали на камнях кули. Здесь хозяйничали бандиты, господствовали эпидемии, смерть, крысы и мухи. Здесь умирали от голода, продавали детей, здесь были плохая вода и плохой воздух. Малярийный воздух и зараженная вода.

Теперь здесь уже чисто. Улицы подметены, на них нет ни мусора, ни нищих. Мы были в райсовете. Думаю, так можно назвать это учреждение, разместившееся в одной комнате. Деревянный пол. Беленые стены. На столе термосы с кипятком; так выглядел устроенный нам прием. Дети здесь не бегают стайками, как в Польше: сбившись в кучку, как ягодки виноградной грозди, головка к головке, они столпились в дверях этого «райсовета», чтобы поглядеть на людей с «длинными носами».

Жаль, что носами гостей нельзя поиграть, а то бы у ребятни потехи было не меньше, чем перед клеткой с тапирами в зоопарке. Ватаги маленьких веселых сорванцов сопровождали нас повсюду. Мы часто слышали смешки и непонятные нам слова.

— Как ты думаешь, что эти дети кричат?

— Ясное дело: «долгоносики».

Мы спросили нашего переводчика:

— Что эти дети кричат?

Переводчик улыбнулся:

— Они кричат: «Да здравствует!»

Мы, рассмеявшись, спрятали носы в носовые платки. К сожалению, у одного из нас голубые глаза. Явление здесь небывалое. Ведь ни у одного из 600 миллионов китайцев нет голубых глаз. Словом, детишкам есть на что поглазеть. И притом они такие славные, что мы с удовольствием оставили бы им наши носы на память.

Что произошло с проститутками, торговцами опиумом и другими преступниками, мы уже знаем; а что же сталось с мухами и воробьями в этом городе и во всем Китае? В Шанхае говорят, что несколько воробьев живет в дипломатическом квартале, на территории иностранных посольств и консульств. По-видимому, это те воробьи, которые сообразили, как можно воспользоваться дипломатическими привилегиями. Но таких умных было немного. В Шанхае я видел, может быть, трех-четырех возле польского консульства… Какая же судьба постигла китайских воробушков?

Во время наших прогулок по «Запретному городу» в Пекине, в одном из императорских дворцов нам показали выставку под названием «Четыре вредителя». Небольшой дворец в зелено-оранжевых тонах. Мы поднялись по белой каменной лестнице. Я остановился перед входом, чтобы еще раз взглянуть на прекрасные контуры здания, формой и цветом напоминавшего драгоценную шкатулку. Вдоль стены тянулась двойная линия орнамента, в котором переплетались элементы, до сих пор не встречавшиеся мне в китайской архитектуре и изобразительном искусстве. Я подошел ближе и обнаружил, что этот нарядный орнамент состоит из сотен, если не тысяч воробьиных крылышек. Крылышки были приклеены к стене и являлись своеобразным украшением выставочного павильона. Итак, это был враг номер один. Кампания по борьбе с воробьями охватила всю страну. За короткое время птицы были почти полностью уничтожены. «Так это ж воробушки, много ли они съедят зерна?» — попытались мы защитить бедняг, с врожденной польской симпатией к этим пернатым, которые для нас почти такой же символ родной земли, как аисты или белые орлы.

— Каждое зернышко драгоценно, — прозвучал вежливый и твердый ответ.

— Да ведь воробей, сколько же он…

— Были их несметные тучи, иногда они ухитрялись так выклевать рис, что ой-ой-ой!

— Ну и?

— Нет воробьев. В борьбе с ними принял участие весь народ.

— Но нам кажется, — пускаем мы в ход «ученые» доводы, — так могло нарушиться естественное равновесие в природе: если уничтожить птиц, растения будут съедены насекомыми. Воробьи ведь кормят своих птенцов гусеницами, червяками, личинками вредителей — и что ж?

— Гусениц и других вредителей мы собираем и уничтожаем сами, — последовал ответ.

— Ну да, — вздохнули мы.

Борьба началась одновременно во всей стране. В деревне и в городе.

В птиц не стреляли. С воробьями боролись изощренными, можно сказать, научными методами. Известно, что воробей может продержаться на лету ограниченное время, после чего он должен сесть и отдохнуть — если не отдохнет, сердце откажет, и птица замертво упадет на землю. Поэтому была поставлена задача: вспугивать птиц, не позволять им садиться и отдыхать. Народ вышел в поля и на улицы, забрался на крыши домов; на полях и на мостовых, на башнях и стенах, на ветках и балконах — повсюду были люди. Они размахивали полотнищами, привязанными к жердям, играли на разных инструментах, устраивали страшный шум. Это напоминало какой-то танец в сочетании с «кошачьим концертом», исполняемым на трубках, дудках и барабанах.

Выставочные залы были заполнены таблицами, диаграммами и цифрами, отображающими борьбу с четырьмя вредителями. Ну и, конечно, экспонатами. В первом зале на большом столе возвышалось некое сооружение, вроде пагоды. Эта пагода была сплошь облеплена головками воробьев. Головка за головкой, как кирпичик за кирпичиком. В следующем зале в большой стеклянной витрине можно было увидеть маленький макет деревенского двора с домиком и ведущей к нему лестницей. Эта лестница была извилистой, длинной и сложенной из серых палочек. Из палочек ли? — я наклонился над стеклом. Ступеньками служили крысиные хвосты. Из крысиных хвостов были также забор, крыша домика и многие другие постройки. В этом же зале было много экспонатов, изготовленных из крысиных шкурок. Стоял там сшитый из этих же шкурок ослик в натуральную величину. В зале грызунов мы воздержались от сентиментальных замечаний. Уничтожили мышей и крыс… Ну да. Колоссальный труд всего народа. Крысы разносили заразу, причиняли огромный вред. Население истребило крыс. Избавилось от чумы и холеры. Мы видели сотни разнообразных мышеловок и крысоловок. Кажется, во время борьбы с вредителями были изобретены тысячи таких ловушек. Каждый умелец совершенствовал их или придумывал новую, оригинальную конструкцию. Среди экспонатов мы увидели числа, многозначные числа, иллюстрирующие борьбу с «четырьмя вредителями».

— Что скажешь?

— Что тут можно сказать?

— Пытаюсь понять.

— Я тоже.

— Мне только в начале нашего путешествия что-то казалось понятным…

— Думаю, нужно время, чтобы сделать какие-то выводы.

— Ты так считаешь?

— Чего же ты хочешь, это другой мир.

— Другой.

 

Туман

Поезд, наш скорый поезд, мчался через «Срединное царство». На рассвете мы подъезжали к Пекину. Над плоским полем еще стелился туман. Ландшафт китайской равнины, тонкие контуры стоящих как бы обособленно деревьев. Поля — и уже пригороды Пекина. Какой-то сад или парк, единственная в своем роде прозрачность пейзажа, где все вычерчено очень точно, четко, несмотря на бледно-голубую дымку, холодную, поднимающуюся от земли. И там, среди этих немногочисленных деревьев, темный силуэт человека. Поезд снизил скорость, и эта картина какое-то время оставалась у нас перед глазами. Мне удалось разглядеть человека в синем парусиновом костюме. Он стоял между двумя деревцами. Вокруг, кроме него, не было живой души. Китаец делал гимнастические упражнения. В строгом порядке выполнял положенные движения. Я успел увидеть, как он приседает, встает, поднимается на цыпочки, выбрасывает вперед руки, исчезает в тумане.

 

ОТКРЫЛ АМЕРИКУ…

(перевод И. Подчищаевой)

Иногда меня спрашивают: ты в Америке был? А действительно, был ли я в Америке? Сперва я оказался в самолете «Сенкевич» Польских авиалиний, помню портрет писателя и вокруг надписи: «В пустыне и в дебрях», «Крестоносцы», «Трилогия», «Quo vadis». Разумеется, в голове тут же мелькнуло: а где «Без догмата»?.. И почему отсутствует «Семья Поланецких»? Неужто два этих названия не достойны венчать в самолете изображение писателя? Я сидел рядом с молоденькой особой. По ее словам, со «средним образованием», родом из Жешува. Через проход от нас о чем-то оживленно тараторила деревенского вида тетка. В кресле передо мной возвышался крупный молодой человек с импозантными баками в клетчатом пиджаке… с ним мы разглядывали проплывающие внизу облака, какие-то леса, озера… парень был слесарем, в Америку его пригласил двоюродный брат, но билет он купил за свои деньги… была еще пожилая дама в нелепой шляпке, в третий раз летевшая в Штаты… она то и дело смеялась и ела с завидным аппетитом. А кстати, чем нас кормили? Кажется, дали курицу. А может, кусок вареного мяса то ли с рожками, то ли с рисом? Еще ветчину, кексик, и яблоко, и шоколадку. Деревенская тетка рассказывала, что ее все отговаривали от поездки, но сестре, пригласившей ее погостить, недавно стукнуло восемьдесят, и вдруг они свидятся в последний раз… ей самой уже семьдесят шесть лет… старика своего оставила дома — за коровой ходить… может, лучше было ее продать? А как вы одна-то в Америке, справитесь? Вас кто-нибудь встретит? Да вроде должны… Агент будет ждать в аэропорту, из Нью-Йорка я лечу в Буффало, он меня посадит куда надо… Другие пассажиры? Не помню… во всяком случае, компания подобралась разношерстная, какую можно увидеть в рейсовом автобусе, едущем из Жешува в Краков, из Скерневице в Радом… Самолет летел. Бабка жаловалась на свои болячки. Девушка вначале помалкивала, но потом сообщила, что дома у нее остался жених и теперь она боится, что пока будет в отъезде, тот найдет себе другую… Я принялся просматривать наши газеты… Самолет совершил промежуточную посадку в Ирландии. Стоянка сорок минут. Ирландия зеленая и мокрая. В аэропорту полно киосков с разнообразным товаром: какие-то свитера, шарфы, шапки, кепки, куртки, трубки и т. п. Я примерил четыре клетчатых кепи, несколько бейсболок с длинными козырьками и лыжную шапочку. Купил одну открытку с осликами и одну с каким-то старинным замком. Послал в Варшаву и домой. Потом полетели дальше. Переставляли стрелки часов. Заполняли декларации для паспортного контроля в Америке. Еще что-то ели. Наконец около трех часов пополудни по американскому времени приземлились. Стоим в ожидании багажа. Таможенник спрашивает меня о чем-то. Я что-то отвечаю. Выхожу. Сразу за таможенной стойкой вижу встречающих — два знакомых лица и одно незнакомое. Незнакомая женщина приземистая, смуглая, довольно полная, средних лет. Это у нее мне предстоит прожить две недели. Я думал, американки все светловолосые, высокие, длинноногие, красивые, стройные и молодые. Не знаю, почему мне казалось, что все они как на подбор. Видно, виной тому глянцевые журналы и американские кинофильмы. Я аж мысленно крякнул с досады… почему-то именно мне должна была попасться маленькая, черненькая и не первой молодости… мы поздоровались… она говорила по-немецки, по-сербски и немного по-польски. Садимся в машину. В марках автомобилей я не разбираюсь, мне все равно, на чем ехать, лишь бы ехать. Почему-то я сильно расстроился — низенькая и черненькая… оказалось, у нее восемнадцатилетний сын. Она была вежлива, предупредительна, в общем, гостеприимная хозяйка… Даже лучше, что не «с обложки», а просто «из жизни»… но ведь мужчины любят помечтать. Едем из аэропорта. Мне заботливо напоминают, чтобы не прозевал Нью-Йорка — небоскребы на Манхаттене, — я не прозевал. Темные и светлые силуэты в дымке. Мы пробирались кружным путем, не через центр… в это время там сплошные пробки. Проехали мимо какого-то кладбища на склоне… там скребут небо, а здесь грызут землю. Разговорились о постановке «Непорочного марьяжа». Ну и как, хорошо получилось? В здешних условиях? А что слышно во Вроцлаве? Проехали километров пятнадцать… вроде бы Нью-Йорк кончился… хотя я не уверен. Что удалось увидеть по дороге? Нас обгоняли автомобили. Огромные. В каждом сидело по одному человеку… ну да, да, были и такие, где по нескольку человек, но в основном один только водитель. Огромные лимузины, которые жрут уйму бензина и развивают бешеную скорость… словом, малоэкономичные… да еще в разгар топливного кризиса. У этих машин мощные моторы, куча лошадиных сил, которые не используются… ну не знаю… по-видимому, это вопрос скорее психологический, вопрос престижа. На американских автострадах не чувствуется смрада выхлопных газов, какой смогом висит над Европой… Проехали еще пару десятков миль. Спустя два часа пересекаем Порт Джефферсон, где находится «Slavic. Cuit. Center» (и здание, в котором играют мою пьесу). Двухэтажные и одноэтажные домики, много белого — как в Теплице. Большие «суперсамы», тоже двухэтажные, движение на улицах не скажешь, что оживленное, — и нигде ни собак, ни детей… Еще несколько миль оставляем позади. Дом, который станет моим домом на ближайшие две недели, стоит в лесу — в городке с очень характерным индейским названием… забыл, как бишь его… Въезжаем то ли в лес, то ли в парк (сложно определить), асфальтированные дорожки, прячущиеся за живой изгородью дома (виллы, как их у нас называют), и опять ни души, хотя, понятно, во всех домах живут. Другое дело, что на дворе декабрь… не май. Но декабрь теплый, зеленый, влажный. Снег неожиданно выпал двадцатого декабря — утром двадцать первого я должен был на машине ехать в Вашингтон… Много зелени. Ели… Пихты… кажется, платаны… глянцевые листья магнолий. А вот и дом. Встретить нас выбегает парень. Худощавый, темноволосый. Голова повязана цветастой косынкой, он напоминает мне индейца… но это сын моей хозяйки. Здоровается… по лестнице поднимаемся в мою комнатку. Помню, там было два окна, тахта, журнальный столик, стол. В окно видны ели, пихты, зелень. Меня спрашивают, поеду ли я на спектакль. Нет, не поеду. Отговариваюсь тем, что очень устал… чай пьем на кухне. Огромный, как шкаф, холодильник. Рядом другой, поменьше, подсобный… опять объясняю, что очень устал… смена часовых поясов, другой климат, долгий перелет… но все это, если честно, лишь полуправда. Нет, разумеется, я перелетел через Атлантический океан… но усталым себя чувствую меньше, чем после поездки в скором «Вроцлав — Краков»… нет, я не так уж устал, но сегодня на представление не пойду… обычное дело: внутреннее беспокойство и неуверенность пересилили любопытство… никогда до конца не уверен, действительно ли мне интересно, как поставили мою пьесу… кроме сомнений тут еще и смущение, которое не покидает меня, когда я слушаю написанные мною слова, произносимые актерами перед публикой (или просто при чтении вслух)… вдобавок, оказаться внезапно в толпе чужих лиц… только двое из занятых в спектакле актеров — поляки: Мать и Отец. Остальные роли исполняют американские артисты… Наконец меня оставляют в покое. Все собираются ехать в театр… на генеральную репетицию… софиты, костюмы… паренек показывает мне, где стоит телевизор — какую кнопку нажать… как включить… всего то ли 20, то ли 23 канала… самые лучшие программы на девятом и на тринадцатом… увидимся вечером, после спектакля… Остаюсь один… Уехали. Сажусь («счастливый») перед экраном. Третий канал, четвертый, пятый, тринадцатый, двадцатый… то и дело кручу переключатель… одна картинка догоняет другую… одна музыка сменяется другой… обрывки слов накладываются на другие слова… ненадолго задерживаюсь на одной из программ… но снова поддаюсь «обезьяньему» искушению и кручу, кручу… целый калейдоскоп картин и звуков. Изображение, кстати, не слишком отчетливое… как будто припорошенное снегом… ну и ладно… я продукт своего времени… не захотел оказаться в «гуще жизни» среди живых людей из плоти и крови… а ведь они меня ждали… зато с жадностью наблюдаю за круговертью теней, которые живут в «волшебном ящике» (через несколько дней я больно подвернул ногу и стал проводить у телевизора еще больше времени… ходить было трудно, поэтому я по нескольку часов кряду сидел перед экраном… ну да… можно сказать, что я неплохо познакомился с американским телевидением)… меня все еще тянуло переключаться на разные каналы, однако я уже был в состоянии посмотреть, к примеру, весь фильм целиком. Все куда-то неслось галопом: фильмы рекламы макаронных изделий горных лыж кремов лака для волос какие-то восхитительные женщины пели улетая в небо (те самые, которые в Америке должны были встречаться мне «на каждом шагу»)… потом бесконечные лотереи, горячие новости… честно говоря, у меня не возникало желания досмотреть что-либо до конца… эта карусель продолжалась круглосуточно… все появлялось одно из другого, как пузатые фигурки из матрешки, и так же исчезало… и опять улыбки… какие-то рейнджеры… дипломаты… шекспир… пылесосы… и смех… смех… улыбки обворожительные улыбки безупречно белые искусственные челюсти… мне вовсе не хотелось, чтобы полицейский поймал убийцу, любовник овладел любовницей… белозубый прерывает поцелуй и начинает расхваливать макароны мыло зубную пасту… я понял, что пожирает реальный мир… ничто ни с чем не связано, или, наоборот, все со всем, а потом можно свести счеты с жизнью допиться до чертиков убить кого-нибудь без всякой на то причины стать жертвой стать палачом; никто не в состоянии переварить таблетку, каковой является телевидение… я съел банан, выглянул в окно, обвел глазами картины на стенах и корешки книг… задремал… съел мандаринку… какой у нее был вкус? да такой же здесь в декабре 1975 года, как и в Китае осенью 1958-го… описать вкус… писатель-затворник один в четырех стенах отрезанный от всех изолированный в обитом пробкой замкнутом пространстве достиг верха совершенства в описании вкуса пирожного… ну и что дальше… настоящий реализм… и что прикажете делать с таким необыкновенным даром… я съел мандаринку… они приехали из театра. О спектакле я их не спросил. Они сами стали рассказывать. Я притворялся, что меня интересует постановка моей пьесы… да ведь меня и пригласили сюда как автора. Публики набилось много. Присутствовали серьезные критики. Постановка удалась на славу. Все ждали тебя… тебя… то есть меня, пришлось быстро перевести в уме… так, значит, ждали меня. А я сижу здесь. Как ученый шимпанзе. И меня это больше не интересует. Честное благородное, я не какой-то там пьяница, но вынужден выпить рюмку-другую, чтобы появился интерес к тому, «что из этого вышло». Были некоторые трудности. Со светом с костюмами с музыкой с актерами. Завтра, слово даю, приду на спектакль… ну конечно… ведь я ведь мы. Все устали. У меня просто глаза слипаются. Виновата смена часовых поясов… сейчас же шесть часов утра… до завтра. И вот завтра. Сижу в театральной кафешке. Болтаем. Все вокруг болтают, в кафе и положено болтать. Что-то пьем. Я пью пиво. За спиной у меня осталось что-то огромное. Проникся ли я этим? Не знаю. Не помню. Огромное. Я видел. На следующий же день начал приставать к

своей низенькой, черненькой, гостеприимной американке… хочу посмотреть Нью-Йорк… да-да именно если ехать то сейчас сегодня перед спектаклем. Что бы мне хотелось увидеть в Нью-Йорке? Улицы. Небоскребы. Но прежде всего Статую Свободы… Улыбнулась… ну ладно поехали… Вид у нее не очень-то довольный… Я в восторге. Едем втроем. С нами режиссер с бородкой. А что еще? Музеи… Метрополитэн… Гуггенхайма… пройтись по Бродвею… говорят, в Статую пускают… можно подняться… постоять… в голове… поехали. Писать я об этом не собираюсь… а рассказать придется… но неохота… теперь кладбище по другую сторону… и вот уже через минуту единственный в мире пейзаж… сегодня небоскребы черные серые и синие… светло-голубые… рядом краснокирпичные кварталы… сплошь гладкие поверхности, в них все бликует, дробится как в веренице зеркал… никакого удивления никакого восторга все это я видел в кино по телевизору на открытках и в книгах ничего толком не рассмотреть слишком уж все гигантское шесть часов в Нью-Йорке на улицах черные и прозрачные пластиковые мешки с мусором. Несколько дней уже бастуют мусорщики… ну конечно сколько раз я читал в нашей прессе что Нью-Йорк банкрот умирающий город и т. д. и т. п. вот вам и горы мусора… а в мусоре бриллиант. Самая большая наша проблема на ближайшие четверть часа где припарковаться. Может нам выскочить прогуляться по Бродвею а она зайдет пока в банк по своим делам а потом на этом самом месте подберет нас она подъедет и мы покатим к Статуе Свободы. Вылезаем. Идем. На уровне глаз только первые этажи изредка задираю голову и вижу над собой небоскребы из черного стекла и металла, серебристого, золотого, белого, а на первых этажах витрины магазинов. Что я видел в этих витринах? Не помню… Чересчур всего было много Купил ли я себе что-нибудь в Америке? Ничего, ничегошеньки. Ничего? Ничего. Даже авторучки. А всегда отовсюду привожу авторучки. Ну да, ну да, три пары трусов и две пары носков. А что еще я мог купить? Все хотел купить шапку, а вернулся в старом берете. Ну хорошо. Статуя Свободы Нет, до этого еще прогулка. Покупаю десять почтовых открыток. Гигантское лицо. Смотрит с рекламы сигарет. Сигаретный дымок выплывает изо рта из глаз из ноздрей. Гигантское нарисованное лицо. А театры? Здесь же. Но я не видел. Тут же ночные заведения, порномагазины… вон в той витрине сотни и тысячи наручных часов. Мода? На улицах моды нету. Только молодежь большей частью в синем или красном. Может я ошибаюсь. Волосы длинные или короткие ноги тоже длинные или короткие и носы разные и разные цвета и оттенки кожи. А что на противоположной стороне? Улицу мы не перейдем поэтому я так никогда и не узнаю что на той стороне. А вдалеке маячит огромная лысая голова Юла Бриннера.. Все подернутое дымкой огромное. Какого цвета было небо надо мной? Не знаю. Как был обставлен мой номер в гостинице «Пиквик»? Что там стояло? Кровать. Журнальный столик, стул, тумбочка у кровати, зеркало. Висела ли на стене какая картина, не помню. Окно моего номера выходило на улочку, довольно тихую. Утром я наблюдал за прохожими. Женщины выгуливали на поводках собак, которые, присев, делали и делали кучки на тротуаре, на мостовой… это было ранним утром. А в другой день в другое время и в другом районе я видел слугу… вероятно это был лакей какого-нибудь богача… в темно-синем пиджаке с серебряными пуговицами, в перчатках и странной каскетке, с собакой на поводке. Он вел ее с таким видом, что сразу становилось ясно: он на службе и пес ему не принадлежит. Я даже карту этой страны толком не рассмотрел. Весь дом обыскал, ничего не нашел, кроме старенького, убогого атласа, завалявшегося, видимо, еще со времен начальной школы. Тем не менее об этой стране я знаю больше, чем их поэт о моей. Через час мы сели в автомобиль и поехали к Статуе Свободы. По дороге туда был «сквер», пара скамеек, несколько деревьев. Еще был какой-то форт, старая крепость… достопримечательность… прочли фамилии и даты на памятной доске, но что за форт и для чего он служил, не помню. Что-то на этом месте происходило то ли сто лет назад, то ли двести. Статуя темнела на фоне неба. От набережной пароходик, точнее, паром отходил каждые час или два, а у нас было очень мало времени. Моя хозяйка с приветливой улыбкой, немного повеселев, все допытывалась, почему мне непременно надо рассмотреть Статую вблизи и зачем подниматься на обзорную площадку… в голову Статуи Свободы… я не смог объяснить… хотелось все увидеть своими глазами, войти внутрь, а почему, я не знал. В ответ только улыбался и посматривал на воду и небо. На поднятую вверх руку… этот темный силуэт был для меня… я знаю, чем он для меня был… однако выразить словами не умею. Мы присели на лавочку. Посидели немного на солнышке. На других скамейках тоже сидят люди. Белые и черные. Я долго всматривался в Статую, но в голову ничего не приходило. Ни одной мысли. В лучах заходящего солнца я видел странные архитектурные украшения небоскребов прошлой эпохи — может, рубежа веков… на двадцатом этаже дорические и ионические колонны… поднебесный модерн. Режиссер через три дня улетал в Канаду. Рассказывал, какие спектакли он посмотрел в Нью-Йорке на Бродвее и что надо посмотреть мне… на какие действительно стоит сходить… я слушал его с притворным интересом. Он так и не понял, что экспериментальные театры меня нисколько не интересуют. Ровно три месяца назад я как раз перестал интересоваться театром. Отошел. Куда? Должен ли я отчитываться? Отошел, и все. Просто так. Хожу теперь в зоологический сад, в парк. И здесь, прогуливаясь по аллейке среди сосен и елей, чувствую себя лучше всего. Вчера наблюдал за пепельно-серыми белками. Они, конечно, как-то по-научному называются, но я не специалист, поэтому не знаю… И за маленькими птичками, но не воробьями… может, это были синицы. Режиссер перечислил Несколько фамилий, названий спектаклей, адресов… даже подсказал, какому критику позвонить, но я, рассеянно слушая его, знал, что не позвоню, ибо критики тоже перестали меня интересовать, а с тем, которого он назвал, я был даже знаком… очень видный мужчина, но какой-то скользкий, не потому ли, что разговаривая брызгал слюной… разумеется, я не позвонил… в последний раз бросил взгляд на Статую Свободы… по-моему я ее больше не видел… вышло как будто я с ней попрощался, но было в этом что-то фальшивое… чего прощаться если мне не довелось ее приветствовать. Опять проблема парковки и где бы перекусить. Наконец останавливаемся на какой-то набережной, у красивейшего моста. Входим в первую попавшуюся пиццерию. Там едим руками с картонных подносиков, я все это запиваю соком, на зубах похрустывает лед. Сок был необыкновенно вкусным, кажется из черного винограда. Долго вытирал руки салфеткой. Попросил чтобы на обратном пути мы проехали по Бруклинскому мосту. Непременно по Бруклинскому. Вот это свое желание я мог обосновать. Когда-то давно я прочитал в поэме Маяковского, как он стоял на Бруклинском мосту или, кажется, шел по нему, а потом воспел в стихах («Бруклинский мост это вещь»… как будто так). Позже на этом мосту стоял польский поэт-авангардист и тоже потом о нем написал. В общем, я заранее питал к этому мосту теплые чувства… а может, сыграли свою роль и такие мысли: вдруг и я что-нибудь сочиню об этом Бруклинском чуде? Но не сочинил, потому что не зная что написать. Впрочем, найдутся другие которые напишут. Иногда меня спрашивают о том, что делается сейчас в поэзии, а положение дел в ней таково: не важно кто написал или напишет стихотворение. Мы въехали на мост и я стал допытываться тот ли это мост. Оказывается их два. Один постарше. Мы развернулись и миссис спросила у какого-то прохожего тот ли это мост он подтвердил но когда мы по нему ехали у нас все-таки не было абсолютной уверенности не другой ли это который рядом. Необыкновенно красивый ажурный будто пойманный в стальную сеть и подвешенный в небе. Но мы его проехали теперь уже ничего не поделаешь! я и потом всех расспрашивал но в ответ получал беглые и не очень уверенные объяснения вроде бы да… а посему осталось чувство неудовлетворенности стихотворения я так и не написал да и что это был бы за стих о каком-то мосте лучше уж снять фильм если есть камера и умение… когда я твержу что не умею сочинять все сразу начинают улыбаться… думают, я шучу… О, нет! я ничего не собираюсь описывать с помощью путеводителей, по фотографиям, по цветным открыткам. Мне довелось видеть и другие мосты страшные черные и восхитительный зелено-голубой мост Костюшко мост Пулаского и еще один красивый не знаю названия но какое это вообще имеет значение знаешь или не знаешь название увиденного собственными глазами великолепного моста. Кому надо тот разузнает. Музей Метрополитэн я видел издалека, но обязательно туда пойду. И пошел. Ходил целых четыре раза. А хорошо мне запомнилась только одна небольшая картина. Размером со школьную тетрадку. Женщина, а может девушка в красной шляпе. Тысяч полотен, которые там висели, не помню. А ведь провел в музее немало часов. Тысячи картин. Все расплылось. Смешалось в голове. Будто огромный туннель соединил Метрополитэн с Национальной галереей в Вашингтоне и с Национальной галереей в Лондоне и с Музеем современного искусства в один гигантский Музей-монстр; мысленный образ картин оказался затертым тусклым окрашенным в какие-то серые тона бесцветным только изредка в этом тумане вспыхивало что-то ярко-красное. Кто в наше время описывает картины? Описывать картину так же абсурдно как пересказывать лирическое стихотворение. Хоть голову отрежь нет не так ошибся даю Вам, дорогая, голову на отсечение но и под угрозой этой казни я не отважился бы описать Вам какую-либо картину из Метрополитэна… слишком долго я там торчал чересчур долго всматривался в картины вот они и улетучились из памяти. Меня это немного огорчает… обидно все-таки. Я бродил там усталый и злой уходил а на следующий день снова возвращался. Молился на старые полотна разговаривал с ними как одержимый как бесноватый. Но что я видел? Тысячи десятки тысяч современных сжившихся со мной образов, но хоть голову отрежь, назвать не смогу, не помню. Однако помню, что в глубине стояла высоченная елка метров двадцать не меньше настоящая или искусственная не скажу. Чудесное волшебное дерево сверкающее переливающееся поблескивающее серебром и золотом и там тебе ангелочки в густой зелени веток и огоньки гирлянд и стеклянные шары. Зрелище завораживающее светом и музыкой. Дерево было окружено толпой посетителей и особым, любовным отношением музейных служащих, которые при входе или же при выходе словами полными умиления привлекали внимание рассеянных почитателей красоты к чудесному божьему деревцу; воистину это по-американски. Чарующая музыка и пение разносились в пространстве. Пожилые люди сидели на стульях и созерцали. Прикрывали и снова открывали глаза, возможно, беззвучно молились. В боковых залах висели фламандские и испанские гобелены XVI века, на голой стене дошедшее до нас из глубокого Средневековья распятие с искалеченной, обгрызенной временем и жучками-древоточцами фигурой Спасителя. Какой же долгий путь проделала Петрова ладья со времен Распятого меж двух разбойников до разнообразных кардинальских шапочек и шляп швейцарских гвардейцев, охраняющих папский престол и банки Св. Духа… в наше время это понял один Иоанн XXIII и его преемник бедный Павел, мечущийся по свету… обуреваемый святостью смирением и тревогой за Петрову ладью… долгий путь отделяет «божье деревце» в Метрополитэне от хлева и яслей… несчастный искалеченный Человек висящий на кресте… Мы отправились в буфет. Зося заказала мне кофе и бутерброд с сыром… кофе? Это была какая-то жуткая бурда… я был голоден и с удовольствием съел бы сосиску… хотя, может, я и умял тогда парочку сосисок, но из чего были те сосиски? Из сои? Опилок? Картона? Пластика? Не знаю, до сего дня не в состоянии определить их странный вкус. Я весь извелся от желания вспомнить картины из Метрополитэн… ничего не помню, кроме девушки в красной шляпе… картины, которая у «знатоков» живописи вызывает кое-какие сомнения. Вместо того чтоб развлекаться с длинноногими американками, я проводил время среди картин… еще я побывал в Музее современного искусства… там видел Френсиса Бэкона… я видел много его работ, но запомнил одну-единственную, на ней изображен путник… бредущий на закате по дороге среди полей… Бэкон на свой лад переделал одинокого путника, которым был Ван Гог… в потеках кроваво-красной и охряной краски… непомерно вытянутая фигура, расползшаяся по холсту… просто скверная вариация на тему… У Бэкона есть несколько полотен, о которых можно сказать, что это шедевры гения… однако он намалевал и продал немало картин, которым далеко до живописных работ Новосельского, Тхужевского или Бжозовского… если этот великий (по нашим сегодняшним меркам) художник пытается творить исходя из своего душевного состояния, он не должен для своих экспериментов использовать Ван Гога… поскольку этот нищий и страдалец… действительно переплавил себя в картины… пусть уж лучше Бэкон… занимается переработкой своего любимого Веласкеса… у того по крайней мере нервная система и живописная техника больше пригодны для того, чтобы им кормиться… чтобы раскладывать на составные… а вот от Ван Гога «руки прочь»! В области разложения Бэкон сотворил все что только можно… и хватит ему… забавляться ухом Ваг Гога! Ведь в его распоряжении столько старых газет, фотографий, вырезок… мое возмущение не знало границ… потому что я считаю Бэкона одним из величайших современных художников.

 

ЛИЦА

(перевод О. Катречко)

Человеческое лицо было и остается для меня страной, местностью, пейзажем, картиной. Пейзаж лица. Лица родителей. Лица братьев и сестер. Чужие лица. Лица, знакомые с виду. Лица живых людей. Несколько лет назад я увидел лица москвичей на эскалаторах метро, как на конвейерной ленте. Когда меня несло вверх, вниз одновременно текла река человеческих лиц, когда я спускался, лица возносились вверх.

С необыкновенной жадностью всматривался я в эти лица. Прекрасные и некрасивые, старые и молодые, интересные и бесцветные. И думал: «Тысяча, сто тысяч, миллион лиц — каждое иное». И каждое кем-то любимое, ненавидимое, желанное. Да, это очень важная тема, которая меня ждет уже не первый год. Лица. Поэма о человеческих лицах. Которые появляются лишь на мгновенье и пропадают, исчезают до скончания века. Невысказанные чувства связывают меня с человеческими лицами. Мне кажется, что все они складываются в одно лицо человечества — огромное лицо, лицо миллиардов. Оно — единственный лик Божий после смерти Господа. Мы извлекаем лица из памяти так же, как образ реки, леса, луга, по которому когда-то бегали. Человеческое лицо трудно описать, хотя эта страна столь мала, что ее можно обхватить ладонями или в них спрятать. Пейзаж лица меняется подобно тому, как меняется вид неба, земли, моря. Замкнутое, непроницаемое, хмурое, лицо на миг проясняется, светлеет от улыбки. Говорят: «черты лица». Говорят: «черты лица стираются». Говорят: «лицо выражает что-то", «лицо ничего не выражает». Я искал в своем родном городе знакомое лицо. После долгих странствий, продолжавшихся тридцать лет, я вернулся сюда. Вышел из вагона на вокзале. Чемодан оставил в камере хранения. В подземном переходе стоял железнодорожник с незнакомым лицом. Я прошел мимо людей, ожидавших прибытия поезда. Все лица были чужие. Вышел на улицу. Все прохожие, попадавшиеся навстречу, были мне незнакомы. А ведь я здесь родился, ходил в школу и написал первую букву. Здесь увидел в небе первый самолет. Здесь принял первое причастие. Здесь я смотрел первый фильм. Здесь впервые влюбился. Здесь пережил первую бомбардировку. И принес присягу подпольщика. Отсюда я уходил в партизанский отряд. Я знал тут дома, деревья, костелы. Знал колодцы, магазины, камни. Знал всех.

В целом облик города не изменился. На некоторых улицах стояли те же дома. Теми же остались башни костелов. Я шел и с изумлением вглядывался в лица людей. Много было молодых лиц. Я увидел три черные конные пролетки, наверное, уже последние.

В одной из них сидел, кажется, старик Вторек. Красное лицо, густо усеянное рябинками, смоляные жесткие усы с растрепанными, как кисточки, концами. Он один не покинул своего места. На голове фуражка с ремешком на околыше. Я пристально изучал его лицо, как реставратор, как эксперт, который должен подтвердить авторство и подлинность картины. Старик дремал, внимания на меня не обратил.

Я бродил по городу, вышел на Длугую. Помнится, здесь стоял деревянный дом. Прямо со двора входили в кухню. Ни коридора, ни сеней. Только порог. Вытесанный из бревна, стертый подошвами, прогнувшийся дугой, как перевернутое ярмо или коромысло. Только порог и неплотно закрывающаяся дверь отделяли кухню от двора. Жилье от остального мира. Пол был выстлан длинными сосновыми досками. После мытья на влажной поверхности становились заметны слои дерева в продольном разрезе. В щелях порой можно было найти иголку, иногда пуговицу, грош или старую русскую копейку.

Все углы, щели, дыры образовывали как бы особый микромир, оживавший во время игр на полу. Дом был живым. Живой организм из дерева, глины и камня. Летом в доме жужжали мухи. Зудели жалобно на липучке. Иногда они падали в тарелку с бульоном, борщом или картофельной похлебкой. В суровые зимы лед сковывал воду в ведрах, которые стояли на сундуке. По вечерам в красном шкафчике скреблись мыши. А то вдруг пробегала черная жужелица. Зимой мороз разрисовывал оконные стекла цветами. И ночью дом продолжал жить. В нем что-то шуршало, скрипело, шелестело, шаркало. Мы срослись с домом. С его полами, стенами, дверями и окнами. Летом с крыши стекала дождевая вода, вначале темная и мутная, потом все прозрачнее, чище, полная желтого света. Из бочки, пахнущей смолой, черпали дождевую воду для мытья головы. Вода была шелковистая, мягкая.

Лица под дождем. Дождь на лицах. Осенние, летние, весенние дожди. Идут столько, сколько я помню этот мир. Вот я стою под деревом. Сквозь ветки и листву крупные капли летят мне на голову, на руки. А вот стою в подворотне какого-то дома, пережидаю дождь. Он все льет и льет. Еще последние дождинки бьют по лужам, а мы уже выбегаем на дорогу. Мчимся по Длугой. Там, в конце, лицо нашего хозяина. Описывать его не стану. Одно из тысячи лиц. Да я и не смогу его описать. Не помню черт. Человек умирает в кругу знакомых лиц. Надо выйти из этого круга, надо его разорвать и покинуть. Но, покинув его, перестаешь существовать.

Нужно убежать от знакомых фамилий, лиц, картин, чтобы заново родиться. На память приходит загадочный фрагмент апокрифа, над которым я немало времени размышлял: «Сказали ему: Неужто детьми войдем мы в Царствие Твое? Господь отвечал им: Когда из двух сделаете одно и когда то, что внутри, станет как то, что снаружи, а то, что внутри и то, что снаружи как то, что внутри; и гора сделается ямою; и если мужчина и женщина станут одно, и мужчина не будет мужчиной, и женщина женщиной; когда очи заменят око, рука руку, стопа стопу; и один образ сменит другой — тогда вы взойдете в Царствие Небесное…»

 

РЕВНОСТЬ

(перевод О. Катречко)

Я вижу слезу, которая катится по загорелой щеке, касается уголка губ и исчезает. За ней медленно ползет вторая. Мой сын молча сидит за столом, погруженный в свой мир. В собственный мир, как в глубокую, темную, не ведомую мне воду. Не вижу ни дна ее, ни берегов. Передо мной сидит двенадцатилетний чужой человечек. Что творится в этой голове под коротко остриженными, выгоревшими на солнце волосами, похожими на щетку? Черные зрачки поглядывали на меня без любви и без ненависти. Внимательно. Именно этот внимательный, немой взгляд вывел меня из себя. Я закричал, что он читает нечетко, небрежно. Сын буркнул в ответ что-то очень невнятное. Я разозлился и ударил его по руке. Мальчик не проронил ни звука, а через секунду я заметил, как у него набухают веки. Тяжелеют от слез. А потом пронизанные светом слезы бегут по усыпанным желтыми веснушками и черными родинками щекам. Красиво очерченные губы оставались безмолвны. Одна, вторая слезинка падали ему на руку. На неподвижную, загорелую мальчишескую ладонь. Передо мной сидел мой сын. Ему уже исполнилось двенадцать. У него большие красивые руки, в их форме еще угадывается контур детской ручки. Пухлой, со следами ямочек у основания пальцев. Трогательные руки подростка. Они немного стыдятся самих себя, безвольные, а через миг — подвижные, полные жизни. Вот он начал читать иностранные слова. Я слушаю его голос. Прерываю зазубривание иноязычных слов и принимаюсь его поучать. Гнев постепенно отступает, и я объясняю мальчику его обязанности. Он слушает, смотрит мне в глаза, молчит.

— Повторяю еще раз, современный человек должен знать хотя бы два иностранных языка, в наше время человек без знания языков, можно сказать, калека, иностранные языки требуют систематических занятий. Надо учить слова и читать вслух… — Потом добавляю: — С меня пример не бери… у меня не было условий… я знаю два, нет, три иностранных языка, но один хуже другого… тут я плохой пример для подражания… Бывали моменты, когда я чувствовал себя в Париже немым…

Я говорю все быстрей, и вместе со словами снова накатывается волна злости. Замолкаю. Сижу с опущенной головой. Затем продолжаю вне всякой связи с тем, о чем я думал и говорил:

— Знаешь, сынок, говорят, что я — «поэт».

Улыбка, нерешительная улыбка. Мальчик вытирает глаза сжатой в кулачок рукой. Я протягиваю ему носовой платок.

— Наверное, так и есть. Не знаю. Все очень непросто. Пойдем-ка в лес.

Мне кажется, он начинает понимать… Не то, что я пишу. Он начинает понимать, кто я и как живу.

В доме так было заведено: моя работа была скрыта от детей. До них не долетали отзвуки «поражений» и «побед». Не слышали они ни фанфар, ни злобного лая.

— Оставим эту тему, сынок, пошли на море.

Мы идем лесом, лугами, по мостику над ручьем и опять лесом.

Море.

В прежние времена поэты так красиво описывали море, горы, лес, небо. Да ведь и я… и я обладаю этой таинственной властью над словом. Надо попробовать. Может, удастся.

Мы лежим на песке.

Вот рыжеволосая красавица, укрывшись в ложбинке, нежится на зеленом полотенце. Старикан вылез из воды в обвисшем исподнем. Прикрывается одеялом. Его приятель — широкое красное лицо под щеткой седых волос — плещется, фыркает, покрякивает. Начинает резвиться. Волна ударяет в него, колышет. Немного погодя оба уже на песке. Заслоняют друг друга одеялами, одеваются. Выглядит это как некий ритуальный танец с коленцами. Молодежь с добродушным удивлением и улыбкой наблюдает за сценкой из старомодного фильма, которая разыгрывается у них на глазах.

Рыжеволосая прыскает со смеху.

Уже позже мне стало известно, что двое почтенных старцев в странных купальных костюмах, похожие на Флипа и Флэпа, — отцы-иезуиты из хосписа, который здесь содержит их монашеский орден. Один из них — выдающийся ученый… тот, что плескался в воде, как старый седой младенец. Быть может, реформа Церкви не обойдет стороной и покроя купальных костюмов для священников, монахинь и известных теологов?.. Мой сын бредет по пляжу, удаляется от меня. Интересно, сколько человек из побывавших здесь в нынешнем году сумеют описать море? Это почти невозможно. «Поэзия — это самоубийство», — сказал Хеббель. Иногда я начинаю понимать мрачный смысл изречения философа, но забываю о нем во время работы, когда пишу стихи. Стихосложение — акт совершенно особого свойства, оно, скорее, сродни ремеслу. Вполне пригодному для жизни. Ведь я сам — «поэзия», моей поэзии без меня нет. Она из меня исходит, я из нее выбираюсь, с трудом сбрасываю то, что за целые годы, трудясь в поте лица, соткал, сложил, построил. Ты видишь, где я оказался? Туда со мной не ходи.

Вчера перед сном мы говорили о Гамлете. Ты спрашивал, неужели у Гамлета не было иного выхода и он обязательно должен был «наломать дров».

— Разумеется, все могло как-нибудь уладиться, — ответил я, — но тогда не получилось бы трагедии.

— Папа, ты не веришь в духов?

— Нет.

— А как же тогда дух отца Гамлета?

— Это же театр… а театр в те времена не был тают серьезным, как сейчас. На сцене выступали духи, привидения, призраки, нужно было хорошенько развлечь людей… Теперь в кино тоже все возможно…

Мальчик заснул. Я слышал его ровное дыхание. Постепенно и я погружался в сон. В голове бродили бессвязные мысли о духе отца Гамлета. За окном в лунном свете мелькали тучи и уплывали все дальше и дальше.

Да, я кричу на него, потому что ревную. Когда я ехал сюда, то дал себе слово, что в течение трех недель не буду «поэтом». Впервые за последние двенадцать лет у нас появилась возможность побыть вдвоем. Я хотел быть ему «отцом» и другом. Но прошло несколько дней, и я заметил, что сын избегает моего общества. Нет, я неправильно выразился. Не избегает, а просто слишком мало обращает на меня внимания. Может, я чересчур докучаю ему вопросами? Может, эти вопросы кажутся ему лишенными смысла? Я спрашиваю его: «Что ты делаешь?», «О чем думаешь?», «Почему молчишь?», «Почему улыбаешься?», «Чего ты на меня глядишь?», «Почему сидишь, не бегаешь?», «Почему так много бегаешь?»

На третий день я начал делать записи в тетради. Это были какие-то бесплодные потуги. Искусственные, надуманные стихи. Я занимался этим без энтузиазма, но писал. В оправдание своего существования. То была жестокая и смешная иллюзия. Я вел игру с самим собой. Ставил на кон свое существование в «реальном" мире. Но бывают минуты, когда мне хочется кричать Тогда надо закрыть меня одного в комнате. Оно и лучше, что мальчик проводит время с чужими. Я это четко сознаю. И мне грустно, меня это угнетает. Я выглядываю в окно. Вижу моего мальчика. Он стоит с другими детьми возле машины. Знакомый врач поднял капот и объясняет им устройство мотора. Ребятишки, склонившись над мотором, следят за движениями его рук. Я выхожу из комнаты, но перед тем прячу тетрадь с набросками под подушку. В страхе, что кто-то в нее заглянет, прочтет.

Отправляюсь в город за газетами. Возвращаюсь через лес. Просматриваю газету. Мне присуждена премия за «поэтическое творчество».

 

ПИСЬМО ИЗ ОТПУСКА

(перевод М. Габачовой)

Он проснулся в пять утра. Окно было открыто. Он встал, пригоршней холодной воды ополоснул лицо. Взглянул на вторую кровать, стоящую у стены, и улыбнулся спящему сыну. Дождь лил как из ведра, в комнате было холодно. Он притворил окно, снова забрался в теплую постель и протянул руку за книгой, которую начал читать несколько дней назад. Это была книга неизвестного ему автора — то ли чеха, то ли немца, который вдруг сделался модным и о котором теперь писали во всех общественно-культурных, литературных журналах и даже в приложениях к газетам и политических изданиях.

Его никогда не интересовали личности авторов книг, которые он читал, разве что это были люди такого масштаба, как Шекспир, Мицкевич, Сенкевич или Фредро. Имена и фамилии не задерживались у него в памяти, то же самое было с фамилиями кинорежиссеров. Он посмотрел фильм, который ему очень понравился, запомнил фамилию «звезды» или актера, но как звали режиссера? Это вылетало из головы еще при просмотре фильма. Во время дружеских встреч, правда, редко говорили о литературе, но когда какой-то автор становился модным, считалось необходимым что-нибудь о нем знать. Чаще велись беседы о фильмах или концертах, почти никогда речь не заходила о живописи. Пикассо? Да… но Пикассо — это часть не истории искусства, а нравов. Много таких имен популяризировал «Пшекруй», бесценный для приготовления легко усваиваемых блюд из неудобоваримых шедевров современных авторов. Этот писатель со странной фамилией Кафка также стал известен публике благодаря «Пшекрую». Часто обсуждали его роман «Процесс». Генрик даже хотел купить книгу, но, когда несколько недель спустя вспомнил об этом и зашел в книжный магазин, продавец улыбнулся: «Что вы, разошлась за сорок восемь часов, если б я знал, отложил бы один экземпляр». Так закончилась попытка завязать знакомство с писателем со странной фамилией. Потом Генрик забыл автора и название книги. И лишь через год, проходя мимо того самого магазина, он заметил черную обложку с надписью: Франц Кафка «Рассказы». Генрик купил книгу и взял ее с собой на «каникулы». Но только сейчас, под конец отпуска, он начал читать эти рассказы и отрывки. Они раздражали его своим герметизмом: не так уж я глуп, думал он. Внимание Генрика привлек то ли рассказ, то ли пьеса «Сторож склепа». Читать он начал вчера. Проснулся в пять утра. Лежал в постели, будто в легкой, выдолбленной из ствола дерева лодке, плыл, пустой, по мутным волнам сна, но голову еще заполняла ночь. Где-то в этой мутной воде он наткнулся на препятствие, неприятную мысль, миновал ее, поплыл дальше, слыша приглушенный шум дождя. За окном прояснялось, он потянулся за книгой, которая лежала на стуле рядом с электрическим фонариком и газетой.

Странное это было чтение: у него складывалось впечатление, будто что-то скрывается за текстом… тайна мертвых, едва намеченная придворная интрига как предлог, сговор покойников, борьба Сторожа и Князя за жизнь… но также немощь самого автора, как будто эта драма угасала внутри него, как будто замысел догорал в диалогах и мнимых действиях. Будто герои драмы хотели ее покинуть, выйти за жесткие рамки пьесы и перейти в рассказ, в прозу… потому что пьеса — это, прежде всего, действие, а рассказ — успокоение, остановка… а этот тип, этот Кафка… не хотел действовать. Генрик вернулся к предисловию и нашел подчеркнутый им фрагмент: «Две возможности: стать нескончаемо малым или быть им. Второе есть совершенство, а тем самым — бездействие, первое есть начало, а тем самым — действие». Видимо, в этой незавершенной драме автор нашел для себя единственный выход: Камергер, Обер-гофмейстер, Княгиня составляют лагерь жизни, Сторож и Князь принадлежат к лагерю смерти, хотя с виду живут и сражаются с умершими. Глава лагеря покойников — один из предков правящего Князя, Герцог Фридрих… более коварное, чем он, «нежное, влажное и неприятное на ощупь существо, графиня Изабелла» называет имя живого правящего князя Лео, требует допустить ее «к князю Лео, чтобы протянуть ему руку»… Дождь монотонно стучал, будто с неба сыпалась крупа. Постепенно дождь усиливается, переходит в ливень. За окном висит серое, шумящее полотно, которое сильные порывы ветра сдувают и возносят над полем и лесом. Генрик протянул руку к сумке и достал из нее конфету с апельсиновой начинкой. Прикрыл глаза.

«Любимая Моя Жена! Прошло всего две недели, как Ты уехала, а мне кажется, что прошел месяц и целый год. Через неделю мы возвращаемся домой и к Тебе. Сразу после Твоего отъезда в нашем холостяцком жилище воцарились мужские порядки или, как Ты говоришь, «бардак». Каникулы, отпуск, отдых превращают нас в детей, даже не в студентов, а в детей. Освобожденные от ежедневного ритуала жизни и работы ради хлеба насущного (с маслом и колбасой или с ветчиной… я, впрочем, предпочитаю, как Ты знаешь, хороший зельц и кровяную колбасу), мы, отпускники и отдыхающие, к тому же освобождаемся, под свою ответственность, а скорее безответственность, от необходимости быть серьезными, от навязанного вместе с одеждой способа мышления… и от диеты! Мы начинаем есть конфеты и шоколадки, читаем глупые романы и детективы, бегаем по дорогам и лесам в коротких штанишках… Нас начинают одолевать соблазны… Нам не дают покоя грехи детства: страсть к сладкому, леность, нечистоплотность. Нам постоянно не хватает времени, хотя мы ничего не делаем: я, например, собираю с Ромеком какие-то палочки, корни, шишки, птичьи перышки, ракушки и т. д. На пляже мы с ним строим замки, которые стережем по-ребячески страстно и преданно, словно рыцари. Дети сооружают из песка целые города и прекрасные крепости, которые ночью размывает и уносит волна. Сегодня пасмурно. После Твоего отъезда не было ни одного солнечного дня. Все время капает, моросит, льет или хмурится. Собаки разлаялись в пятом часу, но я после того, как проснулся и умылся (знаешь это умывание!), снова залез в постель и начал читать рассказы, о которых когда-то Тебе говорил. Мне хочется, чтобы Ты как-нибудь в свободное время прочла их… хотя, возможно, они покажутся Тебе скучными. Они очень странные. Ну, хватит о «странностях». Я встал около семи, надел резиновые сапоги, плащ, взял «палку от бешеных лисиц» и пошел в лес. Сразу за рябиной, как только я миновал полосу ржи, откуда-то выскочили три кролика и пустились наутек так, что подняли тучи пыли, только и мелькали белые пятнышки под хвостиками. На ветках, на иголках сосен висели капельки дождя, в колеях стояли лужи. Между вырубкой и полями пахло колосьями ржи, сладкими кормовыми травами… Видишь, как мы в этих городах дичаем! Трава — для нас трава, дерево — дерево… это кормовое растение, наверное «птиценожка», точно я уже не помню… у него бледно-голубые цветочки. Обязательно нужно купить атлас луговых и кормовых растений. Что мы, собственно, в этих наших библиотеках держим? Кролики разрыли всю горку. Полно ямок и дыр, виден золотистый песок перед норками. Иногда мне хочется залезть в такую нору. Наверно, у кроликов там тепло и тихо? И безопасно. Я прошел немного по просеке и дошел до места, где лежали заржавевшие сельскохозяйственные машины и стояли остатки разрушенного коровника из красного кирпича. Сюда во время войны упали бомбы, остались еще очертания хозяйства какого-то немца. Сейчас все заросло высокой травой и дроком. Но я описываю Тебе кроликов, а Ты наверняка (знаю Тебя хорошо) вместо того, чтобы ходить на «процедуры», следишь за покраской квартиры или настилкой и циклевкой паркета. Ты неисправима и в наказание поедешь со мной на Новый год в Будапешт… Ребенка подкинем маме. Целую Твои глаза, губы, волосы, руки и колени — Твой верный и не самый плохой Муж».

Он писал это письмо женщине, которую любил, писал и улыбался ей так, как улыбался, когда возвращался домой. Перед тем как вложить письмо в конверт, прочел его еще раз. Письмо показалось ему недостаточно нежным, в нем не было ничего о тоске по ее телу. По ее прикосновению, улыбке, голосу. Он думал, не дописать ли чего-нибудь в P.S., но говорить о тоске и любви в приписке к законченному письму показалось ему бестактным. Собственно говоря, такая приписка — горчица после обеда. О самом важном нельзя писать так, между прочим, после болтовни о дожде, Кафке, кроликах… В предисловии к этим рассказам он прочел, что писатель велел своему другу, своему лучшему другу, сжечь все рукописи, все произведения, которые не опубликовал при Жизни, но этот Макс не исполнил последней воли друга и все опубликовал, спас… Генрик долго Размышлял об этой истории… Кафка велел сжечь… но почему он сам, собственноручно этого не сделал? Может быть, втайне надеялся, что преданный ему Макс не сожжет рукописи, что, несмотря на волю автора, спасет их для «потомков»… какая наивная увертка, хитрость, основанная на доверии… Странные люди эти писатели и поэты… будто демонстративно умывают руки… мол, я не имею с этим ничего общего, презираю… я выше своих работ, прошу оставить меня в покое, знать ничего не хочу о литературе… Ты, мой ученик, самый близкий друг, сожги плоды моих мучений… возьми на себя этот грех… ведь если бы Кафка попросил о такой услуге какого-нибудь рассыльного из конторы, в которой служил, или тучную уборщицу со здоровым румянцем на щеках… его просьба, его воля была бы выполнена исправно и без промедления… а здесь пишут, что «Кафка, как известно, приговорил свои произведения к вечному забвению — хотел, чтобы всякий их след пропал…». Он якобы сам сжег немало своих рукописей… впрочем, может, и хорошо сделан, возможно, это были не самые удачные вещи, безжизненные куски прозы, которые легко подверглись бы разложению… в стене, возводимой Кафкой, появились бы щели, дыры, надломы… закрытое, совершенное, почти нечеловеческое обличье этого творчества покрылось бы морщинами, трещинами, литературной ржавчиной, сквозь эти дыры и щели можно было бы увидеть «поле боя»… бумажное поле бумажного боя, на котором еще один — один из великих — сражался со словом, как подобает достойному мастеру пера… Великие творцы перекладывают на чужие плечи, просят других о том, что могли бы сделать сами… вот печь, вот спички, пожалуйста, бумага горит одинаково хорошо, когда на ней текст произведения, письмо пансионерки или бездарные опусы графомана… Но великие творцы не хотят делать этого своими руками, они ищут среди близких друзей палача, посредника… впрочем, тут речь не только о сжигании рукописей… так же при посредничестве друга «делают предложение» желанной и любимой женщине… нет, они лично не просят ее руки… они посылают самого близкого поверенного… вероятно, с мыслью, что такой «афронт» отобьет у избранницы охоту вступить в брак… заключать который у сочинителя нет ни малейшего желания… Эти господа просят «руки» с тихой надеждой, что получат отказ и не бывать им прикованными к этой второй руке… к чему тогда такое представление?.. обычному человеку этого не понять…

 

В МЕЖСЕЗОНЬЕ

(перевод Е. Поповой)

До начала сезона «дом творчества» пустовал. На вопрос кухарки и горничной, «не скучно ли ему», он коротко отвечал «нет». После обеда выходил прогуляться и шел быстро, постоянно ускоряя шаг, будто догонял только что отъехавший от станции поезд. Он шагал все быстрее, не смотрел по сторонам и не восхищался пейзажем. Вернувшись в комнату, закрывал дверь на ключ. Приступал к работе. Зачеркивал слова, потом зачеркивал зачеркнутое и снова оживлял слова, которые вычеркнул. Выкинутые снова собирал и возвращал в предложения. Спускались сумерки. После четырех в ноябре уже темно. Выпал снег. Лежит на крышах и на стеблях травы в садиках. Так прошел день. Потеплело, и термометр на солнце показывал несколько градусов выше нуля. С крыши капало. Как-то раз горничная, подметая комнату, оживленно сказала:

— У нас будет новый гость.

— Какой еще гость? — сказал, точнее, огрызнулся П., и его лицо стало, как у злой собаки… — Какой гость? — повторил он хмуро.

— Приедет женщина из Варшавы.

— Женщина?! — спросил он изумленно, как будто ему сообщили, что приедет гиппопотам…

— Да, знакомая заведующей.

П. ничего не ответил. Потом ходил почти целый час по комнате, что-то бормотал, разговаривал сам с собой, бранился, наконец выругался в адрес женщины, которая должна была еще сегодня сюда явиться.

— Идиотка! Нашла время… — громко сказал он и на этом закончил разговор с незнакомкой. Взял один из четырех толстых томов, лежавших на столе. Это были стихи великого поэта периода «Молодой Польши». Со снисхождением читал П. патетические гимны и апострофы Богу, сатане и другим, теперь менее известным персонажам. Он чувствовал, что в этой поэзии когда-то происходило нечто грандиозное и одновременно фальшивое, театральное, актерское. Маленькие картинки, описывающие сельские дороги, придорожные распятия, хаты, межи, садики, пастбища и подсолнухи, были еще ничего. Но Душа, Нирвана, Смерть, Сатана поблекли и развеялись. Остались слова. Сечка слов. Мельницы слов. Бумажные гимны. Бумажные храмы. П. рассмеялся. Он смеялся, читая вслух:

А таинственной ночью когда перед моим дворцом воздвигнутым из туманных миражей причудливые цветы с побелевшими глазами хохочущей Медузы до страшных размеров вырастали в лунной дымке

Особенно его рассмешили «причудливые цветы с побелевшими глазами хохочущей Медузы». И как он это выдумал? Наверно, спьяну, подумал П. не без сочувствия и швырнул томину на стол. Книга грохнулась, как бревно. Горничная, которая убирала коридор и лестницу, подняла голову и прислушалась. Закрывшийся в комнате постоялец разговаривал с кем-то, вдруг она услышала крик: «Болван! За работу, дальше!» Горничная пожала плечами и стала спускаться вниз. Тем временем П., словно испугавшись собственного крика, говорил себе вполголоса: «Описывай, что видишь, записывай, что слышишь, и готово! Смотри и сразу записывай, иначе не успеешь. Что я должен описывать и записывать? Небо, снег, вода, листья уже описаны, пустые разговоры в поездах, бормотание пьяниц в кабаках, казенные речи общественных деятелей… это все… нет! нет! нет! — вскрикнул он и закрыл рот рукой… — Слова не обретают значения… а о каком «значении» ты говоришь, несчастный, о каком?.. Болван! Пиши, пиши. Записывай ноты. Какой-то дурак сказал, что поэт — это птица. Поет, потому что по-другому не может… Вот именно, злобный критикан, писать стихи — это не физиологическая потребность… поет, потому что должен, должен и поет… Ох, ну что за дурак! При этом постоянно одни и те же фамилии. Господи!.. Хватит нести чепуху! Возвращайся к работе. Когда эти прелестные пташки, сны, огоньки, лирические тра-ля-ля превратились в орудия пыток? Все уже записано выписано написано выплакано высмеяно выкрикнуто, бред, бред! Построение фразы, новый синтаксис, новая структура — только это еще имеет какой-то смысл». Он припомнил последний разговор с другом, которому предстояло умереть только еще через два года. Видимо, от нищеты. «В норе". Что замучило Франтишека? Опухоль в мозгу? Подозревали, что да. Ему сделали рентген. Прозрачный, он ничего в себе не прятал. Значит, шизофрения, и точка. И замучил он сам себя как раз построением фразы. Строил сам себе стену. Собственноручно себя замуровал. Запутался в своих внутренностях. В предложениях, которые никогда не мог довести до точки. В закусочной Франтишек рассказывал о своей борьбе с синтаксисом, о сражениях за новое слово. Заблудился в лабиринте и умер. Стоя над тарелкой с томатным супом, втягивая губами белые нити вермишели, с отчаянием в затуманенных голубых глазах объяснял, разъяснял, комментировал. Отложил в сторону алюминиевую ложку. «Мои однокашники добились чего хотели этот редактор этот посол этот издал пять романов того переводят в Японии… клянусь Богом… я ищу свою правду… то есть свое слово… но теперь я вернулся назад и запутался пишу книгу в стихах. Эпопею тринадцатисложником у меня тринадцать толстых тетрадей но фраза стоит таких трудов снится мне по ночам как шнурок сплошные узлы все переплелось я не могу из этого выпутаться. Ты взял свое тебя не съели называют звездой а я не знаю сплошная нервотрепка фраза тащится поедает сама себя и переварив выбрасывает и Иоанна на грани нервного срыва смотрит на эти мои черновики а я уже сдох даже за мебель не заплатил но хуже всего с фразой строя новую я запутываюсь не могу развязать развернуть и задыхаюсь и погибаю и все напрасно все напрасно благие намерения голод… нужно только научиться выстраивать новый синтаксис я ошибся все перепутал… они приходят в магазин и выбирают себе поэтику как брюки или галстук… я плюю на них… потребители формы…»

П. теперь вспомнил разговор над тарелкой супа. Большую, лысеющую голову Франтишека, его детские глаза, а потом все эти рассказы о его смерти «в нищете», «в норе». Умер мастер! А всякие сметливые оборотистые парни точно райские птички порхают из сада в сад и поют философствуют размышляют пишут за чужой счет. В помощниках у них такие же эстетствующие импотенты-критики. Аристократия духа… Покойся с миром, святой Франтишек, покойся с миром, глупец, мученик… П. закрыл глаза. Стал читать написанные накануне страницы. Время от времени зачеркивал какое-нибудь слово, но через минуту к нему возвращался. Приглядывался к своим фразам на листе бумаге. Тысяча страниц? Тому удалось все выразить в четырех строчках… Безумие.

Das Angenehme dieser Welt hab ich genossen Der Jugend Freuden sind wie lang! Wie lang! Verflossen. April und Mai und Junius sind ferne. Ich bin nicht mehr, ich lebe nicht mehr geme [54] .

Когда вечером в пустом доме раздался звук гонга, П. понял, что «гость» приехал. Пока он был один, обходились без гонга. Он даже просил не пользоваться этим инструментом, звуки которого предвещали какие-то космические события, а на деле все заканчивалось бульоном и котлетой. Тем временем гонг гудел и наполнял страхом темную келью. Будто бы горничная била его деревянной палкой по темени… В первую минуту ему захотелось закрыться на ключ, потом залезть в кровать и притвориться больным. В конце концов он взглянул на себя в зеркало, пригладил волосы и пошел в столовую. За столом, на котором стояли два прибора, сидела женщина. Красная кофточка ярко светилась, электрический свет блестел на черных, гладко причесанных волосах. П. поклонился, невнятно назвал свою фамилию и стал наливать суп в тарелку.

То, что он оставил на столе в «своей келье», было столь жалким и постыдным… он был переполнен этими фразами; подчеркнутыми, порезанными. Они дрожали в нем, как паутина, когда в нее попадает жирная муха. Он пришел сюда весь дрожа, в лихорадке. А здесь — чужое лицо. Он на минуту отложил ложку и стал разглядывать незнакомые черты. Женщина ела мясо и только иногда невольно поднимала глаза на сидящего в молчании случайного партнера. П. внимательно рассматривал ее лицо, руки и плечи. Ему вдруг расхотелось есть… Это должно было быть началом большого романа на несколько сот страниц, в котором бы описывался период с лета 1939-го до октября 1957-го. Не один год он готовился к этой работе. Теперь начал… и застрял на первой странице. Уже неделю не может решиться продолжить… «Он наклонился над этими колосьями с нежностью с умилением горожанина который уже давно не был в поле рассматривал маленькую корзиночку сотканную из молочного тумана склонился над колосьями с нежностью и умилением городского жителя, который отдыхает на курорте, рассматривал корзиночку, сотканную как будто из тумана. Корзиночка эта (была) ловко приделана к трем колоскам; она имела форму перевернутой груши. Обиталище паука — подумал он — здесь живет паук. Он заметил белую нить, протянутую над границей; по другую сторону границы, на колоске, сидел черный паук, на тельце у него был причудливый золотой знак. Он заметил белую нить, которая (тянулась) светилась над межой; по другую сторону межи на колоске сидел черный паук, на его брюшке золотился какой-то причудливый знак.

(Он приехал в деревню с четко определенной задачей, которую сам себе придумал, гуляя по улицам города. Трудно сказать, что именно ему было нужно.)

(Генрик поднял голову). Ветер прочесал желтеющую рожь (зашепелявил) зашелестел в зеленом (еще) овсе и поплыл на волне света к далеким лугам. Светились золотые люпины и противный сладковатый запах подплывал наполнял воздух (полз в воздухе).

Светились золотые люпины и густой душный запах полз в воздухе. Пылали в густом тошнотворном воздухе желтые люпины. Вдоль горизонта пролегла черная прямая полоса леса (на линии горизонта).

(Генрик теперь шел по канаве.) Генрик лег в рожь. Над ним стоял воздух (огромный синий ствол). Над ним дрожал воздух под неподвижным высоким голубым небом. Оно складывалось как бы из нескольких слоев (разных) запахов. Одни были толстые и густые, почти осязаемые (можно потрогать) другие зыбкие и существующие как бы в памяти (и существующие в воспоминаниях).

(Теперь он шел вдоль канавы.) (Большеглазая корова провожала его влажным внимательным взглядом.) Земля парила. Земля была как огромное… земля была как разгоряченное, сильно пахнущее животное. Маки во ржи были красные, васильки и ромашки складывались в наивный букет (в идиллической манере).

Теперь это все убегало от него. Земля куда-то проваливалась. Он засыпал. То был запах земли, злаков и трав, иногда дуновение ветерка приносило далекий теплый запах смолы (сухой и нагретый) и снова запах лугов…»

Этот исчерканный и в конце концов перечеркнутый листок лежал там, в пустой комнате, ждал П. вдруг начал есть очень быстро. Женщина посмотрела на него, и словно бы тень улыбки промелькнула по ее лицу. П. взял с собой чай, неразборчиво пробормотал «спасибо» и вышел из столовой. Он не стал зажигать в комнате свет. Держал ладонь на листе бумаги, как будто хотел согреть его собственным теплом. Он вдруг понял, что никогда не напишет этот роман.

 

СТРАХОВСКАЯ КАМЕНОЛОМНЯ

(перевод М. Габачовой)

На столе стояли кружки с пивом. За окном виднелся холм и вырубленная в нем Страховская каменоломня. У нас было приподнятое настроение. Мы сидели в теплом и тихом ресторане, а на улице дул резкий ноябрьский ветер. Из окна открывался вид на каменоломню. Обнаженные стены светлой песчаной скалы местами были укреплены цементными пломбами. Над каменоломней торчали какие-то башенки и антенны. «Кажется, это фабрика», — сказал С., который «таскал» меня по Праге.

В те годы, когда шел процесс Йозефа К., рядом с каменоломней была свалка. Предместье называлось Марьянка и пользовалось дурной славой. Часто здесь случались грабежи и убийства. Эти красивые зеленые холмы — просто горы мусора, которые со временем покрылись землей, правой и деревьями.

— Надо будет поискать в газетах тех лет, не нашли ли среди мусора или на каменоломне какого-нибудь чиновника, заколотого ножом.

— Думаешь, если бы здесь нашли зарезанного человека, это имело бы какое-то значение? По-твоему, это свидетельствовало бы о реальности процесса?

— В любом случае одно из самых метафизических произведений Кафки опирается на элементы реального мира.

— Пойдем. Поищем еще следы Йозефа К.

Мы расплатились за пиво. От улицы в сторону каменоломни вела посыпанная гравием дорожка. У каменоломни стояла маленькая деревянная будка. В каменной стене были железные ворота. На большой таблице предостережение: «Вход запрещен. Опасно для жизни!» Из деревянной будки вышел сторож, присмотрелся к нам. Мы пошли вдоль стены. Выглянуло солнце. В одном месте скальный массив образовывал колодец. На земле лежало несколько отколотых камней. Один большой, прямоугольный, похожий на маленький алтарь. Может, на этот камень положил голову Йозеф К., а палачи стояли над ним, передавая друг другу нож?

В одном месте была большая реклама авторемонтной мастерской, а дальше общественная уборная.

А тот дом на отдаленных холмах — бывшая казарма. Когда в каменоломне убивали Йозефа К., он мог увидеть только этот серый длинный дом, других тогда не было в округе. Вероятно, кто-то открыл окно, может, какой-то солдат услышал крик. Но дом стоял слишком далеко, и у солдата не было уверенности, что кто-то крикнул. Крик не повторился.

На рассвете во дворе казармы раздавались отчетливые и пронзительные сигналы побудки. Люди, которых звуки трубы вырывали из сна, не могли понять, почему невинный человек, Йозеф К., был казнен по неоглашенному приговору. Это были простые солдаты. Они присягали на верность и послушание — и выполняли свой долг. Все в одинаковых мундирах, стояли в строю. Именно это их спасло и всегда спасает от суда.

 

ЧАЕВЫЕ

(перевод К. Старосельской)

Федор Михайлович сидел у большого окна, выходящего на бульвар, за окном живо струился поток прохожих и экипажей, иногда проезжала тяжелая подвода, груженная бочонками с пивом, громадные битюги в упряжках с резными деревянными дугами, украшенными гербом пивоварни, стучали подковами по брусчатке. Федор Михайлович сплетал и расплетал пальцы, сжимал руки — влажные и теплые ладони раздражали его, казались чужими. Он сидел в пиджаке, не замечая, что не опустил воротника. Аня еще накануне начала пришивать подкладку к пальто, делала это быстро и ловко, но закончить не успела; она была весела и простила ему вчерашний проигрыш, даже погрозила пальцем, как мать непослушному мальчугану. В кармане у него лежало несколько мелких монет, должно хватить на чашечку кофе и скромные чаевые кельнеру… У швейцарцев, французов, немцев, словом, у всех западных людей ожидание чаевых в крови. У русских более «широкая» натура — им подавай взятку, чем больше, тем лучше, и берут они ее без тени смущения. А вот западная душа будто срослась с этим «donner un pourboire». Кажется, все они, от кельнера и носильщика до епископа и президента, рассчитывают на «pourboire". Федор Михайлович, потирая руки, ждал кельнера. В заведении, видимо из экономии, не зажигали свет и, хотя день выдался довольно холодный, не удосужились протопить, посетителей было немного, в дальнем углу под зеленой пальмой сидел какой-то господин, спрятавшись за развернутой газетой. Перед ним стояли чашка и кувшинчик.

По другую сторону от окна восседала старая женщина в огромной розовой шляпе с белой лентой; на полях шляпы красовались пестрые птички, цветы и вплетенные между листочков красные вишенки. Дама маленькими глотками пила из хрустальной рюмки ликер и кормила печеньем собачонку с плоской мордой. Кельнер, высоченный толстяк, улыбался песику и даже подавал какие-то знаки, но ни собака, ни дама не обращали внимания на его подобострастное заискивание. Потом он уставился на ползающую по потолку одинокую муху, будто не замечая сидящего у окна иностранца, который обратился к нему на ломаном немецком. Кельнеру не понравился поднятый воротник пиджака, и он решил «проучить" гостя. Федор Михайлович нетерпеливо кашлянул, пробормотал себе под нос какое-то слово на своем варварском, комичном языке. Между клиентом и кельнером нарастала взаимная неприязнь, раздражение. Такое иногда происходит без особых причин, либо причина таится в глубине той части человеческого мозга, где сохранилось больше всего клеток какого-нибудь земноводного, рептилии или пещерного Человека. То, что эти особи обряжены в тужурки, жилеты, брюки, что они посматривают на часы, читают газету, пьют кофе, не имеет значения… с равным успехом могли бы обгрызать кости в пещере у костра. Кельнер этот — типичный западный продукт, наглый с бедняками, услужливый и вежливый до униженности по отношению к денежному мешку… В том и различие между Востоком и Западом. Разумеется, наша российская аристократия перенимает у Запада все худшее, а связующее звено, так сказать, проводник чувств — поляки, которые пресмыкаются перед Западом, одновременно презирая Азию, то есть Россию. Что ж, они даже не подозревают, как Запад их самих презирает… Взять хотя бы этого кельнера, он ведь меня знает, несколько раз получал щедрые чаевые, деньги, правда, принимал, едва поблагодарив и не поклонившись, на это обратила внимание чувствительная к мелочам Аня… «Сукин сын», — сказал Федор Михайлович, глядя на кельнера, который ковырялся в ухе и улыбался мерзкой шавке. Собачонка вызывала у Федора Михайловича все большее отвращение. Разве это собака? Сущая обезьянка, притом какая-то китайская… будто нормальной собаке кто-то вдавил морду внутрь и только глаза вылезли наружу, выпученные, злобные. Он посмотрел на старую женщину, которую в мыслях — невесть почему — назвал «гнусной бабой», хотя, судя по песику, шляпе и подчеркнутой, приторной угодливости кельнера, это была гранд-дама, возможно даже баронесса или генеральская вдова. «Свинья», — подумал он о кельнере, который улетучился, как камфара. Но разве такая стопудовая скотина может улетучиться, как камфара?.. и вообще, камфара тут ни при чем. Федор Михайлович облизнул губы и громко позвал: «Ober!». Слово заполнило пустоту кофейни. Никто не отозвался, только собачонка пару раз тявкнула. В этой маленькой уродине не было ничего собачьего, ничего дружелюбного, ничего разумного и покорного, присущего обыкновенным дворнягам. Злоба и наглость в чистом виде. Даже собаки на Востоке и Западе не похожи. Он отложил газету, достал из кармана чистый, отглаженный и старательно сложенный платок и вытер лоб. Аня заботилась не только о белье, сорочках, но и о таких мелочах, как глажка носовых платков. Федор Михайлович посмотрел на потолок, сунул руки в карманы, опять ощутил кончиками пальцев холодок монет. На ощупь по форме определил номинал: чем больше и толще монета, тем меньше стоимость. Так или иначе, хватит, чтобы заплатить, кроме кофе, еще и за пирожное. Apfelstrudel или какой-нибудь другой Kuchen. У них не только желудок, но и сердце, и голова набиты этими ужасными штруделями. Kaffee und Kuchen… Кошмар! Никакой тебе не Фауст и не Кант, а исключительно Apfelstrudel.

И подумать только: Тургенев, помещик и русский дворянин, отрекся от своей национальности потому, что на Западе ему позволяют дышать и лакомиться Kuchen либо устрицами… Да, отрекся, как же иначе понимать его признание, что он «чувствует себя немцем». Ах! И этот стал западным человеком, хотя свои опрысканные духами рассказы и романы пишет о русских мужиках, о русских лесах, русском небе, русских женщинах. Душу растратил в парижских салонах, на немецких курортах. Мамону почитает своим богом. До такой степени утерял чувство собственного достоинства, а может, и память, что без конца напоминает о возврате этих пятидесяти талеров, хотя то, что ему причитается, я отослал по почте… то ли всю сумму, то ли часть! Куда задевалась эта проклятая квитанция?! В конце концов, и я дворянин, и если прошу отсрочки, то прошу человека себе равного… Иван Сергеевич, если вы утверждаете, что я не вернул долг, то я верну его еще раз, однако извольте соблюдать нормы вежливости, хоть вы и отреклись от своего народа. Знаю, вам сейчас парижский или швейцарский официант ближе, чем русский писатель. Куда запропастилась эта скотина?! — подумал Федор Михайлович. Вокруг сплошь подлецы и обманщики. Вот они, плоды западной цивилизации, которая так мила Тургеневу. Между тем у официанта из русского ресторана и даже у полового из кабака больше души в одном грязном пальце — и черт с ним, если иной раз окунет этот палец в суп, который перед тобой ставит… потому что наш малый не только автомат, превосходно тебя обслуживающий, но и грешный человек, твой ближний… а тут неведомо что… Швейцария! Немецкая, французская, итальянская… везде немец вылазит, как шило из мешка! Нетрудно заметить, что чем дороже ресторан, тем бездушнее прислуга и нормальных человеческих отношений с клиентом установить не может. Роскошная, изысканная карта вин, сервировка, улыбки — все в расчете на деньги, на «пурбуар»… впрочем, то же самое можно сказать про их проституток. Подумать только, и этот мир, лишенный достоинства, с мелкой душонкой, относится свысока и даже с презрением к нам, русским… считает нас монголами, азиатами. Да, у них здесь чище, но чистота сугубо внешняя, рядом угнездилась жестокость. Чистота и гигиена дорогой кокотки. Федор Михайлович вдруг стукнул кулаком по столику. От этого резкого движения и грохота собачонка спрыгнула с колен старой дамы, кинулась к Федору Михайловичу и, остановившись в шаге от него, яростно залаяла. Но то не был настоящий собачий лай, то был визг, вкупе с мышиным писком и хрипеньем. Французская собачонка, развеселившись, подумал Федор Михайлович, ни дать ни взять изнеженная французская собачонка, небось кличут Bijou, у них все bijou, и жена, и любовница, и собака. Шавка лаяла, точно с нее сдирали шкуру. Хозяйка не трогалась с места, только кричала: «Ici… ici». Федор Михайлович вдруг вскочил как ошпаренный, топнул на собаку и заорал: «Есть тут кто?! Вашу мать!!!» Его обуяло желание дать собачонке пинка и вышвырнуть в окно вместе со старухой, пальмой и всей западной цивилизацией. В эту минуту в зал вбежала рослая пригожая девушка в белой кружевной наколке на черных волосах и, сдерживая смех, закрывая рукой рот, спросила, сделав книксен:

— Вам что-то угодно?

Федор Михайлович посмотрел на девушку с удивлением, будто на какую-то диковину, и негромко сказал:

— Да, барышня, я уже полчаса жду кофе… этот Ober… он…

— Он ушел, закончил работу… к кофе что-нибудь подать… Apfelstrudel?

— Болван…

— Есть только штрудель, болван нет…

— Да, да… штрудель, — машинально ответил он, — пожалуйста… спасибо… — и сел за столик.

Между тем старая ведьма подозвала собачонку, и та вернулась к ней на колени… пакостная собака… вот они, ценности западной цивилизации, изнеженный песик-дармоед живет лучше, чем ребенок, работающий по двенадцать часов на какой-нибудь английской мануфактуре, раскормленному bijou живется лучше, чем крестьянскому сыну в России… но господин Тургенев видит Россию и российскую деревню в театральный бинокль. Именно потому, что буржуазия и капиталисты мучают детей, победит социализм… революция, социализм мне претят, я боюсь, что вместе с призраком коммунизма приближается господство отребья… Почему эти революционеры не верят в Бога? Если бы верили, изменили бы мир. А без Бога все дозволено. Можно убивать, грабить, насиловать, можно даже съесть собачонку… Федор Михайлович усмехнулся. У него самого иногда возникали сомнения: а если действительно Бога нет и все дозволено, значит, существует такая истина, которая способна причинить огромный вред нашей юдоли слез… а может, в отсутствие Бога вся ответственность падает на тебя, не греши, потому что нет Бога, который отпустит тебе грехи, не греши, потому что сам себе ты грехи не отпустишь? Не знаю, иногда человек скажет что-нибудь с виду истинное… я, конечно, верую… однако же, что-то здесь не так. Они тут даже в церквях дают «чаевые», на поднос… И священнику дают, и Господу Богу. Федор Михайлович не заметил стоящей перед ним чашки кофе и штруделя, как и не заметил, что кафе покинула, прижимая к себе собачонку, старая дама. Выходя, она смерила презрительным взглядом иностранца с бледным, чужим лицом, с огромным лбом и глубоко запавшими глазами… дикарь, подумала с отвращением, азиат. Федор Михайлович сидел, закрыв глаза. Тургенев, со злостью думал он, не смог даже влюбиться и жениться в России, чтобы полюбить, в Баден ему понадобилось ехать, в Париж, и этого еще оказалось недостаточно: влюбился во французскую певицу испанского происхождения. Искал, искал, пока не нашел свою любовь в Опере, мало того, его избранница пела Розину в «Севильском цирюльнике». Полина Виардо. «Тургенефф… Тургенефф» — так это звучит в устах французов, и ему, видно, нравится. Певица водит по салонам русского медведя, цыганка прогуливает по Парижу славянского гиганта невольника… а медведь, разумеется, во фраке, пляшет, как ему напоет или наиграет эта испанка, то ли цыганка… и, верно, еще даже не полизал это свое парижское bijou… в кофейне вдруг стало тихо: Федор Михайлович явственно услышал жужжание мухи, которая искала, где бы ей пристроиться между занавеской и окном… старуха со своей сморщенной собачонкой растаяла, ушла… да какая же это собака… ест печенье и, должно быть, пьет кофе со сливками, а то и ликер… Кутяпка, произнес вслух Федор Михайлович… Кутяпка, повторил, будто подзывая живое существо… но то было существо из загробного мира, столь же далекого от этого города и кантона, и Ивана Сергеевича, как луна, как море на луне от Женевского озера, как православный Бог от Бога римско-католического… Кутяпка — вот это была собака! Или Белка… а Шарик? Кутяпка… одно ухо торчком, как у волка, а второе опущено вниз… он вдруг будто ощутил тепло попискивающего слепого щенка, которого грел собственным телом… У Кутяпки была косматая шерсть пепельного, мышиного цвета… это ее и погубило, когда она подросла… Нестроев убил Кутяпку… содрал шкуру, сшил из нее шапку, а мясо съел… без Кутяпкиного лая пусто сделалось в мертвом доме… а Тургенев небось сидит у ног госпожи Виардо и декламирует французские стихи… Федор Михайлович рассмеялся… французская лирика! Парнасцы… Эредиа, Леконт де Лиль…

Козлиные рога, лукавый блеск очей, В тревожном сумраке, тропинкою укромной, Сквозь чащи сонные крадется вероломный Ловец нагих дриад, ревнивый страж ночей…

…А он сидит во фраке и несет эту чушь… право, я не знаю в литературе ничего смешнее французских лирических стихов… Ловец нагих дриад! А ведь у них есть гениальный писатель, автор «Парижских тайн», «Вечного жида»… Дриады, дриады… Федор Михайлович сидел над газетой, склоним набок голову, полузакрыв глаза, словно прислушиваясь к слабеющему жужжанию жирной швейцарской мухи. Нахлынуло ощущение, будто он в другом юроде, в другом кафе, и ждет его не Аня, а та, вторая, чье имя выжжено у него на лбу явно и бесстыдно, как на челе преступника; порой» когда Аня устремляла на нею испуганный, жалобный взгляд обиженного ребенка, ему казалось, что на лбу клеймом проступает это имя… казалось, в соседнем доме, в нескольких шагах отсюда, его ждет Аполлинария, ждет у себя, в номере третьеразрядной гостиницы, ждет с нетерпением, но не его, другого… молодого, пылкого, экзотического, элегантного студента… Студент! Господи… значит, мне еще и через это суждено пройти?.. Она ждет студента… а я лишь «угрызение совести», старый, помятый, каторжанин, русский писатель… Аполлинария лежит на кровати. В комнате «художественный» беспорядок… да, все они там писатели, художники… одеваются причудливо, носят длинные бороды, говорят без ладу и складу, рассказывают, над чем «работают»… и, конечно, ничего не делают. А. лежит словно бы в небрежной, но на самом деле продуманной, соблазнительной позе, будто перед холстом одного из этих десяти тысяч художников-неудачников, которые здесь, в Париже, транжирят молодость и деньги своих мещан родителей. А. что-то читает, разумеется, не мою книгу, скорее всего, сочинение какого-нибудь юного парнасца… но книга выпадает из ее красивой сильной руки на пол, а она лежит с закрытыми глазами и рассеянно покачивает домашней туфелькой, а если попросту, шлепанцем, туфля соскальзывает с кончиков пальцев и падает на раскрытую книгу… длинная стройная нога в черном шелковом чулочке почти касается его губ… Аня подшивает подкладку к моему пальто, оттого мне так зябко, подумал он, она утепляет мое пальто, а я проиграл последние пятьдесят франков, которые взял у нее, чтобы выкупить наши обручальные кольца, серьги и брошь, которую я же ей и подарил ко дню рожденья… а… я ведь и пальто ее заложил… Аня впервые с начала нашего знакомства посмотрела на меня зло и сказала не своим голосом: «Иди себе и больше не возвращайся»… ну я и пошел, сижу теперь в кофейне, да и куда, собственно, я мог пойти? легко сказать «иди себе», мне ведь уже некуда идти… даже у птицы есть свое гнездо… а мне негде преклонить голову… всякий должен иметь, куда пойти… Париж от этого скучного швейцарского города всего в нескольких часах пути… сяду в поезд и утром буду у нее… Он почувствовал странную слабость, ощутил легкий аромат духов, смешанный с запахом пота, упругость и прохладу черного шелка, обтягивающего ногу, которая покачивалась и подавала ему тайные знаки, на кончиках пальцев дрожал старый растоптанный шлепанец с каким-то желтым, грязным, измятым помпоном… помпон… почему не пумпон… дурацкое слово… помпон этот на кончике ступни гляделся крючком, вернее, большим желтым червяком, приманкой на крючке… нога, согнутая в колене, и свет на черном туго натянутом шелке, холодный, сверкающий… отблеск на острие ножа… но приманка эта, подумал он, у меня в мозгу, в чувствах, которые словно проглотили шлепанец, и стопу, и отблеск света на чулочке; обоняние, вкус, зрение, осязание… есть еще одно чувство… их ведь пять… какое же пятое? Я слышу, значит, слух… все разом участвовали в изменении видения и в изменении всего организма… постоянно менялись, одно чувство занимало место другого. Федор Михайлович слышал жесткий свет на черном чулке, касался смешанного с потом запаха духов, ощущал на языке гортанный, темный, влажный голос. Хотя веки ее были опущены, он видел блестящие черные глаза, точно лишенные белков, губы, челку, почти достигающую бровей… крупная красивая стопа покачивалась и подавала знаки, звала… он медленно подходил, внезапно ослабевший и смущенный, опускался на колени на вытертом, а кое-где и дырявом коврике… третьеразрядная гостиница, дешевая мебель… французская супружеская кровать занимала чуть ли не полкомнаты и отражалась в мутном, недомытом зеркале. В этом зеркале он увидел свою макушку, поредевшие волосы едва прикрывали кожу головы, как пучок мокрой соломы, приклеенный к фарфоровой головке куклы, зрелище было таким жалким, что он закрыл глаза и на коленях пополз в сторону запаха… стопа уперлась ему в грудь, отталкивала… но он обхватил холодную твердую ногу и с отчаянием прижался к ней лицом… почувствовал резкий запах, будто стопа, которую он принялся жадно целовать, была цветком на конце стебля… он жадно впитывал этот запах, и тут раздался смех… потрясенный, он открыл глаза, вскинул голову. Над ним стояла кельнерша. «Вам что-то приснилось? — спросила она. — Страшное или приятное? — Засмеялась: — Вы чуть не разлили кофе…" Федор Михайлович провел по лицу ладонью, словно смахивая паутину. Аня, я сижу здесь уже целую вечность и не отваживаюсь вернуться домой, ты утепляешь мое пальто, а я не выкупил твою шубку, хотя по утрам уже холодно… шубка в ломбарде, а я проигрался и вот сижу тут, потому что мне некуда пойти. Сижу и пересчитываю пальцами в кармане медяки. На стене висит гравюра с изображением лорда Байрона… говорят, Байрон завтракал в этой кофейне, правда, было это очень давно, пожалуй, еще до моего рождения, но хозяин собирается вмуровать доску, чтобы увековечить пребывание здесь поэта. Лорд Байрон соизволил у него позавтракать, завтрак, разумеется, был «английский»… чай с молоком! Что за примитивный народ, льют в чай молоко или, того хуже, — сливки… а к водке небось подают бисквиты… ну конечно, они ведь не знают, что такое соленый огурец, наш малосольный огурчик. Смотрю я на этого гениального юношу… да, гениального… чудесные вьющиеся волосы над красивым, гладким, как гербовый щит, лбом, прячущееся в кудрях маленькое, породистое ухо, ухо аристократа, а не какой-нибудь там дворняги, необыкновенные глаза под крутыми дугами бровей, хорошей формы, хотя и крупный, мужской нос и мягкий, женский, едва ли не девичий овал лица… юноша в расцвете лет, поистине в расцвете… поэту девятнадцать! Рот, созданный для поцелуев… сочные, чуть припухшие губы… глаза большие, выпуклые… какого же они цвета? Я вгляделся в лицо юного гения и… не смейся, Аня, я чувствую, что мог бы в этого мальчика влюбиться… а посмотреть на меня? уши большие, волосы как солома, глаза запавшие, нос как нос, разве что торчит между глаз… а знаешь, Аня, он ненавидел Англию и англичан, и неудивительно, я тоже их не люблю… и писать он терпеть не мог… аристократ! Ему не нужно было зарабатывать на жизнь пером… якобы он сказал: «Что, черт возьми, у меня общего с писали ной? Слишком поздно уже над этим задумываться, а любые сожаления бессмысленны"… и вправду, если хорошенько подумать: зачем какой-нибудь лорд или граф, либо тот же Тургенев, богатый помещик, пишет романы или поэмы… я пишу, чтобы было на что купить башмаки, пальто, рубашку, еду, дрова… Лорд Байрон… ну да, наследственный титул, «шестой барон Байрон из Рочдейла», а на гербовом щите девиз «crede Buron — верь Байрону», а вот Достоевскому Тургенев не верит, ба, даже этот идиот Ober не верит… такой лорд может себе позволить сказать: «Материальное воскресение представляется странным и даже абсурдным… разве что имеет целью наказание»… Английский лорд может не верить в воскресение плоти… впрочем, наш граф тоже может не верить, а вот я должен, если только усомнюсь, тотчас покупаю веревку и вешаюсь, хоть бы и здесь… бедняк или даже русская проститутка верят в отпущение грехов, воскресение плоти, вечную жизнь… Бог с ним! какой был, такой был, но он был прекрасен, ну и какой поэт! Писал гениальные поэмы и при этом ездил верхом, плавал, стрелял из пистолета, любит десятки женщин, а может, и мальчиков, написал тысячи строф, покорял горные вершины, слушал музыку прекраснейшей из дочерей лорда Грея и даже боксировал с боксером Джексоном… провел два месяца в Турции, где его принимали султан и разные паши, переплыл Геллеспонт в самом широком месте за час десять минут… охотился на бекасов, писал золотым пером, которое ему подарил доктор Баттер, имел сто пятьдесят любовниц, поднялся на Юнгфрау, Дандаржан, Веттергорн. Гете посвятил ему стихотворение… но и у этого орла были свои слабости, да, Аня, человек слаб… Лорд Байрон больше всего боялся растолстеть… его отвращение к потребностям плоти можно назвать idée fixe… Стендаль много о нем сплетничал, хотя выдавал себя за его друга, но разве француз способен быть настоящим другом?.. не дружба, а кухня и слава Франции у француза на первом месте, ну и еще Наполеон и «mon bijou»… Стендаль, сам страшный как смертный грех, рассказывал в своих записках, то есть сплетнях, что Байрон по меньшей мере третью часть дня был денди, следившим, чтоб не торчал живот, скрывал свою хромоту и всегда маневрировал так, чтобы женщины не замечали его физического изъяна… имел сто пятьдесят любовниц, но мог пожертвовать любовью и сердечными привязанностями, если они мешали ему совершать ежедневные верховые прогулки… как ты могла сказать: «Иди себе и не возвращайся», я упаду перед тобой на колени… поцелую след твоей стопы… на коврике стопа не оставляет следов, самокритично подумал он: это было суждение писателя-реалиста, гоголевский взгляд на действительность… а они пишут о дриадах… один Сю стоит всех этих салонных писак… но его считают второразрядным сочинителем… хотя читатели «Страданиям молодого Вертера» предпочитают «Ринальдо Ринальдини»… мне нравится и то, и другое, но я ни разу об этом не обмолвился в наших салонах… Байрон всю жизнь скучал, говорил, что даже щепотка соли возбуждает его как шампанское… но от вина, от спиртного становится угрюмым и диким до жестокости… так вот, Аня, мне, но и тебе тоже посчастливилось, что ты не стала женой лорда Байрона… Федор Михайлович усмехнулся, вынул из кармана горсть мелких монет и разложил их на салфетке… потом сосчитал и разделил на две отдельные кучки: эта l’addition, а эта pourboire…

Он не заметил кельнерши, которая наблюдала за странной забавой этого смешного старого человека. Именно так она подумала: «человека», не «господина». «Счет», — сказал, скорее себе, Федор Михайлович. Положил девушке в руку первую кучку монет, а потом взял ее за другую руку и попытался всунуть в большую сильную ладонь несколько мелких монеток, но она стиснула пальцы… «Pourboire, pourboire», — повторил Федор Михайлович, но кельнерша громко рассмеялась… он посмотрел на ее юное лицо, ясное и приветливое, и улыбнулся, девушка взяла чаевые, наклонилась, невнятно что-то проговорив, сунула монеты Федору Михайловичу в карман и быстро, будто украдкой, погладила его по плечу. И ушла, скрылась за дверью, из-за которой доносился звон посуды. Федор Михайлович поглядел в зеркало и увидел свое смутное изображение. Когда он уходил, колокольчик над дверью весело зачирикал.

Дверь в квартиру была не заперта. В этой стране нет воров. Только на ночь Аня закрывает дверь на задвижку. Федор Михайлович вошел на цыпочках, он часто так входил, чтобы не разбудить Аню… привык, что и днем, и ночью «прокрадывался» в собственную квартиру, особенно если проигрался или в кармане лежало письмо от той, которая теперь принадлежала юнцу из круга золотой молодежи, студенту Сальвадоре. Аня сидела на стуле, держа на коленях Федино пальто, которое начала утеплять еще вчера. Спала, обнимая это бедное пальто, как человека. Лицо спящей показалось Федору личиком незнакомой беззащитной девочки. Но — о, чудо — она улыбалась сквозь сон. Федор Михайлович стоял, замерев, Анин живот под пальто — большой, бесформенный — мерно вздымался, дышал. В животе уже несколько месяцев дышал их ребенок. На секунду ему показалось, что Аня со странной усмешкой наблюдает за ним из-под полуопущенных век, но она медленно открыла глаза и устремила на него сонный, нездешний взгляд. Федор Михайлович вытащил из кармана бумажный сверточек.

— Я принес тебе пирожное… Apfelstrudel…

Аня улыбнулась и повторила, комично подчеркнув первый слог:

— Apfelstrudel… — получилось: Ap-felstrudel.

Федор Михайлович держал сверточек обеими

руками.

— Может, съешь к чаю… знаешь, Аня, штрудель этот… не лезет в горло, кажется, он такой же скучный, как эта прекрасная страна… через которую лежит наш путь в Россию… скучный! у меня рот будто кляпом забит… не могу проглотить… скучное пирожное.

Аня засмеялась.

— Ну ты и скажешь! пирожное скучное…

— Да, да, этот швейцарский Kuchen такой же скучный, как немецкий Kuchen, они из одного теста… понимаешь, ему скучно у меня во рту. я стараюсь поскорее запить его кофе, тогда кое-как проскакивает…

— А по мне, чудесный штрудель, ароматный и еще теплый, так и тает…

Федор Михайлович присел подле жены.

— Знаешь, Аня, мне показалось, что я видел Ивана Сергеевича… но ведь он в Париже. Впрочем, иногда можно быть в двух местах одновременно…

— Не знаю, я всегда в одном месте и не покину его до самой смерти, — сказала Аня серьезно и закрыла глаза.

 

СТАРОЕ МОЛОДОЕ СЕРДЦЕ

(перевод К. Старосельской)

Ты в пути… ребенок юноша мужчина старик… На горизонте ты ничего не видишь… хотя порой?..

Утром я пошел погулять. Иду берегом моря по сырому песку, море серое, покрытое сверкающей серебряной чешуей, я останавливаюсь поворачиваюсь лицом к солнцу улыбаюсь сам себе открываю глаза! в мою сторону идет молодая женщина. Темные гладко причесанные волосы, приветливо мне улыбается, смотрит прямо в глаза, говорит «добрый день» и идет дальше пружинистым шагом… я отвечаю, смотрю ей вслед. Смотрю на правильной формы голову, сильные руки… на мгновение лицо показалось мне знакомым. Но я не могу вспомнить, откуда ее знаю. Может быть, видел в театре или по телевизору. Она отдалялась, темнела. Я шел медленно, останавливался. Поглядывал на силуэты кораблей и рыбачьих ботов, рассматривал ракушки, песок, водоросли, осколки разбитых (юными дикарями) бутылок… Вдруг во мне пробудилась тоска… по этой женщине, которая прошла мимо, заговорила со мной, посмотрела в глаза и сказала «добрый день», я ускорил шаг, где-то в излучине залива взлетели с воды чайки, я хотел ее догнать… сказать… хотел спросить, могу ли я пойти с ней, могу ли идти с нею рядом, могу ли спросить, как ее зовут… имя, фамилию… я еще видел ее: темная уменьшающая фигурка на светлом песке, кажется, она нагнулась, да, да, она остановилась, сняла босоножки и пошла босиком… я замедлил шаг, остановился, стоял, проходил мимо, говорил ей, что я одинок, что хотел бы с ней поболтать, посидеть на скамейке, там, на берегу, среди буков, каштанов, мне хотелось с ней говорить, хотелось что-то рассказывать ей, улыбаться, мне было грустно, я приходил в себя после болезни, набирался сил, но женщины уже не было… в отдалении чьи-то крохотные фигурки… она шла дальше, тоска нарастала, почему я не подошел к ней, когда, улыбаясь, она сказала мне два слова… сейчас я бы побежал за ней и объяснил, как мне хочется идти с ней рядом, разговаривать, а может быть, лишь улыбаться и молчать… сердце билось все сильнее… я знал, что она уходит навсегда… печаль заполонила все мое существо… значит, мы никогда больше не встретимся. Никогда. Я подожду ее здесь. Сяду на эту скамейку и буду ждать, может, она пойдет обратно, я извинюсь и скажу, что чувствую себя очень одиноким, что мне хочется с ней поговорить, а если у нее нет желания разговаривать, мы можем просто посидеть на скамейке… сердце колотится все сильнее, «стучит как молот», так бывало в молодости когда я шел на свидание с девушкой но тогда я знал как ее зовут а сейчас не знаю только эта улыбка еще не все потеряно я ее догоню но иду все медленнее я уже не вижу ее и никогда не увижу шанс один на миллион на сто миллионов Господи я всегда был растяпа всегда у меня был запоздалый «рефлекс» я уже не догоню ее и ничего не скажу возможно она пойдет обратно верхом по тропинке между буками и березами я старею но я не стар сердце так колотится нужно подождать люди идущие по берегу моря почти всегда возвращаются если солнце светило им в спину хотят чтобы на обратном пути оно светило в лицо почему я не подошел знаю это из-за уважения к человеческому одиночеству быть может самая большая радость для нее гулять вот так в одиночестве наедине со своими мыслями улыбаясь кому-то не покидай меня не оставляй одного на берегу я пока иду забываю черты твоего лица знаешь это очень наивно по-школярски и наверно смешно но почему-то мне хочется плакать ты вовсе не чужая женщина не чужой человек ты мне очень близка пускай ты отдаляешься и исчезаешь вот значит сколько должно было пронестись лет городов деревьев туч фильмов картин музыки чтобы я понял? но что я понял? кажется я понял чем может быть улыбка женщины которая проходит мимо уходит — я остановился смотрю на стоящие и плывущие корабли сейчас когда я у себя в комнате еще переполненный чувствами сейчас в уме рождается банальная и очень реалистическая мысль пробуждается в звериной натуре поэта но на этот раз причиняет мне боль трудно смириться с тем что я просто оголодал что мне нужна женщина я не согласен с этим голосом который поднимается к сердцу к горлу к губам. Я буду защищать я защищу это смешное чувство… далеко-далеко там где земля смыкается с морем видны были лебеди а может белые барашки пены я присел на пенек и ни о чем не думал ведь не думают же всей поверхностью тела почему я не побежал? она ведь не чужая мне вечер я слушаю музыку и думаю что музыка по сути своей сродни женщине которая уходит в недоступные нам края…

 

Коротко об авторе

Тадеуш Ружевич — особое явление в современной польской литературе, ее гордость и слава. Поэт, драматург, прозаик; новатор, тонкий лирик, насмешник и моралист, он по сей день — в свои восемьдесят четыре года! — продолжает без устали работать, выпускает книгу за книгой, живо отзывается на все, происходящее в сегодняшнем мире, — в последнее время, главным образом, стихами.

Во всех своих ипостасях Ружевич бесконечно разнообразен — порой нельзя точно определить жанр им написанного: иной рассказ так и просится быть названным стихотворением в прозе, лирические стихи тяготеют к «суровой прозе», в пьесах сплошь и рядом встречаются длинные ремарки и пространные монологи. Иногда кажется, что Ружевич поддразнивает читателя, усмехается про себя, лишь походя касаясь сокровенного, — и тем сильнее задевает душу этого читателя. Он давно уже определил свое писательское кредо: «Я не натуралист и не реалист, не занимаюсь описанием собственной жизни. Я пишу о своей боли, когда считаю, что и другим больно от того же, от чего и мне».

Начинал Тадеуш Ружевич как поэт: томики его стихов стали выходить сразу же после войны, которую он, подобно многим своим ровесникам, провел в оккупированной Польше, участвуя в движении Сопротивления, сражаясь в одном из партизанских отрядов подпольной Армии Крайовой. В 1959 году вышел первый прозаический сборник Ружевича «Когда с деревьев опали листья», тогда же — за месяц до премьеры — опубликована его первая пьеса «Картотека", вошедшая в программу обязательного школьного чтения; ее и сейчас еще ставят на сценах Польши и Европы. С тех пор — «ни дня без строчки». Последняя поэма «Выход" увидела свет в конце 2004 года.

В России Ружевича знают, но куда меньше, чем он того заслуживает. Чаще всего на русском языке его публиковали в 70-е годы ушедшего века, когда в «Библиотеке польской литературы» вышел том «Избранное", содержащий несколько небольших поэм, две пьесы и десяток рассказов, а Ружевич-поэт был представлен в сборнике «Польские поэты» той же серии; в последующие десятилетия стихи время от времени публиковались в различных сборниках и на страницах журнала «Иностранная литература»; в конце прошлого года под одной обложкой вышли три его пьесы. К прозе же после 1979 года ни переводчики, ни издатели, к сожалению, не обращались. Сборник «Грех» призван заполнить этот досадный пробел. В него включены произведения разных лет, которые, мы надеемся, позволят читателю составить достаточно полное представление о личности автора, о темах, которые занимали его на протяжении долгой жизни, о своеобразии стилистики писателя — к примеру, иногда он принципиально отказывается ставить запятые, — о времени, отраженном на страницах его прозы, наконец, о его высоком мастерстве.

К. Старосельская

Ссылки

[1] Псевдоним Вацлава Серошевского (1858–1945) — польского писателя и политического деятеля. (Здесь и далее примеч. перев.)

[2] Морг — мера земли, равен 0,56 гектара.

[3] Имеется в виду восстание 1 августа — 2 октября 1944 г. в оккупированной немцами Варшаве.

[4] Согласно эдикту Папы Пия XII коммунистов запрещалось хоронить в освященной земле.

[5] Есть лишь один путь к свободе, и вот его вехи: послушание, усердие, порядок, честность, чистоплотность, правдивость, самоотверженность и любовь к родине (нем.).

[6] Итак, я должен сказать во всеуслышание: «Я — композитор". Представьте себе, пожалуйста, как ухмыльнется публика, если некий господин заявит ей: «Я — поэт» (нем.).

[7] Полковник ВВС США, сбросивший на Хиросиму атомную бомбу.

[8] Любовь в супружестве

[8] Содержимое

[8] Радости любви

[8] Современный супруг

[8] Бури в небесах любви

[8] Эротические стимуляторы: вино, еда, поэзия

[8] Музыка (нем.)

[9] Станислав Бжозовский (1878–1911) — философ, теоретик культуры, критик и публицист. «Дело Бжозовского» возникло в 1909 г., когда его обвинили в сотрудничестве с царской охранкой.

[10] Франтишек Гиль (1917–1960) — публицист, репортер. Константы Ильдефонс Галчинский (1905–1953) — польский поэт.

[11] «Он далью был, и, ныне безымянна, она оплакала его уход». Строка из «Смерти поэта» Рильке. — Пер. с нем. В. Летучего.

[12] Вирус натуральной оспы.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[13] Пер. с нем. Ю. Гусева.

[14] Пер. Н. И. Гнедича.

[15] В 1858 г. Флобер совершил путешествие в Алжир и Тунис, собирая материалы для романа «Саламбо» (1862), действие которого происходит в Карфагене во время I Пунической войны.

[16] Война или мир в Конго (нем.)

[17] В сентябре 1939 г. немецкие войска вступили в Польшу; это стало началом Второй мировой войны.

[18] Заниматься любовью (фр.).

[19] Джон Гаррисон (1693–1776) — английский часовщик, достигший высокой степени совершенства в изготовлении хронометров.

[20] Коренной житель Германии (нем.).

[21] Управляющий (нем.).

[22] Только для немцев (нем.).

[23] Служба особого назначения (нем.).

[24] Стефан Жеромский (1864–1925) — польский писатель. Томаш Юдым — герой романа С. Жеромского «Бездомные».

[25] Юзеф Пилсудский, псевд. Зюк (1867–1935) — польский политический и государственный деятель, в 1919–1922 гг. — «начальник» государства, в 1926–1928, 1930 гг. — премьер-министр и фактический диктатор.

[26] Как Гёте и Шиллер (нем.).

[27] Да… да… (нем.).

[28] Так вперед, на Англию (нем.).

[29] Армия Крайова — подпольная военная организация; создана в 1942 г., подчинялась лондонскому эмигрантскому правительству.

[30] Речь идет об оборонительных боях польской армии против немецких захватчиков в сентябре 1939 г.

[31] Биржа труда (нем.).

[32] До свидания, господин Канерт, спасибо (нем.).

[33] Имеется в виду орел, символ Третьего рейха.

[34] Роман С. Жеромского (1898).

[35] Казимеж Барчиковский — член политбюро, секретарь ЦК ПОРП в 1980–1989 гг.

[36] Подпольная военная организация, которой руководила Польская рабочая партия; создана в 1944 г.

[37] Подпольная военная организация крайне националистического толка; создана в 1942 г.

[38] Во время Второй мировой войны эмигрантское правительство Польши находилось в Лондоне.

[39] Ду Фу (712–770) — великий китайский поэт Таиской эпохи. «Князем поэтов» современники называли польского деятеля эпохи Просвещения, поэта, прозаика, комедиографа, публициста Игнацы Красицкого (1735–1801).

[40] Пер. Л. Бежина.

[41] Взгляните, сколько ясности, чистоты и правдивости в китайской цветной гравюре, уметь бы так говорить — вот это да (нем.).

[42] Мера веса, равна 0,5 кг.

[43] Древняя резиденция китайских императоров. Дворцовый ансамбль, построенный в 1420–1460 гг. в Центре Пекина.

[44] Курортное местечко с водолечебницей.

[45] Имеется в виду Марсель Пруст, страдавший тяжелой формой астмы и вынужденный из-за этого провести часть жизни в комнате, обитой пластинами из пробки. Речь идет об описании бисквита в романе М. Пруста "По направлению к Свану».

[46] Юл (Юлий) Бриннер (1920–1985) — выдающийся американский актер, по происхождению русский.

[47] Навеяно картиной Э. Делакруа «Сон Христа на море Геннисаретском» (1853).

[48] Имеется в виду Павел VI — Папа Римский с 1963 По 1978 г. Нарушив традицию затворничества пап, не Покидавших Ватикан с 1870 г., посетил Палестину, США и др. страны.

[49] Речь идет о картине английского кубиста Френсиса Бэкона (1909–1992) «Фигура в пейзаже» (1945), написанной по мотивам картины Ван Гога «Сеятель на заходе солнца».

[50] Ежи Новосельский (1923) — художник, сценограф, автор монументальных стенных панно. Ежи Тхужевский (1866–1938) — художник, график. Тадеуш Бжозовский (1918–1987) — художник, график, сценограф. Занимался настенной живописью, витражами и росписью тканей.

[51] Флип и Флэп — популярный в предвоенные годы дуэт американских киноактеров-комиков Оливера Гарди и Стэнли Лорела.

[52] Кристиан Фридрих Хеббель (1813–1863) — немецкий драматург и теоретик драмы.

[53] «Молодая Польша» — название периода (1890–1918) в истории польской литературы и искусства, для которого характерны тенденции общеевропейского модернизма в сочетании с романтизмом.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[54] Ф. Гёльдерлин, пер. с нем. Р. Минкус.

[55] Дать на чай (фр.).

[56] Здесь: официант (нем.).

[57] Яблочный пирог (нем.).

[58] Пирог, пирожное (нем.).

[59] Кофе с пирожным (нем.).

[60] Прелесть (фр.).

[61] Ко мне… ко мне (фр.).

[62] Роман немецкого писателя Христиана Августа Вульпиуса (1762–1827).

[63] По счету (фр.).

Содержание