Часть первая
В эту ночь Розе Марковне Мирской не удалось разбудить Вильку истошным криком, который, зародившись однажды в девяносто восьмом, в тот самый год, когда не стало Митеньки, нередко будил его перед самым утром. Это потом, к началу следующего по счету века, крик этот ослаб, став редким, случайным и вовсе не таким уже пронзительным и страшащим. А самый первый крик зародился в углу девятиметровой комнаты, где размещалась ее, бабушкина, кровать красного дерева. Вилька точно помнил, что тогда было еще довольно тепло, но зелени во дворе их дома уже почти не осталось, а появилось сухое желтое и немного красно-бурого, и значит, была осень.
Гелькиных ушей крик, как правило, не достигал, но внука зато заставлял вздрагивать и открывать глаза. Звук пронзал квартиру насквозь, начинаясь от угла первого этажа, откуда улетал, истончаясь и гася по мере удаления воздушные колебания, в направлении центральной части второго, где когда-то Вилькин дед, покойный Семен Львович Мирский, оборудовал лишнюю спаленку, выгородив пустой стенкой часть жилого квартирного пространства. Пространство это начиналось сразу справа от лестницы, ведущей на первый этаж, и вполне для такой цели подходило. Правда, изначально подобное переустройство задумывалось с тем, чтобы там образовалась детская комната, но в итоге во все времена комната эта продолжала оставаться лишней, незанятой. Таня же, Вилькина мать и Бориса Семеновича Мирского жена, детскую вежливо отвергла, но даром строительные усилия главы семьи тоже не пропали. Комнатка стала исключительно гостевой, для случайного и неслучайного размещения, исключая лишь Зину с дочкой, усердно портящей в те годы правильные русские слова своим смешным южнорусским выговором.
К тому времени, приблизительно к началу пятьдесят пятого года, когда в общем живой, но не вполне адекватный дедушка Сема, маленький и усохший, словно укороченное огородное пугало с узкоплечей перекладиной, только-только вернулся из лагеря, а Вилен еще не успел народиться, дед уже пятнадцать лет как не состоял в списках академиков от архитектуры, поскольку полученный срок длиной в десять лет, сложенный позднее с еще одним недосиженным десятком, надежно избавлял его от такой научной повинности. Дело было и плохим и хорошим, как посмотреть.
От плохого и страшного оставался сам факт ареста по доносу в сороковом предвоенном году, а вместе с ним и ужас предстоящего куска жизни неизвестной продолжительности, учитывая, что к моменту ареста Мирскому исполнилось шестьдесят. Кроме того, полная невозможность обеспечить элементарную помощь в поддержании требуемого давления в дедовых глазах привела его зрение к невозвратной глаукоме и практически полной слепоте. Так или иначе, но ко дню возвращения из Магадана Семену Мирскому стукнуло семьдесят пять и из отличительных особенностей здоровья академика отметить можно было, как все еще функционирующие, лишь плохо маскируемое недовольство от свалившейся на голову непривычной свободы и неуемный нестарческий аппетит.
От хорошего тоже кое-чего набиралось, если смотреть на жизнь трезво, как это делала Вилькина бабушка, оставаясь при этом терпеливым практиком и жизнелюбом, что отличало ее во все времена. Во-первых, муж Розы Марковны вернулся не окончательно добитый лучшим другом всех зэков, лагерным блатняком и каторжной магаданской непогодой. Во-вторых, у Мирских не отобрали ценное столичное жилье, по счастливому стечению обстоятельств приняв во внимание, что и саму квартиру, как и весь дом целиком, спроектировал и построил непосредственно потенциальный имущественный и правовой лишенец академик Семен Мирский. Очевидно, полагала бабушка Роза, такое решение было принято наверху, дабы не возбуждать у прочих начальственных жильцов непатриотических соображений о возможной собственной судьбе – коль так они с самим Мирским смогли, с отцом родным, знаменитым автором и строителем этого красивого дома и прочих именитых построек еще из дореволюционной архитектурной истории столицы. Ну, а в-третьих, в конце концов, – об этом она тоже думала порой, но не делилась ни с кем – неизвестно еще, сколько бы Сема протянул в этой другой неволе, нелагерной. Может, давно бы кормил червей ваганьковских или новодевичьих. Были такие у Розы Марковны подозрения…
Сама по себе ситуация с дедом являлась конечно же невероятной. По крайней мере, исходя из магаданского дурного опыта, подобный случай дотягивания до возраста дедова возврата был зафиксирован опытными лагерниками лишь дважды. В первый раз, в соседнем женском заключении, когда никак не желала помирать дальняя родственница Инессы Арманд по линии некровной тетки и по причине такого несогласия доскрипела-таки до восьмидесяти двух. И во второй – когда академика остался переживать вор-рецидивист, регулярно подкармливающийся свежим мясом убиенных из числа ненужных лагерному хозяину зэков по людоедскому сговору с ним же.
Как только дедушка Сема вошел в собственно возведенный дом в Трехпрудном, то первым делом спросил про еду. Но не как голодный спросил – иначе получилось у него: страшней, непривычней. Роза Марковна сразу странность эту ухватила, но виду не подала.
– После, Роза, – сказал он жене, кинувшейся навстречу. – Сперва покушать чего-нибудь, из еды, из человеческой. Обнимемся после…
И потянул носом воздух… С того самого дня этот дедов инструмент стал практически единственным проводником по остатку отпущенного ему срока жизни.
– Нет, Роза, – поправился он тогда же, еще не успев раздеться, – сначала какао вскипяти. «Золотой ярлык» в доме есть? Я все годы во сне его видел, почти всякую ночь.
Точно так же Семен Львович, пропустив пустым взглядом беременную Таню, легко отстранил от себя сына Бориса, с которым так и не успел проститься жаркой ночью сорокового года, потому что и сын, которому тогда едва исполнилось тринадцать, и сама Роза ночевали на даче, в Фирсановке, а за академиком в те летние дни приглядывала Зина, домработница из покладистых хохлушек с проживанием.
Так его, академика от архитектуры, и взяли, не позволив ни проститься с отсутствующей семьей, ни даже объяснить что-либо толком домработнице для дальнейшей передачи родным. Зина так и осталась с перекошенным от страха ртом, в одной ночной рубашке, когда после произведенного обыска злые люди в негнущейся коже, несмотря на летнюю пору, двое со шпалами и один с ромбами поверх гимнастерки, уводили от нее хозяина квартиры, большого ученого и строителя, доброго человека, Семена Львовича Мирского…
Отстранив Борю, старик заодно успел втянуть в себя немного воздуха из того, что нагнал вместе с собой окончательно взрослый сын в порыве сыновьего броска навстречу вернувшемуся живым родителю.
– После, – повторил Семен Львович, скидывая на пол затертую магаданскую фуфайку, и безошибочно двинул на кухню, – все после…
Одно по пути вызнать попытался – где молодка та с Украины, что дом вести помогала еще в допосадочные времена.
Роза Марковна тогда не ответила, пропустила мимо ушей, как неважную странность, сама же спешно бросилась подавать все, что можно было собрать на стол. Опешившего Бориса отправила в магазин – добавлять к неплановому меню, что удастся раздобыть. Таню же, беременную Борину жену, – мыть ванну и готовить горячую воду для отпарки лагерного академика. Сама плакала, закусив губу, пока собирала на стол, но на работоспособности ее это, однако, не сказалось.
Дед ел молча и быстро, не вглядываясь в тарелку, но внимательно внюхиваясь в каждый пищевой кусок. Куски эти были слишком большие, не для его нынешнего терпежа, и по этой причине раздражение Семена Львовича по отношению ко всем домашним зародилось и продолжало набирать болезненные обороты именно с того дня, когда первый обеденный жевок из новой жизни в одночасье наткнулся на старую и давно забытую жизнь целиком, ту, в которой мыли руки перед едой, тщательно пережевывали здоровую и полезную пищу и, пожалуй, чаще, чем того требовала семейная привычность, говорили друг другу «пожалуйста» и «спасибо». Отныне все это стало лишним, никчемным и пустым.
Так и не нашел бывший зэк-академик нужный поворот к прежнему, не позволила израненная дедова внутренность ступить на понятную памятную тропку привычного человеческого обитания. Напротив, лишь усиливалось день ото дня его беспамятство, развивалась в короткие сроки странная и совсем недобрая чудаковатость, изредка размыкавшие дедовы уста для чужого и неподконтрольного самому ему слова, а к слепоте наружной, начиная с тогдашней первой кухни, добавилась и внутренняя, необъяснимая и безнадежная.
А вышло, что Семен Мирский, знаменитый архитектор, славный представитель архитектурной науки и советского строительства довоенной эпохи, реабилитированный после пятнадцатилетнего отбытия в местах северного отдаления, вернулся домой, в тот самый бурого кирпича и серокаменного цоколя дом, что построил в 1903 году, завершив строительство за пару недель до рождения девочки Розы в семье химика и университетского педагога Марка Дворкина и его супруги.
Вернулся насовсем, но не совсем в себе. Это Роза Марковна про мужа поняла, как только тот вошел в дом и потянул носом чужой ему воздух. После этого дедушка Сема молча ел все, что подавали, ел ровно год и три дня, жуя быстро, рвано и так же отвратительно глотая куски, что подкладывала ему в тарелку, отводя глаза, бабушка Роза. Насытившись, говорил уже медленнее, чем ел, но все равно про еду: про первое, второе и третье, даже если такового и не было для подачи.
К началу следующего лета академик Мирский быстротечно скончался от развившегося в короткий срок рака желудка. Перед тем как умереть, в последний проблеск сознания глазами призвал Розу Марковну, указал взглядом в направлении кухни, пролепетав губами что-то слабое и неслышное, но она поняла. Дед просил большую чашку какао «Золотой ярлык», погорячей, с мелко накрошенной мацой.
Пока мог еще ходить, покуда не слег уже неподъемно, дед порой исчезал из дому, что после возвращения его случалось нечасто. Невзначай застав мужа в соседнем подъезде, Роза Марковна удивилась такой его странности, хотя ничего, казалось, странного не происходило: ну прогуливался сильно пожилой человек тихого вида вдоль такого же тишайшего московского переулка, ну, забрел в подъезд дома, пусть даже не в свой, а в соседний, ну, опираясь на палочку, не спеша поднимается по лестничным маршам, держась за точеный поручень на кованом подперилье, делая долгие остановки, чтобы передохнуть и заодно коснуться рукой прохладного подоконного мрамора. Ну, принюхивается чутко, сослепу безнадежно вглядываясь в невидимые перекрытия, и трепетно вслушивается в неуловимые звуки шевелений и голосов каменного дома, извлекая понятные одному ему колебания из тех, что породил он умением своим, талантом и прошлым трудом.
Гораздо позже, по прошествии лет догадалась Роза Марковна про ту Семину странность, про ниточку единственную, что продолжала связывать Семена Львовича с окружающим миром не по формальным и не по родственным, но по единственно чувственным признакам из оставшихся у него после пятнадцати страшных магаданских лет. Если, конечно, не вспоминать про еду…
Вилька помнил те времена не то чтобы смутно, – слишком для такого неясного воспоминания был незрел по возрасту: числился пока в семье Мирских грудничком, совсем не ходил еще по-настоящему, заваливаясь на дубовый паркет. Зато ловко пробовал передвигаться на карачках, исследуя первый этаж академического жилья и упрямо подбираясь к лестнице на второй.
Однако нечто неуловимое и волнующее в память его все же затерлось: то ли дедов запах, то ли отголоски редких звуков шаркающих дедушкиных шагов, то ли слабые, но явственные остатки двухэтажного квартирного эха тех времен. Именно тогда, сразу перед самым Вилькиным рождением, дед Семен, вооружившись нехитрым инструментом, отгородил лишнюю комнату на втором этаже с тем, чтобы получилась отдельная детская для внука. Ограничить себя, однако, по старой памяти не смог, и поэтому пространство получилось развитым, с полноценной оконной половиной, отъединенной легкой стенкой от двойного овального окна, главного на втором этаже.
В промежутке, после того как старик взял в руки инструмент, но еще не успел умереть в ходе последнего забега в получеловеческую жизнь, он успел дать внуку имя, и никто в семье не посмел возразить такому странному пожеланию Семена Львовича, включая невестку Татьяну, молодую жену Бориса.
– Я хочу, чтобы он стал Виленом, – сообщил экс-академик, – в честь Владимира Ильича, в честь Ульянова-Ленина. Того, что они сделали со мной, не было бы никогда, – вполне разумно изложил он Розе Марковне свою версию, – если б не убили Ильича.
Борис, узнав о просьбе отца, сделал лицо. Русская Таня, напротив, отнеслась с пониманием и даже с благодарностью, поскольку продолжала с пиететом и легким страхом относиться к реабилитированному главе семьи, к его прошлой славе, а главное – к тому, что ее не выгнали прочь из еврейского дома после того, как она зачала от Бореньки, а, наоборот, приняли в семью, словно дочь и ровню. Кроме того, она и сама ничего не имела против вождя – так воспитана была удачно, в покорстве, при полном и благодарном подчинении чужой силе, и поэтому все в этом деле совпало удачно.
Одним словом, младший Мирский стал Виленом по распоряжению деда, вернувшегося после сталинского заключения с необъяснимым расстройством не то чтобы психики напрямую, но, скорей, с нарушением некоего внутреннего механизма, в новом устройстве которого разобраться было никому не возможно. И сомнений в этом у домашних оставалось все меньше и меньше.
Кроме отдельных бесспорно разумных дедовых поступков, таких как переоборудование верхнего этажа или осознанное желание, если не приказ, назвать внука именем приснопамятного вождя досталинских времен или нередкие застольные разговоры с Розой на трепетные гастрономические темы, других мотивированных шагов за дедушкой не наблюдалось, если не считать примитивно-бытовых. Но ни привыкнуть к такому другому мужу и отцу, ни начать по этому поводу методично отчаиваться и сокрушаться никто из Мирских так и не успел по причине слишком короткой дистанции для принятия любого верного решения.
Обычно Роза Марковна начинала кричать ровно перед тем, как первый рассветный луч уже явственно вползал в пространство между двумя не стянутыми до взаимного касания тяжелыми шторами. За шторами угадывалось окно с близким видом на соседей, то есть на такое же затейливое окошко, какие были и у них самих: те же слабые остатки грязной тени, походившей на следы масляной краски для наружных работ вяло-телесного цвета, такие же причудливые формы скругленной и почти насквозь истлевшей деревянной рамы в стиле «московский модерн» начала истекшего века, который и был-то всего лишь двадцатым, а казалось, продолжал все еще неистребимо тянуться.
Дом, в котором все они к началу наступившего нового столетия прожили настолько долго, насколько удавалось помнить себя во всех предыдущих коленах, стоял в удивительном месте, до которого по неизвестной причине ни разрушительные механизмы старения твердых предметов, ни нынешняя оголтелая власть не смогли покуда добраться окончательно.
Строение бурого кирпича, облицованное понизу крупными срезами неровного серого камня, продолжало устойчиво пребывать там, где и стояло с изначальных своих времен, с дореволюционного 1903 года – в тихом закоулке Трехпрудного переулка. Дом отчего-то не заваливался набок, не слишком растрескивался по фасаду и не особенно прогибался в мощных деревянных перекрытиях. Другими словами, не обветшал согласно отпущенному жизненному сроку. Власть молчала, не возникая про капремонт с отселением и последующим невозвратом по адресу прежней жизни, и не ставила жильцов в грозную известность о передаче строения нынешним претендентам на владение лучшей частью окружающей городской среды.
Быть может, такое «невнимание» имеет место в силу того, очень трезво для своих почти ста лет рассуждала бабушка, что дом и поныне продолжает считаться усиленно «творческим» и одновременно начальственным и потому довольно опасным для местной управы. Хотя, с другой стороны, дом в Трехпрудном, по ее же словам, частично подрастерял былую упругую силу, шедшую от непростых обитателей здешних двухэтажных квартир. Обитатели все еще оставались носителями звучных имен, в числе которых были как вполне живые, так и давно и надежно мертвые. Среди первых попадались также поныне действующие, правда преимущественно из второго-третьего фамильного поколения, типа сын академика – сам академик или же внук профессора – тоже лауреат. Это же касалось и части артистической и художественной братии, покуда живой и отчасти даже функционирующей, хотя звуковая волна, разносимая от произнесенной фамилии, давно стала куда жиже основоположной и нужных вибраций уже ни у кого не вызывала.
Да, честно говоря, мало кто и остался к переломному началу нового хамоватого столетия, совпавшего с третьей от начала подсчетов тысячей лет, из тех, кто смог бы с горделивым осознанием или же завистливым придыханием в полной мере оценить суммарный список государственных заслуг жильцов дома с серым цоколем в штилевом отстойнике Трехпрудного переулка.
Шторы бабушка недотягивала не специально, просто ткань была слишком тяжелой, а пересохшие от времени деревянные карнизные кольца потеряли идеальную округлость и шершаво сопротивлялись вялому старушечьему усилию, не желая скользить по усохшей палке надлежащим образом. Поделать, однако, с толстенной этой тряпкой, собравшей в себя пыль последнего полувека, ни отец, ни Вилен, ни правнук ничего не могли: бабушка всегда подчинялась плохо, когда речь заходила о вещах в ее жизни значимых.
К таким вещам относилась и ткань букле фабрики имени Петра Алексеева. Тряпка была пальтовой, вся в многочисленных модных узелках, по образцу 1955 года. Именно тогда впервые бабушка обнаружила в журнале «Огонек» фотографию молодого человека в пальто, пошитом из означенной буклированной ткани, и прочла статью о фабрике имени П. Алексеева. Ткани, купленной впоследствии опытной бабушкой с небольшим запасом на будущие починки, тем не менее оказалось много больше, чем требовал задуманный фасон, и тогда во избежание бесполезного остатка она докупила ровно столько такого же букле, сколько требовалось на шторы для единственного окна угловой девятиметровки. От пальто для собственной носки бабушка в результате отказалась, но, начиная с тех лет, приоритеты ее в области тканого производства ограничивались строго перечнем изделий любимой фабрики, и все прочее не из этого ряда лишь вызывало легкую полупрезрительную ухмылку на прекрасном и строгом ее лице.
В такие минуты она походила на поэта Анну Ахматову: профилем с породной горбинкой, ранней благородной сединой и предположительно свободным французским. Что касалось языка, то так оно и было, хотя и не вполне свободно, но близко к тому. Помешал большевистский переворот, пришедшийся на пятнадцать неполных лет и не позволивший Розе Дворкиной успешно завершить образование в гимназии.
Порой композиция менялась, и это связано было преимущественным образом с огорчением по поводу кого-то из домашних, самых родных. Тогда она, скорей, походила на актрису Фаину Раневскую: та же согбенность, влажный глаз и легкие несогласные знаки, обозначенные едва заметным поворотом головы. Здесь больше пахло идиш и латынью.
Насчет идиш – старая образовательная школа была уже ни при чем: в семье Дворкиных все старшие общались исключительно на нем, особенно когда хотели укрыть от младших потаенную часть взрослой жизни. Но укрывательство такое при помощи наследного языка длилось недолго: как только едва оброненная дважды фраза либо пара слов цеплялись за детское ухо, то уже приклеивались к нему намертво, картавя воображение новой интересной забавой и будя дополнительные рецепторы на кончике шустрого языка. Что касалось латыни, то последняя, чувствительно прорисовываясь в интеллигентном воображении собеседника Розы Марковны сама по себе, всегда оставалась за скобками реального бабушкиного знания. Хватало с нее и других дел: по семье, учету, контролю, по регулярной выдаче ласковых порций добра, щедрых угождений близким, равно как и выдаче окружающим критических доз, адресуемых против любого обмана и негодяйства.
Но все это, по-любому, относилось ко второй половине бабушкиной жизни, взявшей низкий старт лишь после ухода Семена Львовича на Ваганьково, по конкретному адресу.
Иногда Роза Марковна слегка путалась в названиях и в запале случавшихся иной раз семейных волнений именовала любимую фабрику Трехгоркой или даже Трехпрудкой. Правда, быстро спохватывалась и смущенно поправлялась.
До самого же пальто, но уже не для себя, а для Вилена дело дошло лишь году в шестьдесят пятом, в тот год праздновали десятилетие внука – через десять лет после открытия замечательной ткани, в год, когда ушла Таня.
Те десять лет с рождения своего сына Вильки молодые Мирские успели отпраздновать еще до собственного развода. Но не прежде все же того, как Роза Марковна приодела внука в долгожданное пальтецо. Поначалу она задумала справить Вильке зимнюю обнову, перекроенную из бывшей мужниной гимназической шинели, зависевшейся в чулане второго этажа, начиная с 1903-го, построечного года. После передумала – решила отдать предпочтение буклированному варианту для младшего наследника. Так и вышло. Так выходило и дальше: деликатно, хотя и настойчиво, но при этом учтиво и доказательно. От разрыва вот только это не спасло Бориса и Татьяну.
К тому самому году, шестьдесят пятому, Роза Марковна уже вовсю шила, и родные точно знали, что не по причине излишней любви к процессу и машинке «Зингер». Просто к моменту, когда пришла пора постепенно начинать снимать со стен кого-то из них: Кустодиева, Коровина, Серебрякову, Попову, Родченко, Юона или Маковского, с тем чтобы, докладывая всякий месяц по кусочку, обеспечивать привычный уровень жизни всем Мирским, бабушка твердо сказала: «Нет, при моей жизни такого не случится и не желаю, чтобы случилось при вашей. Очень на это надеюсь и верю».
Имелся и отдельный бриллиант в коллекции Мирских, располагавшийся ни на каком не на отшибе от прочих шедевров, вовсе не взаперти и даже не в дальнем углу хозяйского кабинета. Был он двадцать первого года изготовления, звался «Свадьба сапожника и кукушки» и висел непосредственно в прихожей, сразу перед лестницей на второй этаж, по левую руку от перил. Масляный холст этот, размером метр десять на полтора, в свое время уважительно вручен был мэтру архитектуры Семену Львовичу Мирскому в рисовальной студии города Витебска непосредственно автором, пролеткультовцем и руководителем революционного изоколлектива Марком Шагалом.
Похожим образом и с другим бриллиантом, с Пикассо, сложились подарочные обстоятельства. В четырнадцатом году, в Париже, великий Пабло лично оценил таланты Семена Львовича и самолично же приказал тому выбрать, что понравится из одиннадцати приготовленных к продаже работ.
Дело было в галерее «Голубь», на Монмартре, куда затащил русского архитектора Эжен Форестье, архитектор, парижский приятель Мирского и закадычный друг владельца галереи. Оба они уже были вполне хороши, освободившись только-только из объятий проституток с Пляс Пигаль, и поэтому настроение было – продолжать.
– Ты должен это увидеть непременно, Сеня, – делая ударение на последней букве, настаивал Эжен. – Обещаю тебе – просто рухнешь, когда увидишь. Он художник, каких больше нет. Обитает в Барселоне, но сейчас здесь.
Они пришли, когда работы были уже вывешены и фотографировались для каталога. Самое неожиданное – застали самого Пабло, симпатягу лет тридцати пяти. Тот мирно беседовал с галеристом. На полу, под ногами, был расстелен огромный ватман с эскизом памятника. Скульптура представляла собой двух рвущихся в противоположных направлениях друг от друга обнаженных подростков, сцепленных единой общей ступней. Ступня уходила в постамент, словно произрастала оттуда. При этом ветер развевал волосы одного и другого во встречном к обоим направлении, к центру композиции. И это чрезвычайно впечатляло.
– Вот, – вместо приветствия обратился к вошедшим Пабло, узнав Форестье, – хотят, чтобы выступил скульптором, – он кивнул головой на эскиз на полу. – Сегодня утром набросал. Что думаете, мсье?
Мирский глянул и ответил за обоих, на хорошем французском:
– Это не будет устойчивым. В том виде, как предлагается на эскизе.
Пабло заинтересованно глянул на незнакомца и, в свою очередь, с любопытством осведомился:
– Отчего вы так думаете, мсье?
– Оттого, мсье, я так думаю, – пояснил Семен Мирский, – что скульптура, хотя и блистательна, тем не менее требует другого постамента. Судите сами. – Он взял со стола лист бумаги и моментально разложил на нем с помощью карандаша действующие силы и нагрузки, указав центр тяжести композиции. – Видите? И так заваливается, и так, – он поменял карандаш на другой цвет. – Я бы вот что мог вам предложить, мсье, – ни секунды не задумываясь, выдал Мирский и на своем же чертеже исправил другим цветом форму постамента, существенно изменив угол наклона верхней его плоской части по отношению к нижней. – Или так еще… – произнес он теперь уже задумчиво и снова поменял карандаш, – если не возражаете. – На этот раз он уже коснулся карандашом самой композиции и, опустив руку одного подростка к земле, поднял на столько же руку другого в направлении неба. Затем отвел получившееся от глаз на расстояние вытянутой руки, прищурился и уже окончательно сказал: – Да, так!
Все это время Пабло смотрел на Мирского неотрывно и молча. Когда тот закончил и извинительно улыбнулся присутствующим, Пабло произнес:
– Мсье, я не знаю, кто вы. Но я хочу произвести с вами обмен, надеюсь, вы не откажете мне в этой малости. У меня здесь одиннадцать работ, в этой галерее. Выбирайте любую на ваше усмотрение, и я буду счастлив сделать вам дарственную надпись. Вы, мсье, изумительно талантливы, и я хочу, чтобы у меня о вас осталось воспоминание. Это, – он взял в руку листок Мирского, – произведение искусства я хотел бы, чтобы вы также оставили мне на нем свое дарственное слово.
Семен взял собственный листок и надписал по-русски, по косой, поперек бумаги, знать не зная, кто есть тот, кому предназначено его слово: «Талантливому художнику Пабло от русского архитектора Семена Мирского. На добрую память».
Так в доме Семена Мирского появилась кубистическая «Женщина с гитарой», холст, масло, 170х110, 1914 год, с надписью на обороте: «Талантливому архитектору Семену Мирскому на память от Пабло Пикассо».
И не разу за жизнь не шевельнулся внутри Розы Марковны помысел, ни разу не дрогнула и не потянулась к холсту рука, разве что погладить да вытереть накопившуюся пыль. Знала стареющая Мирская – нельзя. Никогда. Никому. Потому что дальше человек незаметно для себя начнет распадаться на куски.
Вместо этого бабушка быстро освоила лифчики разнообразных конструкций, как для прикрытия плоскогрудых нужд, так и для всеобъемного поддержания женских могучестей. Постепенно процесс усложнился и стал предусматривать дополнительную вшивную резинку и лишнюю петлю под пуговицу для особо неподъемных случаев. Далее производство пошло еще и по смежному направлению достижения обманной красоты: грации, полуграции, корсеты. Ну, а еще чуть позже, после того, как бабушкины пошивочные таланты окончательно расцвели призывным колером и грудастый контингент хлынул в Трехпрудный неиссякаемым гуртом, Роза Марковна сама себе усложнила задачу до предела, потому что так и не научилась мастерить все, что делала, без филиграни. Так ее учили в семье химика Дворкина, так она запомнила на всю оставшуюся жизнь.
И вот что придумала Роза Мирская: отсутствующий в деликатной сфере китовый ус, служивший косточкой, подменяем тонюсенько распущенной снизу доверху бамбуковой лыжной палкой. Получившиеся упругие дольки размещаем по потребностям ужимания конкретной фигуры, затем все это насмерть скрепляем пробивочной машинкой того же германского умельца и, наконец, крепко, крест-накрест, застрачиваем концы, оставляя малый люфт, чтобы клиентке можно было еще и хорошо покушать, если будет такая нужда.
Родные, испытывая некоторую неловкость, ценили бабушкино вмешательство в финансовый семейный статус, негромко благодарили, однако при этом каждый продолжал заниматься своим единственным маловыгодным делом.
Борис, которому стукнуло тридцать девять, продолжал с головой сидеть в преподавании и науке, это было накануне готовности докторской диссертации в том же самом наследном деле – архитектуре. К моменту защиты он уже девять лет доцентствовал в Московском архитектурном институте, и защита означала быстрое звание профессора, а возможно, и кафедру. Непартийность препятствием не стала – отца, Семена Львовича, не то что не успели забыть окончательно, а, наоборот, уже по новой числили классиком отечественной архитектуры. Так что единицу для Бориса Семеновича Мирского райком спустил в короткий срок и будущего профессора приняли в партийные кандидаты без испытательных задержек, несмотря на серьезную помеху в паспорте. Сам он решил о таком непристойном в своей биографии деле особенно не распространяться и по возможности укрыть новость от матери: и так противно было до рвотной невозможности. Но точно знал – без тупой этой повинности никак не выйдет обрести более значимое положение в избранном любимом деле.
Роза Марковна, узнав про такие события, устанавливающие новый для сына отвратительный статус, ужасно огорчилась, так как с тем самым, чего она столь не одобряла в людях, если не сказать большего, причем даже в людях самого нейтрального склада жизни, ей пришлось столкнуться теперь самой, не отступя вдаль от собственной семьи. Очень уж не совпадала с бабушкиным характером вся эта лицемерная коммунистская закваска. Еще в девицах Роза Дворкина основательно и долго разбиралась в причинах такой своей подозрительности и недоверия к наставшим временам – это если отсчитывать от октябрьского перелома. А когда разобралась досконально, после проклятого сорокового года, то стала чрезвычайно гордиться неучастием кого-либо из Дворкиных и Мирских в пролетарских гадостях и обманах.
Но, видно, пришло и их время, Мирских, хотя семья держалась вдали от любых кормчих, сколько получалось держаться. Отчасти это объяснялось вынужденным уважением власти к славной, хотя и реабилитированной фамилии, и до поры до времени Мирские жили незаметно и самодостаточно. Кроме того, короткую роль на каком-то отрезке сыграл дух бесславно и невозвратно съежившегося, а вслед за этим быстро усохшего шестидесятничества, приоткрывшего было щелочку на открытый воздух. Но не для Розы Марковны, однако, – только не для нее. Слишком рано начала Роза Мирская получать свое приличное образование в частной гимназии дореволюционного эталона, чтобы, перевалив за середину пути, не разобраться, где воздух истинно чист, а откуда тянет неприметным и обманным зловонием.
В общем, первое время бабушка тихо и печально переживала, но незаметно для домашних загоняла неприятность внутрь себя, где и пережимала, не выпуская наружу. С другой стороны, тоже не могла не раскидывать умом – не вечно ж будет она дамам фигуру подлаживать, укрепляя грацию особой строчкой с распущенным лыжным бамбуком.
Силы есть пока, но дальше-то что? Сын – партийный профессор нерусской нации и на этом все. Невестка, Танюша, – словно из сказки Александра Сергеича, где сидели они трое да пряли, ожидая каждая свое «кабы я», а в роли царя очень хороший, очень добрый и очень незрелый сын, Борис Семенович Мирский. А Танечка, видно, там и примостилась, средь ожидающих сестер, и, когда Борьку заполучила, успокоилась, бесповоротно стихла и осела в библиотеке на усердную перекантовку технических словарей с места на место с вежливой малооплачиваемой улыбкой. Да и это бы ладно, если б не прорезавшийся через годы скандальный невесткин характер. Кто бы мог подумать?
Танечка Кулькова в семью Мирских затесалась, можно сказать, невзначай, в пятьдесят втором, когда сыну Розы Марковны исполнилось двадцать шесть. Именно тогда Борис, уже будучи крепким кандидатом архитектуры, стесняясь матери и самого себя, привел в дом свою нееврейскую девушку. Девушка Таня была ровесницей сыну по возрасту, но ухитрялась выглядеть при этом так, словно была его же старшей дочкой. Была беленькой, слегка курчавой, очки носила размером, превышающим всю голову целиком, и не только потому, что казались они фасонистыми. Других, скорей всего, просто не было.
Отчего-то заподозрила в тот самый момент Роза Марковна, что это ее невестка и есть. И, преодолевая в себе мысль о том, что придется привыкать к чужой женщине в доме, прикинула сразу, что, пожалуй, не сделает попытки упросить сына пересмотреть свой выбор.
«Русских жен нам только в доме не хватало…» – отчаянно подумала она и вежливо улыбнулась. По-Раневски.
– Это Таня, – представил девушку Борис и вспыхнул красным.
– Таня, – испуганно воспроизвела она собственное имя, выдавив хилую улыбку, и неловко протянула Розе Марковне руку для пожатия.
Все ждали – каждый по своей причине. Борис ощущал ситуацию ровно как и мать и так же, как и она, точно ведал, что каждый из них предчувствует сомнения друг друга относительно предстоящего преодоления негласного закона. Он стоял и ждал реакции матери. За то же самое короткое время Роза Марковна успела дважды рассердиться: один раз крепко, ощутив себя порядком обойденной матерью, поставленной в неприличное положение собственным ребенком; другой раз – уже потише, отпустив нехорошее раздражение, потому что успела учуять разрушительность своего положения – этакой интеллигентской закоснелости без достойного к тому повода.
В общем, так они ситуацию быстро и перемололи: мать и сын. Не поняла ничего в коротком этом диалоге лишь отобранная в семью невестка Таня, продолжавшая с боязливой улыбкой тянуть руку навстречу будущей свекрови.
«Она потемнеет, – почему-то подумала Роза Марковна, изучая глазами девушку, – потемнеет и закурчавится, чуть больше нынешнего», – она протянула в ответ руку и представила себе, что скажет на это Сема, когда узнает.
Последнее письмо от мужа пришло в сорок девятом, за год до окончания назначенного десятилетнего срока. После этого послания прекратились, как и не было их вовсе. Полгода Роза Марковна прождала очередной весточки, но не дождалась, а когда стала догадываться о том, что это означает и к какому краю звонок тот ближе, то пошла по инстанциям – выяснять, что и как.
В инстанциях толком не отвечали, на словах путались, на письменные запросы не реагировали. Говорили только, мол, гражданка, срок не вышел вашему супругу сидеть, чего вы беспокоитесь? 58-я – она длинная статья, надо будет – ответят вам, а что не пишет, так, супруг ваш архитектор, а не писатель, так-то. А пока идите себе, гражданочка, жена врага народа…
Роза Марковна приняла в свою ладонь Танину свежую ладошку, слегка стиснула ее, для того чтобы девушка не подумала, что жест ее манерен и скроен из обычной нарочитой вежливости, славно улыбнулась и сказала:
– Здравствуйте, Танюша, я Роза Марковна, очень, очень приятно. Как вы к сладкому относитесь? С чаем будете?
– Спасибо, Роза Марковна, с удовольствием буду, и чай тоже, конечно. – Таню слегка отпустило, и она уже без особой опаски взглянула на мать Бориса.
– Благодарить, дитя мое, после будете… – Мирская снова задержала взгляд на девчонке, нутром ощущая, что обратной дороги уже не будет, – …когда отведаете моего сладкого.
Чему в этот момент теперь радоваться следовало больше – сладкому или Борису Мирскому, Таня понимала с трудом. Сладкое означало в скором времени жизнь на законных основаниях в двухэтажной квартире в Трехпрудном и обеспеченный отныне допуск к рукодельному десертному свекровиному столу, включая вкуснейшие ушиимана, медовый лакэх, убойный хоменташен. Все на тарелочках, узкие затейливые вилки с вензелечками, салфеточки, скатерть, опять же: накрахмаленный низ, а по краю кружево пущено, завихренное, острое на ощупь, упругое на край и твердое на уголок Ну и, кроме всего, вынесенный отдельно от остального – настоящий четырнадцатислойный «наполеон», изготовленный безошибочной Розой согласно фамильному рецепту Дворкиных. Сладкое означало устройство всей будущей жизни в надежной паре с кандидатом наук, сыном академика с громкой фамилией. И наконец, сладкое означало собственный переход в материнство под покров заботливой родни – нерусской, но зато вполне доброжелательной.
Незначительно, правда, портило идиллическую картину предстоящей гармонии отсутствие героической внешности у мужа: чуть приспущенный, рыхловатый, хотя и беззлобный нос, невысокий, в академика, рост, довольно развитая близорукость и обилие жестких волос по всей поверхности мягкого тела. Зато ума был Боренька необыкновенного. Ума и трудового рабочего таланта.
Они познакомились в библиотеке, когда, еще в бытность свою аспирантом, Борис Мирский явился к ней то ли за справочником каким-то, то ли за специальным словарем. На ней была свежая завивка после ночных бигуди, но кудрявый результат не радовал, потому что в целом тот день отмечен был дурным настроением от затянувшегося отсутствия к ней мужского посетительского внимания. Внимание это не то чтобы не подоспело тогда к обеденному сроку – по правильному счету оно не возникало ни разу, отсчитывая с даты окончания Библиотечного института.
Работники на выдаче и коллекторе, кроме пары грузчиков, принадлежали к одному с Таней полу, а приходящий мужской контингент, как правило, состоял или же из занятых собственным ученьем умников или из благодушных милых стариков, среди которых пару раз проскальзывали и весьма активные.
Шло время, незаметно целый год отшелестел карточками и пыльными корешками справочников и словарей и мало чего в Таниной работе поменялось: пришла – ушла, выдала – приняла, спасибо – до свидания – пустой выходной.
Ко второму году выдачи и картотеки Таня почти что вызрела и уже вроде решилась уступить намеку одного из подержанных ухажеров-читателей, несмотря на его почти предсмертные сорок лет и три года. Путного, однако, ничего из этого не вышло. Не успев начаться, история окончилась пощечиной, растянутым у вязаной кофты лифом, зацепом на чулке и полным разочарованием в пользе необдуманных поступков. И вообще, как этот самый читатель мог представить себе такое, как мысль подобную мог допустить о том, что она, Таня, девушка из порядочной трудящейся семьи подмосковной учительницы младших классов и убитого на войне офицера-артиллериста Петра Кулькова, начнет, преодолев в себе воспитание и неприступность, вступать с ним или же с кем угодно другим в сокровенную близость? Вот так, сразу – взять и вступить!
Между тем подоспел, наконец, поступок умственно продуманный. Совершен он был навстречу усилию другого кандидата на Танины фальшивые кудряшки в лице непосредственного начальника книг и справочников, директора библиотеки, Юлия Соломоновича Аронсона. Тот, в отличие от предыдущего неудачника, действовал продуманно и внятно. Поначалу он просто с интересом наблюдал картину того, как не налаживается у пугливой сотрудницы личная жизнь, несмотря на юный возраст и волнительные завитки на светлой голове. Затем неожиданно для себя, откинув тихость Танину и вечно скромный ее наряд, высмотрел-таки у нее подходящую фигуристость, которую наряд этот успешно перекрывал мешковатостью форм и неброским цветом. И, уже окончательно прикинув, твердо решил, что дело, хотя и пожилое, но выгорит и того стоит. Это было второе по счету покушение на библиотекаршину невинность, и на этот раз оно удалось.
Для начала директор сорганизовал легкое повышение Тани по службе – хоть и малое, но приятное. Зарплаты ей это не прибавило, но само по себе перемещение внутри одной и той же служебной обязанности имело признак почетной доверительности к ней начальства, что было лестным и немного странным при отсутствии каких-либо трудовых заслуг. Одновременно должность вменяла и новую ответственность – материальную. За книжные поступления необходимо было расписаться и далее регулярно сверять наличие списочного фонда с фактом.
Первая же сверка показала отсутствие половины последнего поступления, что означало одно – есть реальный расхититель либо имеется любой другой злой умысел, и, возможно, при участии материально ответственного лица.
В то, что это произошло с ней и именно таким образом, Таня еще очень долго не могла поверить, потому что когда Юлий Соломонович вызвал ее для сурового разговора в небольшой свой кабинетик, один на один, по окончании трудового дня и сообщил о серьезнейшем недочете библиотечного фонда и грозящих Тане последствиях, страх, обуявший ее, был настолько сильнее вкрадчивых уговоров Аронсона все исправить, – …если только чуть-чуть, девочка, самую малость, не до конца, не до самого, ты и не почувствуешь ничего, кроме нежности… да и чего там можно от старика особенно почувствовать, кроме ласкового слова, отцовской заботы, да и от тюрьмы спасения, разве что, да?..
Интересным оказалось то, на что никак не могла рассчитывать запуганная и задуренная Татьяна, согласившаяся в силу преступного обстоятельства, заложницей которого стала, пойти на связь со спасителем – он же начальник и шестидесятилетний старикан. Так вот, не рассчитывала Таня увидеть такую вовсе нестарческую и не по возрасту неуемную могучесть Юлия Соломоновича, каковая, словно черт из коробочки, обнаружилась в том самом книжном кабинете.
Это потом уже она сообразила, как все у Аронсона было выверено и расставлено по местам: кожаное кресло с мягкой спинкой было выдвинуто ближе к центру помещения, чтоб удобно было упираться руками в подлокотники, не бодая при этом склоненной головой портрет усатого вождя. Тут же находилась неуместная в кабинете двухъярусная приступочка для регулировки удовольствия по высоте и углу отпускаемого греха. И наконец, схороненная в углу оттоманка, тоже мягкая на ощупь и тоже порой потребно разнообразящая утеху библиотечного божка.
Ну а самым занимательным было другое обстоятельство, и оно стало куда важней предыдущего. Дело оказалось таким, что ужаса-то не произошло, а вышло наоборот, несмотря на ненавистную прежде мужскую стариковость. Получилось, что Тане все это понравилось, вся история греховной уступки, – так же, как и весь процесс целиком, от начала до финала и от финала до следующего кабинетного раза. Понравилось по большому, по главному счету, если откинуть первую женскую кровь – настоящую, а не регулярную девичью – и постараться забыть про слезы, основанные на теперь уже бывшем страхе пойти под суд за растрату или как там это назвать…
Тем же вечером, пока добиралась к себе в подмосковную Балашиху, думала, что, вероятней всего, она поступила не вполне обдуманно, когда первого читательского кандидата грубо так от себя отвела, невозвратно отпихнула для дальнейших ухаживаний, а теперь-то тот отвергнутый совсем иначе смотреться мог – навроде сына Юлия Соломоновича, если брать по возрасту. И вовсе не лысый старик-еврей, а тот самый мужчина, который всего лишь немного поспешил, мог бы занимать теперь его место.
Второе их соединение имело место через неделю – после того, как Юлий Соломонович дал Тане срок успокоиться и окончательно смириться с неизбежностью своего нового положения. Однако она не то чтобы не смирилась, она определенно решила, что такое положение дел даже верней прежнего, поскольку так или иначе ослабляет болезненное чувство невостребованности ее девичьего начала мужской частью населения. Такое дело, что произошло, наоборот, будоражит воображение и означает наличие настоящей женской тайны, которой раньше у нее не было никогда, даже в совсем далеком прошлом.
Этот второй случай совокупления в закоулке книжного храма скорым уже не был, а протекал основательно, с расстановкой, с мягкой кресельной спинкой, верхом приступочки и податливой оттоманкой наготове. Результатом стал первый Танин оргазм, усиленный хитрыми приспособлениями неудобного кабинета и усугубленный возрастной разницей почти в сорок лет. И еще был немалый плюс: можно было продолжать ровно так же сдержанно одеваться, точно так же, как и раньше, не применять на себя косметических приправ и похожим образом, как и прежде, пытаться дождаться и добыть того мужчину, кто составил бы ее счастье или, в крайнем случае, уверенно притянул бы неустойчивую ее лодчонку к надежному, твердому берегу.
Следующие три года проистекали без особого наклона в любую сторону: с сохранением кабинетной регулярности, Аронсоновой неутомимости, Таниной ответной взаимности по извлечению эмоций чисто физического свойства и затянувшейся неявкой стоящего спутника жизни.
Все это время старый конь Юлий Соломонович не терял боевого запала, а, казалось, только набирал дополнительные очки, втянув вместе с собой в подступившую вплотную старость белокудрую молодку, расчетливо отъединенную им от непородного табуна в результате ловкой многоопытной задумки.
Борис Мирский явился в библиотеку не случайно, а в целях экономии драгоценного научного времени. Диссертация была на выходе, и непозволительной роскошью при его подвижническом отношении к делу была потеря каждой минуты, уходившей на долгие библиотечные поиски нужных переводных материалов и справочной литературы.
– Ты приходи сразу, если нужда такая будет, Боренька, – всякий раз уговаривал его при родственной встрече лысый дядя Юля, отцов двоюродный брат, бездетный вдовец, директор технической иностранной библиотеки. – Я лично для тебя всех сотрудниц по ранжиру выстрою: что надо, сразу отыщется, – продолжал по-семейному придуриваться Аронсон, выстраивая намекательную улыбку. – В смысле статейки нужной или еще чего, – а уж потом пояснял серьезней: – Нет, правда, Борис, чем смогу – помогу, без очередей и предварительных заказов, приходи…
Он и пришел, когда совсем горячо стало со временем, припомнил о родственной возможности. Уже потом, через годы брака, вспоминая первую встречу с мужем, Таня поняла, почему сразу обратила внимание на невзрачного молодого человека в очках без признаков особой мужественности на лице и в теле. Тогда она, помнится, мысленно обрила голову неприметного читателя в ноль, сдернула с него же близорукие очки и обнаружила в сухом остатке библиотечного начальника Юлия Соломоновича Аронсона, собственного сладкого истязателя, помолодевшего лет так на тридцать – сорок. Тогда и прокатилась по ней снизу доверху легкая волна, сладкая, как в неведомом раю, и немного тревожная; и именно снизу доверху покатило, а не наоборот – от головы и далее к ногам через впадину у бедер.
В тот же день ей повезло: во-первых, потому, что работала на выдаче, а не была занята в коллекторе, и, во-вторых, оттого, что дважды в тот день ей удалось угодить робкому посетителю в его непростом научном поиске. Ну и, наконец, к обеду явился Аронсон, он же дядя Юля, кинул коршунов взгляд на племянника и щебечущую Танечку, засек обратный взор от обоих, и тогда ему пришлось познакомить молодых людей вынужденно, представив племянника как архитектора Мирского-младшего, сына «того самого Мирского», большого, который временно отсутствует в силу особых причин.
– Очень приятно, что к нам ходят такие замечательные читатели, – со сдержанной, но уважительной улыбкой выговорила Таня, не имея ни малейшего представления о том, кто есть такой Мирский. Но сказала искренне.
«Все, – с грустью подумал Аронсон и почувствовал, как снизу к тазу подбирается желание, – кончился бесплатный пароход, приплыли…»
А Борис с Таней как раз начали отплывать. Первый раз они причалили к промежуточной пристани, поцеловавшись по-настоящему и прикоснувшись друг к другу не одними лишь руками, когда истекли холодные месяцы пятьдесят второго и разом навалилась неожиданно горячая после ледяного отстоя мокрая весна. Майский грохот, разнеся ближайшие планы младшего Мирского на предварительную защиту, достиг и Розы Марковны ушей, и так давно уже отметившей небольшие странности в характере сына. Но Борис к тому времени уже мог совладать с собой с трудом – влюблен был бесповоротно и имел доказательные основания рассчитывать в этом деле на полную взаимность.
Оставалось последнее – оказаться с Танюшей в общей постели, после чего просить ее же руки. Таня, однако, события не торопила, дабы не выглядеть слишком доступной после столь недлинного срока взаимности. Но и ласкам не препятствовала, к которым они плавно перешли после майского поцелуя на природе. Кроме того, имелось еще одно обстоятельство, смущавшее тихую Таню, и она решила до поры до времени не предъявлять его будущему мужу, во избежание неплановых мужских разочарований. А то, что она его заполучит, было уже очевидно всем, кроме Розы Марковны.
Еще через месяц, продолжая наблюдать за сыном, Роза Марковна не выдержала и осведомилась у своего мальчика напрямую:
– Еврейская девочка, да?
– Да, мам, – ответил за завтраком Борис, презирая себя за малодушие, – еврейская.
– Я могу с ней познакомиться, сынок? – улыбнулась Роза, довольная своей материнской догадкой.
– Разумеется, мам, – отреагировал Борис, подумав о том, что чем раньше мать узнает наконец нелицеприятную весть, тем быстрей этот факт избавит его от неудобных колебаний.
После того первого знакомства с мамой Бориса сомнений у Тани практически не осталось. Роза Марковна, подкладывая ей в тарелку красивые, равно-идеально отсеченные куски сладкого, вела себя так, словно уговаривала Таню невзначай не передумать насчет брачного соединения с наследником Мирских.
«Боже мой…» – она смотрела на милую, в белых завитках, Таню, и от несогласных перестуков сердце ее колыхалось в месте чуть левей медальона с портретом Рахили Дворкиной, ее матери. И то, что глаз ее вмиг стал мокрым, и что головой покачивала искренне и подкладывала домашнюю сласть, опережая чай, – все это означало лишь одно: Борьку отпущу, но не отдам, а девочку все равно попробую полюбить, буду стараться изо всех сил и принять и полюбить.
Было еще одно чувство, из новых, из не проверенных жизненным опытом Розы Мирской – жалость к собственному сыну, не набравшемуся воли сообщить матери о русской девочке – русской, а не из приличной еврейской семьи. Вернее, это не прямая жалость была, а, скорей, сочувствие к своему мальчику, вынужденному искать обманный путь для ее, Розы Марковны, покоя, пусть даже недолгого, наивного и не до конца искреннего. А еще колотила досада, выскользнувшая из тщательно оберегаемого угла, что сама, выходит, так расставила, так воспитала: страх ее единственного сына сильней здравого смысла получается, больше, чем само влечение его к милой девушке в белых кудрях, с робким голосом и неслышной походкой. И виной тому – она сама, еврейская мамаша, клуша настороженная, упертая свекровь из Шолом Алейхема, к тому же знающая не понаслышке, что есть такое «несправедливость жизни», – скоро двенадцать лет тому как знающая, если отмотать к сороковому назад.
Нет, Роза Мирская никому не хочет зла и по своей вине не желает любого расстройства ни единому доброму человеку вокруг себя. Эта Танюша Борькина станет ей невесткой, и все будет у них хорошо и ладно, а значит, и у всех все будет хорошо, и вместе станут они Сему дожидаться.
Дядька Аронсон после того, как у наложницы его, материально ответственной Тани, неожиданно и серьезно заладилось с племянником Борькой, которого сам же, можно сказать, и принес на цветастом блюдечке, ушел в недолгий, огорчительный отпуск от необременительной связи с доверчивым библиотечным работником. Исчислял пустые дни и прикидывал тогда же, насколько хватит у молодой племянниковой жены чувственного запаса не вернуться к привычным «книжным» делам. Под этим, само собой, понималась не только работа на выдаче и по коллектору, а еще и прежняя повинность, переросшая со временем в рьяную Танину потребность получать чугунную директорскую ласку через день или чаще.
Однако чутье опытного старика настойчиво подсказывало, что рано или поздно стукнется в кабинетик его бывшая прихожанка, чтобы найти там, чего, может, найти больше нигде не получится. Лишь бы протянуть ему подольше в силе и охоте. А что до Танюшки, то научилась, слов нет, разобралась полной меркой в любовной науке за три-то полноценных трудовых года, с разрывом на отпуск лишь да на короткие женские недомогания. И никакой это стало не повинностью с первых самых встреч – оба про это отлично знали – а регулярной потребностью, особенно для нее, для тихой Тани.
Теперь для нее, натурально счастливой от своего близкого и благостного счастья в новой семье, одна оставалась опасность, нависающая острым краем прямо над завитой головой, – соблюсти строжайшую тайну прошлого кабинетного марафона и упасти брак с сыном Мирских от разрушения, если просочится чего от Аронсона или же из самой библиотеки. Хотя там вроде тихо все было эти годы, кажется никто доподлинно про них с директором не знал: не намекал, криво не усмехался и не завидовал тем паче. Чему завидовать-то, думали б, наверное, – под рухлядь рыхлоносую стелиться, преодолевая тошнотный позыв.
Свадьба вышла удачной и даже очень. Кроме полного собрания еврейской родни, включая самых близких вроде Семиного брата Юлика Аронсона, тети Иды – Розиной двоюродной нищей сестры и многих прочих, была также представлена и нееврейская родственная часть: невестина мама, она же балашихинская учительница Кулькова, она же, немало напуганная всамделишностью факта дочкиного брака с чужеродными профессорами, вдова павшего командира артиллерийского расчета, и товарка тещина по средней школе, похожая на саму новоявленную тешу – такая же усредненная тетка из ближайшего областного удаления. Ну и Зина, к слову сказать, пришлась очень кстати, потому что по старой памяти как приехала и разместилась вместе с дочкой, тут же решила освежить воспоминания о забытом на этой жилплощади труде.
Роза Марковна возражать не стала. Прежде всего оттого, что Зинина помощь на самом деле пришлась кстати и даже очень. Кроме того, она чуть с ума не сошла от радости, когда ранним утром, за два дня до свадьбы, в дверь дома на Трехпрудном позвонили – в два коротких робких нажима тюкнули, сразу узнанных хозяйкой по старой, довоенной жизни, и за дверью оказалась Зиночка, их довоенная домработница с проживанием в семье, жалованьем и столом. С самой Украины, из Житомира, кажется, или откуда-то оттуда.
Обратно на родину, откуда Зинаида Чепик добралась до Москвы в двадцать пятом, менее чем за год примерно до появления на свет наследника в семье академика Мирского, она отправилась только в сороковом, через месяц после того, как пришлые чужаки в военном увели с собой Семена Львовича, хозяина квартиры, кормильца и благодетеля. Вместе с Розой Марковной, хозяйкой, она прождала этот страшный первый месяц, пока в органах НКВД шло доказательное разбирательство по полученному от осведомителя сигналу о предательстве горе-академика, продавшего Родину лютому врагу социализма – не установленному следствием японскому агенту, имевшему конкретные антисоветские планы порабощения советской архитектурной науки, включая часть ее, направляемую на укрепление оборонной мощи СССР.
Осведомитель Домовой докладывал о том, что так называемый академик в частной беседе подвергал сомнению всю советскую архитектурную школу, сравнивая филенки и карнизы на известном здании бывшего страхового общества «Россия» на Лубянской площади, выстроенном выдающимся зодчим товарищем Щусевым, с типическими образцами фашистского тоталитарного строительного стиля «как по тяжелости вида, так и по серости безликого окраса».
Именно так источник и доложил, именно такими словами обозначил наиболее весомую часть преступной идеи, замышляемой японским шпионом Мирским для дискредитации советской архитектурной науки и с целью последующей передачи действующих достижений в области современных строительных разработок вышеупомянутому иностранному лазутчику. Кроме того, источник сообщал о рассказанном фигурантом неустановленному лицу политическом анекдоте следующего содержания. «Один гражданин спрашивает другого гражданина, указывая на упомянутое здание: „Знаете, что раньше в этом доме был госстрах?“ Другой отвечает: „Раньше – госстрах, а теперь – госужас“.
Вывод при этом был следующий, без учета строительного шпионства: идет явная идеологическая обработка населения страны путем сравнения отечественных эстетических воззрений с буржуазной захватнической идеологией Адольфа Гитлера и его приспешников.
Зина уже мало чего понимала, но лишь все чаще и чаще вспоминала Семена Львовича, его доброту и вечную заботу обо всех и о ней тоже и поэтому не раз на дню и не два плакала навзрыд, изводя хозяйку горестной неутомимостью. Слезное это дело было для нее теперь особенно несложным, хотя и абсолютно искренним.
Плакать Зиночка полюбила еще в те годы, когда, убегая от голода и мора, охватившего губернию, испрашивала у добрых людей одежу и на пропитание, и получалось тем больше всего и тем сытней, чем обильней изливалась из нее глазная влага. Со временем это вошло в привычку, когда по любой произвольно выбранной жизненной надобе в голове у нее умела включаться быстрая колючая кнопочка, расположенная ровно между переносицей и нуждой.
Роза Марковна, та, наоборот, откинув, насколько удавалось, чувствительную часть страшного факта, сосредоточилась на конкретных действиях. Безустанно обивала она пороги властных инстанций в попытке узнать хотя бы что-нибудь определенное по делу мужа. Регулярно отвозила в Лефортово передачки: Зине не позволяла, надеялась каждый раз вызнать чего-либо сама. Передачки брали, но потом вдруг отказали, вернули из окна, сверив со списком. Форменная тетка в тюремном проеме, уточнив по бумаге, выдала равнодушно, что «отсутствует за убытием в дальние лагеря».
Оттуда же, не заезжая домой, Роза понеслась в приемную НКВД, где получила окончательные сведения: приговор Военной коллегии Верховного Суда – 10 лет лагерей.
Тогда она поняла, что это конец. Слабая, правда, надежда оставалась, что одумаются, взвесят, учтут и отменят дикую ошибку.
– Ты лучше, Роза, думай, как без Семы жить станешь, – решительно подытожил ситуацию Юлик, кинув рассеянный взгляд на стены жилья Мирских, – как Борьке объяснишь про отца.
– Так и скажу, – ответила Роза, и лицо ее стало ахматовским. – Так и скажу, что лучше твоего отца нет на свете человека, сынок. И что негодяи ответят за допущенную несправедливость, а папочка твой обязательно вернется, когда все прояснится. И что никакой Семен Львович не шпион, а выдающийся русский архитектор и мыслитель. И что он подарил Москве великие сооружения, которые возведены по его проектам, включая этот самый дом, откуда его увезли убивать. Так и скажу, Юлик, именно так.
Тут она немного сбилась, понимая, что и с «русским» переборщила несколько, как и с «мыслителем», и с «убивать». Не могла поверить до конца Роза в то, что не встретится больше в этой жизни с Семой, которому отдала всю себя до последней кровеносной жилки. И не было никогда у Розы Дворкиной сомнений в поступке своем тогдашнем, в двадцать третьем году, когда двадцатилетней девицей, вопреки запрету и отчаянью семьи химика Дворкина, ушла она из дому, чтобы любить талантливого архитектора Семена Мирского: любить, служить ему и стать уже далеко не молодому человеку верной женой, поставив, если нужно, на себе крест.
Свидетельницей всех этих разговоров Зина уже не являлась, потому что ко времени приговора была уже далеко от дома в Трехпрудном, вернувшись обратно на родину, вернее, к месту, где когда-то был ее дом на уже успевшей стать чужой Житомирской земле.
Изначально же, если отмотать назад, Зинку Чепик прибило к дому архитектора Мирского опять же исключительно благодаря Розиной слабости и ее же умению вычислять несчастных. Девочку эту, голодную и окончательно обнищавшую, выброшенную в тот день на перрон Киевского вокзала из плацкарты последнего вагона, Роза обнаружила недалеко от Трехпрудного, в том месте, что раньше, до нее еще, но уже при Семе, называлось «Песьим лужком», а теперь было просто забытым пустырем без собак, не считая бескультурных дворняг.
Девчонка выглядела лет на одиннадцать-двенадцать, но имела полные пятнадцать, хотя это выяснилось уже позднее, после того как Роза привела ее в дом, отогрела, отмыла и дала поесть. Потом спустившаяся с небес непосредственно на песий лужок случайная темноволосая фея постелила ей в каморке при кухне, небольшой, но опрятной, как и все, что имелось в ее хозяйстве, и оставила на ночь. То, что эта молодая тетя – фея, Зина не знала, поскольку никаких книжек и сказок не читала, и никто их ей не читал. Но то, что людей таких на свете не бывает, сообразила без дополнительных объяснений. Так и заснула, забыв в результате приключившегося с ней чуда изречь в адрес доброй женщины: «Дякую, жиночку Роза».
Через три дня, когда девчонка более или менее обвыклась в спасительной квартире и немного отъелась, то узнала, что теперь будет здесь жить, помогать хозяйке вести дом и называться домработницей, тем более что нужда в лишних руках совсем скоро сможет понадобиться, так как сама она, Роза, скоро станет мамой и помощь всем домашним очень даже пригодится. Мирские будут Зиночку кормить, отдадут комнатку, где она спит, ей же под постоянное жилое место и положат приличное жалованье из доходов хозяина. Зина, растерянно выслушав объявленную судьбу, заревела по налаженной привычке и бросилась целовать Розе руку. Роза руку отвела, посмотрела строго и сказала:
– Не смей этого делать, слышишь? Никогда не разрешай себе унижаться и другим этого не позволяй! – потом приобняла, притянула к себе, чтоб не перепугать, и успокоила: – Договорились?
Против приблудной домработницы Семен Львович не возражал, да ему в общем-то было все равно. Он только что получил звание академика архитектуры и с головой окунулся в грандиозный проект создания Дворца Федераций, замышляемого Кремлем.
У Розы ко времени обнаружения Зины на близлежащей улице уже начинался живот, она слегка дергалась и немного боялась своей беременности, хотя обстоятельством этим была невообразимо счастлива. Была уверена – будет мальчик и точно, что Борис. Борис Семенович Мирский. Ребенок и родился именно так, как замышляла Роза, – мальчиком и в положенный срок.
Через год Мирские сняли дачу в Фирсановке, куда стали возить Бореньку для воздуха и простора. А еще через год с лишним, к концу другого сезона, Семен Львович выкупил и сам дом, и участок под ним, а Роза занялась переустройством дачи под зимнее проживание. Зина металась между Фирсановкой и Трехпрудным, поспевая за город, когда была в этом нужда, и вовремя возвращаясь обратно, чтобы не оставить Семена Львовича без должного ухода. За два прошедших года она накрепко вжилась в московское обитание, неплохо с Розиной помощью выправила свой дикий хохляцкий выговор, хорошо окрепла на академических харчах и к своему совершеннолетию подошла вполне сложившейся девушкой, с безыскусным личиком и кой-каким подобием женской фигуры.
Выкроив время, Роза настояла и сама сопроводила девочку на родину, в Житомир, где выправила бывшей неприютной сироте правильный гражданский паспорт, с каким теперь можно было законно проживать в столице.
Первым стойку на домработницу-молодуху сделал Семин брат, Юлик Аронсон, двоюродный родственник в самом расцвете зрелых сил.
– И думать забудь, – распорядилась Роза, вычислив братов интерес к прислуге. – Не смей девочке голову дурить, у тебя жена. А невтерпеж, так снова сходи обрежься по второму разу. Говорят, помогает.
Юлик тогда от Зины отстал, но Розе запомнил. Хотя и так к этому времени у него вряд ли бы уже чего с Зиной вышло из-за того, что к началу лета двадцать девятого года, сразу после переезда семьи в Фирсановку, в смысле – Розы с сыном, Зину самым несложным образом соблазнил уже сам хозяин – главный Мирский, Семен Львович.
Собственно говоря, как соблазнение это и не выглядело – просто в первую ночь после их возвращения с дачи Семен Львович пришел в Зинину комнатку при кухне, откинул ее одеяло и сказал:
– Подвинься-ка, голубушка.
Она растерянно подчинилась, не понимая, чего желает хозяин. А Мирский уже успел стянуть трусы, состроченные рукастой Розой из набивного ситца, и неловко стал забираться на Зину, подминая девушку под себя. Слов он не говорил никаких и оттого ей сделалось особенно страшно. Главное было для нее неясным: то, что с ней затевал сделать Семен Львович, – награда или наказание за незнаемую провинность?
Потом, когда академик откряхтел свое и выбрался из постели, чтобы уйти к себе наверх, сказал, в дверях уже:
– Ты застирай тут, голубушка, чтоб не замарано осталось. Ладно? – и внимательно так глаз в Зину вонзил. Она даже в темноте силу его ощутила и взгляд. Единственно, о чем подумать не догадалась, – хорошо ей оттого, что случилось, или скверно?
Подумать о Розе и о такой для нее от хозяина измене в расстроенную голову ей поначалу не пришло из-за того, что уверена была – не ее это постороннее дело в прихоти хозяйские вдумываться: на то они и ученые с академиками, чтоб знать, как со всеми управляться, включая и себя самих, и тех, кто такие, как сами они, и людей обыкновенных.
Третьим по счету попытался склонить Зиночку к интимности Сашок Керенский, пацан с их этажа. Зине тогда стукнуло двадцать четыре, но в силу так до конца и не набранной окончательно внешности она успешно тянула на неполные двадцать, то есть почти на ровню по возрасту кандидату на легкую добычу. Тот имел полных восемнадцать, но зато это были восемнадцать наглых, прожженных лет, отбытых в детдоме, куда сдали его сразу после ребяческого приюта. Как затесался непонятный, бесприютный, с более чем подозрительной фамилией Сашок в привилегированный дом в Трехпрудном, получив быструю прописку в огромной незанятой квартире с полным мебельным комплектом от павловских краснодеревянных времен, никто из жильцов достоверно не знал. Или же каждый, уверовав в собственную версию, предполагал это про других. Так или иначе – другое было известно: получилось все не случайно, а с особой чьей-то могучей руки. Поэтому на всякий случай хамоватого вида паренька с золоченой фиксой во рту побаивались, неискренне здоровались и обходили стороной.
Про солиста-скрипача Гришу Ягудина, исчезнувшего за месяц до явления обитателям дома жильца Керенского, решили лучше не вспоминать, с тем чтобы избежать выработки неверного мнения. Сашку Керенскому Зина отказала в резкой форме, посмев уже послать его подальше, и Сашок согласно отвалил, тут же откинув намерение срубить хохлушку по легкой.
Уже шел восьмой год жизни ее при Мирских. И это был очередной год сожительства ее с Семеном Львовичем по всем нередким дням и неделям, когда Роза отсутствовала на городской квартире, фанатично посвящая себя воспитанию сына. Это был шестой год обмана, затянувшего одновременно в муть и благость домработницу Зинаиду, смирившуюся и со временем привыкшую к такой своей роли в семье.
Розу Марковну Зина при этом продолжала истово почитать, нутром чуя в хозяйке самый сердечный образец человечьей справедливости. С годами двусмысленность ее положения несколько ослабла, причем для нее самой в первую очередь. Про Семена Львовича она так ничего понять и не смогла – тот приходил, когда было нужно, слов лишних не отпускал, никогда не целовал, даже в самой середке мужского порыва, но и работу совершал от души – с явным пристрастием к процессу. При этом ни разу, однако, не разрешил себе полной вольницы к финалу удовольствия, всегда помнил про грозящую женщине опасность и вовремя всякий раз прерывал объятья, пачкая Зине живот и замарывая постельную принадлежность. Иногда, правда, перед тем как уйти после кроватной утехи к себе наверх, гладил по голове или несильно трепал по щеке.
Самым неприятным для Зины открытием в их общем с хозяином тайном деле стало то, что она однажды обнаружила, вернувшись как-то в Трехпрудный раньше семейного графика. И каким все это подлым и бесчестным ей показалось!
Был еще май, но уже почти июньский по погоде, цветной, как на свежей акварели, и Роза, перевезшая сына в Фирсановку для воздуха и простора, обнаружила отсутствие среди прочего сезонного дачного имущества книжек по внеклассному чтению. Сыновья забывчивость тут же была скомпенсирована материнским ласковым упреком – ни единый день не должен стать пустым, когда есть все условия.
– Сперва мы пройдем Некрасова, затем снова вернемся к Александру Сергеевичу, хорошо? – поставила она в известность сына. – Но уже не только к поэмам и сказкам, милый, пора нам с тобой и к прозе приступить. Сама тебе почитаю, начнем, думаю, с «Капитанской дочки».
Одним словом, Зина, взявшаяся было за приготовительную дачную уборку, была немедля откомандирована обратно, за потерей.
Знакомое кряхтенье, когда она, отомкнув дом своим ключом, прошла в кухню, доносилось именно оттуда, точнее – из ее прикухонной комнатки. В перестеленной кровати, в месте их любовных объятий, трудился сам Мирский в паре с Натальей Ильиничной, Борькиной музыкальной учителкой по гостиному роялю. Та угодливо подкрякивала академику и, по всей видимости, получала равное с ним удовольствие, невзирая на почтенный возраст, почти догоняющий самого архитектора и лауреата. Оба пребывали в самозабвенном извлечении взаимного греха, совершаемого на чужой территории. Зина неслышно вернулась к двери, тихо вышла и притворила ее за собой так, чтобы не вспугнуть трудящуюся пару. Она спустилась вниз по лестнице, вышла из дому и пошла вдоль Трехпрудного.
Она шла, пока не добралась до песьего лужка, изначального места своего обнаружения. Пустырь был таким, каким запомнился ей с тех самых времен – неприбранным и убогим. Зина присела на камень и потянула ноздрями воздух. На пустырь вкруговую навалилась майская зелень. Впрочем, пахло не свежей почкой и молодым листом, а мокрой лужей и недопрелой прошлогодней листвой.
«Вот и со мной так, – подумала она, запрокинув голову вверх, к небу, чтобы слезы набирались полней и не утекали на землю, оборвав огорчение раньше срока, – кто с пустыря родом – тому сраным пахнет, а с другой стороны кто – тому вечная весна на дворе. И ты нюхом своим безродным отродясь не уловишь ее… голу-у-убушка», – передразнила она Мирского.
Она оторвала от неба взгляд, и накопившаяся в глазах и на ресницах соленая влага, соединившись в тяжелые капли, разом стронулась вниз, обмочив по пути кофту и юбку.
– Все теперь, Семен Львович, – произнесла она так громко, что удивилась собственной отваге, – хватит больше наших с вами от Розы Марковны свиданий, конец этому настал, через вас самих, господин хороший. – Она еще немного подождала, пока не уляжется в сознании последнее строгое слово, и подвела последнюю черту под восемью годами персонального служения академику Мирскому. – Зря вы так, Семен Львович. Зря такого со мной натворили.
Конечно, это не было осознанной ревностью кухарки к господину, да и слово само, не только чувство отнюдь не из Зининого было с трудом перелицованного на русский язык словаря. Скорей, захлестнула ее дикая обида за такую незадавшуюся жизнь: без повестей знаменитого сказочника Пушкина, за которыми принеслась она в город черт знает откуда, посланная умной, но обманутой ею же хозяйкой, без черного блестящего рояля-пианино, от которого, когда проклятая музыкантша ловко нажимала пальцами на черно-белые косточки, получался волшебный перезвон, без твердых салфеточек хозяйских на чистом крахмале, таких, что стоят, если поставить, и не падают, без «спасибо, дружочек» и «не стоит того, милый», без шапочек специальных на ночь и поцелуев в щеку, в родителя и обратно.
И еще поняла одну важную вещь про то же самое гадство академиково: не первый это был с пианисткой случай его и не последний, да и не с ней одной, надо чаять, раз так. Многое теперь проясняться стало, очень многое про хозяйское двойное вранье. Вспомнилась и парикмахерша, что навещала архитектора, только неведомо теперь, кто кого у них постригал, и сестричка из специальной поликлиники для научных лауреатов. И подпадало-то все обычно, когда уходили все домашние или же не являлись покуда обратно, – теперь все сходилось. Плюс всякие по случайности неприметные в каморке следы, отныне тоже удобопонятными ставшие: волоски, что не ветром надуло, а с чужой головы оторвались, запахи, какие не от святого духа налетели со второго этажа, а конкретную прописку имели от прокаженных Семен Львовича посетительниц без нижней юбки.
«Выходит, свою постельку марать не разрешается, а мою, которая, за Боже мой, пожалуйте, со всем, кем не попадя, от старо до велико, так?» – продолжала распалять себя Зина новым знанием, но постепенно мысли ее втискивались обратно, в прежнюю уютную коробочку, медленно перетекая в иное уже направление досады, где сыскивалось место и для хозяйки.
«И как же сама-то Роза могла такое не учуять про своего?» – продолжала выпытывать у себя Зина, все еще держась за высотку случайно отысканной правды, словно было открытие это сделано ею давным-давно и сопутствующие разоблачению переживания окончательно заполнили накопительную емкость, достигнув наипоследнего высшего края.
Когда она вернулась, Мирский находился у себя наверху и работал. Выглянул, не спускаясь, со второго этажа, обнаружил Зинин приезд, удивился, но, ничего не спросив, просто приветно кивнул домработнице головой.
В ту ночь он при кухне не объявился, что, впрочем, разумелось само собой. Утром, собрав с полок отмеченные Розой Марковной детские книжки, Зина убыла в Фирсановку, не сказав хозяину положенных слов, чего прежде с ней не случалось.
Роза Мирская, в отличие от домработницы, знала о своем муже довольно много, хотя и не все. Не знала она, к примеру, о затяжной его связи с прислугой, да и представить, если честно, такого себе не могла. Если б узнала – ушла бы в тот же миг. Забрала бы Бориса и покинула этот дом, где предают на самом видном месте, плюя на чувство, верность и любовь, без которых в остатке лишь голое свинство да тупая, необъяснимая причуда. И не стала бы Роза вдумчиво исследовать такую любопытную особенность собственного мужа в надежде разобраться – что можно расценивать как связь, а что явно недотягивает до подобного определения мелкого негодяйства и пахового зуда.
Что касалось сведений о реальных историях Семена Львовича, то базировались они в основном на интуиции и чутье. Однако предположительно присутствовали в историях этих лишь несколько сотрудниц среднего возраста одной с мужем специальности. Возрасты соизмеримые и отличительно молодые Розой в рассмотрение не брались: первые – по понятным причинам, в связи с ненадобностью из-за наличия у самого моложавой и любящей жены, вторые – в основополагающем смысле тоже в рассмотрение не брались, но допускались как залетные быстротечные романы, освежающие пожилую кровь случайным чувственным разнообразием.
Кое-что набралось за эти годы и по мелочам: что-то до нее долетало из Академии наук, но больше как анекдот и, стало быть, в правдоподобность рапортичек верить было совершенно нельзя. Она и не верила, не придавала поначалу значения скользким полунамекам от научного окружения Семена Львовича. От кого-то услыхала подлинную историю, как некий очень знатный в науке человек, явившись в ГУМ, сунул в нос молоденькой продавщице в развернутом виде академическое удостоверение красного сафьяна с золотым тиснением на обороте и потребовал срочного любовного свидания в связи с категорическим недостатком времени. Роза посмеялась, конечно. Такая дикость не могла даже отдаленно увязаться с любимым образом. Даже в самом критическом смысле. Ну и так далее, по списочку…
А в результате скапливалось нечто, чему удавалось-таки выдавить из недоверчивой Розы тайные горькие переживания, но не обиды, нет, – униженной быть она не желала и никогда ею не была. Так учили ее Дворкины, так не раз повторял ей отец. Но сами переживания часто не оставляли подолгу, поджимая печаль под самое горло, под тугой мучительный перехват. Но ни разу с тех пор, как чутье стало подсказывать про мужа, ни разу не сказала она Семе ни полслова, ни единой не сделала попытки вызвать мужа на нелицемерный разговор затем, чтоб раскидать накопившийся мусор дурных подозрений и обрывков случайных знаний про другую жизнь его – жизнь, где места ей не было и нет.
Семен Львович, со своей стороны, предполагая догадки жены в его адрес, конечно же находил свои измены в случае их раскрытия делом довольно неприятным, но к пятьдесят пятому году жизни, отсчитанному третьего дня, если мерить от музыкантши-кряквы, поделать с характером своим Мирский ничего уже не умел. И несло академика, словно легкую лодчонку вдоль бурлящего потока, полоща о камни и пороги, чтобы плыть да плыть по течению до тех самых пор, пока не опрокинется лодчонка та, споткнувшись о непреодолимую преграду и не уйдет на самое пропащее дно.
Тем не менее ничего особенного в жизни Мирских не случалось. Все оставалось, как было, без допущения Семеном Львовичем грубых оплошностей на условиях терпеливой любви к нему Розы Марковны. Борька отца обожал, если не боготворил. К тому времени он ходил в четвертый класс мужской школы и мечтал строить дома, такие, как строил папа: красивые, высокие, каменные, с причудливой разновысотной крышей, в которой были бы обязательные овальные окна, как в их доме в Трехпрудном.
Зина, перегорев в своей обиде после истории со сказочными книжками Пушкина, отжила очередную дачную неделю, сумев за плитой, уборкой и другими заботами благополучно растворить в себе собравшуюся накипь. Что-то между тем накрепко в ней зависло, но она честно постаралась отринуть от себя дурную обиду, загнав ее в самый дальний потай, так, чтоб если уж пришлось отыскать, то лишь в случае, когда очень понадобится.
Вернувшись в город, на пересменок между хозяином и хозяйкой, она слегка даже порадовалась, обнаружив дома Семена Львовича, потому что поняла вдруг, что привыкла к нему за эти годы, как к близкому, хотя и бездушному родственнику. И потому, когда ни о чем не подозревающий Мирский, заявившись к Зине после отбоя, навалился на нее всей своей ученой тяжестью, она не изрекла ему навстречу ни одного отказного слова, не испробовала попытки с силой придавить ногу к ноге, чтобы суметь оказать достойное сопротивление прежней радости. Она лишь по обыкновению прикрыла глаза и постаралась выкинуть из памяти все, что удалось ей вызнать про хозяйскую суть.
В том же, тридцать пятом, году академику архитектуры Семену Львовичу Мирскому торжественно вручили в Кремле орден Ленина за разработку лучшего проекта создания Дворца Федераций, который призван был открыть новую эру в отечественной архитектуре и строительстве. Начало строительства правительство наметило на 1940 год, увязав его с ходом выполнения пятилетних планов. За проект этот Мирский себя не то чтобы презирал, но немножечко ненавидел. То, чего бы ему мечталось видеть возведенным, о чем думалось и просилось наружу, – все это, решил, он выкинет из рассмотрения вовсе. Причиной изначального расстройства стало пронзительное открытие для себя совершенно нового в советском искусстве направления, выдвинувшего задачу конструирования окружающей человека материальной среды. Таким открытием стал конструктивизм, стремившийся использовать новую технику и мысль для создания простых, логичных, функционально оправданных форм и целесообразных конструкций.
Когда Семен Мирский разобрался и понял, о чем идет речь, было поздно. Он не успел. У истоков конструктивизма в его деле уже стояли братья Веснины, Гинзбург, Мельников и конечно же невероятный Иван Леонидов с его так и не осуществленным в двадцать восьмом году проектом Дома Центросоюза. И получилось-то все незаметно как-то, совершенно без какого-либо участия во всем этом Семена Львовича Мирского – проспал маэстро, не учуял запаха взбаламученных времен. Оттого и не мог растопить в себе сердитость, разбавить насколько выйдет, настоявшийся компот из уязвленного самолюбия, легкой тщеславной гордыни и маскируемой от себя же самого слабой зависти, хотя на людях, включая и домашних, все эти чувства умело скрывал.
В общем, Дворец Федераций Мирского самым коренным образом отличался от новомодных представлений о рациональном. Все у него было модной современности вопреки: помпезные формы, активное скульптурное сопровождение, внутренний мрамор и фасадный гранит отборных уральских сортов, прочие заведомые излишества, недвусмысленно подчеркивающие категорическое несогласие с конструктивистским подходом при возведении объекта особого государственного значения. Это в итоге и сработало на победное решение в конкурсе. Вышло то самое, чего не могло не выйти, если здраво подойти к поставленной цели.
Там же, на торжественном приеме в Кремле, где вручались награды, подошел поздравить Семена Львовича и лично пожать академическую руку моложавый военный, капитан из органов.
– Чапайкин, – представился он академику, – Глеб Иванович, будущий ваш сосед.
– В каком смысле? – вежливо поинтересовался Мирский, протягивая ладонь навстречу военному.
Капитан уточнил:
– В смысле вашего, Семен Львович, дома в Трехпрудном переулке. – Он по-хорошему улыбнулся, изучая Мирского взглядом, и добавочно пояснил: – Днями переезжаю в жилье над вами, там уже, можно считать, свободно. – Чапайкин одернул гимнастерку, поправил ремень и добавил, чтобы совсем стало понятно, о чем идет речь: – За выездом. – Тут же поинтересовался: – Вы, надеюсь, не очень по этому поводу переживать станете?
Отчасти это было так. Если говорить только о нем, но не о Розе.
Над Мирскими, сколько себя Семен Львович помнил, еще с девятьсот третьего, заселенческого, года, проживали Зеленские, пенсионеры из династии московских адвокатов, сами в прошлом успешные адвокаты: и Георгий Евсеич, и жена его, Кора, дочь князя Сулхана Кемохлидзе. Там же с родителями проживала вся большая дружная семья, состоящая из детей и внуков. Георгий Евсеич, как и Кора, – оба они относились к Мирским с большой симпатией, и, пожалуй, это можно было назвать дружбой. Розу они просто обожали, особенно ценя ее умение организовать домашние чайные церемонии.
– Ненаглядная вы наша, – с милым грузинским акцентом любезничала княжеская дочь, пробуя на вкус уши имана. – Ну чтобы Семен Львович без вас делал, скажите мне, что?
Георгий Евсеич поддакивал, отделяя себе меньшую долю от напластанного внушительными кусками медового лакэха, и, желая лишний раз отточить остроумие, решительно поддерживал добрососедский разговор:
– Не скажи, Коранька, не скажи… Семен Львович в подобной защите вряд ли нуждается. Он бы, к примеру, мог тебя взять в супруги после моей кончины, а Розу, если что, удочерить… – И все они смеялись, и было им тепло и хорошо.
Подавала, как всегда, Зина: бесшумно, с робостью перед чужими и переживанием за своих. Раз от разу Георгий Евсеич скашивал глаза в направлении Зининого низа, но тут же отводил их обратно, успевая вовремя вплестись в разговор.
Вместе обычно собирались и на еврейскую Пасху, как правило, у Мирских. Подсмеиваясь над грузинским происхождением собственной супруги, Георгий Евсеич специально для Коры привычно шутил, и каждый раз она, приоткрыв от удовольствия ротик, почти искренне верила в дурацкую Жоренькову придумку. И было забавно.
Муж начинал всегда одинаково:
– Весь род князей Кемохлидзе, согласно Торе, берет начало от древних египтян, где он трансформировался из имени фараона Аб Кемаля в древнееврейскую августейшую фамилию Кемохе, что означает, – он почесал голову, якобы вспоминая историю древнего мира, – означает на древнем же еврейском «гордый». Далее – после того, как евреи двинули в пустыню, часть из них, что была не под Моисеем, выдвинулась в отдельный смешанный полк, решивший идти самостоятельно, не бороздя пески, а поставив себе цель отыскать новые плодородные земли, с реками, горами, виноградом и шашлыком. – На этом месте Зеленский раздумчиво почесывал кончик пористого носа, определяя точный момент, когда с учетом слушательского внимания следует превратить все это в накатанную шутку. – Так вот, как вы думаете, кто у евреев возглавил раскольников, вышедших из-под царского контроля? Правильно, – Кемохе, лично сам и возглавил. Плутали они в поисках земли обетованной не сорок лет, как все нормальные люди, а гораздо больше – сорок лет и три года. Но именно эти три года и дали миру процветающую грузинскую землю, включая все прочие радости жизни на ней, от красного вина до чахохбили и сациви. – Кора слушала, затаив дыхание, с приспущенной нижней губой и распахнутым навстречу рассказчику взором. А Зеленский продолжал как ни в чем не бывало:
– Когда полк, обогнув Синай, форсировал Иордан… – он замялся, представляя в мыслях карту ближневосточной местности, – …ну и эти… Тигр с Евфратом, а потом уж перебрался наконец через двух сестер, Арагву и Куру, и достиг грузинских земель, то обнаружил на них лишь разрозненные племена пещерных иноверцев, живущих на уровне первобытного человека. И тогда сказал Кемохе: «Отныне мы поселимся здесь и вольем новую жизнь в эти меха, разведем скот, превратим долины в цветущий виноградник, объединим племена в один народ и научим его приготовлять пищу, которая была б достойна этих мест. В мацу добавим парочку ингредиентов и перепечем в лаваш, гулять так гулять! Но это немного позже. Начнем же мы с лобио.
– Э-э-э-э… – отвела указательный палец в сторону Кора, начинающая с этого момента предполагать от мужа подвох, но тот продолжал оставаться серьезным.
Мирский едва держался на стуле от приступа с трудом сдерживаемого смеха, но Зеленский еще не завершил изложение исторической правды:
– Так вот, для лобио требовалась фасоль трех видов: молодая, зрелая и недозрелая – в состоянии между нежным стручком и твердой горошиной. И тогда изрек Кемохе: «Слушай меня, о, народ мой. Я, Кемохе Первый, обещаю, что лобио, которое мы замутим, явится наивкуснейшим питанием для любого разумного человека на этой Земле, для чего мне понадобятся три вида фасоли. Теперь мы посадим ростки, а дальше уйдем в поход, с тем чтобы соединять племена на этой благословенной земле. Женщины останутся и соберут первый молодой урожай. Когда же вернемся мы, то сами отберем стручки, потребные для второго сбора. Третий сбор будет последним, и после него начнется новая эра жизни на этой еврейской земле».
И увел воинов соединять племена в народ. Но народ оказался гордым и объединяться захотел не сразу, а постепенно. И тогда Кемохе снова объявил, но уже племенам: «Я, Кемохе-завоеватель, обещаю вам, что, поверив мне и пойдя за мной, вы получите самое неизгладимое удовольствие для ваших желудков, потому что ничего слаще моей фасоли вы никогда не пробовали, о люди!»
Вот тогда народ поверил Кемохе, и сказал ему их главный по самому большому племени с первобытным именем Дзе, просто Дзе: «Мы пойдем за тобой, о Кемохе, веди нас к своему сладкому блюду, надоело нам жить среди гор и камней, мы спустимся в долины и станем хозяйствовать на земле вместе с вами, пробуя на вкус все, чему ты нас обучишь». И они вернулись в долины. Но к тому времени первый урожай фасоли был давно снят – так давно, что уже перезрел второй и почти вызрел третий, последний для настоящего лобио.
Кора уже почти начала по новой верить в историю собственного народа, но была остановлена Розой, которая, не выдержав, прыснула и таким образом подпортила повествовательный натурализм. Тем не менее, оставляя серьезную мину на лице, Георгий Евсеич близился к финалу:
– И тогда Кемохе решил, что должен отдать дань справедливости этому народу и этой земле, оставив ему слова его и доброту его, и сказал он: «Я, Кемохе Первый, не являюсь отныне Кемохе-завоевателем. Начиная с этого дня нарекайте и зовите меня именем, которое станет таким, как ваши имена, теперь я стану Кемохлидзе Первый, соединив свое имя с именем предводителя вашего племени. Или же просто – грузинский князь Кемохлидзе от иудейского живительного корня. Ну а сейчас, – сказал он, – займемся лобио, пока не перезрел последний урожай». С тех пор, – грустно резюмировал рассказчик, – лобио у грузин всего лишь двух сортов: молодое – зеленое и зрелое – бурое. Лично я больше люблю оба, – сказал он и захохотал, выпуская из себя накопившуюся веселость.
Отсмеявшись, подвел самую последнюю черту под сочиненной на ходу сказкой, обращаясь к жене:
– Таким образом, получается, что ты, Корачка, самая натуральная иудейская княгиня, полноценно подлежащая участию в праздновании иудейской Пасхи, на которую тебя вместе с твоим беспородным еврейским мужем и зовут.
И снова все засмеялись вслед за адвокатом. В такие минуты сердечная мышца Розы Мирской готова была бешено стучаться о грудину изнутри, доказывая неистребимую любовь к мужу, к сыну, к друзьям и ко всей ее так замечательно удавшейся, наполненной счастьем жизни.
Лишь Зина не понимала ничего из того, что происходило за столом, продолжая обносить гостей салатами на второй заход. Так, разве нескладные обрывки всяких шутейных разговоров.
Именно тогда, в какой-то из гостевых случаев, и пришла Георгию Евсеичу мысль о Зиночке, приведшая его к поступку, о котором Роза вспоминала потом долго и с негодованием.
Дело было на Пасху, году в тридцать втором, на еврейскую опять же, само собой. Стол снова был у них, у Мирских, – так почему-то получалось душевней. Кроме Зеленских, явился Аронсон с живой тогда еще супругой Соней, Ида, как обычно, – Розина сестра по линии отца, Марка Дворкина, с мужем Ильей и старшим сыном. Притащилась семья инженера-конструктора Каца в полном составе, по гроб жизни обязанного Семе руководящей работой и из кожи лезшего, чтобы лишний раз доказать уважительность к хозяину, оба Зеленских и кто-то еще от родни дальней, но близко к Мирским расположенной.
Родителей за столом уже не было никаких. Отец Семена Львовича, как и мать, оба в виде праха лежали больше десяти лет на Немецком кладбище. Розины же родители давно еще, сразу после дочкиного замужества, крепко поразмыслив, решили обрести новую родину, чтобы получилось подальше от большевиков. Органическая химия не столь бесплотна, как коммунизм, решил Марк Дворкин, она всем пока потребна, где в пробирках смешивают. В этом его поддержала и любимая жена, Рахиль.
Как раз в это время отмучился в подмосковных Горках лукавый Ильич, и в возникшей в стране неразберихе было чем основательно заняться большевистской верхушке, чтобы каждому не выпустить из рук по своему куску власти. Этим Дворкины и воспользовались под посмертный шумок, быстро упаковав вещи и выправив нужные паспорта себе и младшей Розиной сестре Броньке. География не обсуждалась – на подобные точные науки наилучший спрос оставался за океаном. Плыть предстояло из Европы, куда уже были закуплены билеты: сначала рельсовым экспрессом в Париж, затем паромом до Лондона, через Ла-Манш. Оттуда снова водой, но пересекать уже саму Атлантику.
С Розой обсуждать будущее не стали: знали, что бессмысленно. Просто обнялись, поплакали и простились навсегда. Мать вручила внушительный сверток: все семейное, родное, с чем и уезжать совершенно невозможно, а просто сбыть никак нельзя – фамильное.
В то, что – навсегда, Роза еще в те годы не верила и не понимала. Думала, через год-другой освободится немного Сема от архитектурных перегрузок, и тогда они навестят маму и отца, несмотря на так и не сложившиеся до конца отношения Дворкиных с Мирскими. Не вышло. И не только это – перестало получаться и другое: по маршруту Москва – Нью-Йорк и обратно письма стали пропадать начиная с двадцать седьмого года, и сколько ни пыталась Роза выяснить судьбу исчезающей в неизвестность переписки, ничего не выяснялось до конца. Так что покамест Пасха у Дворкиных с Мирскими праздновалась раздельно, у каждых на своем континенте, и всякий раз, пригубливая из бокала екатерининского стекла, что остались от мамы, Роза мысленно проговаривала на так и не забытом ею до конца идиш: «Зол дыр год гелфун майн либе мамочке, их геденк айх алэмен. (Храни тебя Бог, мамочка моя, я обо всех вас помню)».
А какой это был Бог, иудейский их – Яхве или же обыкновенный человеческий Иисус Христос, Роза знать не желала: ей было все равно, кто охранит ее самых близких от беды, какой из возможных этих богов. Она не самого его любила напрямую, Спасителя Небесного, в первый черед, как на Законе Божьем учили когда-то, она больше признавала своих родных и близких, а потому и его, Бога, заодно, а не наоборот.
В этот раз было особенно весело: Мирский, как обычно, издевался над Кацем, зная, что тот все одно стерпит и вовремя переведет все в шутку, но при этом доходил до той выверенной опытом границы, после которой могла бы затаиться и обида.
И точно – как только Сема подбирался к очередной предельной шуточке, то сам же резко сдавал назад, наливал Кацу персонально и подбрасывал в его адрес пару-тройку ласковых признаний. Тогда и проносило мимо тайной обиды.
Выпивали за всех, в очередь. Иногда, забыв про положенную строгость, сбивались по дороге со своих обрядов на русские, успевая по пути наметать на пасхальный стол кучу искрометных блюд из запасов острословного меню – сверху донизу. На коленях у Аронсона пристроился шестилетний Боренька. Ему было крайне интересно наблюдать за взрослыми. Он больше молчал и наматывал на будущее. Ида ахала с каждыми появившимися на столе новыми розиными пирожками, что подтаскивала Зина. Ахала, обязательно пробовала и активно нахваливала для укрепления академического родства. Кора, обретшая с подачи Георгия Евсеича иудейские корни, чувствовала себя полноправным членом общего праздника, ловя себя на том, что, может, и правда есть в их роду евреи, кто ж такое деликатное дело знает точно? Или – кто не знает?
Так и сидели, умеренно выпивая и веселясь, пока не поднялся Зеленский.
– Друзья мои, – соорудив серьезное лицо, обратился к застолью Георгий Евсеич. – Пришло время избавления от грехов наших, какие с того года набрались, – он с прищуром осмотрел присутствующих. – Надеюсь, непричастных к этому делу не имеется? – Он налил себе и пустил бутылку кагора по кругу.
Все налили, а маленькому Борьке капнули в блюдечко – слизнуть на всякий случай. Зеленский взял пустой бокал и стал обходить стол. Каждый из сидящих за столом отливал в его бокал по чуть-чуть из своего. К концу кругового маршрута емкость наполнилась почти до краев. Далее всем полагалось выпить свой кагор, а отделенные грехи в виде слитого вина вынести на выброс. Нет слитых грехов – нет вины присутствующих. Зеленский присел на место, хихикнул и выкрикнул в сторону кухни, где возилась у плиты Зинаида:
– Зинаидочка! Дочка!
Зина явилась тут же, вытирая руки о фартук.
– Аиньки, Георгий Евсеич, – доложилась она. – Вот она я. Принесть чего?
– Ничего не надо, дочка, – по-отцовски нежно ответил адвокат, – выпей с нами лучше, а то носишься, носишься все, передохни малость, успокойся. – Он протянул ей греховный кагор и приготовился чокнуться с ним своим. – Давай, милая, до дна, на здоровье!
Зина благодарно склонила голову и приняла питье. Георгий Евсеич пригубил свой напиток, не отрывая от Зины глаз. Весело отхлебнула еще пара гостей. Ида Меклер тоже хихикнула и сделала большой глоток. Зина выдохнула и сказала:
– Спасибочки за угощенье, – она отглотнула, пробуя вино. Сладкий этот, густой кагор явно пришелся ей по вкусу. Тогда она залпом осушила остаток, вытерла губы краем фартука и благодарно известила хозяйку. – Пойду теперь, там горячее на подходе и фишу щас подам, да? – Зина бросила вопросительный взгляд на Розу, рассчитывая получить одобрительный кивок. Однако, не получив ответного указания, исчезла на кухню.
Роза Марковна продолжала сидеть, замерев с нетронутым бокалом в руке. Мирский, перестав улыбаться, озадаченно посмотрел на жену, предчувствуя нехорошее.
– Пожалуйста, уйдите, Георгий Евсеич, – Мирская продолжала смотреть мимо Зеленского, но слова сказала так, что на шутку они не походили. И это поняли все. Возникла пауза.
Зеленский, надо отдать ему должное, не растерялся и не смутился, а принял единственно верное решение – адвокат-то от Бога. Он быстро глянул на часы, хлопнул ладошкой по лбу и бодро сообщил:
– Бог мой! И то правда. Засиделись мы, Коранька. Вставать завтра ни свет ни заря, деток будить, – он поднялся и беззаботно добавил: – Они у нас такие сони, такие сони! Пойдем, милая, – он подхватил под руку слегка нетрезвую супругу. Дочь князя сделала неудачную попытку выскользнуть из-под мужниной руки, пытаясь вставить свое:
– Жоранька, а как же фиш? И ведь завтра не надо в школу, завтра выходной, а?
– Мы уходим, Кора, – на этот раз Зеленский сказал это весьма твердым голосом, после чего вежливо поклонился гостям и увел жену в прихожую. Провожать его никто не поднялся, впрочем, нужды в этом уже не было, и не только на этот раз.
После той самой Пасхи тридцать второго года дружба Мирских с Зеленскими оборвалась, общаться они перестали, но при встрече кивали друг другу, как кивают жильцы одного и того же дома – смущенно или просто равнодушно.
В тот же пасхальный вечер, когда гости стали расходиться, Роза, поцеловав на прощание Аронсонов, придержала двоюродную родственницу, успев шепнуть на ухо:
– Ида, задержись немного, разговор у нас к тебе, – Ида с радостью скинула жакет и вернулась в гостиную. – О «золотухе» знаешь? – спросила ее сестра, проводив последнего гостя.
– Наслышана, – огорченно вздохнула Ида. – Не знаю, что и сказать даже.
Иду, если честно, подобная чекистская затея при ее полунищей жизни не слишком смущала – даже и придут если, то тут же развернутся обратно: брать и на самом деле в доме Меклеров было нечего, разве что дранку посрывать со стен, какие уж там ценности-драгоценности-золото-монеты-брильянты-изумруды.
Речь шла о кампании, затеянной ОГПУ по указанию Политбюро лично Менжинскому и Ягоде, – об организованном изъятии произвольным способом у части населения излишков ценностей для экономического подъема страны, для нужд индустриализации. Фабрики строить надо? Надо. Заводы? Еще как надо! Голодные есть еще советские люди? Нет в основном, но поддержка необходима экономике, чтобы и не было их никогда, голодающих.
К ценностям относилось все, за что можно было выручить монетарный эквивалент: цацки, николаевские червонцы и пятнари, также советские золотые червонцы выпуска двадцать третьего года, камушки в оправах и без, остатки торгсиновских долларов, также имевших немалый ход вплоть до самого конца нэпа и отчасти зависшие на руках. Короче говоря, все, во что сумел вложиться чуткий до обмана народ, пытаясь любым путем избавиться от девальвированной бумажной массы. Торгсины, придуманные с целью выжать накопленные доллары, себя не оправдали, ожидаемого эффекта не принесли и поэтому были закрыты. Но и это было не все, усердно выискивали и серебряную массу – то есть тех, кто ухитрился набрать и схоронить весовое серебро в мелких монетах, и большинство таких укрывателей пришлось на транспортных кондукторов. Взвешивали найденное быстро, тут же, на месте обнаружения, и расстрел полагался такой же скорый: больше килограмма изъято – получите без задержки, с помощью быстрой на ответ трибунальной «тройки».
Вся кампания была довольно протяженной, но пик ее пришелся на весьма короткий срок, учитывая партийные аппетиты и реакцию пуганого населения, – до полутора – двух лет, с тридцатого до тридцать второго года. Именно это и обозвал тогда народ «золотухой».
Приходили не ко всем, но ко многим – главным образом к бывшим нэпманам, успевшим на этой самой политике славно разбогатеть. Не брезговали гэпэушники и прочим состоявшимся контингентом, под который подпадали известные врачи, успешные адвокаты, а также разное подозрительное начальство, повязанное в основном со снабжением кого-нибудь чем-нибудь.
Это, однако, не означало, что в сферу внимания ОГПУ не могли попасть и люди творческих профессий, включая знаменитостей. Правда, если говорить о доме в Трехпрудном, то к моменту, когда Роза шепнула Иде на ухо свои слова, пострадать от принудительного изъятия успел лишь один, но достойнейший человек – знаменитый педиатр, доктор Клионский Самуил Израилевич, главврач городской клиники детских заболеваний.
Пришли к нему поздним вечером, очень вежливо поговорили, после чего доктор выложил на стол то, о чем его попросили, написав заявление в органы о добровольной сдаче излишков материальных ценностей, жертвуемых им на благо индустриализации советской родины для скорейшего и победного построения социализма в Советском Союзе. Однако этим дело не ограничилось. Вновь к нему явились и на другой день, вернее, в ночь уже и поговорили чуть менее сдержанно, но пока все еще вежливо. К выданному днем раньше заявлению Самуил Клионский добавил еще одно, уточняющее первую бумагу в сторону расширения списка, после чего органы угомонились и ушли, снова поблагодарив врача.
Однако окончательно успокоились они лишь после того, как явились в дом в Трехпрудный в третий, последний раз. Теперь уже они не церемонились и не пытались завязать вежливый диалог – сразу увезли несчастного Самуила Израилевича в ближайшее отделение милиции в чем был и посадили его там на твердый стул. Затем вернулись обратно и сообщили жене Циле, что муж ее, главный детский доктор, помирает, но раз скрывает от государства излишек, то и пусть себе помирает А если Циля Клионская не желает мужу смерти, то пускай перестанет сопротивляться и отдаст работникам ОГПУ все, что отдавать таким, как они, положено. Ясно?
После таких слов Циля, обливаясь слезами двойного горя, рвя сердечный промежуток между жалостью и страхом, беспрепятственно выложила последнее, неблагоразумно схороненное Клионскими от своей страны. И люди с ромбами в петлицах ушли, учуяв по-собачьи, что на этот раз миссия их выполнена целиком и полностью, без допущения досадных оплошностей.
Как раз на этот короткий, но результативный период и пришелся крепкий виток в карьере сотрудника экономического управления ОГПУ, оперуполномоченного с двумя шпалами на воротнике и полугероической фамилией Чапайкин.
За короткий срок Глеб Чапайкин сумел проявить себя в качестве опера, накопившего достаточный опыт, чтобы по праву считаться в Управлении ловким психологом и умелым дознавателем. В общем, две шпалы вскоре сменились на три, и уже их Глеб носил до тридцать четвертого, поскольку резко пошел в гору после серии удачных изъятий, по завершении каковых сделался начальником отделения в Особом отделе НКВД, получив в тридцать пятом году звание капитана госбезопасности, как только звания такие ввели в оборот.
Однако в Трехпрудном Чапайкину в те времена пошуровать не довелось – другие были в списке адреса, прочая досталась уполномоченному столичная география.
Тогда же, в Кремле, в момент знакомства с орденоносцем Мирским, не удержался, соединив праздничный настрой академика с собственным приятным событием, и в приподнятом настроении сообщил будущему соседу, покосившись на свой воротник:
– У меня не орден, конечно, как у вас, но тоже вот звание подошло, так что праздник у нас сегодня общий, Семен Львович, получается. Двойной…
В тот гостевой вечер, продолжая оставаться расстроенной от истории с Зеленским и Зиной, Роза все-таки собралась и потолковала с сестрой Идой про дела. Речь пошла о взаимной семейной выручке в связи с болезнью «золотухи».
– Идочка, – обратилась к ней Роза, – мы с Семой хотели бы передать вам на хранение кое-что из самых для нас дорогих предметов, – она помялась, но попыталась поточней донести до Иды суть просьбы. – Видишь ли, дорогая… – Роза не очень точно чувствовала, как правильней начать, но в итоге сказала напрямую: – К нам могут прийти, очень могут пошерстить: сама понимаешь, что мы думаем обо всем об этом после Клионских, – она слегка наклонила голову вбок и приподняла глаза вверх, перебирая мысленно перечень, который мог бы вызвать у ЧК практический интерес. – Хотя, с другой стороны, особенно опасаться вроде нечего: достаток мы почти проживаем – ты знаешь, как Сема не любит себе ни в чем отказа, – украшений не покупаем, так, по мелочам, вроде кораллов да бирюзовой мелочи в серебрушке, – она оглянулась по сторонам и остановила взгляд на стене. – Это все… – кивнула она туда, где задержался взгляд, – …это им неинтересно, нет у ЧК ценителей прекрасного, да и спрос им неясен на искусство, для них все это мазня и баловство, так что пусть здесь так и висят. Мы с Семой об этом думали и полагаем, что в этом мы правы, – она вздохнула. – Но, знаешь, что касается нескольких предметов, семейных в основном, то есть у нас сомнения, что не на месте они теперь, когда такое развернулось.
– Это какие вещи-то, Роз? – с любопытством поинтересовалась Ида, понимая, к чему клонит сестра. – Старые которые, те, что от Дворкиных остались?
– И кое-что от Мирских, – уточнила Роза, – Семины. Немного, но есть, – она посмотрела на Иду и спросила прямо: – Возьмешь на время? К вам не придут, ты знаешь.
Раскидывать умом Ида и не собиралась.
– Милая моя, – она почти обрадовалась такому родственному доверию. – Да конечно, Розочка, о чем речь, дорогая? Будь спокойна – сохраним в лучшем виде, сунем в одеялко, да за вьюшку, – пошутила она, – пусть ЧК с нашими печными тараканами воюет, раз им так надо.
– Мыши, – поправила сестру Роза и улыбнулась, на мгновение выпустив из памяти неприятный осадок от гадости, учиненной Зеленским, – мыши бывают печные, а не тараканы, Идочка.
Предметов для утаивания от индустриализации коммунизма и впрямь оказалось не так много, но зато все они были высочайшего калибра: ваза на платиновом постаменте в виде хрустальной ладьи от Фаберже, пасхальное яйцо того же имени, из царской коллекции Александра Третьего, причем не придворной мастерской клейменные при полнейшем соблюдении ювелирных нюансов и неотличимых деталей, а непосредственно автором, мастером самим, Карлом, кольцо матери с крупным изумрудом редкой чистоты, плотно окруженным примовой брильянтовой россыпью. Кроме этого редкий набор фужеров и салатница – все екатерининского стекла, коллекционного, с царскими вензелями, резьбой, эмалями на ножке и двойной золотой каймой по краю. Ну и прочее, понемногу: Семины часы – золотая луковица с тонким переливным боем позапрошлого века, голландской работы и его же брильянтовые запонки с такой же заколкой для галстука. Больше прятать было нечего. Вернее, было чего, но этого было не жаль, если что. А точнее, если и жаль, то без семейной катастрофы – просто с огорчительным расстройством, и эту часть решено было не трогать: как сложится, так и будет.
На другой день Роза Марковна сама отвезла все Меклерам, где и оставила на доверительное родственное хранение. Напоследок она окинула взглядом дорогие сердцу фамильные предметы и прочитала вслух, словно прощаясь, выгравированную сбоку на постаменте ладьи надпись: «Розочке и Семену от родителей в день свадьбы. Октябрь 1923 года. Москва».
Кое-что из наследных предметов вместе сунули за вьюшку, что вошло. Остальное Ида уже сама, как и обещала, раскидала туда-сюда, и история потихоньку стала забываться, освободив Мирских от обузы сомнений и возможного непокоя.
Через месяц Ида принеслась в Трехпрудный вся зареванная. Она влетела к Розе и завалилась на пол, не в силах говорить. Роза поняла – больше у них ничего нет из того, что они с Семой могли бы передать Борьке с нежным комментарием про бабушек и дедушек, подтвердив кудрявую родословную доказательствами из-за вьюшки.
Два пути в тот момент было у Розы Марковны: забиться в дурной истерике, на манер Иды, завыть, застонать, залиться слезами, выпуская изнутри наружу ужасную весть, или же сделать то самое, что она и сделала.
– Не надо, Идочка, – негромко, стараясь не распалять себя, сказала Мирская и присела на корточки, в то самое место в прихожей, где продолжала биться о дубовый паркет сестра, – не в цацках счастье наше и не в посуде, в конце концов. – Она погладила рыдающую родственницу по голове и, собрав остатки самообладания, добавила: – Мы с тобой вполне можем салатик и из миски славно поесть, да? Что нам с тобой, в конце концов, так уж особенно надо? Постное маслице, лучок, немного черняшки и имановы ушки по выходным, – она выдавила из себя подобие улыбки. – Я права, Идуля?
На самом деле одна лишь мысль о том, что все, чем так гордилась она сама и что так любил Сема, что все эти драгоценные вещи, почти реликвии, все они невозвратно утеряны теперь для Мирских, для будущих Борькиных детей, для внуков, для их наследников и для нее самой, приводила Розу в отчаянье. Но еще больше в эту минуту она жалела несчастную Иду, за которую было много больней, чем за наследную утрату. Роза Марковна знала: сестра пострадала не по своей вине и не по чьей, а лишь из-за неудачной попытки лишний раз выказать свою родственную привязанность к Мирским. Это если не брать в расчет негодяев и мерзавцев, придумавших варварское дело по уничтожению человеческого достоинства в своем же собственном народе.
Зеленских взяли ночью и увезли так, что никто ничего не видел и не понял. Перебирая жильцов приглянувшегося дома на Трехпрудном, одного за другим, Глеб Чапайкин в силу профессионального долга не мог разрешить себе поступить опрометчиво. В свои тридцать два года он, особист НКВД, надежный и зарекомендовавший себя не раз в деле борец с внутренним и внешним врагом, понял однажды, что просто так под лежачий камень вода не потечет. Так ему казалось оттого, что, принимая во внимание наличие заслуг, сообразил – пришло время определяться с человеческим жильем, а не соседствовать в коммунальном раю на краю Пролетарки. Руководство план одобрило – дело оставалось за малым: не имелось свободной площади для капитана, так что одобрение заодно явилось и разрешением, мол, давай, брат Чапайкин, действуй самостоятельно, в согласии с советским законом и партийной совестью. Врагов, сам знаешь, у нас видимо-невидимо, вот и напряги лишний раз пролетарскую мышцу, докажи родине умелость в решении любой задачи, тем более собственной.
Больше не было сказано ничего, но и того оказалось достаточно. К вопросу Глеб Чапайкин приступил, как и учили в академии, по-чекистски, с изучения истории и географии. Выбор пал на Патриаршие пруды. Раньше он там не бывал, не приходилось по службе, потому что к тому решительному моменту, когда органы стали активничать по ночам, бороздя в основном центр Москвы и прилежащие к нему земли, где проживали главные заговорщики и шпионы, он уже сидел в неподвижной конторе, там же, в Пролетарском районе, хотя и в особом отделе, недалеко от своего коммунального жилья.
Дом в Трехпрудном определился сразу. Как – сам не знал. Просто что-то было в нем красиво: и стоял как, и смотрелся снаружи, и с высокими непрямыми окошками, и при могучем цоколе по всему низу. Когда же Глеб выяснил, что квартиры там двухэтажные, причем все, какие имеются, то поиск свой на этом прекратил, окончательно утвердив находку безошибочным чутьем партийца и чекиста.
Верных вариантов после разработки оставалось два. Первый из них отпал сразу, учитывая, что, пока Глеб обмозговывал место будущей прописки, в квартиру ту въехал странный паренек, воровского вида, молодой и наглый. Оставалась еще одна подходящая жилплощадь – ровно над знаменитым академиком Мирским. Но на всякий случай оперативные данные по тому парню Глеб Чапайкин постарался выяснить по своим каналам. И выяснил. И первое, что сделал после выяснения, – отмолился крест-накрест. Парня того с подозрительной фамилией Керенский и полностью совпадавшим с «тем самым» именем Александр заселили сюда высокие чины по распоряжению, идущему из самого Кремля, и не просто. Имелись сведения, что по его личному указанию. Незадолго до вселения вышибли в 58-ю статью музыкальную знаменитость – скрипача Ягудкина вроде, то ли Ягудаева какого-то. Так совпало. Но скрипач-то получил заслуженно – собирался передать инструмент государственный, скрипку древнего мастера итальянского корня, английскому резиденту с целью подрыва высочайшего класса советской исполнительской школы. Не вышло, не состоялась передача, вовремя взяли гада-скрипача. А квартира его освободилась с полной мебелью, тоже от старых мастеров, как и скрипка сама была, словно в историческом музее каком. Пусть теперь Керенский эти диванчики плющит да столовым серебром из фарфора кушает. И вообще, по виду парень этот явно был из своих. Не из органов, само собой, но зато чувствовалось сразу, когда столкнулся ближе, что из простых и понятных молекул состоит – что снаружи, что изнутри, и по тому, как ведет себя и как дышит. Позднее, уже после заселения в Трехпрудный, Глеб Чапайкин выявил «Керенскую» историю почти досконально, по-соседски, можно сказать, из первых рук. А была она такой.
«Отец мой законный, рассказал Сашок, был натурально Александр Федорович Керенский, дворянин и негодяй. Кем не числился только и не трудился: военным министром, министром юстиции, а после уж и премьером Временного правительства. Тогда-то его юнкера и прозвали Александрой Федоровной. Знаешь почему? А потому что спал на императрицыной кровати, а ее как раз так и звали, жену-то Николашкину. Так вот! После сбежал, как все толкуют, в женской одеже из Зимнего. Херня! Не было такого, но было зато решение Временного правительства слать его на фронт за подмогой, чтоб удержать дворец. Он на американской машине выбирался, под флагом. И никакого женского платья не было. Наоборот, он модничать страшно обожал и по одеже всегда выделялся от других всех. Его английские бабы „синий чулок“ прозвали, которые в России ошивались тогда, перед революцией, перед нашей, а не шестнадцатого года которая была. Так вот, бабы эти были суфражистки. Это значит – те, которые боролись, чтобы у них все женские права были против нас, мужиков в смысле. Они, буржуйки, от папаши моего просто с ума сходили: и от одежи „элеганс“, и от самого его, что такие преобразования произвел в России. Одна особенно его признавала как красавца и вождя. И дала по случаю – себя, в смысле, телом. А он взял, не будь дурак, хоть и временный премьер. Это уж сразу незадолго перед Зимним было дворцом, но до „Авроры“ еще, меньше месяца оставалось.
После исчез он в пучине событий, а она осталась. Искала его везде, но не нашла – сам понимаешь. Тут наша революция накатила. Английское бабье тут же уплыло к себе домой, они все на острове находятся, вся империя, а моя мать осталась, потому что на встречу продолжала надеяться из-за живота, который уже имела после отца. И этот живот был я сам. Ну после она еще сколько-то пометалась, поискала везде, и время рожать подоспело. Она и родила. Но брать меня в Англию к себе отказалась – не так поймут ее там. Тогда она в роддоме, в Москве уже, все акушерке тамошней поведала подчистую, всю историю свою пропащую. Ребенка, то есть меня, оставила там же и к себе домой убыла, какой и уезжала оттуда изначально, – без детей, не запачканной. А меня после детского приюта – в детдом, там жить под фамилией, которую англичанка завещала. И под отчеством. Вот я и вышел – сирота Александр Александрович Керенский, так и в метрике выправили, чисто по рассказу поверили. А в том году срок подошел детдом покидать по возрасту. Список, кому покидать, видать, к кому-то большому на руки по случаю попал, что-то у них там в органах отмечали вроде переделки ОГПУ в НКВД, ну и захотели благодейство для сирот типа образовать под свой праздник. Тот большой глянул и обалдел от моего звучания и еще выше в рассмотрение запустил. Оттуда пришли интересоваться и сверять. А после, как сверку произвели, все так и оказалось, как повествую. И еще выше доложили – выше уже некуда, сам понимаешь, про кого толкую. Там тяну-улось, тяну-улось. Думал, может, убьют теперь после вскрытия бывшей правды, ан нет – наоборот.
Приехали на черной машине, погрузили и в дом на Трехпрудный переулок откантовали, сюда. Живи, говорят, и радуйся Александр Керенский-младший. Теперь это твоя будет квартира после казенной детдомовской и твоя вся обстановка при квартире. Можешь идти и получать пропись в паспорт и штамп. Я услыхал такое – чуть не опрокинулся головой на стоячие часы с боем, на вон те, в коридоре, не поверил в такой фарт. А потом уж, как в себя пришел, мне один из ваших, из органов, много чего поведал: и про то, и про это, про суфражистку без имени – мать мою, а главное, что приказ дал сам Иосиф Виссарионыч, отец наш и защитник. Сказал вроде того, что пусть все знают в мире, что дети за отцов не отвечают, что у нас в Советской стране все сословия равны и в любых апартаментах могут проживать любые обездоленные люди, без разбора от родни и совершенных деяний. Керенский негодяй, предатель интересов народа и враг, а сын его – тоже Александр, но уже полноправный советский гражданин, выпускник советского заведения и строитель светлого будущего. Пусть живет и радуется во славу нашей родины. Советское правительство выделяет для жизни сына предателя народа Керенского квартиру в высококультурном доме в самом сердце нашей столицы.
Я осмотрелся когда, обжился – точно, культурно: посуда всякая, шкапчики открывные, картинки, ноты кругом, пианино. Вот так, брат сосед, все случилось, веришь?»
Верил Чапайкин или же нет – было ему не важно. Главное, что извлек он из путаного рассказа детдомовского Сашка, это то, что прикасаться к сыну временного премьера когда бы то ни было с любой инициативной задумкой – смертельно опасно и невозможно. Прав он или нет – покажет время и опыт будущего соседства.
Короче, выбор для постоянной чекистской прописки определялся сам, если отмести из расчета такие опасные варианты, как деятель искусств, академик Мирский или командарм бронетанковых войск, герой гражданки Василий Затевахин. Лучше всего подходили жители дома Зеленские – по всем параметрам устроили: адвокаты старого режима, без новых крепких связей, дети – ни то ни се и нигде, другими словами, вся семейка – люди обыкновенные по сегодняшней жизни, никакие. К тому ж из этих, жидомордых, как и все адвокатские. Вот они-то и пошли в чекистскую разработку Глеба Чапайкина.
Начал он с самого обычного, как учили. Навел справки и выяснил, с кем Зеленские поддерживали дружеские отношения. Оказалось – с Мирскими, да и самому можно было б догадаться, чего там. От Мирских выбор сразу пал на Зину, прислугу.
Глеб подкараулил ее в служебном авто и тормознул недалеко от песьего лужка. Разговор был недолгим и получился сразу. Зине и в голову не пришло вдумываться в причину такой доверительной беседы с чином из органов порядка. Напротив, она даже была немного польщена проявленным к ней интересом симпатичного военного офицера из ЧК, тем более что разговор пошел не про хозяев, а про соседей: про Георгия Евсеича и жену его, Кору Сулхановну.
Так, слово за слово, да при шутке и приплыл в автомобильной беседе капитан Чапайкин к иудейской Пасхе, не последней, а к той самой, когда Зеленский бокал поднес Зиночке с густым и сладким и она его выпила. Тогда то вино очень пришлось по вкусу, Зине больше такого пробовать не доводилось. Ну и по обрывкам, по кусочкам, по всплескам молодой памяти и собралась картинка преступления, имевшего место «…в ходе застолья, происходившего без предварительного сговора с присутствующими, но в связи с отмечанием ежегодного иудейского праздника типа Еврейская Пасха по адресу Москва, Трехпрудный переулок, дом 22, в квартире 8, принадлежащей гр. Мирскому С. Л., действительному члену Академии наук СССР, академику архитектуры, ленинскому орденоносцу в области культуры и искусства за текущий 1935 год. Состав вменяемого преступления гр. Зеленскому Г. Е., пенсионеру, 1870 г. р., прож. там же, кв. 10, и его супруге гр. Зеленской К. С. (в девичестве гр. Кемохлидзе К. С.), пенсионерке, 1880 г. р. имеет все признаки квалифицироваться как измена родине, усугубленная грязным оболганием исторической правды, извращением фактов, неоспоримо доказанных советской наукой (запись разговора, составленного со слов осведомителя Домовой, прилагается), шовинистическими измышлениями в адрес советского грузинского народа и попыткой оказать враждебное идеологическое воздействие на присутствовавших участников имевшего место религиозного иудейского обряда. Также в деле имеются предварительные признаки заговора, приготовляемого тем же гр. Зеленским Г. Е. Прошу санкции на производство обыска и арест… Начальник отделения Особого отдела НКВД Чапайкин Г. И.»
В самом конце приятной встречи в черном автомобиле, улыбчиво прощаясь, указал Зине, где подписать, потому что так полагается. Зина и подписала не читая. Да и чего читать-то? Надо так надо, просто так не станут бумагу марать, из вредности.
Дело Зеленских – Глеб признавал это и сам – не оказалось и не должно было стать простым изначально. Если б оно касалось лишь самого хозяина, то схема устранения неугодного была накатанной и опробованной на практике не раз. Однако необходимо было – завладеть жильем, избавившись одновременно от многочисленной родни.
Пришлось включить воображение и развести дело на вариант абсолютно расстрельного приговора с последующей уже самостоятельной доработкой по семье. Представлено было все не только как унижение и издевательство над всем грузинским народом сразу, к которому принадлежал и отец, усиленное сионистским превосходством и исторически перевернутой версией рабского порабощения. Главным и решающим фактором явились намерения террористического характера, замкнутые на прямую связь с грузинскими троцкистами.
После подобного представления дела сомнений у Глеба не оставалось – печальный и быстрый итог без права переписки. И оказался прав – делом занялась Военная коллегия Верховного Суда и сбоя не получилось: расчет был – точней невозможно.
Кору же, избежавшую таки прямого обвинения, по поручению Глеба вызвали вниз, усадили в черный автомобиль, отъехавший так же недалеко от дома в Трехпрудном, не далее песьего лужка, и немного поговорили, объяснив перспективы в случае продолжения жизни семьи по этому адресу. Просто намекнули тихим голосом, не запугивая. Заодно ознакомили с готовящимся приказом относительно «чесеиров», то есть членов семей изменников Родины, где совершенно недвусмысленно изложено о «…рассмотрении Особым Совещанием дел на жен изменников Родины и тех детей старше 15 лет, которые являются способными к совершению антисоветских действий…». Так что смотрите, Кора Сулхановна, вам решать, пока время еще позволяет не ввести в применение соответствующий приказ наркома.
Такой приказ и на самом деле готовился, но вышел, правда, через два года, в августе тридцать седьмого. Но ни два года, ни какой-либо другой срок семья ожидать не стала. Через неделю оставшиеся Зеленские исчезли в неизвестном направлении, осев в белорусском городе Борисов, на земле дальней местечковой родни Георгия Евсеича, с которой, забыв о своем столичном происхождении и прошлом преуспевании, пришлось, таким образом, познакомиться ближе и войти в родственную зависимость. Этот последний адрес, по которому выбыла семья, также не миновал Глебова стола, как и сведения о борисовской родне. Только после этого Чапайкин снял вопрос с оперативного контроля.
Словом, все состоялось. Много времени разработка вся целиком не заняла, и уже через две недели после вручения ордена Семен Львович Мирский имел над собой нового соседа в лице Глеба Ивановича Чапайкина, неженатого молодого человека, вполне милого и всегда опрятного, по профессии работника следственных органов в капитанском звании.
Роза Марковна, узнав о новом заселенце, насторожилась поначалу, но затем приняла задумчивый вид и поинтересовалась у мужа:
– Ты полагаешь, через него можно что-нибудь выяснить про Зеленских?
– Не думаю, милая, – неуверенно пробормотал Семен Львович, но добавил: – хотя… Я уже имел честь пересечься с ним в Кремле. Или неосторожность… Попробую выяснить, что сумею.
Попробовать, памятуя о прошлом знакомстве, Мирский решил, дождавшись подходящего случая. Такой случай подвернулся в скором времени сам собой, после того как сосед первым проявил инициативу и спустился к ним для знакомства. Дверь на звонок открыла Зина. Открыла и удивилась. Еще больше поразилась, когда Чапайкин протянул навстречу руку, улыбнулся и сказал:
– Здравия желаю, я новый сосед сверху, Глеб Иваныч, будем знакомы, – он внимательно, с доброжелательным выражением лица окинул взглядом домработницу, словно впервые ее видел, и уточнил: – Так что я вам сосед теперь, а вас как зовут, уважаемая?
Начиная с этой точки, что-то щелкнуло в ней ровно один раз, сухо и жестко, как холостой пистолетный выстрел, удивление кончилось, и внутренность неприятно поджало чем-то простудным и зыбким. – Сверху? – растерянно спросила она гостя. – Где Зеленские были?
Гость снова улыбнулся, но на этот раз без глаз, одними губами и напомнил негромко, но отчетливо:
– Я вашим именем, кажется, интересовался, уважаемая.
– Зинаида, – пробормотала вконец растерявшаяся девушка, – Чепик я, Зина. Вы ж спрашивали уже раньше, помните?
– Вот и хорошо, Зина, – привел ее в чувство Чапайкин, пропустив навылет последние слова домработницы, – так и запомним теперь, да? По-соседски. – Он сделал шаг внутрь квартиры и коротко приказал: – Проводи к хозяевам и исчезни, ясно?
Она понятливо кивнула, так как до нее вдруг окончательно дошло, что теперь она станет делать все, что прикажет ей сосед.
– Умница, Зинаида, – бодро похвалил сосед. – Пошли с хозяевами знакомиться.
Никакого служебного дела к Мирскому он не имел. Глеб и на самом деле хотел лишь засвидетельствовать соседство, раз уж пришлось столкнуться в Кремле с видным человеком и попасть, коли так вышло, в такое культурное заселение. Ну а теперь, когда в доме свой человек, своя «наседка», именуемая в картотеке «осведомитель Домовой», сам Бог велел закрепить соседство дружеской беседой. Или Аллах – кто там у них, у этих…
Таким разговор и получился, за чаем, с идеально ровно напеченными хозяйкой хоменташен, с привычными «пожалуйста» и «спасибо», с обязательной крахмальной салфеткой для гостя, с мельхиоровыми щипчиками для кускового сахара, с подогретым молоком из затейливого коротконосого молочника и с взаимной вежливой улыбкой, тем более что у обеих сторон многое совпадало по интересам в силу пересекшихся жизненных линий.
Про бывших жильцов, по чьему адресу прописался, про Зеленских, к огромному сожалению, Чапайкин ничего не знал, не прямо по этому служил ведомству, но обещал непременно выяснить, что удастся. Добавил, нахваливая Розины сласти, что, скорей всего, причина имеется. Не бывает просто так, не верит Глеб в такое, рано или поздно все признаются, сказал, и Зеленские признаются, если вина имеется. Но, по всей вероятности, оправдательного приговора ждать не приходится, иначе не передали бы их жилье очереднику. Хотя это и крайне, конечно, неприятно, когда человека знаешь и соседствуешь годами, не подозревая, что перед тобой замаскировавшийся враг.
Это уже относилось к Мирским, к их доверчивости и наивной непосвещенности. Роза Марковна повела плечами, почему-то взглянула на чайник, наверное, оттого, что из всех предметов на столе он располагался к ней ближе прочего, и вышла, никак не обозначив цель. Отлично понимала, что поступок ее нелюбезный, хотя и не в Глебе этом дело, новом соседе, он и сам винтик в молотилке, но поделать ничего с собой не могла, требовалось выпустить из себя подступившее раздражение. Слишком проходным получался разговор про несчастье с Зеленскими, слишком размеренным и светским, под чаек да еврейские бублики.
Семен Львович сохранял ровное гостеприимство, прекрасно осознавая, что должна была испытывать при такой чайной процедуре жена, однако самого его пробить начувственную реакцию, по крайней мере, по внешним признакам, никогда не оборачивалось в задачу легко выполнимую. Он любезно улыбнулся, поведя головой вслед Розе Марковне, и сделал попытку объяснить непростому гостю с верхнего этажа:
– Здоровье у нас, однако… здоровье… – призывая Глеба Иваныча присоединиться к сочувствию по этому поводу, оставив на всякий случай место для легкой солидарной подковырки: женщины, мол, ох эти жены, так вот и тянем, брат, свою мужскую долю, так и несем. – Вот женитесь сами, Глеб, – можно я так вас буду называть? – будет у вас масса поводов поисследовать женский характер, со всеми его непредсказуемостями и мудреными молекулярными составляющими. Голову сломаете, капитан, обещаю. Ну и нервишек про запас заготовьте, на всякий случай, без этого никак не обойтись. А вообще, дело того стоит – интереснейшие они существа, особенно когда любят беспамятно или отчаянно кого ненавидят…
Глебу у Мирских понравилось. На микроскопический Розин демарш он внимания не обратил – в голову не пришло: ни поводов не было для того достаточных, ни причин. Скорее, даже приветствовал внутренне некоторую позволительность таких женских повадок в доме, эдакую уверенность в себе и независимый от именитого супруга самочинный нрав. Такое в людях Глеб уважал, хотя и учила его чекистская наука совсем противоположному.
Но люди эти, теперешние соседи, если сравнивать их со многими другими, с обыкновенными, приписанными к интеллигентскому сословию в силу манеры носить одежду из прошлых лет или наличия культурных должностей, не были ясны ему до конца, так, чтобы понять сразу, классифицировать по видам и отрядам, разложить по служебным полкам и четко знать, что следует про них думать наперед. С такими ему редко приходилось сталкиваться раньше, но, по-любому, если и попадались, то не за чаем и столом, а по службе: согласно обязанности, званию и долгу.
Одним словом, Чапайкин ушел, довольный получившимся контактом. И – странное дело – ни разу не подумал о службе за весь гостевой промежуток, отмяк за чаем у Мирских от забот и привычного круглосуточного долга, ни разу не пришлось подключить пролетарское классовое чутье, что служило Глебу Иванычу исправно и редко давало сбой, даже когда в отдельные минуты жизни и подталкивала к этому ситуация.
Семен Львович, после того как проводил гостя, не сразу поднялся наверх, к Розе, а остался на кухне – подумать. Что-то не нравилось ему в том, как быстро, почти в охотку, произошло сближение с заехавшим в дом работником карательного государственного предприятия. Да и чин, если честно, у гостя невысок, сильно недотягивает до соответствующего уровня на социальной этажерке, где расположились Мирские. И по возрастному признаку неважно получалось у мужчин обнаружить единство взглядов на жизнь. Это, если вообще забыть про какую-либо схожесть интеллектуального порядка.
На кухне висел дымный остаток от папирос Чапайкина, и Мирский подумал ни с того ни с сего, что за годы брака в этой квартире он совсем отвык от табачного духа. Из домашних никто не курил, приходившие в дом люди, зная о его нетерпимости к табаку, то ли терпели, то ли выходили на лестницу – точно он не помнил, но Глебу Иванычу курить в этот вечер было позволено. Правда, с Розиной стороны такое позволение было дано – он это знал точно – в силу вынужденного гостеприимства по отношению к малознакомому человеку. А с его… А со своей стороны Семен Львович ощущал неприятное жжение в пищеводе, зная, что ни эрозии, ни гастрита там не наблюдается. В то, что в животе его поселился слабый противный страх, академик поверить себе не позволил, отвел такое соображение прочь, чтобы не успело засесть и приклеиться там, порождая дальнейшую неопределенность.
Он продолжал сидеть на кухне перед чужим папиросным окурком и прикидывал, что бы такое знакомство могло для него означать и можно ли этот визит рассматривать, если вполне хладнокровно, как просто соседский и случайный.
Так ничего не решив, он негромко крикнул Зину и, когда та явилась на хозяйский зов, Мирский, не оборачиваясь и не вставая, кивнул на пепельницу:
– Прибери это.
В этот вечер Семен Львович неожиданно, но твердо понял, что достиг некой важной для себя границы. Достиг и перешагнул черту, отделяющую одну его жизнь от другой, первый человеческий возраст от второго: последнего, худшего и неудобного – остатка жизни. И не в болячках было дело, которые особенно и не нажил. Душа его по-прежнему продолжала занимать пространство в самой середине головы, где загнездилась еще давно, до первой революции, а может, и много раньше. В начавшем увядать теле, как и прежде, порой сострадательно и отзывно ныло, не цепляя, впрочем, верхнюю, главную часть души, а касаясь грубого лишь, нижнего ее края. Но тем не менее, чувствовал академик, хрустнуло что-то внутри, надломилось и медленно, по малому кусочку, по клеточке, по мелкой невидимой молекуле стало отмирать, отсыхать, отъединяться от него. Чапайкин это или не Чапайкин или другая глупая причина – не важно, а с гостем просто совпало. Быть может, такое настроение случайно, но знание новое таки обрелось.
Он, Семен Мирский, начиная с этой точки стал считать себя пожилым человеком – точно понял про себя, хотя новостью такой делиться ни с кем не собирался. Даже с Розой, которую продолжал сильно любить и которой успевал многочисленно изменять с другими, неодинакового ума, души и калибра женщинами.
Такое не слишком со стороны Мирских активное, а, скорее, вынужденно-доброе соседство с Глебом Чапайкиным тянулось года до тридцать шестого – до той поры, пока Глеб наконец не женился, отсортировав для себя подходящий вариант, и пока в один из осенних дней того же года ночные люди в коже и с ромбами не увезли командарма Василия Затевахина в следующую по счету жизнь, незадолго до этого остановив у соседнего подъезда дома в Трехпрудном воронок цвета самой середины ночи.
С домашними командарма получилось не так жестоко, как с Зеленскими, где пострадали все без исключения члены большой семьи адвоката. Взяли одного лишь Василия Павловича, в кратчайший срок расстреляли, но сама семья репрессиям не подверглась. У командарма остались жена, Лиза Затевахина и пятнадцатилетний сын-школьник Кирилл. Оставили и квартиру.
Роза ходила мрачнее тучи, переживая за каждый страшный случай, что был перед глазами. Иногда ей казалось, что придут и за ней – про мужа своего такое почему-то в реалиях не представлялось, не верилось, что Сема со своей наукой про жилые дома и начальственные дворцы может оказаться в зоне интереса органов. Кроме того, он орденоносец, да не просто, а Ленинский, это тоже кое-чего значит, это все же не просто быть академиком, хотя и знаменитым, это кое-что поглавней, поуважительней.
Слабая надежда была и на Чапайкина, которого они с Семой, стесняясь друг друга от такого подлого разговора, не обсуждали. Но каждый знал, что другой втайне думает про слабую, если что, охранную возможность – использовать верхнего соседа не только в качестве поедателя еврейской сласти, а еще в случае, от какого никто теперь не застрахован.
Алевтина Званцева – от момента замужества – Чапайкина – оказалась на удивление милой девчурой и на редкость удачным для Глеба Иваныча приобретением. Младше Розы Аля была лет на десять, равно как и мужа, но хороша была собой не только по этой молодой причине. Знакомить Мирских с законной женой Чапайкин явился вскоре после бракосочетания. Поводов к тому было три.
Во-первых, просто по-соседски, представить новую жилую единицу и заодно супругу.
Во-вторых, чтоб указать Алечке на портрет русской красавицы работы Кустодиева, что с незапамятных времен висел в квартире Мирских, и вместе с хозяевами поразиться близкой красоте персонажей, да и просто прямой похожести лица одного и другого.
И в-третьих, с тем, чтобы получить интеллигентный совет относительно того, что же делать Алевтине по жизни дальше, на кого обучаться по сегодняшним культурным делам.
Тогда же Роза Марковна, отметив про себя милость и замешательство Глебовой жены, успела бросить короткий взгляд на Семена Львовича. И вовремя: тот как раз спешно возвращал глаза на место после молниеносно проведенного исследования нижней части крупных Алечкиных форм. Так же быстро Роза отвела глаза от мужа, как и тот от объекта, чтобы избежать нежелательного взаимного перекрестья взглядов. И это ей удалось, так же как и удавалось всегда, все годы их безоблачного брака, если откинуть, разумеется, случаи огорчительных подозрений.
Девушка была ни при чем, и Роза прекрасно понимала, что на месте Алевтины могла оказаться любая свежая соседка или же прочая женская случайность. В таких случаях Роза предпочитала не отдалять предполагаемую соперницу от себя, а, наоборот, максимально к себе приблизить, чтобы контроль за равновесной жизнью в семье осуществлялся сам собой, был бы при этом простым, доступным и мог предельно воспрепятствовать поддержанию очередной некрасивой тайны. И она сказала, открыто улыбнувшись гостям, оставляя, впрочем, за собой самую малость права на не полную искренность:
– Вы такая милая, Алечка, просто прелесть. А вашего Глеба мы с Семеном Львовичем очень ценим и любим, как наилучшего соседа. – Она сделала приглашающий жест рукой, чуть поклонилась и произнесла: – Милости просим, молодая семья. Сейчас нам Зина организует чай и чего-нибудь сладкого, да?
Получилось очень по-русски: и жест, и радушие, и гостеприимное слово. Сема внутренне хмыкнул и посмотрел на непрогнозируемую жену с уважительным интересом. Верила Роза в свои слова или нет – она сама не была уверена ни в чем. Но чего уж точно не присутствовало в ее поведении – так это прямого и расчетливого обмана.
Глеб же Чапайкин о нем и думать не помышлял, в смысле неискренности Мирских, несмотря на крепкую школу недоверия ко всему живому беспартийному. Оба они, Мирские, милы ему стали чрезвычайно за время соседства: и сам академик, и особенно обаятельная жена его.
После таких Розиных слов Аля тут же избавилась от натужного смущения и растаяла. Тем более что все и впрямь обнаружили сходство с кустодиевской красавицей купчихой и в шутку поздравили ее с таким любопытным фактом.
Дома у Званцевых не шутили никогда, сколько она себя помнила. Дома – служили стране. Отец Али, Степан Лукич Званцев, успешно трудился на близком к зятю начальственном фронте, где, правда, сильно превышал его по положению – к моменту дочкиного замужества занимал высочайший пост секретаря Московского городского Комитета партии. Матери не было, начиная с грудничкового возраста – 1916, революционного.
В эту невеселую статистику мама вписывалась по разделу «Неэпидемиологические случаи холеры, зарегистрированные в Хмельницкой губернии в период с 1913 по 1916 годы». Выжила тогда Алевтина чудом из-за того, что питание получала не от материнской груди, поскольку в ту пору, оставив дочь на хуторе у тетки-повитухи, подпольщик Степан Званцев и такая же подпольная жена его, Варвара Званцева, уже пробирались в Москву с грузом листовок и прочей революционной печатной продукции для распространения ее в рабочих точках мятежной Пресни. Типография была оборудована на Украине, под Хмельницким, где было спокойней и дальше от царских сыскарей. Но в этой же самой типографии и подцепили оба страшный, хотя и случайный вирус. Плюнул, видать, криво ангел-нехранитель в направлении этой канители, ну и отлетело в их случайную сторону воздушно-капельным путем. В общем, сплошная получилась загадка.
Но Степан, чуть не отдав концы, выдюжил, сама же Варя скончалась у него на руках, можно сказать, выдохнув в мужа напоследок смертельной заразой. Успела только сказать с последним воздухом изнутри кончающихся легких:
– Альку береги, Степа.
Про газеты, про революционный долг ничего поручить не успела, а может, не подумала уже. Приняв в руки смерть жены, Степан Лукич долго потом размышлял про Варвару: думала она про дело жизни, какому служили они, или же в последний миг простила судьбе, что не позволила та вставить ей святое заклинание о неизбежности победы пролетариата над вечным поработителем – мировым империализмом.
Свою неистраченную любовь Степан Званцев опрокинул на дочь Алевтину, когда, наконец, разобравшись с внешним и основной частью внутреннего врага и схоронив Ильича, через восемь лет на девятый добрался до спасительного хутора, уберегшего дочь от смертельного контакта с родной мамой. Все последующее воспитание строилось в основном на принципах отдания долгов героической Варваре: строгость, вера в победу коммунизма над остальным несогласным с таким постулатом человечеством, соблюдение революционной нравственности и ежедневный труд во благо социализма.
К моменту получения первого красного аттестата Алевтина подошла, вполне соответствуя раннему отцову приговору – послушной, трудолюбивой и недообразованной. Это если по внешним показателям. Что же касалось прочего, то в сдержанной снаружи, но окончательно озверевшей изнутри Альке бурлила ярая волна от неуемной отцовой заботы, от непрекращающегося родителева идиотизма, понятного даже ей, девчонке с хутора, посаженной под круглосуточный прицел расплющенной отцовской мушки. Ясно, о чем мечтала почти вызревшая для поступка Алевтина. Муж – вот где лежало спасение от ненавистного подчинения безвозвратно окаменевшему отцу. Собственная законная семья – вот оно, спасение от неволи. Случай меж тем подвернулся, словно по заказу и случай – лучше не бывает.
Встреча дочери московского секретаря с моложавым военным произошла в кабинете Званцева, куда Глеб прибыл по служебной надобности, а дочь оказалась по случайности. Не заметить Алевтину Глеб не мог, как не мог и не высказать подходящих для такой редкой удачи вежливых слов. Он и высказал, пока вез ее по просьбе Степана Лукича на Тишинку, к месту проживания Званцевых. Высказал, между делом, похожие слова и самому Степану Лукичу, но уже при другом случае, тщательно выбрав такой момент позже, выверив и отсортировав слова прежние. А потом пошло время, которое сам он и назначил.
График охмурения вылился в стройный и логически безупречный документ, который и был утвержден капитаном Чапайкиным самолично, впервые без любого начальственного вмешательства.
«Выдержанность – наш флаг, – сказал он сам себе, и уточнил для себя же: – Выдержанность, убежденность и терпение.
Правда, в разработку Глеб сознательно не включил фактор слепой удачи, так же, как и на всякий случай, искренность ответного чувства, – это могло бы разрушить план и методику завоевания объекта. Но с этим обошлось и без его усилий.
Ровно похожий настрой имелся и у его избранницы, готовой к брачному самопожертвованию для скорейшего выхода из-под отцовской опеки. Но и тут жертвовать не пришлось: Глебушка-то – настоящий мужчина, рослый, видный, любит сильно, слова произносит о верном чувстве и на военной должности, на ответственной. И еще отдельно хорошо, что от отца не напрямую зависим, по другому ведомству числится. А то бы и здесь в отрыв не ушла б далекий, повсюду родитель настиг бы, везде директивы б заготовил, как родине лучше да правильней служить для победы над врагом.
Все сложилось как нельзя лучше. Отец капитану не отказал, тем более что Глеб Иваныч начал с него, а не с дочери. Ей же сказал очередные слова, третьи на этот раз, смотрел прямо, не отводя глаз и не мигая, тоже как учили в академии, и точно в соответствии с разработкой закрыл имевшийся график фактом регистрации законного брака.
Как женщина Алька тоже подошла ему по всем главным показателям – все устроило в ней: и пышность охвата, и робкая неподготовленность к постельной обязанности, и быстрое овладение любовной наукой, и умелость по дому и хозяйству.
«Глядишь, и влюбишься, брат капитан, по-настоящему в свою же жену – еще больше подталкивал он себя в направлении уже совершенной удачной операции, пребывая в добром расположении духа. – А там, глядишь, лучше и не надо, одним махом все сошлось, согласно поставленной задаче», – продолжал он удовлетворенно размышлять и плавно переходил к следующим вычислениям.
Оставался еще один важный момент, но не в смысле удачно совпавшей у супругов чепухи, а по сути вещей. – Что молодой его жене по жизни предпринять дальше, куда направить старания: в профессию или же в интеллигентное дело?
С этим главным образом Чапайкин к Мирским и заявился. Сам-то он всей головой желал ей другого, горячо не желая собственной участи: быть зависимым, подчиненным, вечно настороженным.
Сама Алевтина вдумываться в отдаленное будущее пока не планировала, наслаждаясь выкованной собственными руками свободой. Да и в ближайшее предстоящее – тоже. И тогда Глеб, чуя цель интуитивно, нашел, как ему показалось, верный для подруги жизни способ обрести себя в деле, но сохранив натуру без порчи, как не удалось самому ему и всем вместе с ним, кто поодаль и кто рядом.
На это он и рассчитывал, идя в гости к Мирским и ведя туда Алевтину, – на дельный совет в культурном смысле будущей жизни, в которой можно надежно устроиться, если точно позиционировать задачу и заранее определить конечную цель. Архитектура, рисунки всякие, скульптурное дело, жизнь животных, кстати, как, говорят, у чужеземного писателя Брема описывается: про макак, допустим, или жуков, а быть может, птиц или крылатых насекомых, туда же, или, например, статейки про балет, или про древний мир, где ископаемые кости и скелеты и окаменелые остатки прошлого, которые с высот сегодняшних завоеваний почти целиком исследовать можно и трактовать.
Могла быть и музыка – в гостиной у Мирских располагался огромный, зеркально отполированный черным инструмент, рояль с задранным на подставке верхом, из чего Глеб вывел умозаключение, что на нем здесь играют. И это обстоятельство также относилось к тому не до конца ясному и порой трепетному зову, что так влек к этим людям и приводил внутренность к легким почтительным вибрациям.
Но музыкальная карьера, думал Чапайкин, не для Алевтины: вряд ли слух у нее прорежется и объявится требуемый талант после хуторского воспитания и последующего вызревания при Степане Лукиче. Одно надежно понимал – в ученье нужно отдавать жену, но в такое, где ответственной составляющей места вовсе нет или же оно минимально по составу деятельности. Вуалировать вопрос особо не пришлось, хотя и пытался Глеб обрисовать проблему совершенно иными словами, маскируя по возможности цель.
Академик Мирский все схватил на лету и задумался. Потом заговорил не очень понятно, больше адресуясь к Глебу и к самому себе, а не напрямую к его молодой жене, и потому искомое в этом разговоре оборачивалось для нее слишком расплывчатым и отчетливо не бралось на ощупь. Однако она внимательно слушала, пытаясь воспринять со всей серьезностью рекомендательные выводы пожилой знаменитости.
А насоветовал Семен Львович в итоге следующее. Единственным творческим делом, где не требуется, извините, специальный навык, типа пишу, рисую, леплю, конструирую, исполняю, остается искусствознание, а если еще адресней и бесхлопотней в определенном смысле, в свете оптимально заданной нужды, то – история искусств. Это есть то самое, что человечеству давно и хорошо известно, но в то же время требует определенного развития, творческого подхода и уважительного отношения к предмету. Так, мне представляется, может вполне сложиться. Именно таким образом. Ну, а мы, со своей стороны, подскажем всегда, поможем, чем сумеем, если не успеем к этому времени окончательно все забыть, да Розанька?
Одним словом, предложение интеллигентов было обмозговано обоими Чапайкиными и с чувством внутреннего согласия утверждено. Таким образом, ближайший сентябрь, 1937-й, стал в свете принятого решения начальным в деле получения Алевтиной Чапайкиной диплома историка искусств.
– Будем, Аль, подымать древнюю культуру от сегодняшнего дня, обратным хватом, – шутканул Глеб и самолично доставил в институт положенные для зачисления документы. На этом прием в учебное заведение был завершен – Алевтина стала студенткой-первокурсницей ИФЛИ – Института Философии, Литературы и Истории им. Чернышевского. С детьми супруги решили обождать до времени окончания учебы.
Другое дело, что и по-задуманному не вышло из-за войны и поэтому первенца своего, дочурку Машку, Чапайкины зачали лишь в сорок пятом, когда советская авиация уже вовсю бомбила Берлин и до победного флага над рейхстагом оставался всего один месяц.
Тогда же, в тридцать седьмом, Глеб и сам без изменений в жизни не остался – получил очередное звание майора госбезопасности. И вновь важная перемена совпала с другой, с соседской: с перемещением орденоносного Семена Мирского в следующий, высочайший по значимости государственный статус – депутата первого созыва Верховного Совета СССР, образованного в декабре того же года.
Странная эта полудружба-полусоседство Чапайкиных и Мирских, замешанная на тяге и симпатии со стороны первых и вынужденном допуске до себя на почве возможной ежечасной беды с другой стороны, тянулась вплоть до сорокового предвоенного года. Затем имела многолетний перерыв, на период вынужденного отсутствия академика Мирского, и возобновилась сама собой, но уже в усеченном варианте после того, как он вернулся после длительного отсутствия.
Со временем Роза Марковна стала ловить себя на том, что все реже возникает у нее от семейства Чапайкиных прежнее раздражительное чувство: что-то стало образовываться в их отношениях новое, несколько даже трогательное и не по взаимной нужде – нечто, что настоялось на времени, временем этим укрепилось и потому не портилось. Тем более что, как они полагали с Семой, пронесло. Время основных репрессий минуло. Всех, кого власть назначила врагами, взяли, и Мирские остались в нетронутом остатке.
Это было не то чтобы радостно осознавать, но стало им много спокойней, хотя чувство отвращения к содеянному собственной страной по отношению к своему же безропотному народу никуда не делось, просто как-то потеряло остроту.
Борька заканчивал девятый класс, считался старшеклассником, носил близорукие очки и, мечтая об архитектуре, исправно таскал в дом регулярные пятерки по всем предметам.
Семен Львович с головой сидел в работе: и в академии, и у себя в мастерской – в проекте. Тем временем близился момент, когда речь о возведении Дворца Федераций шла уже вовсю, несмотря на неспокойный для советского правительства год начавшейся оккупации Европы Гитлером.
Алевтина продолжала успешно обучаться удобной профессии, отсортированной с помощью нижних соседей. При этом наследница борцов с капиталом демонстрировала недюжинную память и быстрые мозги. Со вкусом у нее оставались проблемы: и в отношениях с изучаемым предметом, и в целом по жизни, однако конкретному существованию подобное обстоятельство особенно не мешало, не принималось в расчет и не слишком подвергалось чувственному анализу.
Язык, как ни странно, также давался ей легко, несмотря на изначальный голый нуль, и уже к четвертому курсу Алька довольно бегло изъяснялась по-французски, что вызывало у мужа скрытую гордость за такой гармоничный Алевтинин переход в интеллигентское сословие. Да и сам он тоже ни на чем не прогадал из того, как замыслил личную жизнь и выстроил индивидуальный карьерный забег.
Степан Лукич, отстав наконец от замужней дочери, видя, что та серьезничает в ученье и достойно ведет себя в браке, переступил через принцип и поспособствовал передвижке зятя на следующее место, повыше и посерьезней, в связи с присвоением звания старшего майора, хотя и до положенного срока. Отсюда, если прочее соблюдать, как надо, не допуская грубых ошибок, путь вдоль карьеры мог уже бесперебойно прокладываться и сам, обозначаясь в нужных точках дорожной меткой и отсчитываясь каждым пройденным километром по накрепко врытым заранее путейным столбам.
Зина, которой к этому времени набралось уже двадцать восемь годков, положенного женского расцвета так и не обрела, оставаясь невидной, надежной и слегка пристукнутой прислугой. Она продолжала верно служить всем, кто имел на нее права, каждый свои: Мирские – в силу совместного проживания и заботы по дому, Чапайкин – по руководящей обязанности над осведомителем Домовым.
Раза три-четыре за все годы ее «агентства», пока соседство с Мирскими уверенно набирало взаимное притяжение, Глеб скорее из формального любопытства, нежели по особистской обязанности «пересекался» с Зинаидой один на один, заслушивал короткие отчеты о происходящих внутри семейства делах и выдавал дежурные наставления на будущее. Слушал вполуха, одобрительно кивал, многозначительно покачивал головой и отпускал домработницу с миром. Так шло до той поры, пока у Мирского не случилось неприятное расстройство по мужской части.
Наступивший сороковой год стал круглым для академика – Семену Львовичу стукнуло шестьдесят. В первое утро после окончания несчетных отмечаний, включая всех по кругу: академия, головной проектный институт, собственная творческая мастерская, МАРХИ, горком партии, домашние, прочие почитатели и друзья, – когда Мирский пришел в себя после этого всего, проснувшись раньше обычного на втором квартирном этаже, он ощутил чувственное неудобство в пространстве между бедрами. Там и раньше что-то зрело, медленно, но небеспокойно, сидя глубоко внутри мошонки и изредка подавая оттуда едва ощутимые сигналы слабой эпизодической боли. Но прежде академик не обращал внимания на подобную ерунду, списывая паховую случайность на собственное не по возрасту усердие в амурных делах. Это, думалось ему, как перетрудившаяся мышца, не успевающая хорошо отдохнуть перед очередной работой.
Но на самом деле все выглядело иначе. Левое яичко обволоклось странного вида опухолью, напоминающей по форме голую очищенную грушу. Он боязливо потрогал грушу пальцем и немного придавил. Дополнительной боли не последовало, и Семен Львович немного успокоился. Когда проснулась Роза, он, слегка стесняясь новообразования в паху, все же попросил жену взглянуть на голую грушу, так ему было бы спокойней. Роза глянула, так же чуть примяла пальцами, озадачилась и понеслась звонить Самуилу Клионскому, чтобы немедленно с его помощью искать подходящего специалиста.
Кончилась история невесело, но нестрашно. Образовавшуюся вследствие хронического воспалительного процесса водянку яичка устранили одновременно с удалением хирургическим путем и самого левого яичка, и части семенного канатика. Профессор Мирзоян, отсекший болезненную часть от остального организма, при выписке Мирского из клиники Академии наук пошутил:
– Все с вами превосходно, Семен Львович, не горюйте: недолгая реабилитация и можете возвращаться к молодой жене. На мужском качестве не отразится, – улыбнулся он, кивнув туда, где размещалась неприятность, – а другое вам и не понадобится, надеюсь, – он склонился и похлопал Семена Львовича по скрытой под одеялом лодыжке. – У вас, по-моему, сын уж взрослый, да? Так что наследники в любом варианте гарантированы. Отдыхайте, дорогой мой, и привет милейшей супруге вашей, Розе Марковне.
Назначенный Мирзояном простой держался недолгий срок, гораздо меньший, нежели тот, о котором доктор просил при выписке. Поначалу Мирский дергался, поскольку не имел от Мирзояна разрешения сразу же по приезде из клиники опробовать оперативно усеченную мужскую составляющую в деле. Роза мягко уговаривала обождать, зная порывистость и повышенную пылкость супруга. Честно говоря, новое обстоятельство Семиного здоровья лишь только поначалу заставило Розу поволноваться относительно его состояния. Но уже потом, пообщавшись с Мирзояном и прочитав в медицинской энциклопедии симптоматику этого дела, ход болезни, лечение и последствия и убедившись в полной невозможности рецидива, Роза успокоилась совершенно и перестала нервничать. Для семейной регулярности на какой-то срок Семы хватит еще с запасом; что же касается схороненной от Розиного контроля функции, шустрости не по возрасту, неугомонности не по чину, то здесь кроме пользы не ожидалось ничего неприятного – меньше будет неожиданностей для нетронутого пока остатка здоровья.
Спустя три послеоперационных дня, едва дождавшись четвертого, выходного, и момента, когда Роза отъедет из дому, Семен Львович, повышенно ощущая призывную силу в чреслах и немного волнуясь перед предстоящей проверкой, слетел молодым орланом с верхотуры спального этажа вниз, на прикухонный домашний полигон, к безотказной и безвольной Зине и, не теряя времени, принял боевой вид, чтобы успеть отбомбиться до Розиного возвращения. Раньше он такого себе не позволял – так, чтобы в быстрый промежуток, белым днем успеть совершить короткий набег на территорию прислуги, скоренько овладеть покорной его воле Зинаидой и, натянув поверх трусов пижамные брюки, второпях ринуться обратно, в надежные покои второго квартирного уровня.
Зина покорилась, как обычно, молча, не ожидая ни похвалы, ни доброго хозяйского слова по завершении акта служения Семену Львовичу. В этот раз, заметила про себя Зина, академик был особенно нетерпелив и даже нервничал. Ей было известно, что Семен Львович вернулся только-только после какой-то хирургии, подправлял что-то в здоровье, но чего именно, ей не доложили, а сама она не спросила у Розы, постеснялась.
Он же, не дожидаясь, пока Зина ляжет, привалил ее на край кровати и лихорадочно зашарил под юбкой, пытаясь найти и потянуть на себя ее трусы. Она помогла хозяину, удивляясь тому, как непривычно дрожит он всем телом, и переместила корпус выше, для более ловкого положения у обоих. Но он и сам уже почти успокоился, обнаружив, что страстное желание его заполучить под себя женщину реализуется не хуже обычного, а может, еще и с большей страстью. И тогда, радуясь, что не стал пропащим мужчиной, он перевернулся на спину, обхватил Зинаиду за бедра и со всего пожилого размаха натащил ее на себя, надел до самого последнего упора, так, что она взвизгнула от неожиданности…
А потом Семен Львович, испытывая редкое наслаждение, прикрыл глаза и ритмично заработал тазом, часто и сильно дыша и подсапывая носом, как делает в морозный день перетрудившийся от излишков груза ломовой конь. Дыхание его добивало до Зининого лица, и она, отвернув голову, пыталась дышать носом, чтобы не улавливать ртом скверный стариковский дух, который мешал ей в такие минуты представлять на месте Семена Львовича совсем другого человека: мужчину средних лет, заботливого и верного, вежливого, пускай не образованного, но культурного, как все хозяйские гости, со своим столичным жильем – такого, каким она его себе придумала, о каком мечтала между хозяйскими к ней набегами и которого в этой жизни уже не надеялась встретить.
В этот момент Мирский застонал, задвигался интенсивней, раскинул до отказа веки, и Зина увидала вдруг, что внутри глаз его полностью темно и что белого там нет совершенно. Яблоки были совершенно перекрыты зрачками, разлетевшимися до самых глазных краев. А Семен Львович продолжал стонать, испуская из себя в Зину стариковское семя, и наполняться радостью, которую не удалось сдержать, потому что понял – все у него как и прежде, до болезни, не сумевшей стать роковой, а если по твердому факту брать, что имеется сейчас, в этот конкретный проверочный миг, – еще, может, и лучше.
Он довибрировал пару-другую секунд, не больше, и замер, снова прикрыв глаза. Зина в недоумении слезла с брюха Мирского, пытаясь сообразить, чего это старик учудил, почему не прервал любовь на главном месте, как поступал обычно, марая постель все одиннадцать лет ее послушания. А тот, наконец, окончательно открыл глаза, натянул на прежнее место спущенное до колен белье и успокоил домработницу:
– Не тревожься, милочка, все у нас в порядке, – он приподнял с кровати свое небольшое тело и почти развеселился, слезая на паркет. – Так мне проще теперь даже, – сообщил Семен Львович, – доктора не против и сам не возражаю. – С нежностью, к которой Зина не привыкла, академик чмокнул ее в щеку и добавил совершенно искренне: – Спасибо, солнышко, ты у меня палочка-выручалочка всегда, – и не спеша двинулся к лестнице наверх. Перед тем как поставить тапок на нижнюю ступеньку, бросил, не оборачиваясь: – Роза придет, какао сооруди, с мацой, и молочка не забудь, топленого. Натопила? – и зашаркал к себе.
В том, как надо было понимать это «не тревожься», Зина разбираться не стала, а прямиком направилась в ванную, вымывать следы дурного хозяйского наскока. Но дойти не успела, вернулась Роза Марковна и попросила согреть чай.
– Семен Львович какао наказал, – ответила она, – с мацой и топленкой.
– Ну и славно, милая, – согласилась Роза Марковна. – Какао – даже лучше будет, чем чай.
Месячные у Зины прекратились в положенный срок, если считать, что причиной тому явилось не простудное недомогание или же другая неприятность по женской линии, а тот самый дневной случай с Семеном Львовичем. Однако поняла она это гораздо позднее, чем следовало понять, потому что спасительное время целиком ушло на обмозговывание неглавных причин и преодоление второстепенных сомнений по поводу целесообразности визита к женскому врачу. Ясность внесла тошнота и усиленный аппетит. В женскую консультацию Зинаида решила не соваться – и так понятно все, от чего весь этот ужас на нее надвинулся, в смысле, от кого. И тогда она решилась…
Семен Львович очень расстроился, чрезвычайно расстроился. Но не потому, однако, что Зина станет матерью, как и должно быть у честных женщин, а оттого, что пригрел в доме змею, ничтожную подлую аспиду, которая посмела одним расчетливым махом перечеркнуть все, что Мирские сделали для нее в жизни: найдя, пригрев, дав работу и кров, заботясь и помня о ней постоянно.
– Как ты посмела, Зина? – кричал ей в лицо академик, убедившись, что они дома одни. – Как же ты можешь мне такое говорить? Лгать в лицо? Ты же как дочь мне была, как… – он с трудом подыскивал нужное слово, но не нашел и выкрикнул, – как самое родное существо!
Зина слушала, но не робела отчего-то, понимая, что Мирский подло защищается от нее, прекрасно сознавая правду и укрывая собственную вину. Даже если это оплошность, то его, прежде всего, а не ее, не Зины. И от этого ей не было уже так страшно, как, она думала, будет. И она решила тоже ответить хозяину тоже по правде, но уже по своей, чтоб было понятней.
– Не родное, Семен Львович, а проститутка по вашему желанию и без денег от вас – вот кто я была такое, а не существо.
Старик присел и на минуту умолк. Это было потрясение, какого он не ждал никогда. В том смысле, что не мог ожидать от забитой девчонки, вызревшей на его глазах, у его заботливого причала в некрасивую тихую женщину, привыкшую подавать голос лишь в ответ на другой голос, хозяйский.
– Гадина… – тихо на этот раз, без высоконотных эмоций произнес Семен Львович. – Гадина и шалава, больше ничего, – он уставился на нее, но глядел насквозь, не задерживаясь на лице, потому что ему было так искренне жаль, что на его глазах рушится выстроенный привычный уклад, коверкалась такая удобная, благолепная и разложенная по аккуратным полочкам домашняя жизнь, налаженная четырнадцатью годами согласия и робкого подчинения. Он вздохнул, укоризненно покачал головой и вывалил джокера, что хранил за пазухой: – Не мой ребенок у тебя, Зина, – отчетливо произнес Мирский, – не от меня. И ты сама хорошо это знаешь.
Так произнес, что если бы Зина могла предположить любой другой вариант, какой бы натворила по случайности, она сразу бы поверила. Но кроме имевшейся постоянности, никакой другой случайности в ее жизни не было и быть не могло. И от этого ее заколотило еще сильней, от двойной такой неправды. А двуличный хозяин язвительно добил еще и другими словами:
– Не мог у тебя плод мой быть, я же говорил, а ты не услышала. Операцию я перенес, девочка, операцию по удалению семенника, а заодно и канальчика, откуда дети берутся. Ясно тебе?
Ничего такого Зина не понимала, кроме одного – обрюхатил ее Семен Львович зачем-то после стольких лет воздержания от этих дел, замыслив это и сделав преднамеренно, а теперь выворачивается, тоже неизвестно зачем, если сам и решил. Тут же она снова подумала о Розе Марковне, и снова ничего не сходилось, и снова не могла она понять, для чего такая затея против нее или, если по-другому взглянуть, против законной супруги Розы, которую, Зина знала наверняка, он сильно любил и обожал.
– Я не шалава, – ответила она и изо всех сил сжала веки.
Оттуда, из-под век, давно уже лилось и падало на пол мокрое, собираясь в небольшую лужицу. Мокрое расползалось, словно состояло не из слез, а из пролитого на пол недопитого жидкого чая, и тогда Зина, не умея преодолеть привычку, нагнулась над влагой, достала платок и промокнула оставшиеся следы своего пребывания в этом доме, в этом высококультурном доме в Трехпрудном переулке, где поселились такие необычные люди. И самыми необычными и особенно добрыми из них были ее хозяева, Мирские: он, она и сын их, Боренька.
В том, что эта влажная уборка будет последней, сомнений не оставалось. Другое было неясным – за что с ней такое сделано и по какой причине? Не сказав больше ни слова, она развернулась и вышла из кабинета академика Мирского, решив дожидаться другого дня, чтобы ночью обдумать в последний раз, почему она шалава, хозяин ее – подлый человек и куда теперь ей надо уходить.
Всю оставшуюся часть дня Зина провела у себя, почти не выходя из прикухонной кельи, сославшись на головную боль. Ночь не спала, обдумывая новую в ее жизни роль последних событий, и к утру решила, что если не получается иначе, то справедливей будет так.
Дождавшись, пока останется дома одна, она набрала известный ей номер. Там ей ответили, а, ответив, сразу соединили. Глеб Иваныч, которого она попросила о встрече, крайне удивился, но поговорить с осведомителем не отказался, хоть и держал этот свой источник за «ряженый», несерьезный, давным-давно на всякий случай припасенный про запас. Короткие встречи их, организуемые иногда в силу формальных причин, потеряли для Глеба актуальность с момента перехода простого соседства в неформальные межсемейные отношения, почти в дружбу, и надобность в них практически отпала. По крайней мере, так хотелось видеть ситуацию старшему майору.
Он тормознул у песьего лужка, где Зина уже его ждала. Там, как всегда, она забралась в черную машину и сразу без всякой подготовки перешла к докладу:
– Глеб Иваныч, я слышала, как Семен Львович говорил, что дом на Лубянке сделан как у фашистов.
Чапайкин, если б не находился уже в сидячем положении, то обязательно бы присел. Удивление его было искренним, совершенно не чекистским, а, скорее, добрососедским.
– Зинаид, ты это серьезно? – надеясь на шутливое начало неплановой встречи, спросил он. – Ничего не попутала? – и глянул на часы.
Зина не ответила и не приняла смешливый тон Глеба, а очень серьезно повторила:
– Послушайте, Глеб Иваныч. Вы сами мне наказывали тогда быть ушами, если чего, и глазами. Помните?
– Ну, допустим, – отреагировал особист и частично убрал улыбку с лица. – И что?
– А то самое, – не собиралась сдаваться Зина, – на прошлой неделе Саакянц у него был, наверху, в кабинете, который тоже проектант по новому Дворцу, что они готовят вместе к постройке, слыхали?
– Продолжай, – кивнул Чапайкин.
– Я убиралась, а он орал на него.
– Кто на кого? – не понял Глеб.
– Семен Львович на Саакянца. Кричал, что не будет у них на Дворце таких карнизов, как на Лубянке, что они как у фашистов там сделаны, как у Гитлера, и цвет, мол, дурацкий и вид. И про филенки какие-то говорил еще, что тоже говняные, какие делать не надо, и какие там тоже есть.
– Так и сказал? – поднял глаза Глеб и пристально посмотрел на домработницу. – Такое именно слово и произнес?
– Такое, – не смутилась Зина, – врать не буду, так и сказал. – Говняные, говорит, филенки, немчурские, с тяжелым заходом.
Глеб задумался. Помолчав, взял Зинину руку, прижал сверху своей ладонью и произнес задумчиво:
– Вот что, Зина. Не знаю, что у вас там с Семеном Львовичем вышло и почему ты вдруг решила его погубить, но одно тебе должен сказать. Угомонись, не усердствуй там, где ничего не понимаешь. Глупость натворить очень просто, поверь мне, а расхлебать обратно – жизнь вся уйдет. – Он снова изучающе заглянул в ее глаза и уже строго добавил: – В общем, так, Зинаида, разговора этого не было, потому что никому он не нужен: самой тебе не нужен и Семену Львовичу тем более. Я уж не говорю об остальных, сама понимаешь, не маленькая, – он поменял ноги местами, перекинув их наоборот, и потер шею со стороны спины. – Обиду свою забудь, выкинь из головы, рассосется после сама, а про что ты мне рассказала – это пустое, неважное, нет здесь причины Мирского обвинять. Такая у него работа, ясно?
– Ясно, – согласилась Зина, поняв, что ничего ей не ясно и не понятно, почему никто на свете не хочет ей помочь в беде и защитить от несправедливости, в которую ее не по своей вине втянули. – Я думала, вам надо от меня, а вам не надо, – она потянулась к дверной ручке внутри черной машины. – Пойду я, Глеб Иваныч, извините, если чего не так.
– Будь здорова, соседка, – попрощался он и завел мотор. – И не бери в голову больше норматива, а то морщинки пойдут лишние и аппетит исчезнет.
Машина Чапайкина вонюче фыркнула и исчезла за углом. Зина присела на скамейку, поплакала минут десять, не больше, поскольку решение внутри нее зрело быстрее, чем наливались слезы, поднялась, промокнула глаза и двинула в сторону Трехпрудного, к дому.
Вернувшись, она решила, что осуществит задуманное сразу прямо сейчас, иначе обида и впрямь успеет рассосаться, как пугал ее Глеб, и у нее не хватит решимости отомстить Мирскому за все, что он с ней сотворил. Она взяла тетрадный лист в клеточку, остро заточила карандаш и начала писать корявыми печатными буквами, которым научила ее Роза Марковна: «ДАМОВОЙ ДАКЛАДЫВАИТ…»
Решила, что добавлять к правде ничего не будет, а просто расскажет на бумаге, чего сама слыхала. А там пусть сами они решают, где – правда, а где – нет ее. На то они и начальство над народом, чтоб по заслугам определять, кому чего. А Глеб Иваныч – как хочет, пусть не обижается, если ему такое не надо от нее. Он, наверно, думает, что самолично Господа Бога за яйца ухватил, раз в начальники вышел, но не все ему одному решать, кому за что причитается, а пускай на самой Лубянке разберутся, что про нее, про Лубянку эту, интеллигенты рассуждают, про дом ихний и про фашистов.
В это же письмо вписала и про анекдот, коряво, но почти с доподлинной точностью передав нехороший смысл, про то, что Мирский перед тем, как на Саакянца наорать, ему же и рассказал, а Зина слышала, потому что как раз протирала с другой стороны от разговора. Чапайкину про это поведать не успела, да теперь и не надо, раз сам не захотел.
Конверт с письмом она оформила просто: Москва, Лубянка, НКВД, главному руководителю. Обратный адрес не проставила, но изнутри подписалась, так же по-печатному повторила про себя саму: «ДАМОВОЙ», а рядом, в скобочках: (ЗИНА ЧЕПИК).
После этого стало немного легче, и она решила из дому теперь не уходить, если не выгонят сами. Но никто Зину и не думал выгонять. Роза Марковна ничего о печальном происшествии не знала, Семен же Львович, зажавши скандал в себе, сделал вид, что ничего не произошло.
Однако это не означало, что Мирский постоянно не думал о случившемся, перекапывая в памяти набравшиеся мелочи, что сопровождали их совместное с Зиной проживание в его доме и которые могли бы привести и привели в итоге к такому дикому, бесчестному и необъяснимому ее поступку.
Вывод напрашивался сам собой – вызрела сопливая провинциалка в невостребованную городскую тетку, по наивной глупости, а может, и по расчету залетела от кого-то на стороне, а академиком Мирским решила воспользоваться, чтобы надежно и сытно устроить остаток жизни матери-одиночки в столице.
Дома он теперь бывал минимально: во-первых, потому что дел по Дворцу было невпроворот и постоянно требовалось его личное участие. И во-вторых, для того, чтобы свести к минимуму общение с догадливой и чуткой женой и ограничить возможность лишний раз пересечься с домработницей. Дальше, думал Семен Львович, версия придумается подходящая сама или же Зина образумится и повинится.
Из чего больше складывалось противоречивое чувство – из боязни своего разоблачения Розой или из жалости и обиды на неблагодарную Зинку он взвешивать не хотел. Не было у него таких весов и не было нужных гирек, но так и так получалось гадко. Гадко и противно…
Чуда не случилось, и к Мирским пришли ровно через два дня на третий, после того, как в канцелярии дома на Лубянке проштамповали Зинино письмо. Обыск ничего не дал, да, собственно, на результат никто особенно и не рассчитывал – просто положено было.
Стояла погода, и Роза с Борькой уже съехали в Фирсановку. Зина же, по обыкновению, находилась и там и тут, смотря по семейной нужде. В этот день она ночевала в Москве, хотя с самим Семеном Львовичем, находясь в одной квартире, почти не виделась.
Понятыми были Сашок Керенский и ночевавшая у него неведомая девка, неопрятная, с явным запахом вокзального туалета и условным именем Люська. Обоих привели заспанными и еще не вполне протрезвевшими. Оба лупили глаза и не верили происходящему, но Сашок все же успел дернуть Зинку за рукав рубашки и вопросительно шепнуть:
– Чего пришли-то?
– Сама понятия не имею, – в отчаянии пролепетала Зинка. – Позвонили в дверь, и больше ничего, бумагу только сунули, что обыщут и заберут.
Краем сбивчивого разума она все же полагала, суя конверт в почтовую щелку, что затеянное ею дело ничем не окончится, не выльется в столь ужасное продолжение, как арест, или допрос, или похожая неприятность. Все ночные страхи, какие и в их дому происходили, такие как с Зеленскими или с самим Затевахиным, командармом из соседнего подъезда, и с другими знатными жильцами, были не про них, не про Мирскую семью – к нам ходить по ночам нельзя, Розе Марковне не понравится и сам Семен Львович чутко спит, не всегда высыпается как следует, да и не за что сюда просто так таскаться, а если что и есть у нас не такого, так мы сами сможем во всем разобраться, без посторонних прихожан в кожаной одеже.
В тот момент Зина вроде бы руку с конвертом тормознула, и рука почти уже замерла в воздухе, не донеся губительного послания, но путаная мысль снова сбилась в сторону, соскользнула с привычной прямой, и уже была она не просто про месть и про злобу, а стала про удивление к самой себе. И поразило Зинаиду Чепик, что, думая обо всех Мирских, она причислила к семье и себя, машинально, как одну из них, как члена дружной Мирской семьи, ее семьи, против которой только что сама же и восстала через почтовую щель в синем ящике, через навет на академика, самого главного человека среди всех родных людей, какие есть.
Рука ее качнулась, и конверт, сорвавшись с ладони, юркнул в безотзывную темь, гулко стукнув о пустое дно жестяного короба. Пустой этот звук вернул ее в действительность, она качнулась вслед слабому удару бумаги о железо, постояла еще недолго, глядя в ноги и в землю, и махнула на ящик рукой. Да в крайнем случае получит академик по работе нагоняй, чтоб лучше следил за своими подчиненными, которые строят по-фашистски, вместо чтоб по-советски и не те филенки на домах применяют, какие надо. И сам пускай анекдоты получше отбирает, чтоб на «ужас» не кончались, без подвоха чтоб.
Об этом она еще раз, но уже парализованная настоящим, а не вымышленным страхом, подумала, когда ее отвели на кухню и вежливо попросили присесть на табурет и не вставать с него, пока не прикажут. Встала Зина только после того, как в прихожей хлопнула дверь и она осталась окончательно одна.
Принесшейся с дачи по ее сигналу бледной, с потерянным от страшной вести лицом Розе Марковне она толком ничего объяснить не смогла, так как и на самом деле деталей ареста не знала, а объяснительных слов ей никто не сказал, не посчитался, видать, с прислугой.
Ну а что действительно знала про арест, вернее, что предполагала, имея полные к тому основания, то было не для Розы Марковны, не для ее ушей и не для ее чувственного устройства. А было это огромным несчастьем, масштабов которого Зина в момент рокового поступка представить себе не могла, не прикидывала его в последствиях ни для себя, ни для своих, хоть и виноватых, покровителей настолько, насколько неисправимо оно обернулось.
Сон, что приснился в ту ночь, когда все уже окончательно узнали все, был мутный и дурной, хотя и не опасный. Она просто спала себе и спала, когда услышала сквозь сонную муть звук мотора. На этот раз звук не был тихим, ночным и тайным, как другие, после которых в доме исчезали то одни, то другие жильцы. Наоборот, ощущение было таким, что к дому подъехала целая кавалькада черных ночных машин, которые намеренно пытались обнаружить свое появление в Трехпрудном. Дальше были голоса, хлопанье дверьми, короткие непонятные команды, а через пару минут в дверь позвонили. Она дернулась было открывать, но ноги отчего-то не послушались, словно прикипели к кровати. Она приподнялась на локтях, откинула одеяло и ущипнула правую ногу. Нога отозвалась на боль и дернулась. То же было и с другой ногой. Чувствительность имелась, однако сдвинуть ноги с места не получалось.
«Кто ж откроет? – разволновалась Зина. – Семен-то Львович отдыхает поди, разбудится сам – ругаться станет.
– Не станет, Зинаида, не бери в голову, – раздался знакомый голос из-за двери комнатенки, после чего дверь распахнулась, на кухне зажегся яркий свет, какого у них отродясь не бывало, и в двери возник Глеб Чапайкин собственной персоной.
– Глеб Иваныч, это вы, что ли? – то ли оправдываясь, то ли с удивлением спросила Зина. – Я просто встать не могу, ноги не хотят. А чего случилось-то?
– Молчи, шалава, – предупредил ее сосед. – Лежи и помалкивай. А когда придут сейчас, поприветствуй, как положено, и не трепыхайся. Ясно тебе?
– Опять не трепыхаться? – удивилась Зина. – А кто придут-то, Глеб Иваныч? Хозяин разрешил с хозяйкой? Знают?
Ответить Чапайкин не успел, потому что внезапно вытянулся во фрунт и замер, словно каменный идол. Далее раздались тихие шаркающие шаги и уже другой голос, негромкий, пожилой, с выговором, слегка напоминающим Корин, жены Зеленского, только мужской, произнес, явно обращаясь к Чапайкину:
– Куда – показывай, старший майор.
Тот, четко развернувшись на 90 градусов, щелкнул каблуком о каблук и отрапортовал:
– Сюда, товарищ Главный, в это помещение. Вас там ждут.
Зина глянула в проем двери и обомлела. Главный был не кто иной, как лучший друг всех осведомителей, чекистов и архитекторов. Это был он.
– Ну что, дорогая, – улыбнулся Сталин, – ждала меня? – и погрозил полусогнутым пальцем.
Она растерялась, не понимая, что делать и как себя вести в жуткой ситуации. И кроме того, что скажет на это Семен Львович, когда узнает? – Наверно, рассердится, хоть и Главный пришел, а не другой.
– Так точно, товарищ Главный, – не в состоянии сдвинуться с места, пролепетала Зина. – Очень ждала. А вы что, письмо мое получили?
– Получить-то получили, – отмахнулся Сталин, – да только вот ошибок там столько, что не поняли ни хрена – кто тут у вас за какое злодеяние ответ несет. Чапайкин! – не оборачиваясь, обратился он к старшему майору, застывшему в немом карауле. – Ты сам-то понял чего?
– Никак нет, товарищ Сталин! – по-военному чеканя слова, ответил Глеб. – Ни одного слова не понял, ни единого!
– Видишь? – с мягкой укоризной в голосе спросил Главный. – И этот не понял, а ты говоришь, филе-е-е-нки, филе-е-е-нки…
– Это не я, Иосиф Виссарионыч, – у Зины от волнения вытянулось лицо. – Это они все, сами они, Саакянц этот.
– И все? – строго спросил Главный. – Он – и все? И никто больше?
– Он, он, он и есть предатель, а других и не было, – горячо запротестовала Зина, лихорадочно пытаясь вспомнить, какое преступление она вписала последним и кому.
– Ладно, раз так, – миролюбиво отреагировал вождь и, приподняв верхнюю губу, потер усами нос. – Давай мы это дело проверим окончательно, – он кивнул на постель, затем на Зину. – Готова подтвердить показания?
– Так точно, Иосиф Виссарионович! – отрапортовала Зинаида, перебирая в голове все возможные варианты спасения Мирского. – Всегда готова! – и отдала пионерскую честь.
– Хозяину своему тоже честь давала? – улыбнулся Главный. – Или же она у тебя с первого дня так поруганной и числится?
И тогда она заплакала, и по-честному и понарошку, думая, что попутно удастся немного разжалобить Главного, а заодно выяснить намерения его насчет академика.
– Не плачь, дорогая, – утешительно промолвил Сталин и расстегнул пояс на брюках-галифе. – Никто тебя брюхатить не собирается. Хоть у меня, в отличие от архитекторов ваших, канал на месте. И семенники, где надо, – с этими словами он приспустил штаны и нижнее солдатское белье, обнажив лучшего друга всех гражданок. Друг был немного рябой, как и сам его носитель, и даже с легкими рытвинами, как будто тоже перенес когда-то оспу.
– Но у меня ноги… – обреченно доложила домработница, – ноги не работают…
Сталин словно не услышал.
– Чапайкин! – не особенно повышая голос, распорядился вождь, будучи уверен, что и так каждое движение и звук у особиста на слуху. – Всех впускать, никого не выпускать!
– Есть! – раздалось из-за двери. – Будет исполнено, товарищ Главный!
– Сделаем так, – Сталин присел на кровать, отодвинув Зину к стене, – я прилягу просто, а ты уж потом. Ясно? – она растерянно кивнула. – А ноги твои мне без надобности, пусть будут, как есть, не в них дело, а в тебе самой, какая ты по сути, по натуре своей.
Зина снова кивнула, готовая уже ко всему, что смогло бы спасти Семена Львовича от оспы. Теперь это было самой главной ее задачей – не допустить рябой оспы для хозяина и членов его семьи. Вождь лег на спину, указав глазами на друга гражданок, готового для спасительной функции, и приказал:
– Все, можно начинать. Как в последний раз было, тем же макаром – ты будь сверху, женщина.
Зина осторожно забралась на вождя, опасаясь своей неловкостью доставить тому неприятное ощущение, и, как умела, помогла оспяному прибору втиснуться в глубь собственной плоти.
«Все, – подумала она, – теперь уж поздно назад: даже если и назад, то все равно со смертельной заразой».
И от этой мысли ей вдруг стало легко – все, что станется теперь с ее собственной жизнью и собственным здоровьем, ей было безразлично, потому что знала наверняка – хозяин ее будет спасен, и спасла его она, Зинаида Чепик, автор и отправитель послания Дома в Трехпрудном Дому на Лубянке. Сама отправила и сама же после спасла.
Сталин в это время охнул и затих. Но до того, как охнуть, успел освободить от Зининых чресел драгоценный наконечник и разрядиться кремлевским семенем на ее же живот.
– Видишь? – удовлетворенно улыбнулся он. – Я честный вождь, не то что некоторые. Как обещал, так и не обрюхатил. Поэтому народ меня так любит и признает. Я никого никогда еще не обманывал, – просто я сам не прощаю обмана, а это все ж разница, согласись, – он спустил ноги с кровати, приподнялся, заправил солдатское исподнее под галифе и, не прощаясь, вышел из комнатенки при кухне. Последнее, что Зина услыхала, его слова, обращенные к Чапайкину: – Уберись там, старший майор.
– Слушаюсь, товарищ Сталин! – отчеканил Глеб Иваныч. – Ваше поручение будет выполнено, чего бы это ни стоило! Жизни не пощажу, товарищ Главный, а дело сделаю!
Ответ, видно, понравился, и Главный прореагировал удовлетворенно:
– Ну, ну… Давай, давай…
Затем все повторилось в обратном порядке: хлопанье, короткие приказы, шум автомобильных моторов и постепенный переход в предутреннюю тишину. Дождавшись, пока последний звук замрет окончательно, Чапайкин вошел к Зинаиде и отдал короткий приказ:
– Убраться велено – давай.
Он подхватил край простыни и обтер ею Зинин живот, убирая следы семенной жидкости вождя. Затем брезгливо поморщился и выдал укоризненно, а может, даже и обличительно:
– Что, добилась своего, стерва? Думаешь, спасла своего от гнева народного? – он ухмыльнулся. – Хера! Как был, так и будет он теперь арестованный. А после мертвый. А виновата сама! Я тебе говорил, дурища проклятая. – Не послушала, душегубка. А теперь подыхай от оспы: товарищ Сталин о тебе больше и не вспомнит никогда – га-ран-ти-ру-ю! А оспа у него – что надо, ни разу еще не подводила, это тоже тебе гарантировать могу.
Он круто развернулся, щелкнув каблуками, и вышел вон.
– Нет! – заорала Зина ему вдогонку. – Стойте, Глеб Иваныч! Обождите! Как же так? Вы ж обещали мне – все вы! Все! Все!!! – и бросилась было вслед особисту. Но ноги снова словно приросли к кровати, и сделать любое движение не получилось. Тогда она прекратила свои бессмысленные попытки и тихо заплакала, чувствуя, как силы покидают ее и как оспа начинает расползаться по всему ее телу заполняя каждую клеточку и каждый дальний уголок, а не только продолжает мучить и поражать то самое пространство, где побывал великий вождь всех народов…
Борис Мирский, узнав про отца, сначала тому, что стряслось, не поверил: думал, ошибка какая-то, нелепица, ерунда на постном масле, к тому же перевернутая запуганной Зинаидой. И когда мама, оставив его в Фирсановке одного, унеслась в город, он продолжал именно так эту неожиданность и воспринимать.
Однако мама не вернулась к вечеру и не дала о себе знать к середине другого дня. Тогда он сел на пригородный поезд и вернулся домой сам, решив прервать возникшую неопределенность.
Дома была только Зина. Лицо ее, и так непривлекательное, сделалось вовсе некрасивым после вылитых слез и открытых и затаенных переживаний из-за всего, что сама натворила. Борька уже открыл было рот, чтобы задать вопрос, где мама, но тут до него внезапно дошло, что все, чего не должно было случиться с ними, с их семьей – все это настоящая правда, самая неошибочная. Он посмотрел на Зинку и понял, что та еле держится на ногах, что глаза ее покраснели от несчастья и полны слез, а под самими глазами темные круги, утекающие в глубь лица. А еще он обнаружил во взгляде домработницы такую жалость и тоску, какую никогда не мог от нее ждать, выросши у нее же на руках.
– Что? – спросил он ее. – Говори, Зин, – что?
– Папку забра-а-а-а-ли-и-и… – взвыла Зинаида, перестав крепиться. – Пришли ночью и забрали насовсе-е-ем. – Почему провыла «насовсем», не знала в тот момент, но поняла уже потом, почти через двадцать лет, в конце пятидесятых, когда все открылось про прошлую жизнь, расчистилось и улеглось. А в этот момент она именно так сердцем чуяла, так знала. Чуяла и не ошибалась.
Борис сел на пол. Так он просидел ровно одну минуту, после чего поднялся и пошел к телефону. Там он нашел книжку, отлистал нужный номер и набрал шесть цифр. Это был выходной, и потому звонок застал Глеба Иваныча дома. Тот выслушал первые слова, затем резко оборвал разговор словами:
– Сейчас зайду, – и положил трубку на рычаг.
Первое, что сделал особист, переступив порог Мирских, – нашел глазами Зину. Та невольно сжалась под его взглядом, и это Чапайкину очень не понравилось. Не только из-за того, что он сразу предположил, а еще потому, что усмотрел вместе с этим и другое, очень лично для себя нехорошее.
Прогноз его был таким, и он был в нем почти уверен, раскинув колоду, пока спускался на один лестничный марш вниз: Мирского сдала Зинаида, стукнула в органы и, скорей всего, письмом, – он мысленно прикинул сроки: почтовое прохождение, плюс моментальный пролет по кабинетам в связи с громким именем фигуранта, плюс постановление в кратчайший срок, плюс факт самого ареста. Минус получался единственным, и на месте отрицательного знака получался он сам, именно он, и никто другой, старший майор НКВД, особист Глеб Чапайкин. Минус этот мог отчетливо образоваться в единственном и губительном для него случае – если домработница в своей подметной бумаге указала, что, являясь осведомителем, поставила непосредственного начальника в известность о преступном замысле, а он, Глеб Иваныч, чекист с безукоризненным послужным списком, не отреагировал должным образом на патриотический сигнал источника, а, напротив, велел заткнуться и сопеть в дырочку дальше, пока от него не последует высоких распоряжений.
Их и не последовало. Тогда осведомитель, руководствуясь высшими соображениями, не согласился с такой постановкой вопроса и решил действовать самостоятельно, в обход прямого начальника, на свой страх и риск. И стал действовать. И есть крепкий результат, как видно из материалов расследования…
В том, что результат будет, и немалый, Чапайкин, основательно зная дело, которому служил, не сомневался. В тот самый момент, пока звонил в дверь арестованного академика, он уже не думал о Мирских, то есть думал, конечно, но мысленно уже списал: распрощался как минимум, с милейшим и благороднейшим Семеном Львовичем. Не мог больше Глеб позволить себе дать слабину, выпустить из себя жалость к приятным ему людям, пострадавшим из-за глупой коровы житомирской породы. Пора было думать и о себе – только бы эта дрянь не напорола лишнего в своем сочинении.
Войдя, кивнул приветственно Борису и, не давая ему раскрыть рот, махнул рукой Зине, призывая с собой на кухню:
– Туда пройдем, расскажешь. – А мальчику сказал только: – С тобой, Боря, потом.
Они зашли, и Чапайкин прикрыл за собой дверь.
– Сядь, – указал он Зине на табуретку, сам же продолжал стоять, чтобы получилось разговаривать сверху вниз.
Как бы хотелось Глебу, чтобы это был допрос, а не разговор, как бы проще все было, спокойней и понятней. Спросил резко, без подготовки, уперши глаза в глаза, тоже, как учили и к чему давно привык:
– Что писала? Слово в слово говори, все как было, сука!
Зина хлопнула глазами, затем лицо ее сморщилось, круги еще больше почернели и еще глубже впали под глаза, и она, чувствуя, что вот-вот грохнется на пол, завыла длинными переменными волнами, словно нарисованной от руки синусоидой, но только не на бумаге, а в воздухе кухни семейства Мирских.
Начало было положено, и Глеб, боясь упустить момент, тут же решил вызнать вдогонку главное:
– Про меня что нарисовала? Указала про нашу встречу?
Зинка, продолжая выть и раскачиваться, отчаянно замотала головой, отрицая то, чего больше всего опасался Глеб, что нет, мол, не указывала, не упоминала про это вовсе, совсем про другое писала, про самого только, про хозяина и все…
Внутри немного отпустило, потому что он сразу ей поверил. Тут он не мог обмануться, опыт не давал такого шанса быть обойденным по ерунде, по мелочевке, по слюнявой ничтожности, такой, как эта. В том, что теперь рассосется, в смысле для него не будет последствий практически никаких, он уже был уверен, так же как лишний раз и в том, что для Мирских будут они страшными и уже, скорее всего, начинаются.
– Значит так, гражданка Чепик, – все еще жестко, но уже не так, обратился он к Зине, продолжающей подвывать, хотя и с меньшей амплитудой, – про встречу ту нашу забудешь до конца жизни, ясно? – Зина, на секунду выйдя из качки, кивнула с несчастным видом и с надеждой в глазах посмотрела на чекиста. – Второе, – с заданной суровостью в голосе продолжил Глеб, – спросят если, почему со мной не связалась, скажешь, не нашла, искала, но найти не сумела быстро, а ждать, думала, нельзя, думала, уйдет враг, схоронится. Ясно? – Зина снова кивнула, ей снова было ясней не бывает.
Сейчас она готова была кивнуть любому, чтоб только все это закончилось, весь этот страшный день, вся эта ужасная прошлая ночь, все то, что она сделала с Семеном Львовичем, с Розой Марковной, со всей их интеллигентской семьей и с собой тоже сделала…
– И последнее, – чуть смягчив интонацию, выдал старший майор, – на будущее учти: будешь послушной, не будешь допускать больше глупых ошибок – прощу. Но знай: время пройдет, уляжется это дело, так или иначе, а груз твой на тебе останется, – он кивнул в сторону гостиной, туда, где ждал его Борис, – вся вина твоя и подлость вся – все останется при тебе, и это все только мы с тобой знаем, больше никто: мы да Лубянка. И еще совет: уезжай подальше, пока суд да дело, на родину езжай, на Украину, и чтоб никто тебя не нашел, если чего. Так оно для всех лучше будет, а главное, для тебя самой, ясно?
Зина снова согласно мотнула головой, думая, что никакой родины теперь у нее нет, как нет никого и ничего на этом свете, кроме этой обиженной ею семьи и каморки при кухне.
В этот момент откуда-то снизу, начавшись от самого верха табурета и упершись в самое горло, накатила тупая соленая волна; по пути она успела резким спазмом пережать живот, затем так же быстро перекатиться в желудок и, вывернув его наизнанку, вылететь вон вместе с его содержимым за два сильных толчка. Ни приготовиться к этому, ни отвести голову Зина не успела. Глеб успел, однако, отпрянуть в сторону и потому остался незамаранным. Он посмотрел на домработницу, и в нем шевельнулась жалость:
– Ты чего, беременная, что ли? – спросил он наобум, не рассчитывая на положительный ответ, а больше с издевкой победителя.
Зина кивнула, не оборачиваясь с колен, чтобы не показывать лица, продолжая подтирать за собой рвоту, тем самым подтвердив случайную догадку Чапайкина.
Глеб присвистнул:
– Ну-у-у девка, тогда многое понятно. – Он нахмурил лоб и задумался. – А плод Мирского, да? – Она снова сделала короткий жест согласия и снова не повернулась.
Это было еще более кстати – то, о чем только что узнал Глеб. Это означало прикрытие по всем направлениям: домработница обвиняет академика в отместку за беременность и это сильнейший мотив, а он, ответственный сотрудник НКВД Чапайкин, пробует пресечь клевету, если развернется пущенная версия. Далее, для Зины уже обязательное, а не просто желательное в этом случае исчезновение, лучше всего невозвратное, дабы не возбуждать у Розы вопросов про живот, когда время придет и хоть как-то частично искупить свою вину перед семьей. Да и для него самого отъезд ее будет гарантией непричастности к делу Мирского, отсутствия свидетельства об имевшейся дружеской связи с ними и даст возможность свободного маневра в действиях и объяснительных мотивах.
Все это Глеб просчитал за пару секунд и удовлетворился состоянием собственных ответов на текущий момент. Оставалась чисто человеческая составляющая: реальное сочувствие и натуральное сострадание.
И то и другое, кстати, на самом деле в арсенале Чапайкина по отношению к Мирским имелось, и поэтому эту сострадательную часть он оставил для Бориса – теперь же и для Розы Марковны – ближе к вечеру. В оба адреса Глеб Иваныч произнес, согласно последней разработке, нужные слова, оставив невнятную долю надежды и произведя на свет два-три неконкретных обещания оказать содействие в получении правдивой информации.
Поднявшись к себе после нервического визита к Мирским, он обнаружил дома свою милую студентку, жену Алечку. Глеб подсел к ней на купеческий диванчик, что остался от Зеленских, приобнял за талию, поцеловал в надушенный завиток над шеей и с искренней досадой в голосе подвел печальный итог:
– Какая ж она дура все же, Зинаида эта… – затем он нанес Алевтине вторичный поцелуй в то же место и пробормотал, заводя руку под юбку к жене. – Нет на свете ничего страшнее глупости, Альчик, ничего… – Глеб явственно ощущал, как снизу подбирается желание и начинает точить его, упершись в кадык, и тогда он мягким движением притянул супругу к себе и потянул вниз, к диванным подушкам, нашептывая ей на ухо: – Даже подлость не так страшна, как глупость, даже предательство…
Потом уже, когда Глеб Чапайкин оторвался от Алевтины и выдохнул вместе с последним толчком остатки накатившего не ко времени приступа страсти, понял он, что весь этот непростой день получился для него честным и удачным, несмотря на изначальный страх и сменившую страх досаду. Но досада его из-за Мирских была искренней, сочувствие к ним – настоящим, раздражение от собственных ошибок оказалось не слишком серьезным, самочувствие – вполне, не хуже обычного, усталости не ощущалось никакой и поэтому настроение, если подвести черту, – удовлетворительным.
Ну а страх, что подступил в первый момент, в самый лишь первый миг, продлившийся секунды, не более того, оказался фальшивым, вымышленным, чужим, поскольку главным в Чапайкине по-прежнему оставались мужская выдержка, чекистское самообладание и сопутствующая должности уверенность в правоте дела. Дела, какому был всецело предан, которое чувствовал, словно бабу, любил, понимал, служил верой, правдой и собственным, если надо, животом. В общем, все покуда шло нормально, в смысле более или менее…
После ареста Семена Львовича Зинаида Чепик пробыла в доме Мирских один месяц. Этот срок и так превышал отпущенное ей Чапайкиным время для того, чтобы собрать манатки и убраться в направлении давно забытых родных мест. За этот период она собиралась с силами трижды, заготавливая отъезды, два из которых были мысленными, а один, последний, почти настоящим, с упаковкой и увязкой нажитого скарба. Но за полчаса до прихода Розы Марковны она, испугавшись и самой себя, и хозяйкиных вопросов, раскидала тюк обратно и разместила собранное по прежним отдельным местам.
Ехать было не к кому, денег хватало только на дорогу и немного на потом. И тогда вместо отъезда Зина опустилась на край кровати, еще раз в мыслях представила себе свой уход в неизвестность, словно бегство брошенной собаки, покусавшей и предавшей хозяина, знающей, что прощения за такое не бывает, и дала волю неплановым слезам.
Если не считать малых слезопусков, кратковременных, а учитывать лишь большие, продолжительные слезы, то таковые изливались обычно дважды в течение суток и обязательно ежедневно, без потерянных дней.
Первый заход, ночной, начинался сразу после того, как Зина натягивала одеяло до самого подбородка, зная, что край пока еще сухого пододеяльника понадобится через совсем короткий промежуток, как только она протянет руку, погасит свет и останется в темноте один на один с тем, что натворила. Этот ее плач был не навзрыд, но зато он был долгим, тяжелым и горьким – по причинной основе и повышенно соленым – по обильно выделяемой влаге.
Второй по счету, утренний, обычно имел место перед завтраком, когда они сталкивались на кухне с хозяйкой, тоже невыспавшейся и тоже выглядевшей дурно, если сравнивать с привычным прошлым видом. В эту минуту срабатывал механизм слезоотделения чуть другой, и мокрое, недовыработанное ночной железой, начинало сочиться по щекам, не дожидаясь включения сигнального светофора от головы. И ничего с этим Зина поделать не могла.
Кончалось все утешением со стороны сердобольной Розы Марковны, которой, в отличие от домработницы, удавалось держать себя в руках, не давая слабости и горю овладеть ею больше, чем сама она могла себе разрешить.
Борис, у которого все валилось из рук, несмотря на летние каникулы и накатившую на город жару, целые дни проводил дома в неясной надежде на возвращение отца. Всякий раз, когда звонил телефон, он срывался с места и первым хватал трубку. Зине, видящей, как страдает мальчик, в том числе и от своего собственного бессилия, не раз за последние дни приходила в голову дикая по своей неразумности мысль. Мысль была о том, что ей следует пойти куда положено и признаться в клевете на академика, несмотря, что все правда, и сказать кому надо, что она же собственноручно эту клевету замыслила и произвела по глупости, по необразованности и по дурацкой обиде.
Но в последний момент хватало все же ума отказаться от такой неразумной идеи, прикидывая, исходя из накопленного уже опыта, куда такое неразумие может привести и саму ее.
В тот же день, как подумала про отказ от глупого поступка, она ощутила первый легкий толчок изнутри живота, слабенький, почти незаметный, еле уловимый, но поняла, что неслучайный. Догадалась, что оживает внутри нее маленький зародыш Семена Львовича, крохотный остаток его в ней, точечный осколок мирского греха, которому сама же разрешила совершиться и от которого бедного Семена Львович не сумела остеречь. И тогда Зинаида Чепик приняла решение окончательно.
На другой день, дождавшись, пока домашние уйдут, она в четвертый раз привычно накидала тюк, добавила старый чемодан, собрала в дорогу немного еды и написала Розе Марковне письмо следующего содержания, снова по-печатному, как выучилась:
«ДОРАГАЯ МОЯ РОЗАЧЬКА МАРКАВНА Я УХАЖУ ОТ ВАС ДОМОЙ НИ МОГУ БОЛШЕ МИШАТ ЕСЛИ НЕТУ КАРМИЛЬЦА ВАМ. ПРОСТИТИ МИНЯ Я ВАС ОЧЕНЬ ВСЕХ ПОМНЮ. ПРИЕДУ НАПИШУ ПИСМОМ НЕ ПОМИНАЙТИ ЛИХАМ ВАША ЗИНА».
Она вышла во двор, окинула взглядом Дом в Трехпрудном, свой родной дом, ставший прибежищем на большую часть ее неразумной, несостоявшейся и глупой жизни, неумело перекрестила сначала себя, затем и сам дом, прощаясь и зная, что не увидит его больше никогда, так же, как не увидит и породившего этот дом Семена Львовича Мирского, равно, как и всех других Мирских, их друзей, родных и соседей, со всеми их шутками, со всеми обидами, со всем плохим и всем хорошим, с добрым и не очень, с щедростью и равнодушием, с забывчивостью, заботой и улыбчивыми, вежливыми, не до конца понятными разговорами…
Это был второй по тяжести удар, обрушившийся на Розу, когда она прочитала оставленный для нее на кухонном столе тетрадный в арифметическую клеточку листок. Первый был страшнее, но понятней для нее: там, по крайней мере, зная, что происходит в стране, начиная с тридцать седьмого, и продолжает происходить теперь, в сороковом, она допускала наличие причины – отвратительной, скорее всего, гадкой, ничтожной, изобретенной неизвестными недругами или завистниками, но – причины ареста мужа.
Здесь же, в своем собственном дому Роза Марковна объяснения эти искала и не могла для себя найти. Сперва она приняла это за шутку, но, чуть поразмыслив, соображение такое откинула – не сходились концы с концами, не могла Зина так с ней шутить, не умела, да и не за что было, тем более в такое жуткое для семьи время.
Вещей в ее каморке не оказалось тоже, и тогда она поняла, что все – правда, Зины больше нет. Оставалось последнее предположение, то, о котором Зина упомянула в письме: у Мирских нет средств содержать ее теперь, после ареста единственного в доме кормильца, – и только оно могло хотя бы как-то причинно обосновать такой ее поступок. На этом Роза Марковна поставила точку, решив ждать обещанного Зиной письма.
Идочка Меклер, узнав, заохала и сразу же принеслась, предложив посильную помощь по ведению хозяйства и все, чего Розанька пожелает. Юлик Аронсон прицокнул языком и поинтересовался, остались ли у Мирских накопления после Семена. От Идиных услуг Роза отказалась в вежливой форме, чтобы не обижать сестру. Юлику же сообщила, что лишних денег в доме не было и нет, сама же она собирается работать, для чего поступает на краткосрочные бухгалтерские курсы, чтобы обрести профессию, пока с Семой не ясно.
Именно так Роза Марковна Мирская, жена врага народа, бывшего академика Семена Мирского, и поступила. Сбрызнулась легкими духами, подколола аккуратней седую прядь на черной голове, вытянула из гардероба жакет построже и через тридцать семь полных лет от даты своего появления на свет в семье Марка и Рахили Дворкиных вышла из дому, чтобы идти туда, где учат овладевать бухгалтерской наукой. Через тридцать семь счастливых лет и еще пять страшных месяцев.
Обратно в Москву Мирские вернулись лишь в начале весны сорок пятого. Сначала Борис, а немного позже и сама Роза Марковна. Срок эвакуации закончился, Борис рвался домой всеми силами, чтобы успеть отдать документы в Архитектурный институт, о котором мечтал еще до папиного ареста и о котором помнил все годы, пока они с мамой жили в Ташкенте. Роза отпустила его одного, потому что к тому времени уже была за мальчика спокойна. Борису исполнилось восемнадцать, и к тому моменту сын сумел доказательно убедить Розу Марковну в собственной взрослости и мужской надежности. Там же, в Ташкенте, он закончил школу на полтора года раньше срока, получил аттестат и быстро нашел способ стать добытчиком для семьи.
С утра Борька исчезал из дому и пешком добирался до Алайского базара, где его уже знали и оставляли для него работу. Работа была тяжелой и нехитрой – сортировать, грузить, перетаскивать с места на место бахчевые, фасоль в мешках, крупу, пустую и полную тару – все, что придется, а взамен получать продуктовые карточки, часть из которых приходилось отоваривать тут же. В сезон работа менялась, и Борис вместе с остальными школьниками и нешкольниками выходил в поле, где от зари до заката собирал хлопковые коробочки. Хлопок перерабатывался и уходил в бесперебойное производство: на изготовление пороха и кроме того на ткацкую, а затем и на швейную фабрику. Там-то и трудилась Роза Марковна бухгалтером, принимая от сына хлопковую эстафету. И тоже с утра и до вечера, так как поток шел огромный, рук не хватало, фронт требовал все больше и больше, несмотря на начавшийся надлом фашистского хребта, а фабрика занималась производством самого нужного Родине после пороха, танков и гранат продукта – пошивом нижнего солдатского белья.
Так и жили до команды на возвращение домой. Борька спешил, и она согласилась отпустить. Сама же не сумела разом все бросить, довела бухучет до ума, подбила баланс, свела все отчеты и передала все другой, из местных. Уезжая, искренне переживала за документацию, что и так содержалась в идеальном порядке, немного даже обмочила слезами краешек годового отчета. И саму не хотели отпускать никак – сроду таких на фабрике не бывало бухгалтерш: образованных, негромких, с вежливым словом и точной быстрой головой.
Позже Роза не пожалела, что рассталась на период эвакуации с Москвой, чего делать поначалу категорически не желала, сопротивлялась всеми силами, несмотря на уговоры близких. Как же дом Семин без пригляда оставить – его же разбомбят, изуродуют, изувечат. Кто присмотрит за делами – да и про самого Сему, может, известия поступят, что разобрались наконец, признали его невиновность, пересмотрели дело. Кто нам в этом случае сообщит в эвакуацию, кому это, кроме нас, надо, я вас спрашиваю, кому?
Упиралась уезжать, искала причину, оттягивала сколько могла. Ходила на окопы, точнее, возили их. Это все еще было лето, то самое, первое военное, сорок первого.
А потом была осень, когда Гитлер подбирался к Москве с каждым днем все ближе, кровавей и страшней, но не добрался, не взял, в том числе и потому, что Роза и другие москвичи трудились на рытье защитных окопов и возведении оборонительных заграждений, до которых доставлял их военный грузовик.
Трогался он из самого центра, от соседних Патриарших, выгружая всех на Волоколамке вместе с лопатами, хлебом и питьевой водой, где-то перед тридцатым километром, если от Главпочтамта брать. После чего поздним вечером забирал измученных людей обратно, сгружая другую смену из таких, как и они: пенсионеров, подростков и женщин всех прочих посильных возрастов.
И никогда Роза не смотрела на это дело как на трудовую повинность по результату трудмобилизации: могла бы смело не сдвинуться с места – не приписана была положением домохозяйки ни к какому предприятию или ведомству. Но только не для нее оказалось взять такое свое право да отринуть в сторону от защитного дела – не для Розы Мирской. Непригодной получилась для нее случайная эта вольница, ненужной.
А потом была организована противовоздушная дружина, и Роза первой явилась по призыву на сборный пункт, где им объяснили, как надо не бояться своих зениток, как лучше тушить зажигалку, сброшенную с немецкого бомбардировщика, как ловчей столкнуть ее с крыши и как наиболее эффективно нашвырять ей в пасть песку.
Она дежурила на крыше, охраняя от разрушительного пожара Семин дом, их Дом в Трехпрудном, который она за просто так не отдаст на растерзание врагу, – дом, за который она будет бороться, чтобы отстоять Семино творение, его архитектурный гений и талант, и не позволит она фашистскому зверю загубить памятник драгоценному человеческому труду – памятник любимому мужу, Семену Львовичу Мирскому, живому или нет.
Роза Мирская проводила там столько, сколько оставалось у нее для этого времени, в любую для фашиста летную погоду. Это означало, что если не была она на рытье окопов или, измученная непривычным делом, не спала, чутко прислушиваясь сквозь сон к сигналу воздушной тревоги, то, стало быть, караулила немца с воздуха, вглядываясь в небо с верхней площадки Семиной крыши. Думала, ожидая фашиста, о том, как предусмотрительно заложил муж в проект такую подходящую, горизонтальную площадку в высшей точке домовой крыши, словно знал о ее предназначении через сорок лет службы.
На этом же удобном пятачке местным подразделением ПВХО была установлена зенитка, и Роза Марковна к концу своего первого дежурства успела узнать каждого бойца по имени и потом всякий раз старалась подкормить артиллеристов-зенитчиков домашним – еврейской коврижкой, приготовленной из того, что еще оставалось в доме от прежних запасов ржаной муки, толченой мацы, остатков окостеневшего засахаренного меда и сыпучей крошки довоенного фундука.
Вплоть до пятьдесят пятого, до самого Вилькиного рождения, зенитку с крыши так и не снимали, лишь сразу после отката немцев от Москвы вывезли снаряды да еще через пару лет скрутили с орудия замок. То ли не до нее было городскому армейскому начальству, то ли приказ на это имелся соответствующий – не трогать на случай оккупантского реванша. На всякий случай Роза Марковна иногда поднималась на крышу проведать стальную подругу, протереть ей жерло от городской грязи и немного смазать из остатков веломашинного зингеровского масла.
Однажды, уже после Семиного возвращения из магаданской неволи, пригласила наверх мужа, думала, пробьет на сентимент, покажет, как дом его врагу противостоял в отсутствие хозяина. Не вышло. То ли не услышал ее Семен Львович, то ли оставался на тот момент глубоко в себя погруженным. Рукой махнул неопределенно и попросил дать какао пополам с молочком. И мацы, как обычно, накрошить. Правда, и было это уже недели за две до быстрой смерти.
А сразу после Семиной кончины в орудийной станине завелась голубиная семья, и однажды Роза обнаружила поверх прохладного металла три голубиных яичка. И тогда она стала ходить туда почти всякий день, маскируя и проверяя голубиную семью, наводя должный порядок и организуя заградительную оборону от посторонних котов и соседских пацанов.
Потом голубки выросли, оперились и улетели жить на неведомую помойку. А зенитку разобрали и вывезли, тоже в неизвестном направлении мирной жизни. Но теперь это было и кстати, потому что в тот день, когда, матерясь и негодуя, солдаты-пэвэошники стаскивали ее вниз, родился Вилька, сын Тани и Бориса, внук Розы Марковны и покойного Семена Львовича Мирских. Желанный всем им наследник фамилии – Вилен Борисович Мирский.
Связь свою с Аронсоном Татьяна Мирская, в девичестве Кулькова, продолжая трудиться в коллекторе той же иностранной технической библиотеки, не прерывала вплоть до момента, когда скрывать ее больше не стало нужды. Быть может, такого и не случилось бы в ее жизни, да, скорей всего, просто и не понадобилась бы вся эта канитель с разводом, уходом из семьи Мирских и по сути потерей сына. Не случилось бы – а вот взяло да произошло. По малому набиралось-набиралось, да к одному дурному дню и накопилось.
На разводном суде судья, толстая тетка в черном пиджаке и со стянутыми в тугой кулек на затылке волосами, строго взглянула на Вилена и задала нечестный вопрос:
– С кем хочешь жить в одной квартире, Вилен: с мамой или папой?
– С бабушкой, – чтобы уйти своим ответом от подлого вопроса, ответил он тогда на теткин вопрос и, еле удерживая веками уже готовые низвергнуться на судебный линолеум слезы, мотнул головой в сторону Розы Марковны, а вовсе не матери, чем лишний раз доказал Татьяне Кульковой, в замужестве Мирской, сколь ненавистна и подла вся эта их нация с вежливыми кивками, приторной едой и прочим обманом по всем показателям человеческой жизни. Одно делать у них получается справно, да, как видно, и то – не у каждого.
– Спасибо тебе, Господи, – пробормотала в этот момент Роза Марковна, как всегда не задумываясь, какого из имеющихся богов благодарит. «И какое счастье, что Сарочка у нас есть, – подумалось ей тогда же, – особенно теперь после ухода Татьяны из семьи, когда помощница по дому станет просто жизненно необходима».
К тому времени Сара жила в доме Мирских седьмой год, и всякий раз, когда подходил очередной день ее рождения, Роза Марковна, загодя готовя к этому дню подарок и стол, думала, что, наверное, это сама судьба так не случайно соединяет и разъединяет случайных по жизни людей, лучше самих этих людей зная о том, как им будет правильней и лучше. Из-за того, что Сара, безусловно способная и, возможно, даже талантливая по-своему девушка, в силу несомой ею который год в семье Мирских трудовой повинности и речи не заводит о том, что надо бы учиться, поступать в столичный вуз и получать достойное образование, Роза Марковна стала нервничать на второй или третий год пребывания Зининой дочки в доме в Трехпрудном. Прикидывала поначалу и так и так. Допустим, пусть готовится и поступает на вечерний, к примеру, и совмещает учебу с жизнью и работой на семью. Но сама же, обмыслив вторично, каждый раз признавалась себе же, что вряд ли из этой идеи выйдет толк. Там – не вытянет, здесь – не справится. Или наоборот. В общем, откладывала до следующего года, а через время – те же сомнения мешали или случалось совсем неподходящее что-нибудь: то Вилька заболеет, то весна неожиданно разгорится вовсю и всем им в Фирсановку придет пора собираться. То стирка накопилась, глажка опять же, постель и скатерти с салфетками – на крахмал ставить, отдельно от постели, затем в гардероб укладывать, в аккуратную стопку. Опять же столовое серебро потускнело и кое-что из каждодневного мельхиора: чистить, после тонко уже оттирать и обратно раскладывать по местам, что куда. Потом, глядишь, отпуск подоспел, мать навещать, гостинец из столицы в Житомир переправлять, всегда в одно и то же обязательное время – вокруг еврейской Пасхи, на всякий случай, так, чтоб не было больше искушения у кого-то из гостей грехи свои не в кухонную раковину сливать, а в адрес конкретного живого человека направлять, пусть даже безмолвной домработницы-хохлушки.
Так и не складывалось, чтобы дальше после Житомира в Москве поучиться, с прицелом на самостоятельную жизнь, слишком уж отрыв от привычного серьезным получался, не выходило без потерь…
Оспаривать судебное решение Татьяна Мирская не стала. Просто встала со своего места в зале суда, плюнула в сторону всех их, этих, поцеловала сына в лоб и вышла, не оборачиваясь, вон.
Роза Марковна покачала головой и ничего не сказала. Борис покраснел, но тоже сдержался. Вилька растерянно наморщил лоб, скривил губы и с трудом сдержался, чтобы не зареветь от неожиданности и страха.
Роза Марковна всегда тайно полагала, что рано или поздно событие такое станет неизбежным, но, невзирая на это, всеми силами и ласковыми заходами старалась отвести Танюшину затаенную дурь как можно дальше от общего семейного благополучия, а заодно и от самой Тани. Все эти десять стоических лет, прикладывая скрытые усилия, просила она Бога неизвестной национальности, чтобы сын ее Боря никогда не смог увидеть в жене своей того, что увидела в невестке она. Например, стерпела она, когда узнала, что годовалого Виленьку Татьяна тайно от сына под предлогом показать матери увезла под Москву, где его успешно в местной церкви и покрестили. В православную веру балашихинских Кулаковых.
Но главное было в другом, и тут церковный добавок не шел ни в какое сравнение с подлинностью жизни. В том еще беду находила Роза, что чуяла – не горел Танин глаз на Бориса, на зов его мужской как надо не отзывался. Но, коли сын не подмечал, то сердцем-то знала она, Роза Марковна. Знала и снова терпела, не умея ничего с этим поделать. Ах, как было Розе обидно за сына, ах, как сочувственно! Но, заметив такое, сразу погасила в себе, придавила тяжелым изнутри.
А совсем полегче стало, когда сообразила, что Борис то ее об этом – ни сном ни духом. Ну и к лучшему, подумала, ну и дай ему Бог, Бореньке нашему, раз теленком обретается неразумным, ну и пускай. Но порой возвращалась все же в мыслях к русской невестке. Подумала однажды, но невзначай, коротко так, впроброс, о том, что, если б Таня была тогда со всеми за пасхальным столом, в тот последний раз, с Зеленскими и Зиной, – что бы тогда имели все они в остатке той истории? Как бы в глаза они Танюше заглянули – вся родня их? И сама б она что про них про всех подумала? И сделала б что? Или без грехов тогда праздновать надо было? Без насмешки обманной? Выходит, следовало обычай под невестку усреднять? Традицию рушить, хотя и обернулось тогда все это Жориковым негодяйством?
«Ошиблась… – подумала Роза Марковна, покидая зал судебного заседания. – Волос не потемнел у нее, белым так и остался, как был…»
Борис, в отличие от матери, плыл все годы, не видя берегов, не вникая в зачинающуюся течь, не следя за поворотами, поскольку избегал любых порогов задолго до их возникновения. Танюшу любил, как надежную, верно отобранную для научного хозяйства бесхитростную вещь. Словно пробирку из стекла или, пусть даже, латунный кувшин, что от употребления не старится, ухода не требует, а если и потемнеет немного, то на предназначении не скажется. Что до женского ее супружеского качества, то в этом Мирский разбирался неважно – опыта не имел и другого не желал. Все ему подходило, как нельзя удобней и лучше. Доминантой являлась архитектура, и только: отцовский всеядный ген и сигнальная паховая система по поиску женских разнообразий на стороне миновали Бориса Семеновича, оставив в зоне мощных пристрастий исключительно теорию и практику градостроительной науки. Искренне полагал он, что главное в супружестве – регулярность плюс факт самой семейности. Об оргазме женском слыхал пару раз, но всерьез за тему не держал – дико было и подумать, что параграф такой имеет право на существование в конкретной семье, а не на место в учебнике по физиологии для медиков, повышающих научную квалификацию. Так и жил…
Сама Таня была и виновата, и не сильно виновна в том, что такой неожиданно дурной боковиной развернулась к ней жизнь. В том, что, когда-то став заложницей похотливого и могучего Аронсона, не смогла найти в себе сил прервать получившуюся связь, была, конечно, и ее вина, и она совершенно явственно отдавала себе в этом отчет. Но зато когда в известные супружеские минуты мысленно вспоминала она ту самую Аронсонову «табуретную ножку», твердую, как кость, и упругую, как пружина, сравнивая ее с кисельным Борькиным фаллосом, то предназначенный к законному применению инструментарий вызывал у нее лишь легкую улыбку да слабую ненависть к мужу-интеллигенту с неоттиснутым как надо штампом. Утром шла на службу злая и по приходе первым делом кидала вопрошающий взгляд на директора. Тот понимал с полуслова и без задержек проходил к себе.
В общем, как ни крути, крайними оказывались евреи. Все, но конкретно – два. Один – потому что совратил и никак не отпускал. Другой – из-за того, что не мог, не умел и не желал уметь.
Однако ужас ее положения к моменту развода состоял не в этом, а в том, что краше она, к сожалению, к своим тридцати пяти не сделалась и моложе тоже не стала. В общем, проснувшись как-то утром в дурном расположении духа, Таня поняла внезапно, что – все. Край. Осмотрелась вокруг себя, углядела мокрую каплю на рыхлом носу Бориса и стало ей окончательно тошно.
В тот же день Татьяна Кулькова, чтобы предметно доказать этим Мирским собственную человеческую составляющую, собрала хилый чемодан с остатками балашихинского прошлого, многозначительно чмокнула сына и вышла в Трехпрудный, громко хлопнув на прощанье дверью двухэтажного жилья. Эхо от удара о косяк пару раз толкнулось о легкую перегородку отъединенной когда-то Семеном Львовичем детской и, не найдя твердой опоры, соскользнуло вниз, задев по пути остывающим краем Серебрякову, прощально обмахнув Юона, споткнувшись о Родченко, нанеся прощальный слабый поцелуй Пикассо и окончательно замерев на позднем Коровине.
Куда теперь деваться, кроме материной Балашихи, Тане было неведомо. То, что суд, идя навстречу интересам ребенка, оставит его в семье отца, она и предположить не могла. И по этой дикой причине о будущем жилье просто не подумала, не догадалась расставить жизнь на два хода вперед, немного напрячь голову, упреждая любой результат. А на практике это означало одно – идти ей больше некуда, кроме единственного на свете адреса, на Каляевской улице, – квартиры Юлия Соломоновича Аронсона, семидесятитрехлетнего библиотечного начальника, неувядающего строгого любовника с многолетним стажем и ближайшего родственника ненавистной бывшей родни.
Этот Танин визит к вдовцу был вторым за тринадцать лет их совместной потребности. Первый состоялся через неделю после опробования греха в условиях кабинета и требовал упрочения в домашних условиях. Однако, убедившись, что школа мужества молодой сотрудницы и впрямь неисчерпаема, Юлий Соломонович решил, что дальше вполне достаточно будет ограничиваться дозой ласк, не сходя с рабочего места, и не тратить запас тонуса на отдельный прием в условиях постоянной прописки. Что же касалось аксессуаров любви, то все необходимое имелось и там, по месту основного труда: кресло на коже, оттоманка и низкий табурет.
– Примешь? – спросила она старика, когда тот открыл дверь, изрядно удивленный, и опустила чемодан на лестничный кафель.
Первый раз за все годы она обратилась к Аронсону на «ты». Нижняя губа ее была поджата и слегка прикушена, взгляд – настороженный и опасливый.
– Зайди, – понятливо ответил вдовец и потянул руку, чтобы перехватить чемодан.
И пока Таня входила в прихожую, распространяя вокруг тяжелую волну «Красной Москвы», и пристраивала на вешалку серый с бежевым пыльник, Юлий Соломонович уже все знал. Все, что будет и с ним, и с племянниковой женой. Знал и уже внутренне согласился, чтобы так оно и было. Догадался в тот день – каждому судьба кидает шанс. Вдовцу – догорать не в одиночестве, ей же, Борькиной жене, – гарантию верного обустройства на неопределенный жизненный срок. Притворяя дверь, успел подумать, что утаить от Мирских удастся на неделю-другую, не больше, после все одно вылезет правда. А что неделя, с другой стороны, или две… Не завтра ж подыхать, в конце концов? Да и квартира пропадет без наследников – один хер, а так хоть Таньку по опекунству прописать, все лучше, чем исполкому дарить.
Отдаваться в ту ночь Таня старику не стала, да он и сам не спросил. Оба понимали – спешить им теперь некуда, зато есть куда по новой друг к дружке притираться.