Произведя в умственных родовых муках на белый свет новый нетленный шедевр, поэт Илларион Затуманов отбыл за город, чтобы в послебредовой горячке пустоголово побродить среди злаков и трав и впитать иссохшей душой девственные прелести лона природы.

Истекал месяц май, и солнце было тугим лучом с голубого поднебесья, даруя ликование флоре и фауне. Лёгкий ветерок, рождаемый природным естеством земли, шелестел в кущах зелени и разглаживал многодумные складки на челе поэта. Даже венчик волос, достойно окаймлявший степенную плешь Иллариона, трепыхал от вольной радости умиротворения в бережной волне воздушного потока. И хотелось полногрудо жить и зачинать её в чьём-то таинственном лоне живой природы посреди тенистых дубрав или заливных лугов.

Но зачинать было не с кем. И Затуманов пожалел, что не увлёк с собой давнюю почитательницу его дивного таланта Инессу Игоревну, женщину интеллигентную и легковоспламенимую, словно сухая доска, которая притягала поэта постоянным полыханием огня любви в сосуде своего мелкого тела. А поэтому мысль о ней всегда горячила блудом пылкое воображение поэта, придавая лёгкость походке и спортивную цепкость взгляду.

Иллариону было за цветущих сорок, но несмотря на малоподвижный образ жизни и приступы ишимии, он ещё пленял дам изысканностью суждений и гранями поэтического дара. Однако всегда, после очередного пленения, возвращался к Инессе Игоревне, моля о снисхождении к его лирическим слабостям. И женщина, ценя талант в разносторонних проявлениях, снисходила. Ах, Инесса!

Илларион медленно брёл под сенью лиственных деревьев, вспугивая пернатых и прочую наземную живность, устраивающую в эту пору свою понятную жизнь ради потомства. Но скоро лесополоса закончилась, и поэт упёрся в заборы дачных участков, так некстати засорявших природную красу на его задумчивом пути. Людей, и так порядком надоевших своим суетливым мельканием в городе, видеть не хотелось. И чтобы не сбиваться с радужного следа одинокой мысли, Илларион хотел было повернуть назад под уютную тишь деревьев, как вдруг увидел невдалеке у кустов, лежащего со стороны солнца, человека. Человек лежал на спине и без стеснения загорал, потому как был совершенно голым и открытым для светила и постороннего взгляда. И по чисто внешним признакам раскинувшегося тела, Затуманов опознал в человеке женщину и застыл в немом восторге созерцания, изгнав из памяти уже лишнюю Инессу.

Женщина лежала естественно просто, с закинутыми за голову руками, безо всякого расчёта на эффект для постороннего взгляда, и, казалось, спала. Черты её тела были свежи и чисты, как этот день раннего лета, а формы, своим содержанием плотной упитанности, устраняли всякое желание сопоставления не то, что с засушливой стройностью Инессы, но и с недавней, урожайной лишь бюстом Викторией Павловной. И Илларион стоял каменной бабой, постепенно окутываясь розовым туманом вожделения и обладания, а услужливое поэтическое подсознание уже нашёптывало планы достижения вполне определённой цели. Поэтому, спустя отмеренный для принятия решения срок, он уже уверенно двигался к манящему соблазном одинокому телу, на ходу внутренне молодея и внешне подтягиваясь до пристойного вида.

Затуманов остановился в нескольких мелких шагах о спящей незнакомки и неспешным взором оценил подарок судьбы.

Подарок не был так юн, как казалось издали, но и не имел на себе грустных отпечатков бессистемного употребления бурным потоком времени. Это была женщина вполне средних лет, не красавица, но с приятной мягкостью черт лица и не увядшей припухлостью ещё ярких губ. Её груди, под солнцем разбежавшиеся в дрёме, ещё круглились полнотой жизненных соков, а соблазнительная родинка на левой позволяла предполагать, что они хорошо знали себе цену. Живот не скрывал талии и не стекал по бокам, но и не проваливался пупком до позвоночника, а покоился в своих природных границах уверенным обещанием мягкого и удобного ложа. Он сбегал к чёткой границе смоляных колец, которые плотным треугольником начинали тесниться на его нижней части, не оставляя надежды нескромному взору лицезреть даже дальние подступы к заветной лазейке женского естества. И только явно возросшая длина волос с противоположной завивкой в два ряда на нижнем углу кучерявой фигуры опытному человеку указывала на наличие под ними следа потаённого разделения лепестков телесного бутона, раскрывающегося лишь при нужном положении женских ног. Но как раз ножки-то были сведены, поэтому пытливый взор поэта, стекая с крутых бёдер и возвращаясь вновь к чернеющему в защитном одеянии мыску, лишь елозил по его поверхности и цеплялся за воронёные кольца плотной маскировки.

– Ну, что уставился, козёл? – вдруг дошёл до его сознания спокойный грудной голос. – В первый раз видишь голую бабу?

Илларион испуганно повернулся на голос. Женщина уверенно и насмешливо смотрела на него большими карими глазами, не меняя позы и не показывая суетливого стыда.

Затуманов смешался под прицелом этих очей, чувствуя почти забытую неловкость школьника, застигнутого при подглядывании за переодевающимися на урок физкультуры одноклассницами. Он что-то промычал, пытаясь объяснить ситуацию нечаянностью его задумчивого пути.

Но вдруг женщина неожиданно сама пришла на помощь.

– Ах, Затуманов! Извините, я вас не узнала сразу, – запела она. – Здесь никто не ходит… Поэтому мой вид… Я сейчас… – и потянулась рукой к одежде.

Эти слова моментально вернули Иллариона на уверенную стезю бытия, и он, оправляясь от смущения и удерживая женщину рукою за плечо, как бы в творческой рассеянности произнёс:

– Не извольте беспокоиться, я вам не помешаю. Да и что может быть прекраснее невинной обнажённости? У меня уже невольно родились строки об этой нечаянной встрече, об утверждающей силе жизни и женщине, дарующей её.

Говоря это, Илларион в творческом порыве опустился возле незнакомки, а она, с умелой зачарованностью от встречи с поэтом, более живописно раскинулась на покрывале, пренебрегая мелочной условностью, принятых простыми смертными бытовых норм стеснительности.

– Ах, прочтите! Я давняя поклонница вашего таланта, – залепетала она, томно поводя плечами, от чего груди заволновались, тоже выражая готовность приобщения к высокой поэзии.

– Вы знаете… Извините, ваше имя? Вы знаете, Алла, сонет ещё сырой, – не стал отнекиваться Илларион, отыскивая в дебрях памяти подходящие к случаю стихи, – но так и быть. В знак вашего прощения за моё неуместное вторжение, я дарю эти строки вам. Они навеяны одиночеством и неожиданностью встречи.

И он, усевшись поудобнее, со скорбным подвыванием тунгуса над павшей собачьей упряжкой, начал струить отроческие стихи с любовным уклоном.

Постепенно рука поэта, отмахивающая размер, начала опускаться всё ниже, пока не накрыла своей ладонью притягательную родинку на левой груди Аллы.

Проверенные годами строки извергались из недр памяти поэта ровным и тягучим потоком, не требуя напряжения ума и трепета сердца. Рука же, в забывчивой истоме вполне самостоятельно ползала по податливой и нагретой солнцем груди, изучая её шелковистую выпуклость до дрожи в пальцах, а её хозяйка, без намёка на сопротивление, впитывала поэтические словеса уже как бы в забвении отуманенного стихом сознания. Но когда Илларион перешёл к исследованию второго, уже без родинки, объекта, стихи иссякли, что принудило его к возвращению в прозу жизни и необходимого поиска предлога для снятия собственных штанов. И пока Илларион сумеречно раздумывал, Алла вновь пришла ему на помощь, предложив иной и несколько окольный путь.

– Прочтите ещё, – прошептала она, разрешая сомнения поэта.

Илларион с жаром принялся за следующее сочинение того еже смыслового заряда, но значительно более протяжённого по времени. И всё стало на свои места. А поэтическая рука, как по лирическим волнам, поплыла по женскому телу и мягко вползла в кудрявые заросли, явно угрожая дамскому интимному одиночеству.

Алла, внешне завороженная стройностью рифм и нежным трепетом написавшей их руки, внутренне уже прощалась с девственной чистотой ускользающего покоя. Поэтому ноги её, уставшие от тягот ожидания, бездумно разошлись, позволяя вслед за лучами светила, скользнуть руке лирика к источнику навалившегося на него вдохновения. И под его пальцами ясно проступил, как строчка в памяти, умело слепленный природой и взбухший желанием соблазна, живой венчик лепестков женской цветочной завязи. Острая жажда наслаждения телесным нектаром этого бутона, жалом медоносной пчелы ударила в рифмообильный мозг, до боли напрягая мужскую суть поэта. И он был готов сорваться с насиженного места, но мешал автоматически струящийся стих и углублённое внимание к нему слушательницы. Поэтому было бы, рассуждая здраво, кощунственным моментально лишать её радости парения в заоблачных дебрях словоблудия. К тому же, Иллариону давненько не встречалась столь поэтическая натура, способная долго выдерживать напор его таланта.

Но вот стихи выплеснулись полностью, и автор застыл в сладкой истоме разрешения от бремени исторгнувшихся словес и готовности к земной и грешной любви.

Однако, рифмовместительная Алла вновь призвала к священному алтарю поэзии блудливого стихотворца. И Илларион не смог перечить, видя перед собой такую благодарную почитательницу и ценительницу прекрасного. Он вновь погрузился в стихотворные чащобы, впадая в азарт творца, и рука его беспокойно ожила на нежных дольках дамского соцветия, погружаясь меж ними своими тонкими перстами на достойную глубину в такт стиха.

Внемлющая Алла, казалось, даже телесной оболочкой своею погружалась в мир поэтических грёз. А уже при чтении следующей, начатой Илларионом по собственному почину поэмы, она содрогнулась от прилива полноты чувств глубинного понимания стихотворного текста и тягот сопереживания лирическому герою, а затем больно стиснула напрягшими бёдрами руку поэта, сопровождая лёгким стоном взлёт удачной рифмы.

Иллариона к этому времени пронял авторский зуд, и он без передышки явил слушательнице ещё одну грань своего могучего таланта, начав было читать элегии. Однако Алла, достигшая стадии пресыщения словесным потоком и разгорячённая поверхностным снятием напряжения тела, бесцеремонно прервала его.

– Ларик, возьми меня, – просто предложила она, готовностью тела призывая к окончанию пустых поэтических забав.

Илларион принял этот призыв к действию и, мигом скинув одежду, в молитвенном коленопреклонении опустился на освободившееся от разбежавшихся женских ножек место, внутренне вполне готовый к любовным безумствам. Но каково же было его трагическое изумление, когда он вдруг постиг визуально, что его внешняя готовность никак не фиксируется, а истомлённая безжалостным ожиданием, являет собой предмет рабского подчинения силам гравитации. Он недоумённо смотрел на своего падшего до жалкой сжёванности ангела и, напрягая мысль в нужное русло, пытался помочь ему видением соблазна светлого и облегчённого будущего. Увы, истощённая стихом мысль не давала стойкого результата.

– Ларик, ну что ты там застрял? – бросила Алла пригоршню соли на нежданно открывшуюся рану поэта.

И Илларион, моля о снисхождении превратную судьбу, закрыл своим обмякшим телом амбразуру изготовившейся воительницы, насильно вклинивая в сознание надежду на благополучный исход предприятия. Но чем больше напрягалась мысль, тем менее соблазнялось тело.

«Перегорел», – с тоскливым ужасом стукнуло в мозгах Затуманова.

– Ты что, не можешь, старый козёл? – рухнул с поэтических высот визгливый голос Аллы. – Так бы сразу и сказал, лесбиянин хренов. А ещё писатель! Слезай, гладиатор недобитый!

И Илларион, ни слова не говоря в оправдание, повиновался, внутренне понимая обоснованную ярость женщины, обманутой в своих лучших надеждах.

Сумрачно плетясь домой, поэт Илларион Затуманов безо всякой нужды искал рифму к оскорбительному, но мало понятному слову «лесбиянин», а не найдя достойной, махнул на всё рукой и вспомнил Инессу Игоревну с её тонким пониманием жизненных коллизий. От этого на душе порозовело, и во всей природе почувствовалась перемена к лучшему.