Музыка жизни (стихотворения)

Рязанов Эльдар Александрович

Уходящая натура

 

 

Как меня пародировали (

новелла

)

 

Близнецы

Гляжу я на себя со стороны и кажется: все это не со мною! Нет, я себя не чувствую больным. Но вроде я в разводе сам с собою. Как будто это кто другой живет и поступает так, а не иначе. Тот совершает все наоборот: где я бы засмеялся, тот заплачет. Я за его поступками слежу: какая глубина несовпаденья! Где камень я за пазухой держу, готов он становиться на колени. Он смел, рисков, удачлив и речист, а я завистлив, зол и неуверен. Как он решителен! Какой он оптимист! А у меня потеря за потерей. Непринужденно входит он в контакт, в нем комплекс полноценности, здоровья. А я живу, хожу, дышу не так, никто не отвечает мне любовью. Ущербностью пронизан я насквозь, осознаю и от того печалюсь. Но мне больнее, чем в ладони гвоздь, что он ко мне испытывает жалость. Он далеко вознесся от меня, мне без него тревожно и уныло. Хотя мы очень близкая родня, не совместит нас никакая сила. По правде, я завидую ему и торможу, тяну назад, толкаю. Своим умишком я его уму пугливые сомненья подпускаю. Все говорят – он легкий человек и, кажется, не обделен талантом. Но с ветром, что гуляет в голове, ему никак не выбиться в гиганты. Я за его поступками слежу, завидую его большим ошибкам. Я сам-то, как положено, служу, привыкший быть безропотным и гибким. Тот вспыльчив и не сдержан на язык, а я хитер и потому молчальник. А тот востер, сгибаться не привык. Понятно, почему он не начальник. Случилась бы, наверняка, беда, коль я бы с ним не находился рядом. Хотя мне удавалось не всегда его сдержать пинком, словами, взглядом. Я и близнец ему, и враг, и страж… Года мелькают в ругани и драке. И нескончаем поединок наш: я вечно в обороне, он – в атаке. Как не похожи друг на друга мы, хоть и живем в единой оболочке. О, нам не выйти из своей тюрьмы, двум узникам, сидящим в одиночке. Хоть камера довольно велика и весит больше сотни килограммов, в ней два бесплотных склочных дурака проводят жизнь в сражениях и драмах. Никак их невозможно приструнить. То одного, а то другого жалко. Признаться, человеку трудно жить, когда в душе сплошная коммуналка. Но, честно говоря, я лишь того боюсь, что вдруг один уйдет и не вернется, что кончится враждебный наш союз и для оставшегося горем обернется.

Стихотворение «Близнецы», которое Вы только что прочитали, дорогой Читатель, было помещено в самой первой подборке моих поэтических трудов, а именно в журнале «Октябрь» №10 за 1983 год. Как я уже писал, на эту публикацию не последовало абсолютно никаких откликов, отзвуков, оценок. Как будто этого факта не существовало, как будто я плюнул в Лету. И, наконец, – ура! – в начале 1984 года кто-то мне сообщил, что в «Крокодиле» появилась пародия на мое стихотворение. Я побежал в библиотеку и взял журнал. Это был, по сути, первый отклик на мой поэтический дебют. Я очень обрадовался. Ведь пародии на всякое барахло стараются не писать. Я нетерпеливо раскрыл наш сатирический журнал «Крокодил» №8 за 1984 год. Среди сатир на Андрея Вознесенского, Сергея Острового и Людмилу Щипахину была напечатана пародия и на меня. Я прочитал следующее:

 

Алексей Пьянов

Сам с собой, или Ирония судьбы

У каждого есть странности в судьбе, загадки, аномалии, секреты. Мне выпало жениться на себе. Послушайте, как получилось это. Я на углу себя часами ждал и сам себе ночами часто снился. С другим себя увидев, я страдал, покуда сам себе не объяснился. На свадьбу гости собрались гурьбой, и каждый молодыми любовался: я был в фате и тройке. Сам с собой под крики «горько!» сладко целовался. А после свадьбы, не жалея сил, любил себя и праздновал победу. И сам себя я на руках носил и тайно ревновал себя к соседу. Потом себя за это извинил, но поманила прежняя свобода… Я сам себе с собою изменил и у себя потребовал развода. В суде мою специфику учли: чего, мол, не бывает с мужиками. И, пожурив немного, развели они – меня. Читатели – руками.

Прочитав это, я огорчился. А почему огорчился – станет ясно из нижеследующего послания.

Письмо редактору «Крокодила» Е.П. Дубровину

Уважаемый Евгений Пантелеевич!
Эльдар Рязанов.

Очень рад, что у меня подвернулся повод написать Вам. В восьмом номере Вашего журнала была опубликована стихотворная пародия Алексея Пьянова на одно из моих стихотворений. Не скрою, мне, начинающему поэту, было лестно появиться на страницах «Крокодила» в роли пародийного объекта. Тем более среди таких маститых поэтов, как А. Вознесенский. С. Островой, Л. Щипахина. К жанру пародии, как Вы можете догадаться, отношусь с нежностью, никогда не боюсь показаться смешным и всегда готов подставить свою голову в качестве предмета осмеяния. Ибо с чувством иронии нужно в первую очередь относиться к себе самому. Так что само появление пародии я воспринял, безусловно, как факт приятный. Огорчила меня маленькая небрежность. В цитате, которая предваряет пародию, к сожалению, переврана или, если хотите, искажена строчка из моего стихотворения.

В журнале «Октябрь» №10 за 1983 (там была напечатана первая подборка моих стихотворений) строчка читается так: «… но вроде я в разводе сам с собою…»

В восьмом номере «Крокодила» эта же строчка, данная в эпиграфе, читается чуть иначе: «…но вроде я развелся сам с собою…»

Казалось бы, ерунда. Изменено, по сути, одно слово. Однако это, оказывается, далеко не мелочь. Не говорю уже о внутренней рифме «вроде – в разводе», которую потерял пародист, но несколько изменился и смысл. «В разводе» значит в разладе, в несогласии, в спорах с собою и т. д. А глагол «развелся» в данном контексте действительно представляет простор для фантазии.

Замена одного слова может привести к любопытным результатам. К примеру, я мог бы написать, что означенную пародию сочинил Алексей Алкоголиков, а не Алексей Пьянов. Казалось бы, какая разница! Ан нет! Различие тем не менее существенное. Я прицепился к этому глаголу «развелся» еще и потому, что именно на нем-то строится вся пародия:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И тому подобное…

Согласитесь, что исказить строчку стихотворения, а потом, оттолкнувшись именно от своего выражения, пародировать меня не совсем… как бы это выразиться… ну, скажем… не совсем элегантно.

Вы не думайте, пожалуйста, что я считаю свои стихотворные опусы безупречными и что в них не к чему привязаться пародисту. Уверен – поле благодатное. Просто хочется, чтобы меня высмеивали за мое, а не за чужое…

При этом смею Вас заверить, что я ни капельки не обиделся, я ничуть не разозлился и отношусь ко всему этому с юмором. И никаких булыжников за пазухой в адрес пародиста не держу. Считаю его человеком талантливым и остроумным. Просто у меня настолько вздорный, склочный характер, что я мимо даже такой мелочи, абсолютно незлонамеренной, не могу пройти молча. Представляете, как мне трудно жить?

Прошу Вас, дорогой Евгений Пантелеевич, никого не наказывайте, не делайте оргвыводов. Улыбнитесь, прочтя это послание, и забудьте о нем. Сердечный привет Алексею Пьянову.

Искренне Ваш

Ответ редактора «Крокодила»

Уважаемый Эльдар Александрович!
Е. Дубровин

Рад, что Вы не обиделись на ту оплошность, которую допустил А. Пьянов и мы вместе с ним, не проверив цитату. Надеюсь, этот досадный факт не омрачит нашей взаимной (я надеюсь!) симпатии.
13 апреля 1984

Будем рады видеть Вас у себя в гостях (и в редакции, и на страницах в качестве автора).

С самыми добрыми пожеланиями

А летом 1984 года мы с женой отдыхали в Ниде, в доме творчества писателей. Оказалось, что в соседней комнате живет пасквилянт Алексей Пьянов. Мы познакомились. Пьянов оказался славным, симпатичным человеком. Помимо стихов и пародий, он автор книг о Пушкине, работал тогда заместителем редактора журнала «Юность». Алексей Пьянов признался мне: когда он узнал, что я буду его соседом на отдыхе, он приуныл и даже подумывал – не отказаться ли от путевки. Он что-то слышал о моем шершавом характере и побаивался, как бы не случилось неприятного инцидента. Но я действительно не держал зла на пародиста, и у нас возникли добрые отношения. Пьянов был огорчен своей небрежностью, тем, что он подвел редакцию «Крокодила», и был в этом искренен. Дело кончилось тем, что он, сделав дружескую надпись, подарил мне книгу своих стихотворений. А потом Алексей Пьянов стал главным редактором «Крокодила», и я неоднократно принимал его любезные приглашения и с удовольствием печатался в этом журнале. Учитывая зловредность моего характера, я рад, что в данном случае у меня хватило чувства юмора и, если хотите, ума, чтобы не обидеться и не наломать дров. Вот и вся новелла. Хорошо бы, если и у остальных историй был бы такой же идиллический финал.

 

Портрет

Так что же такое портрет человека? Лицо, на котором отметины века. Зарубки судьбы и следы проживанья, что требуют стойкости, сил и страданья… Где глаз синева, чуб курчавый и статность? Куда-то растаяло всё без остатка. Возьмем этих щек худосочную бледность — ее рисовала извечная бедность, и эта угрюмая резкая складка у губ залегла, когда стало несладко, когда он отца проводил до погоста… Быть юным, но старшим – непросто,                                 непросто. Потом на работах сгибался он часто от окриков хамов, что вышли в начальство, всё горбился, горбился и стал согбенным. А эта морщина возникла мгновенно, прорезалась сразу от женской измены. Предательство друга, поклепы, наветы — он чуть в лагеря не поехал за это. Прокралась безвременно прядь седины! А дальше пешком по дорогам войны, где горюшка он до краев нахлебался, но все ж повезло, и в живых он остался. С тех бед на лице его сетка морщин — для этого множество было причин. Вернулся в поселок хромым инвалидом, по тем временам женихом был завидным: рожденье ребенка и смерть молодухи — резон, чтобы влить в себя ведра сивухи. И все не кончалась пора голодухи… По ложным призывам в трудах бесполезных мелькали одна за другою годины, подкрались, как свойственно летам, болезни, и шли в наступленье седины, седины. Есть пенсия, дочка, внучок, огородик и сад, где он всякую зелень разводит. Ее он разносит по дачам клиентов — торговцев, начальников, интеллигентов. Работы, заботы, болезни, утраты, за то, чтобы жить, – непомерная плата. Кончается жизнь и в преддверии гроба не ведает чувства такого, как злоба. Все стерпит, снесет, донесет до конца… Я в жизни не видел прекрасней лица со скромной, великой, простой красотою, смирением, кротостью и добротою.

1990

 

Смена возраста

Как постепенна смена возраста и как расплывчаты приметы. В усталой и осенней взрослости бушуют отголоски лета. Но вот придвинулось предзимье… И, утренним ледком прихвачено, вдруг сердце на момент застынет. А в нас еще весна дурачится. Такая вот разноголосица, смешные в чем-то несуразности: и детства отзвуки доносятся, и смерть кивает неотвязная.

1987

 

Жалоба

Я устроен для работы, я почти что автомат, — выдаю все время что-то, как заправский агрегат. И, подобно водопаду, на меня летят дела: ЭТО, ТО и ЭТО – надо… Оглянулся – жизнь прошла. Постоянно что-то должен, перед всеми я в долгу. Я спешу, лечу, бегу! Отдышаться невозможно, силы вышли… не могу… Жизнь страницу за страницей перелистывает в срок. Как бы мне остановиться! Как бы мне прервать поток! Разрываюсь я на части, разлетаюсь на куски. Говорят, что в этом счастье, а не то помрешь с тоски. Поваляться бы в кровати, поглазеть на дождь в окно, по опушке прогуляться, просто так сходить в кино. Я машина для работы, подустал я, братцы, что-то.

 

* * *

С понедельника, с понедельника начинаем мы новую жизнь, забываем про лень и безделье, станем вкалывать – только держись. Призовем себя сами к порядку, чтоб диету всегда соблюдать, делать каждое утро зарядку и долги точно в срок отдавать. В день тяжелый, назначенный нами, — план прекрасный пришлось отложить. И виновны в том были мы сами, что не начали правильно жить. Понедельники все пролетели, сгинул месяц совсем в никуда, жить по-новому мы не успели. Ну, да это еще не беда! Ладно, пусть уж до Нового года мы продолжим нескладно, как встарь. Рубежи намечает природа, согласуем с ней свой календарь. Вот и праздники улетели, промелькнули сезоны, года. Жить по-новому мы не успели и не сможем, боюсь, никогда. Но впивается совесть и мучит, быть в ладу с нею я не привык. О, моя незавидная участь — затянувшийся черновик. Запустил, раскурочил хозяйство — сам, как старый и рваный пиджак. Я купаюсь в своем разгильдяйстве, понимая, что надо – не так! Всё! Клянемся: ругаться не будем! Прекратим вообще нарушать! Перед сном, как приличные люди, мы начнем кислородом дышать. С понедельника, с понедельника затевается новая жизнь. К черту лень, безучастье, безделье — размахнемся мы так, что держись! Понедельники прочь улетели, возвратить их обратно нельзя. Жить по-новому мы не успели. Может, это неплохо, друзья!

 

Фальшивая весна

Бывает иногда, что средь зимы природа вдруг являет свою милость: мороза нет, нет вьюжной кутерьмы, снега сошли, поникли, растворились. Термометр упрямо лезет вверх, нежданная теплынь стоит неделю, и оживают мошкара и зверь — мол, климат изменился в самом деле. Боюсь я, что фальшивая весна того и ждет, чтобы набухли почки. Ударит холодом, коварна и страшна! И вымрут дерева поодиночке. Природу так нетрудно обмануть, ее создания доверчивы, открыты. Все бьет и бьет тревога в мою грудь, что слишком слабы силы для защиты.

Декабрь 1986

 

Январь

Смеяться над бюро прогнозов неловко как-то и грешно. Мы в ожидании морозов, которым быть бы уж должно. Всему своя температура, ждет холода моя натура, ей надоели морось, гниль. К тому ж скользит автомобиль… И смотрят вниз на гололедицу Большая с Малою Медведицы.

 

* * *

Как хорошо порою заболеть, чтоб бег прервать, единственное средство. Под одеяло теплое залезть и вспомнить, как болел когда-то в детстве. Там за окном зима – весь мир замерз. Пьешь с горькой миной сладкую микстуру и на тревожный матери вопрос плюсуешь ты себе температуру. Высовываешь белый свой язык, «а» говоришь, распахивая горло, и взглядом, отрешенным от живых, даешь понять, мол, руки смерть простерла. Как сладостно себя до слез жалеть, в мечтах готовить жуткие сюрпризы: взять и назло всем близким умереть, чтоб больше не ругали за капризы. Вообразить – кладут тебя во гроб, мать вся в слезах, дружки полны смиренья. И бьет по телу россыпью озноб, как предвкушенье будущих крушений. Дней через пять, к несчастью, ты здоров. Укутали и вывели на солнце, и ты забыл обиды, докторов. А мысль о смерти спит на дне колодца.

 

* * *

Я все еще, как прежде жил, живу, а наступило время отступленья. Чтобы всю жизнь держаться на плаву, у каждого свои приспособленья. Я никогда не клянчил, не просил, карьерной не обременен заботой. Я просто сочинял по мере сил и делал это с сердцем и охотой. Но невозможно без конца черпать — колодец не бездонным оказался. А я привык давать, давать, давать. И, очевидно, вдрызг поиздержался. Проснусь под утро… Долго не засну… О, как сдавать позиции обидно! Но то, что потихоньку я тону, покамест никому еще не видно. Богатства я за годы не скопил, порою жил и трудно, и натужно. В дорогу ничего я не купил. Да в этот путь и ничего не нужно.

1988

 

Кругосветка

С другом старым я расстался, влез в отцепленный вагон… И поехала вдруг станция, заскользил назад перрон. Мягко двинулись березы, шаг ускорили столбы… Чуть не навернулись слезы — знак обманчивой судьбы. Я теперь уже не нужен, как исчерпанная мысль. Городки бежали дружно, переезды пронеслись. Отпивал я помаленьку железнодорожный чай, мимо мчались деревеньки, проезжал родимый край. Что за странность? Что за диво? Поезд без локомотива. И не поезд, а вагон — ни к чему не прицеплё́н. Все стремительней стучали в беге гулкие мосты. И отъехали печали, и растаяли мечты. Вдруг какой-то городишко встал у моего окна: заграничные людишки и чужая речь слышна. А потом опять галопом сквозь рассветы и туман проскакала вся Европа… За окошком – океан! Свирепеют злые штормы, волны небывалой формы, выше крыши, больше нормы, и в поклонах корабли. А вагон стоит упорно. Качки нет. И нет земли. В том отцепленном вагоне удивительный покой, а вокруг меня в разгоне раскрутился шар земной. После океанской порки материк притормозил… Ноги я размял в Нью-Йорке, кое-что сообразил. Завертелась вновь пружина. Проскочил в один момент экзотической картиной азиатский континент. Семенили государства, суетились города. Не успев сказать им «здравствуй», я прощался навсегда. Проявились вновь заботы, завершался круг судьбы. Круг беды или почета? Шаг замедлили столбы. Снова город мой вернулся, скатертью лежит перрон… Как некстати я проснулся! Я хочу обратно в сон.

1991

 

* * *

Я понял, что необразован, хоть и прожил немало лет, хотя начитан и подкован, хоть и объехал целый свет. Иной мужик, что рос в деревне, попросвещеннее меня — легко читает в книге древней, природной книге бытия. Он сойку отличит от дятла, не спутает с пшеницей рожь, ему как своему понятна реки предутренняя дрожь. По голосу он понимает кто – коноплянка или дрозд? В чужом лесу не заплутает и знает много разных звезд. По запаху он ищет травы, легко в реке отыщет брод. Он изучил букашек нравы, какая рыба где живет. Ему любой звереныш ведом, и словно азбука – поля. В преданьях, переданных дедом, ему завещана земля. Угадывает он погоду, набит приметами – не счесть! Не знает, любит ли природу, поскольку сам природа есть.

 

* * *

Еще пишу, снимаю, сочиняю. Дела идут и вроде хороши. Но знаю – не живу, а доживаю. И это пониманье – боль души. Не жду удачи, озаренья, взлета. Мне так и не достался главный приз. И предстоит паршивенькое что-то, крушение или круженье вниз. Эпоха раскрутилась многолико и припустилась в суматошный бег. Смотрю ей вслед безропотно и тихо, оставшийся в минувшем человек.

1992

 

* * *

Не надо слишком быстро ездить, запальчиво стремиться вдаль. Наступит некогда возмездье — вас остановят враз. А жаль! Не надо слишком лихо мчаться, других азартно обходить. Придется разочароваться — придется долго слезы лить. Зачем вводить людей в расстройство и издавать победный крик? Есть специальное устройство: улавливающий тупик. Вот вы несетесь, вы несетесь, и не нужны вам тормоза! Добро, коль сами разобьетесь. А то помогут вам друзья. Ведь вы, набрав большую скорость, тем огорчите всех. Тогда решат, что повернуть вас впору на путь, который в никуда. Но если все ж, презрев условья, вы вырветесь в чудесный миг, вас заарканят, вновь изловят, собьют, сошлют, заткнут в тупик.

 

* * *

Всё беспричинно. Чей-то взгляд. Весна. И жизнь легка. Не давит ее ноша. И на душе такая тишина, что, кажется, от счастья задохнешься. Всё беспричинно. Чей-то взгляд. Зима. И жизнь тяжка. И неподъемна ноша. И на душе такая кутерьма, что, кажется, от горя задохнешься. То ночь жарка, а то морозен день. Вся жизнь в полоску, словно шкура тигра. А на душе такая дребедень. Да, жаль, к концу подходят эти игры…

 

* * *

Осень начинается в горах, а затем сползает вниз, в долины… В нижний лес прокрался желтый страх, белый снег покрасил все вершины. Старость начинается в ногах, даже в зной, укутанные, мерзнут… И ползет наверх холодный страх предисловием событий грозных.

 

* * *

Какие звонкие ребята пришли в конце пятидесятых, — худы, крикливы, небогаты, со свежим чувством, с тонкой кожей, со словом новым, непохожим; глаза дерзки, упрямы мышцы — певцы, актеры, живописцы, творцы кино и музыканты… Какие звонкие таланты! Теперь, в конце восьмидесятых, в почете прежние ребята, богаты и лауреаты, и телом, и душой пузаты, пропал их праведный запал. Теперь, в конце восьмидесятых, оборотились в доставал… Какая жалкая расплата!

1989

 

* * *

Я тороплю и тороплюсь! Я, как курьерский поезд, куда-то бесконечно мчусь, никак не успокоюсь. Несусь без остановки, не надо, мол, парковки, я лишь в лихом движенье спасусь от пораженья. Я тороплюсь и тороплю, остались сзади лица… И запоздало я скорблю — не смог остановиться. Как много пробуксовок и передозировок… Я весь в изнеможенье, скорее бы паденье. Я тороплю и тороплюсь! Но сколько можно, сколько? Я развалюсь, я расколюсь на мелкие осколки… Но я отваги наберусь и наконец остановлюсь… По сторонам я оглянусь и, может, в чем-то разберусь. Сменю я установку, возьму переигровку… Поскольку наслажденье всегда в освобожденье.

 

* * *

Когда-то, не помню уж точно когда, на свет я родился зачем-то… Ответить не смог, хоть промчались года, на уйму вопросов заветных. Зачем-то на землю ложится туман, всё зыбко, размыто, нечетко. Неверные тени, какой-то обман, и дождик бормочет о чем-то. О чем он хлопочет? Что хочет сказать? Иль в страшных грехах повиниться? Боюсь, не придется об этом узнать, придется с незнаньем смириться. От звука, который никто не издал, доходит какое-то эхо. О чем-то скрипит и старуха-изба, ровесница страшного века. И ночь для чего-то сменяется днем, куда-то несутся минуты. Зачем-то разрушен родительский дом, и сердце болит почему-то. О чем-то кричат меж собою грачи, земля проплывает под ними. А я все пытаюсь припомнить в ночи какое-то женское имя. Зачем-то бежит по теченью вода, зачем-то листва опадает. И жизнь утекает куда-то… Куда? Куда и зачем утекает? Кончается всё. Видно, я не пойму загадок, что мучают с детства… И эти «куда-то», «о чем-то», «к чему» я вам оставляю в наследство.

 

Капризная память

У памяти моей дурное свойство — любая пакость будет долго тлеть. Хочу прогнать больное беспокойство, но не могу себя преодолеть. Как в безразмерной «камере храненья», в сознанье чемоданы и мешки, в которых накопились оскорбленья, обиды, униженья и щелчки. Не в силах изменить свою природу, я поименно помню всех врагов. Обиды-шрамы ноют в непогоду. К прощенью я, простите, не готов. В самом себе копаюсь я капризно, на свалке памяти я черт-те что храню. Обидчиков повычеркав из жизни, я их в воображенье хороню. Конечно, признавать всё это стыдно, и я раскрыл свой неприглядный вид. Я очень плох! И это очевидно! Мое сознанье – летопись обид! У памяти моей дурное свойство — я помню то, что лучше позабыть. Хочу прогнать больное беспокойство, но не могу себя переломить.

 

* * *

Я летал над ночною землей, занимались рассветные сумерки… Каркал голос – бесплотный и злой, будто я и судьба моя умерли. Начинался меж тем новый день, захотелось мне с ним прошвырнуться. Нацепил я луну набекрень и гулял над Китаем и Турцией. Я свободен от всех и от вся! Не подумайте дурно, но с облака я на землю дождем пролился, а потом прогремел, словно колокол. Пусть не прав я, пускай виноват… Ну, пописал и пукнул нечаянно. Но они ж из зениток палят! Разве это сосуществование? Тут цунами я с цепи спустил, то есть дул пред собой и покрикивал, мрак ужасный нарочно сгустил, пилотировал с воплями дикими. Люди, бросьте меня донимать! Дайте жить-поживать, как мне хочется. Просто в небе люблю я летать, среди звезд, облаков, в одиночестве.

 

* * *

Лесная речка вьется средь деревьев. Там, где мелеет, убыстряет ход. Река несет печальные потери, но неизменно движется вперед. В нее спускают всякие отбросы, живую душу глушит динамит. Она лишь плачет и покорно сносит огромность угнетений и обид. Петляет, изгибается, виляет, в препятствие уткнется – обойдет. Но на реку ничто не повлияет, она обратно, вспять, не потечет. Встречая на своем пути плотину, речушка разливается окрест, так в правоте своей неукротима, как будто она Лена или Днестр. Иные реки катятся в болото, иные испускают злую вонь… В живой реке пленительные ноты, живой воды живительный огонь. Опять прокол, падение, осечка. Растет утрат необратимый счет. Ты должен быть, как та простая речка, что знает свое дело и течет.

 

* * *

Касса справок не дает, фирма веников не вяжет. Нам всего не достает, нам всегда, везде откажут. Запрещен проезд и въезд, все, что нужно, дефицитно. Только кто-то что-то ест вкусно, дешево и скрытно. «Накось – выкуси» живем, главное для нас – бороться! Если ж плохо… Ясно, в том виноваты инородцы.

1987

 

Сага о хорошем человеке

Он был хороший человек и знал, что он хороший! И с этим знаньем прожил век, хорошестью обросший. Совсем не глуп, но не умен и как-то неталантлив… Но все же что-то было в нем — воспитан и галантен. Был в меру лыс и в меру тощ, и в меру толст, пожалуй. А в общем, просто был хорош, отменный, право, малый. С узбеком он всегда узбек, с татарином – татарин. Он очень славный человек и компанейский парень. В охотку пил, со смаком ел, коль в гости приглашали… И барышни в свою постель его душевно звали. Он в основном не делал зла, был, значит, положителен. Судьба его так берегла, что стал он долгожителем. Менялось всё в стране: момент, эпохи и формации, а он застыл, как монумент с «хорошей» репутацией. Стал изрекать и излучать хорошесть то и дело. И мне о нем стихи писать, пожалуй, надоело.

1996

 

Детское

Если вce-всe-все железные дороги взять и вытянуть в одну, а потом, собрав всё-всё здоровье, эту лестницу поставить в вышину — так, что в черной звездной тишине прислонить верхушку лестницы к луне, за перила-рельсины держаться и по шпалам-перекладинам подняться… Вот откуда здорово плеваться!

1989

 

Уходящая натура

Есть в кино рабочий термин – уходящая натура. Мол, кончается цветенье, осень или половодье… Значит, надо эпизоды, что пришлись об эту пору, фильм спасая от закрытья, обязательно отснять. Уходящая натура всем диктует график съемок, задержать времен движенья не под силу никому. Так сезоны отлетают, уступая новой смене, умирают, чтоб воскреснуть и вернуться через год. Но хитер я, старый съемщик: географию меняя, я спешу на юг скорее, чтобы лето удлинить. Мне случалось настигать за полярным кругом                                           зиму, догонять весну и осень, листопад и снегопад. Но однажды наступает очень грустное                                           прозренье: уходящею натурой вдруг себя осознаешь… Только тут уж не поможет изменение                                           пространства — север, юг, восток и запад мне спасенья не дадут.

1990

 

На покое

Хотелось бы тихо и мирно стареть, журналы листать, в телевизор глазеть, сидеть на завалинке, обутым быть в валенки и старые кости на солнышке греть. Но вместо того, чтоб спокойно сидеть, я должен, потея, куда-то лететь, забыв о завалинке, что я уже старенький и что меня запросто могут огреть. С годами пора бы уже присмиреть, вздыхать и кряхтеть, вспоминать и пердеть, сидеть на завалинке, обутым быть в валенки и перед природою благоговеть…

1990

 

* * *

Жить бы мне в такой стране, чтобы ей гордиться!.. Только мне в большом говне довелось родиться. Не помог России Бог, царь или республика. Наш народ ворует, пьет, гадит из-за рублика. Обмануть, предать, надуть, обокрасть – как славно-то! Страшен путь во мрак и жуть, Родина державная. Сколько лет все нет и нет жизни человеческой. Мчат года. Всегда беда над тобой, Отечество.

1994

 

На пятидесятилетие Леонида Филатова

О, это греческое имя – Леонид! И зарубежная фамилия – Филатов! Чудесен ты, красив и мозговит, и очень обаятелен к тому же. Любимец муз-сестер, которых девять штук! К тебе неравнодушна Мельпомена. Она – трагедия – коленопреклоненна перед тобой. Легла – не заносись! – Не                                       Муза, нет, перед тобой легла Таганки сцена. А муза Талия! (Я талии лишен) известна как комедии куратор. Федот-стрелец был вместе с ней рожден. Ты с этой музой согрешил, Филатов. Прекрасен твой герой Федот-стрелец. Не Скорпион какой-нибудь, не Водолей, не                                          Рыба… И пусть сложеньем ты не удалец, зато в искусстве, несомненно, глыба! Такие музы, как Эрато и Евтерпа, не говоря уже о Каллиопе, тебе вручили лиру стихотворца… Тут лучше обойтись вообще без рифмы. А муза дорогого нам кино!? О ней и не догадывались греки. Она-то втюрилась в тебя давным-давно и свое сердце отдала тебе навеки. Лишь Терпсихора не заметила тебя… Она ушла – к кому!? – к Плисецкой                                          Майе. Ошибку сделала ужасную она И до сих пор очухаться не может. О, это греческое имя – Леонид! Что в переводе означает: милый Леня! Хочу тебя поздравить от души и пожелать тебе, бесценному, здоровья! P. S. Еще одну ты, кстати, музу оседлал… Ее зовут в простонародье – телик. И здесь ты всех умыл! И причесал! Тебя люблю! Твой друг Рязанов Элик.

Декабрь 1996

 

* * *

Все раньше темнеет, все позже светает, день ночи с обоих концов уступает… Вот так же и жизнь отступает пред смертью, и в душу вползают унылые черти. Все больше усилий, все меньше отдача… И горько сознанье – не станет иначе. Болезни – хреновая штука, поверьте, а в душу вползают унылые черти. Усталость все больше, а радость все глуше. Пожившее тело становится суше… Засыпали сердце печальные смерчи, заполнили душу унылые черти. Я тщетно пытаюсь поставить заслоны, но, видно, судьба ко мне неблагосклонна… Вползают… И мчатся в сплошной круговерти в душе моей бедной унылые черти. И вот победили унылые черти… Ты, словно письмо, запечатан в конверте. Конверт деревянный и нет на нем марки, и адреса нет… Догорают огарки.

1998

 

* * *

Жизнь прожить – нехитрая наука: отыщи любовь да сбереги… Место жизни – ближняя округа, далью не прельщайся, не беги. Даже если жизнь обыкновенна, делай все, что можешь, от души, понимай всему живому цену и судить чужого не спеши. Трать себя, живи неосторожно, выгод не считай, не мелочись… Пусть с людьми и сложно, и тревожно, ты пойми их суетную жизнь. Жизнь, коль вдуматься, простая штука. Главное, ни разу не предать. Жизнь – совсем не сука и не скука, если станешь дальним сострадать. И живи! В любую непогоду! Сочиняй свой собственный мотив. А любить жену, друзей, природу — не такой уж, право, примитив.

1998

 

Ностальгия

Ностальгия – это значит неизбывная тоска, когда сердце горько плачет от любого пустяка. Ностальгия, как дорожка — очень трепетная нить — в то, что больше невозможно ни вернуть, ни воскресить. Что такое ностальгия? Это боль, и это крик, и разлука с дорогими, и со всем, к чему привык. Ностальгия – это пламя, не зальют его года, это раненая память об ушедших навсегда. Голову сжимает обруч, жизнь на медленном огне. Ностальгия – это горечь по потерянной стране. По утраченному детству, куда путь заказан вновь, и не существует средства, чтобы оживить любовь. Ностальгия, как дорожка — очень трепетная нить — в то, что больше невозможно ни вернуть, ни воскресить.

1983

 

Юбилейное

Если утром где-то заболело, радуйся тому, что ты живой. Значит вялое, потасканное тело как-то реагирует порой. Вот ты пробудился спозаранок, организм твой ноет и свербит. Не скорби о том, что ты подранок, а проверь-ка лучше аппетит. Если и со стулом все в порядке, смело челюсть с полки доставай, приступай к заутренней зарядке, на ходу протезов не теряй. И, сложив себя из всех кусочков, наводи фасон и марафет, нацепи и галстук, и носочки, распуши свой тощий перманент. Главное – под ветром не качаться, чтобы не рассыпаться трухой… А вообще ты выглядишь красавцем, на молодку бросил взгляд лихой. Силы подкрепив свои кефиром, ты готов сражаться с целым миром, показать всем кузькину мамашу, чтобы, елки-палки, знали наших. Если ж нету спазмов спозаранок, коль кефир не пьешь, не ешь баранок, может, час неровен, тебя нет? Коль пусты и душ, и рукомойник, может, ты уже… того… покойник?.. Сослуживцы вешают портрет! Так привет вам, утренние боли, вы – благая весть, что я – живой! Что еще я порезвлюсь на воле с этой вот молодкой озорной. Раз продрал глаза… Всего ломает! Чую, рвется жизненная нить! А молодка позы принимает… Дура! Надо в «Скорую» звонить!

1997

 

Ноябрь на Валдае

Опять ноябрь раздел деревья, опять окрест округа спит… И, как сто лет назад, деревня печными трубами дымит. Дым вертикальными столбами вознесся к серым небесам. Душа стремится за дымами… И скоро улечу я сам. Нигде не видно ярких пятен, поблекло озера стекло. А воздух чист! Невероятен… Как на душе моей светло! Над озером зависла дымка, кочует ворон по стерне… А мы с тобой идем в обнимку по нашей старой стороне. Твое плечо, твоя поддержка, моя уверенность в тебе… И вот опять смотрю я дерзко и снова радуюсь судьбе. Стоят, обнявшись, две коняги, на холки морды положив… И я, забыв про передряги, вдруг понял, чем живу и жив. Мы, как они, храня друг друга, тепло и силу отдаем. И потому не сходим с круга, а, взявшись за руки, идем. Морозец свеж, и жить охота… Шагаем мы по ноябрю. Калитка наша… дом… ворота. Как я тебя благодарю!

Январь 2004

 

* * *

Как сладки молодые дни, как годы ранние беспечны… И хоть потом горьки они — дай Бог, чтоб длились бесконечно. В двенадцать, в снег, в пургу, в мороз к нам Новый год пришел намедни… И был простителен мой тост «Дай Бог, чтоб не был он последний». Зимой измотан… Где ж весна с ее красою заповедной? Болел и ждал. И вот пришла она!.. Дай Бог, чтоб не была последней. Усталость, ссоры и мигрень… Сменялись трудности и бредни в нелепый и постылый день… Дай Бог, чтоб не был он последний. Бывает тошно… Устаешь, а тут еще и дождь зловредный, — осенний, безнадежный дождь… Дай Бог, чтоб не был он последний. Преодолев души разлом, на станции одной, дорожной нашел тебя… И стал наш дом, дал Бог, обителью надежной. Седые волосы твои свободны… Непокорны гребню. А я? Я гибну от любви… Дай Бог, чтобы была последней. От жизни я еще не стих, — тревожной жизни и печальной… И сочинил вот этот стих, дай Бог, чтоб не был он прощальный.

3 февраля 2004

 

Автора!!!

В 1961 году после фильма «Человек ниоткуда» я оказался в немилости, как бы опале. В глазах людей, командующих искусством, я стал личностью если еще не целиком подозрительной, то, во всяком случае, с неприятным душком. В общем, человеком не совсем нашим. «Человек не оттуда» – так изволил пошутить со съездовской трибуны М.А. Суслов – секретарь ЦК КПСС, «серый кардинал», как его называли. Он заведовал идеологией партии и страны.

В поисках вещи для постановки я вспомнил о пьесе «Давным-давно» Александра Константиновича Гладкова. Собственно, именно он и станет героем этой новеллы.

Мне показалось, что, экранизируя пьесу Гладкова, я смогу убить двух зайцев, соединить два желания, как правило, несовместимых. А именно, не покривлю душой – пьеса мне очень нравилась – так что насилия над собой делать не придется, а с другой стороны, патриотическая вещь Гладкова даст возможность успокоить незримую ощетинившуюся силу в моей лояльности и идейной чистоте. Случай, как видите, подвернулся идеальный, так как ни о каком компромиссе речи не было.

Я перечитал пьесу. Вернее, прочитал в первый раз. В 1944 году, когда мне было семнадцать лет, я видел ее на сцене Театра Красной Армии. Это был подлинный праздник, встреча с прекрасным, общение с настоящим искусством. Поставленный одним из лучших наших театральных режиссеров Алексеем Дмитриевичем Поповым, спектакль искрился, фонтанировал, подчинял себе полностью. С подмостков, на которых с ухарством, весельем, задором рассказывалось о славе русского оружия, о победах наших предков над Наполеоном, текли в зал электрические токи, возбуждавшие в публике гордость за страну, пьянящее чувство близкой победы, веру в национальный характер. Одним словом, я, семнадцатилетний первокурсник, сидящий в зале среди зрителей, испытал тогда дурманящее чувство счастья.

И вот спустя семнадцать лет я прочитал пьесу глазами. На меня в этот раз не давило ни исполнение, ни музыка, ни режиссура, ни декорации. Да и время стало другое. И сам я, надо думать, тоже изменился, стал вдвое старше. Так что был, как говорится, один на один с литературным текстом.

Пьеса меня отнюдь не разочаровала. Она была написана превосходными стихами, живыми, разговорными, афористичными, смешными, патетическими. Тут я понял, что вещь создана в первую очередь крупным поэтом. От пьесы возникало ощущение легкости и серьезности, веселья и значительности. И драматургически она была слеплена очень умело и ловко.

Герои пьесы, смелые, лихие люди, которые весело дерутся, горячо влюбляются, бескорыстно дружат, готовы прийти на помощь другу, они ценят шутку, застолье и вообще любят жизнь – эти герои были мне необычайно близки и симпатичны. Мне захотелось снять фильм о таких персонажах, создать картину романтическую, героическую, музыкальную и веселую одновременно.

И повод подворачивался удобный: через полтора года, осенью 1962 года, исполнялось 150 лет Бородинской битвы. Я не сомневался, что с запуском фильма сложностей не окажется (тут я ошибался, но об этом позже); понимал, что круглая годовщина поможет мне легко войти в производство.

Такова предыстория – несколько затянувшаяся, но тем не менее необходимая.

Итак, я принял решение: буду ставить «Давным-давно». Я пришел с этой идеей к главному редактору нашего объединения (в «Мосфильм» тогда входило шесть объединений), к своему другу Юрию Александровичу Шевкуненко. Это был добрый, совестливый, мягкий человек, к сожалению, рано умерший от рака. Его пьеса «Сережка с Малой Бронной» была широко известна в начале шестидесятых годов. Шевкуненко был участником постановки пьесы «Давным-давно» в Театре Красной Армии в 1942 году. Будучи молодым артистом, он играл в постановке роль благородного испанца Винценто Сальгари. Так что вещь для него была близкой, родной, он был влюблен в пьесу, и поэтому его позиция была однозначной – ставить!

И тут я впервые услышал от него информацию, которой сначала не придал большого значения.

– Договор с Гладковым будем заключать не на самую большую сумму, которая положена, – сказал вдруг Юрий Александрович.

Я удивился, так как он не был прижимистым начальником и никогда не обижал авторов.

– Почему?

– У нас в театре, тогда в эвакуации, в Свердловске, в 1942 году, во время репетиций у всех сложилось мнение, что пьесу написал не Гладков.

– Как? – воскликнул я. – А кто же?

– Понимаешь, когда надо было что-то переделать в тексте или написать несколько новых строк, он не мог. Врал что-то. Скрывался куда-то. Так Алексей Дмитриевич и не сумел из него ничего выжать, ни одной строчки, ни одной строфы. У нас никто не сомневался, что «Давным-давно» не его пьеса. Я уверен, он не напишет сценария, и нам придется брать доработчика, который и сделает инсценировку. А доработчику надо будет заплатить.

– Откуда же могла появиться пьеса? Нет, невозможно! Тогда подлинный автор, если только это правда, объявился бы, предъявил претензии.

– Верно. Никто не предъявлял авторства на «Давным-давно».

– Сам видишь! – сказал я. – Это какие-то сплетни.

– Как сказать, – усмехнулся Шевкуненко. – В 1940 году Гладков сидел в тюрьме.

– За что? По политическому делу?

– По уголовному. Он ведь сумасшедший книжник, страстный библиофил. В научном читальном зале Библиотеки имени Ленина заметили, что стали пропадать ценные, редкие книги. Тогда в зал подсадили сыщика, и он застукал Александра Константиновича, когда тот засовывал за пазуху какую-то библиографическую редкость. Гладков получил год тюрьмы. Осенью сорокового года он, отбыв срок, вышел из заключения, а вскоре после этого и появилась пьеса «Давным-давно».

– Ты думаешь, он ее вынес из тюрьмы? – спросил я.

– Ничего другого, вроде, не остается. Обрати внимание – ни до этой пьесы, ни после нее, он не написал ни одного стихотворения, ни одной рифмованной строфы. А человек, который так сочиняет стихи, как автор «Давным-давно», – первоклассный поэт. Без большого поэтического опыта такой вещи не написать.

– И ты полагаешь, что автор пьесы не вышел из тюрьмы?!

– Тогда многие не выходили из тюрем, не возвращались из лагерей. История темная…

Передаю наш разговор, конечно, не дословно, но смысл его запомнил очень хорошо. И тем не менее я не очень-то поверил в эту зловещую монтекристовскую историю и отправился знакомиться с Александром Константиновичем Гладковым. Он жил во дворике, который размещался между Гоголевским бульваром и тылом Пушкинского музея изобразительных искусств. Где-то в углу двора притулился старый двухэтажный домик. В квартиру Гладкова, на второй этаж, вела со двора деревянная лестница. Александр Константинович произвел на меня замечательное впечатление. Добродушная застенчивая улыбка на немного одутловатом лице, добрые глаза опровергали любые нехорошие домыслы в его адрес. Полноватая фигура, сидевший мешком немодный, дешевый костюм, пузыри от колен на брюках и неизменная трубка в руках, – во всем облике чувствовалась неторопливость, спокойствие, обстоятельность. Помню, что в квартирке было действительно очень много книг и какая-то немудреная мебелишка.

Гладков очень обрадовался моему намерению поставить фильм. Человек он был мало пишущий, очень небогатый (чтобы не сказать бедный), и это предложение ему было выгодно со всех точек зрения. Его пригласили в студию, где с ним и был заключен договор на написание сценария. Случилось это в апреле 1961 года. Руководство объединения оговорило с автором сроки. Чтобы успеть снять зимнюю натуру, я обязан был запуститься в производство не позже сентября. Срок сдачи сценария пришелся на середину июля. У Гладкова имелось три месяца. Учитывая, что сюжет и фабула, образы и характеры, диалоги и песни, в общем, существовали, этого времени было вполне достаточно для писателя, который, в данном случае, работал не от нуля, а делал своеобразную кинокоррекцию готового произведения. Тем более я подробно рассказал ему о своих режиссерских пожеланиях: какие новые сцены, о чем, в каких именно местах пьесы понадобится ввести.

Гладков всё записал себе на листочках, сказал, что ему всё ясно, что максимум через месяц сценарий будет у меня в руках. И мы расстались. Я как-то легкомысленно не спросил Александра Константиновича, где именно он будет трудиться над сценарием. Когда недели через две или три я позвонил Гладкову узнать, как движется работа, телефон не отвечал. Никто не брал трубку ни утром, ни днем, ни вечером, ни ночью. Я поехал в знакомый дворик, звонил и стучал в дверь. Напрасно. Тогда я оставил записку, чтобы Гладков мне отзвонил. Ответного звонка не последовало. Когда я через неделю снова появился у гладковских дверей, моя пожелтевшая записка оставалась на том же месте. Я начал беспокоится (честно признаюсь, не за судьбу автора, – за судьбу сценария), стал узнавать подробности его личной жизни. Выяснилось, что у Александра Константиновича был многолетний роман с одной ленинградской актрисой Большого драматического театра. Я набрался нахальства и позвонил незнакомой мне женщине. Я долго извинялся, прежде чем объяснил цель моего телефонного разговора. Однако в Ленинграде Гладкова не было.

Шевкуненко не злорадствовал. Он только грустно качал головой: я, мол, предупреждал! Потом сказал:

– Думаю, Гладков в течение нескольких месяцев не покажется. Если ты действительно хочешь ставить «Давным-давно», садись за сценарий сам.

Я предпринял еще кое-какие поисковые мероприятия, но Гладков исчез, растворился, как сквозь землю ушел.

И я засел за сценарий. Сначала сокращал диалоги. Это была труднейшая работа – ведь стихи, размер, рифмы. Поэтому приходилось, сокращая, дописывать отдельные строки. Пьеса, если ее сыграть без купюр, шла бы на сцене пять с половиной часов, а фильм был рассчитан на час сорок. Представляете, сколько надо было убрать! Но при сокращении не хотелось поступаться ничем хорошим, эффектным, смешным, значительным. Я так углубился в пьесу, что знал ее почти всю наизусть, я пропитался этим ямбом, усвоил лексику, ощутил манеру диалога, влез в шкуры главных героев и в эпоху, которую все это время изучал. Новые сцены, которых в пьесе не существовало, я изложил прозой. Эти прозаически записанные сцены были, по сути, болванкой, своего рода подстрочником, который поэт должен был перевести в стихотворный ряд. Выступить самому в подобном поэтическом качестве я еще не решался. Все-таки надеялся на Гладкова, для которого я, по сути, и подготовил этот полуфабрикат.

Но автора не было: Александр Константинович исчез.

И, наконец, ура! Я узнаю, что Гладков живет у Николая Оттена – был такой кинодраматург – в Тарусе. Я вскочил в автомобиль, положил на сидение напечатанный и переплетенный вариант сценария с прозаическими вставками и помчался в Тарусу. Вскоре я предстал перед ничего не подозревающим Гладковым. Вообще Александр Константинович был человеком скрытного или, если хотите, вялого темперамента. Эмоции не играли у него на лице. Его симпатичная физиономия отнюдь не была зеркалом, отражающим его мысли и чувства. Он приветствовал меня довольно апатично, но дружелюбно. Сказал, что вовсю работает. Тогда я попросил его, чтобы он что-нибудь прочитал мне из написанного. Но Гладков начал упираться, говорил, что не любит показывать незаконченную работу. Я, памятуя слова Ю.А. Шевкуненко, решил напирать активнее, но Гладков был непоколебим. Он заявил, что через две недели приедет в Москву с готовой инсценировкой. Я дал Александру Константиновичу свои заготовки, просил просмотреть, как я сделал сокращения, и пройтись по ним «рукой мастера». Кроме того, я объяснил, что представляют собой прозаические вставки в сценарий. Гладков горячо благодарил меня за проделанную работу, сказал, что мой вариант ему очень поможет и еще раз подтвердил, что через две недели мы встретимся в Москве. Перед отъездом я еще раз попробовал атаковать Гладкова. Попросил показать страницы, над которыми он трудится, просто показать физически. В ответ на мое, в общем-то, бестактное требование, он мог бы обидеться, возмутиться, накричать на меня. Но ничего подобного не произошло. Последовала невразумительная, вялая отговорка. Я понял, что больше настаивать невозможно, и уехал не солоно хлебавши.

После этой нашей встречи в Тарусе я не видел Гладкова очень долго, несколько месяцев.

Я вернулся в Москву, рассказал Шевкуненко о своей поездке и потребовал доработчика.

– Я думаю, тебе самому надо довести дело до конца, – сказал Юрий Александрович. – Ты в материале, а доработчик пока еще влезет в пьесу, пока сообразит, что к чему… Уйдет много времени.

– Но надо же писать в стихах! – удрученно воскликнул я.

– Ты же когда-то баловался стишками… – сказал Шевкуненко. – В общем, попробуй! Не будет получаться, пригласим кого-нибудь. Но я убежден, что у тебя получится.

Но я все-таки решил подождать пресловутые две недели. Конечно, никто не приехал, не позвонил, не написал. Сценарием по-прежнему не пахло. Я дал телеграмму в Тарусу. От Оттена пришел ответ, что Гладков уехал…

И тогда я засел за стихи. Не буду врать, я управился с этим за неделю. Работа оказалась не столь сложной и пугающей. Если говорить откровенно, это походило на заплаты, которые нужно было подогнать к готовому костюму. Покрой, фасон, отделка – всё это существовало. Надо было, по сути, сделать искусную подделку, чтобы новые вставки не бросались в глаза.

К примеру, мне необходимо было показать, как Шура Азарова попадает в армию. В пьесе это оставалось за рамками действия. Но кино, мне казалось, требовало, чтобы такой важный сюжетный ход присутствовал на экране. Так я придумал сцену, в которой Шура со своим слугой-дядькой, денщиком Иваном, по дороге на войну замечает во ржи смертельно раненного русского штабного офицера. Далее я приведу небольшую сцену, которую написал в той же, как мне казалось, стилистике, что и вся пьеса. Шура соскакивает с коня, бросив поводья Ивану, и склоняется над раненым русским офицером.

Шура . Что с вами, капитан?

Офицер .

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Шура ( берет пакет ). Я докажу, что я доверья стою!

Офицер . Скорей, корнет. Скачи же! Бог с тобой!

Шура ( денщику ). Он ранен тяжело. Останься с ним, Иван.

Иван . Но барышня…

Шура ( обрывая денщика, чтобы он не выдал ее принадлежности к женскому полу ). Молчи! (Она вскакивает в седло). До встречи, капитан!

И Шура пускает лошадь в галоп. Она скачет к расположению русских войск. По дороге натыкается на бивуак французов. Те устремляются в погоню за корнетом. Бешеная скачка. Шура, уходя от преследования, переплывает вплавь речку, русские пушки отгоняют отряд французов, и Шура, спешившись, вручает важный пакет генералу. Генерал приветливо встречает юного воина и, после шуриного рапорта, принимает пакет.

Генерал .

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Шура . – Я рад!

Генерал ( прочитав донесение ):

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Я привожу этот пример отнюдь не для того, чтобы похвастаться. Стихи не бог весть какие. Но в контексте фильма они сослужили свою службу. Восемь новых эпизодов, даже не эпизодов, а сценок, ввел я в сценарий, и в результате получилось произведение, пригодное, как мне казалось, для экранизации. И тогда я подумал, если уж я, человек, прямо скажем, со стороны, управился с переводом прозаических отрывков в стихотворный ряд за неделю, то автору пьесы для этой работы, тем более что существовал подстрочник, хватило бы вообще трех дней. После всего случившегося то, что не Гладков – автор пьесы «Давным-давно», для меня тоже стало несомненно. Но, честно говоря, в тот момент литературоведческие изыскания меня не интересовали. У меня появились другие заботы.

Сценарий направили на утверждение в Министерство культуры СССР (Госкино тогда, в 1961 году, еще не существовало). И тут случилось непредвиденное. Чиновники, занимающиеся в Министерстве кинематографическим отсеком, встали на дыбы. Они были против запуска «Гусарской баллады». Аргумент их был нехитрым: мол, невозможно отмечать юбилей Отечественной войны 1812 легкомысленной комедией, смакующей пьянки дворян и их любовные забавы.

– Гусары-рубаки, гусары-забияки, – кратко подытожил мнение чиновных редакторов тогдашний заместитель Фурцевой В. Е. Баскаков.

Перестраховщики, как они сами утверждали, не были противниками пьесы или же моей кандидатуры как постановщика. Они категорически возражали, чтобы подобное произведение создавалось к юбилею.

В конце концов «Гусарскую балладу», благодаря помощи И.А. Пырьева, удалось протолкнуть в производство. Пока разворачивались бои с Министерством культуры, пока шла борьба за запуск, Гладков по-прежнему отсутствовал. И ничего не подозревал о том, что происходит на «Мосфильме» с его вещью.

Я же, признаюсь, о нем как-то и не вспоминал. Тем более уже и не нуждался в нем. Я целиком погрузился в свои режиссерские проблемы, с головой ушел в решение постановочных процессов. И вот где-то в ноябре (это вместо июля!) из небытия возник Александр Константинович со своей милой простодушной улыбкой. Он даже не очень затруднил себя объяснениями, пробубнил что-то, между прочим, насчет причин своего отсутствия, но я слушал его невнимательно. Мне это было уже неинтересно. Он взял написанный мной сценарий, прочитал его и на следующий день объявил, что согласен со всем тем, что я сделал, возражений у него никаких, и вообще ему повезло, что я оказался таким чутким к его литературному первоисточнику. Меня это тоже устраивало.

Гладков стал отныне появляться в съемочной группе добровольно и довольно часто. Смотрел кинопробы, эскизы декораций, рассказывал о разных театральных спектаклях, об исполнительницах ролей Шуры, давал советы и, замечу, очень толковые. Человек он был мягкий, деликатный, неназойливый. Помню, как он поддержал меня, когда я осуществлял авантюру с утверждением Игоря Ильинского на роль Кутузова.

Об этом я подробно рассказал в своей книге «Неподведенные итоги».

Короче, отныне Гладков стал полноправным, интересующимся съемочными делами автором. Когда же фильм был закончен, он пришел на премьеру с двадцатью экземплярами пьесы «Давным-давно», изданной в издательстве «Искусство», и подарил их с трогательными надписями исполнителям главных ролей и творческим работникам съемочной группы.

Работа над «Гусарской балладой» кончилась и ушла в прошлое. Меня с Гладковым кроме картины ничего не связывало. И мы больше не встречались. По-моему, после фильма мы не виделись ни разу. Но расстались мы в добрых отношениях. Близости, дружбы не возникло, да он был и старше лет на пятнадцать, но и вражды не было никакой.

Я пошел по жизни дальше и, оставаясь при своем мнении об авторстве пьесы «Давным-давно», все же порой сомневался в нем. Очень уж привлекателен был А.К. Гладков, в нем напрочь отсутствовала дешевка, по своему характеру он совсем не был хищником, скорее наоборот. Кроме того, помимо первой тюрьмы, где он пострадал, вроде бы за дело, он сидел еще раз, во втором случае совершенно безвинно. И опять его безмерная любовь к книгам сыграла роковую роль. Он где-то сподобился раздобыть книгу Адольфа Гитлера «Майн кампф» на русском языке. Не знаю уж, было ли это типографское издание или же машинописный экземпляр, во всяком случае, гитлеровское сочинение по-русски было неслыханной редкостью. Гладков дал книгу почитать какому-то своему приятелю. А этот доброхот донес, сообщил, стукнул. И Гладкова арестовали…

Случилось это либо в конце сорок девятого года, либо в начале пятидесятого. Его обвинили в распространении вражеской идеологии и дали десять лет. Это было абсурдное обвинение – распространять гитлеровские бредни через пять лет после окончания войны не пришло бы в голову никому. Но шла вторая, после тридцать седьмого года, волна посадок, репрессий, преследований. В идеологии бесчинствовал Жданов, а тюрьмы и лагеря заполнял Берия. И Гладков попал в эту мясорубку. Он говорил мне потом:

– В эти годы я разделил участь своего народа.

В 1953 году, вскоре после смерти Сталина, Гладков был освобожден и, разумеется, реабилитирован. Скорому выходу его из лагеря способствовал, по рассказу самого Гладкова, следователь и писатель Лев Романович Шейнин.

Страдания, выпавшие на долю Александра Константиновича, тоже, естественно, располагали к нему. И все-таки…

Когда я изредка вспоминал, как Гладков увиливал от написания сценария, я не мог понять, почему он, скажем, не нанял какого-нибудь литературного негра, чтобы тот зарифмовал ему, за плату, разумеется, эти несколько сценок. Можно было сослаться на свою неслыханную занятость, чтобы не вызвать подозрений. Но ему, видно, подобная хитрость даже не пришла в голову. Он простодушно полагал, что как-нибудь обойдется. Сходило же с рук до этого. И он оказался прав, действительно, обошлось.

Шли годы, и я почти позабыл обо всей этой истории, как вдруг в четвертом номере журнала «Вопросы литературы» за 1973 год, через одиннадцать лет после наших общений, появились гладковские мемуары, посвященные созданию пьесы «Давным-давно» и фильма «Гусарская баллада». Я прочел их, как вы понимаете, с нескрываемым любопытством. И тут у меня отпали последние колебания: как ни странно, именно эти мемуары, в сочетании с тем, что я знал, поставили для меня точку в этой истории.

Воспоминания А.К. Гладкова вошли в его книгу «Театр», изданную в 1980 году, так что найти его мемуары и ознакомиться с ними не представляет никакого труда.

Мемуары пишут по-разному. В этих, в ряде страниц, я чувствовал цель – доказать собственное авторство. Либо Гладкову говорили кое-что в лицо о сомнениях в его авторстве, либо до него доходили неприятные разговоры и слухи, а может быть, сознание мучила мысль, что пьеса принадлежала не ему, а надо было всех уверить в обратном.

Не могу доказать справедливость своих утверждений, да это для меня и не столь важно. Но какая-то неискренность порой проступает сквозь мемуарные строчки. А главное, приводится очень много совершенно несущественных, не имеющих никакого значения мелочей и подробностей, которые, вроде бы, должны создать у читателя атмосферу подлинности. Могу привести множество цитат, заставляющих пожимать плечами. Приведу лишь некоторые:

«Писалась пьеса в разные дни по-разному, но в целом легко и довольно часто – сказочно легко. Были рабочие ночи, когда я писал с ощущением, что кто-то за моей спиной диктует мне стихи…»

Действительно, интересно: кто?

«Я набрасывал сцену по приблизительной фабульной схеме, и все характерные черты и подробности являлись сами собой, как по волшебству…»

И тут трудно возразить…

Пойдем далее:

«Я сочинял ямбические строки не только у себя в комнате за письменным столом, но повсюду: в булочной, в метро, в вагоне электрички…

…Финал третьего акта с репликой Нурина «Она иль не она? Коль мы теперь одни…» я сочинял в поезде на перегоне между Тайнинской и Перловской…» Именно между Тайнинской и Перловской, а не между, скажем, Мытищами и Болшевым.

Еще одна цитата:

«Суть эпизода с Кутузовым я придумал на углу улицы Фрунзе, возвращаясь домой из продмага…»

Конечно, дело каждого извлекать из своей памяти ту или иную подробность, но эти частности, приведенные в мемуарах Гладкова, служат, как мне кажется, только одному: они должны были убедить читателей в правдивости автора. А, может, я читал предвзято, надеясь найти подтверждение своей гипотезе, и любая невинная деталь казалась мне подозрительной? Может быть!

Далее следуют воспоминания Гладкова о том, как мы вместе работали над фильмом. Там сказано обо мне немало добрых слов, и я благодарен Александру Константиновичу за это. Хотя в контексте своих заметок выгляжу как раз ужасным неблагодарным чудовищем, которое выступает с какими-то немыслимыми разоблачениями, вместо того чтобы, на худой конец, промолчать. Страницы, связанные с постановкой картины, написаны довольно аккуратно, там все больше общих слов, безликих фраз. Местоимение «я» встречается редко. Но некоторые частности, признаюсь, несказанно удивили меня. Итак, прильнем к гладковским строчкам:

«Мы решили отказаться от многих сцен, которые хорошо звучали в театре, а взамен написать новые…»

Я не совсем понимаю, при чем тут местоимение «мы» и глагол «написать»…

Дальше я цитирую еще одно любопытное высказывание:

«…он (речь идет обо мне) заставил меня переписывать стихотворный диалог, он добился своего».

Увы! Этой фразой Александр Константинович мне сильно польстил. Этого я как раз добиться от него не смог. Он стоял насмерть и не переписал ни одной строчки…

Собственно говоря, вот и вся история. Мне нечего больше добавить, а выводы делайте сами. Не знаю, надо ли было вообще рассказывать всё это? Во всяком случае, я не преследую здесь никаких целей, кроме того, чтобы поведать о том, с чем столкнулся, чему был свидетелем. Я, как вы понимаете, сам ни на что не претендую. Я знаю точно лишь одно: пьесу «Давным-давно» написал не я.

Скорее всего, за этой загадочной историей кроется трагедия, каких случалось немало в наше жестокое время. Думаю, и, конечно, бездоказательно, что Гладков получил эту пьесу в тюрьме от человека, который никогда не вышел на свободу. Можно представить другую, не менее страшную версию, что автор выжил, но понял, что никогда не сможет подтвердить, доказать, обосновать своего права на пьесу и промолчал всю оставшуюся жизнь.

Во всяком случае, я понял, что в чужую вещь можно так вжиться, что она станет казаться собственной. По себе знаю, что такое вполне вероятно.

Итак, кто же подлинный сочинитель замечательной, можно уже сказать, классической пьесы «Давным-давно»? На всем этом лежит покров тайны.

Может быть, время еще разрешит печальную загадку. Хотя, думается, секрет так и останется неразгаданным…