Стефан объявился в Трехпрудном в восемьдесят восьмом, сразу после того, как с дальнего угла Дома, ближнего ко второму подъезду никому не ведомым ветром сорвало прикипевшую с послевоенных времен медную табличку. Табличка с годами бронзовела – в непосредственном, физическом смысле, все больше и больше накапливая на надорванной поверхности грязно-зелено-бурый окисел. К концу восьмидесятых бурого набралось столько, что разобрать что-либо из остатков слов, служивших когда-то предметом гордости отдельных жильцов, стало окончательно невозможно. Поэтому кто помнил изначальные слова – тот помнил, а кто не знал – то так и не узнал. Да и вспоминателей самих осталось не так и много. А слова были такими: «Дом образцового содержания».
В их числе, этих немногих помнящих, но все еще основательно живущих, продолжала пребывать и жиличка с четвертого этажа, вдова известного в прошлом академика архитектуры Роза Марковна Мирская, которой к моменту, когда из второго подъезда начали выносить вещи Затевахиных, шел восемьдесят пятый год.
О том, что внук командарма Василия Павловича Затевахина Алексей оставляет Дом в Трехпрудном, Мирская узнала от Фиры Клионской. Дочь Самуила и Цили Клионских позвонила и сообщила, что Алексей Затевахин с семьей уезжает навсегда: то ли куда-то на север Америки на постоянное место жительства, то ли на юг Канады на дипломатическую должность. В общем, в Монреаль, кажется, – где сплошные, говорят, американские французы и самые высокие в мире водопады. Квартиру, добавила огорченно, Затевахины продали по обмену, а на их место приедет теперь жить важный человек по имени Стефан. Тот – сам то ли бывший венгр, то ли другой иностранец, то ли какой-то непростой наш, но факт, что богатый и с сильными связями на самом верху. Больше ничего не известно.
Для того чтобы стало окончательно противно и подозрительно в отношении нового обитателя Семиного дома, Розе Марковне хватило и этих скупых сведений. Тем более что только-только по телевизору в открытую выкрикнул из новых кто-то, из демократов, не забоявшись слов своих, а, наоборот, с вызовом – что Ленин, мол, этот ваш – самый кровавый из вурдалаков и есть, и ничего больше. А жилец со связями если, то, стало быть, и с нынешними властями не может не якшаться, с партийцами, хоть и с другими уже против прошлых, не такими уродливыми.
Тут же Сема вспомнился. Что бы сказал, интересно, если б услышал то самое, про Ильича, но уже во всеуслышание и без опаски? Надо бы, тогда же подумала, на Ваганьково съездить, давно не была, больше полгода как: убраться и проверить заодно, как они там оба, отец и сын.
Раньше на могилу мужа Мирская ездила чаще, но после смерти Бориса Семеновича год тому назад меньше стала передвигаться по городу, некому стало возить: Вильке все некогда, вечно на съемках, в экспедициях бесконечных.
Смерть сына пережила тяжело, убивалась ужасно, но только на второй месяц после похорон, ближе к неотмеченной православной сороковине, удивленно подумала вдруг, что – странное дело – отчего-то мысль такая не явилась, что – почему он, а не я. По всем меркам если брать, то первое, о чем старуха мать себя спросить обязана – об этом. Не спросила и не подумала тогда. А потом уж поздно спрашивать было – перетерпела смерть, как умела, и дальше стала о жизни помышлять в Семином Доме образцового содержания.
Сын умер у себя в кабинете, в МАРХИ, в проректорском кресле, на шестьдесят первом году жизни. Кончина была короткой и нестрашной – нагнулся за упавшим карандашом и больше не разогнулся. Тромб в сосуде головы. Врач сказал, ничего не успел почувствовать – буквально секунда, и все.
Там же, на Ваганьково, через год после того, как рядом с Семой закопали Бореньку, встретила у семейного их места Таню и сначала не узнала. То есть все, конечно, что там у нее и как, знала от Вильки, а до этого от Митеньки, правнука, когда он к ней пару лет регулярно ездил по воскресеньям. В общем, все эти годы была в курсе, но видеть саму – не видела, если не считать дня, когда Вилен на Юльке своей женился, и все они в одном месте сошлись, включая бывшую невестку. Да и Вилька, если честно, мать свою Кулькову не слишком визитами баловал потом, все больше по телефону общался, если не забывал набрать.
Это уже после того, как Юлика Аронсона не стало, году в восемьдесят пятом. До девяноста доскрипел активный двоюродный родственник, прежде чем квартиру на Татьяну окончательно переписать решился. Но переписал-таки, никуда не делся, высидела она себе законную жилплощадь на Каляевской к шестидесяти годам. Правда, как женщину, а не только как прислугу использовал Татьяну, чуть не до самой смерти. Под самый конец, в девяносто три, года за два до кончины, догнать уже не получалось, но к слабому разогреву попытки все же имел: то причинным местом, бывало, потрется об нее при бессоннице, а то, глядишь, и облапить бывало хотелось и пальчиком туда-сюда вспомнить. А она сжимала губы и терпела, считая дни и минуты.
Самым интересным в деле расстройства многолетней семейственности между Мирскими и Юлием Соломоновичем явилось то, что никому из Мирских и в голову не пришло задуматься об истинном характере такого странного причаливания Тани к Юлику. Роза Марковна уверена была, когда уже о соединении этом неожиданном стало известно всей родне, что произошло оно исключительно по сердобольности Семиного брата, по причине его пожилой одинокости и жалости к неприкаянной Борькиной супруге и собственной библиотекарше. И не только удивляться она готова была такому, но и отнестись в конце концов с пониманием.
Однако сам Юлик шанса не дал. Он-то первый о таком варианте разбора ситуации и не подумал вовсе. Знал про себя, что напакостил несомненно, – хотя и вынужденно, но поступил, по собственному разумению, словно кот гадливый. А другие, полагал, тем паче знают и уже возненавидеть успели, скорей всего, да по семейному радио убойную волну пустили, вплоть до двоюродных внуков инженера-конструктора Каца. Так что ему и в голову не пришло, что можно родственность и дальше с прежней привычностью поддерживать, да невинно удивляться перед Розой Марковной нелепому разрыву нелюбимой ее невестки с любимым его племянником.
С того дня перестал он Мирским звонить и появляться. А до того, не желая ответного Розиного упрека, сказал раз что-то грубо или ответил, упреждая родственные козни. Думал, та начнет для поддержания семейных интересов обвинять его в старческом блуде и низости поступка.
Роза Марковна же из другой исходила догадки. Полагала, что на границе старости и полоумия Юлик мнит себя защитником угнетенной библиотекарши, видя часть своей вины в том, что свел когда-то Татьяну с сыном Мирских.
После этого в истории Розы Марковны и Татьяны продолжения не было, если по касательной не брать в расчет отдельные нечастые контакты Вилена Мирского с матерью.
В тот раз, когда они наконец пересеклись вживую, не зная загодя и не планируя увидеть друг друга, Роза Марковна поехала на кладбище одна. Вилен торчал в очередной экспедиции, на съемках кооперативной картины, не то в Вышнем Волочке, не то в Ужгороде, – не удавалось каждый раз отслеживать бесконечные его разъезды, а правнука Митьку не пыталась просить, тот мимо ушей прабабкины просьбы пропускал. Начиная с недавних пор, занимался одному ему ведомыми делами. Сама в тот день чувствовала себя не так чтобы очень: накануне до поздней ночи сидела перед телевизором, смотрела «Взгляд», берясь за сердце после каждого сюжета, что мальчики показывали. Но радовалась зато страшно, что ужасы наконец коммуняцкие всем откроются, а не только самой себе документально подтвердятся, поэтому и заснуть после программы долго не удавалось. Митька, кроме того, сильно беспокоил, что-то явно с ним было не так. Что именно – не могла понять, не пускал он дальше привычного, скрытничал. И по школе устойчивый непорядок образовался, по учебе.
Короче, оставила записку Мите в тот раз, что поесть, откуда взять, и поехала на кладбище сама. До «Динамо» добралась на метро, а выйдя наверх, остановила частника, который и доставил до места. И если бы встреча их та произошла в другом месте, постороннем, а не на ваганьковской земле в первую годовщину Бориса, то вряд ли старая Мирская сумела бы признать в этой уставшей, тусклой не по годам и скучно одетой пенсионерке свою бывшую невестку, библиотекаршу Кулькову, носившую фамилию Мирских в течение десяти лет.
Дело было осенью, в самом конце октября, и, по обыкновению, все подъезды к кладбищу были уже обложены кислой московской распутицей: с нечистыми лужами, серой, несмываемой дождем кашей по краям тротуара и ежегодно зачинающейся пятнистой ржавчиной на непрокрашенных под зиму кованых кладбищенских воротах. Да и сам этот мелкий, нескончаемый и надоедный дождь, казалось, был не слишком прозрачен и чист изначально, а выглядел так, словно перед тем, как быть стравленным на землю, некто допущенный до небесного командирства намеренно замутил его пыльно-серым и под конец добавочно влил дозу слабого фиолета.
Однако внутри все выглядело иначе – так, словно другой, местный ветер, негородской, сильный и сухой, извел осеннюю мокроту, втянув под себя сезонную нечисть, отнеся ее в сторону от погоста, и зашвырнул обратно, к городской непогоде, в тусклую столичную привычность.
В этот день у Семы с Борисом красного было больше даже, чем зеленого, и редкие березы, семафоря в редколиственном промежутке, просачивались через получившееся пламя слабо-желтым, смягчая общую картину яростного кладбищенского буйства. Бурого этого на их линии добавилось – она подметила такое изменение начиная с прошлого года, после того как в ту же яму опустили Бориса. Причины она не знала, но зато теперь сразу от ворот, если приходить осенью, было видно, где они лежат, оба, под каким цветом. И она сразу шла на этот цвет, почти не глядя под ноги и перед собой, потому что ноги сами вели ее к Мирским, к их месту, потому что там для нее было теперь больше, чем оставалось за оградой.
Телом холод не чувствовался, но, выдохнув, Мирская обнаружила теплый пар, идущий изо рта, и улыбнулась.
«Жива, – подумала, – жива, старая лошадь, дышит, да еще пар пускает, словно раскочегаренный заново отстойный паровоз. – Она закинула голову вверх и обнаружила там серое. – Снизу серое, – подумала, – земля… Сверху такое же… тоже вроде земля. Что ж получается? – И сама ответила на немой вопрос: – Гроб получается тебе, Роза, гроб… – она опустила голову, повела лопатками и хрустнула спиной. – А подыхать отчего-то неохота, Роза Марковна. Неохота…»
Дополнительно смутило Мирскую отсутствие кудряшек на жидкой Татьяниной голове и сам цвет волос – мутно-пепельный, скорей, чем светлый, с грязнотцой, вперемежку с выбеленными сединой отдельно раскиданными пятнами.
– Здравствуйте, Роза Марковна, – сказала женщина и посмотрела на старуху в вопросительном ожидании.
– Потемнела-таки… – неслышно промолвила Мирская то ли женщине, то ли самой себе, но два шага навстречу ей сделала и взяла Таню под локоть. – Я смотрю, ты молодцом держишься, – сказала она уже громче, обращаясь к бывшей невестке, и заглянула ей в глаза, – такая же милая и самостоятельная.
Таня ничего не отвечала, только пару раз моргнула веками и потерянно уставилась в землю перед собой. Внезапно ноги ее подкосились, неловко обеими руками она ухватилась за бывшую свекровь и стала медленно сползать к земле, с трудом удерживая равновесие. Розе Марковне удалось перехватить ее крепче, и это помогло Тане удержаться на ногах.
– Ну, ну… Ну… – она погладила Татьяну по плечу и прижала ее голову к себе. – Не надо, милая, не надо. Что было, то было, надо всем нам дальше жить… – она улыбнулась. – Даже мне, старой, и то надо… Живу вот, а об отдыхе, – она кивнула на могильный камень Мирских, – не помышляю даже.
Именно тогда возник в жизни Мирской Стефан, в тот самый день и час, на том самом месте, у могилы Семы и Бориса. Обстоятельство той первой их встречи Роза Марковна запомнила по двум чрезвычайно важным для нее вещам.
Во-первых, с той минуты, когда за спиной у женщин неожиданно возник рослый сухой мужчина, отлично одетый, лет пятидесяти, в шикарном болотного оттенка длинном пальто при белом шелковом шарфике, – именно с той самой минуты старуха явственно осознала, что время невольного противостояния ее с несчастной Таней окончилось, и по этой причине та вновь будет теперь обретаться где-то рядом, в околосемейной досягаемости, приблизившись к главному дому Мирских на почве восстановленной прошлой жизни.
Второе, что не смогла не узреть Роза Марковна опытным женским взглядом, это – пальто, что было на мужчине, изумительное по качеству ткани и безукоризненное по крою.
– Помощь требуется, дамы? – поинтересовался мужчина, заметив, что одной из женщин нехорошо.
– Благодарю вас, – отреагировала Роза Марковна, окончательно выведя Таню из нетвердого состояния. – Вы очень любезны. – На секунду остановила взгляд на пальто незнакомца и не удержалась, чтобы не спросить: – Простите, это от Петра Алексеева? Я имею в виду, одноименной фабрики ткань будет? Не так?
Таня нервно осмотрелась по сторонам и намеренно спросила чуть громче нужного, чтобы мужчина услышал:
– Роза Марковна, нам пора уже, да?
Мужчина улыбнулся:
– Нет-нет, насколько я знаю, это шотландский кашемир. Хотя на все сто не уверен. Сейчас, знаете, трудно в чем-либо быть уверенным наверняка – времена не те. Хорошие – но не те, не такие, как прежде, другие. – Он кинул взгляд на могильный камень Мирских и, помявшись, поинтересовался: – Я, знаете ли, случайно тут оказался, друга навещал, – он неопределенно кивнул головой в глубину кладбища, – но коль уж наткнулся на вас, то разрешите полюбопытствовать. Мирская Роза – не та ли самая будет, что в тысяча девятьсот двадцать третьем году, – он снова мотнул головой на памятник, – за Семена замуж вышла, в городе Москве? Октябрь, кажется… – и вопросительно так посмотрел на старуху.
Мирская пораженно уставилась на незнакомца:
– Роза Марковна Мирская – это я. А это, – теперь уже была ее очередь кинуть взгляд на мрамор, – мой покойный муж Семен Львович Мирский, архитектор. Мы действительно поженились в двадцать третьем, в Москве. Именно в октябре. А вы почему спросили, молодой человек? Вы что, тоже архитектор?
На этот вопрос обладатель болотного пальто не ответил, но зато переспросил:
– Скажите, а имя Ида вам ни о чем не говорит? Лет двадцать пять тому назад ей было, думаю, под шестьдесят. С тех пор я с ней не встречался, даже не знаю, жива ли. Фамилия ее, кажется, Меркель. Или как-то похоже на это. Не доводилось знать?
– Ида Меклер – моя двоюродная покойная сестра, – мало что понимая, ответила Мирская. – Так кто вы все же, молодой человек? – переспросила она снова, смутно начиная догадываться, что вопрос его не случайный.
Похоже, так и было. Хотя появление незнакомца рядом с могилой сына и мужа было, казалось, самым что ни на есть случайным. И действительно, не было ни Провидения в этой встрече, ни особой ни для кого удачи, ни смертельного последующего расстройства для Розы Марковны даже после того, как узнала она от человека по имени Стефан историю знакомства его с Идой Меклер то ли в шестьдесят пятом, то ли шестом, как ему удалось припомнить, году.
История оказалась проще некуда и уложилась в три минуты, пока цвета вороньего крыла с отливом «Мерседес» Стефана набирал обороты, чтобы доставить женщин по домашнему адресу.
– Куда едем, уважаемые? – вежливо поинтересовался молодой крепкий водитель, похожий на инструктора райкома партии недавних времен.
– В Трехпрудный, если можно, – ответила Роза Марковна, имея в виду, что Таня едет вместе с ней, коли уж так все у них сошлось. – это недалеко от Патриарших.
Стефан удивленно повел бровью:
– Соседи, выходит, я ведь тоже теперь там обитаю, в Трехпрудном, – он обернулся к женщинам и уточнил нечто, что касалось незаконченного разговора. – Дело в том, что, будучи начинающим коллекционером, я сделал первое свое приобретение – несколько поразительных вещей, все у одной женщины, у Иды той самой, именно тогда. Среди прочего, помню, ваза была работы Фаберже и царские фужеры. Да, еще яйцо чудное, в орнаменте и эмалях. Тоже от Фаберже. Все – первоклассное. – Роза Марковна вздрогнула и напряглась, а Стефан продолжал восстанавливать в памяти подробности своей тогдашней покупки: – Теперь всего этого уже нет, не повезло сохранить – времена не позволили, но зато хорошо помню гравировку на постаменте – платиновом, кстати: «Розочке и Семену от родителей в день свадьбы. Октябрь 1923 года г. Москва». Как-то так, кажется. Так вот и говорю – не ваше ли было имущество?
Старуха закрыла лицо руками:
– Ида, Ида… Как же ты жила, бедная… Все годы… Все эти годы… Боже, боже мой…
Таня с беспокойством тронула Мирскую за руку:
– Роза Марковна, вам что, плохо?
Старуха отвела руки от лица:
– Не мне, милая, не мне… – они свернули на Ермолаевский и далее покатили параллельно Садовому в направлении Патриарших прудов. Мирская горько вздохнула и сокрушенно покачала головой. – Убили ее… В семидесятом, кажется, где-то в Сокольниках. Неизвестные. Так их и не нашли. Теперь понятно. За деньги, возможно, за те самые… Ах ты боже мой…
– Какой дом, Роза Марковна? – вежливо осведомился Стефан, чувствуя, что своим предыдущим вопросом невольно поставил всех в неловкое положение.
– Двадцать второй, – ответила старуха, не поднимая глаз. – Как вас зовут, молодой человек?
– Зовите меня Стефан, – ответил мужчина.
– Просто Стефан?
– Да, Стефан, и все. Считайте, что это имя, отчество и фамилия в одном слове, хорошо? – он улыбнулся. – Тем более что я тоже живу в доме двадцать два.
Роза Марковна подняла голову:
– Так это вы к Затевахиным въехали, стало быть? Вы и есть?
Стефан улыбнулся, вроде как виновато:
– Я и есть, Роза Марковна, собственной персоной. Говорю же – соседи.
– Постойте, голубчик, подождите… – Мирская на миг задержала на нем взгляд, явно пытаясь что-то вспомнить. – А не вы ли тот Стефан и будете, что так нашего Глебушку из беды выручил недавно? Я имею в виду, Чапайкина, Глеба Ивановича. Не вы?
– Это оказалось делом несложным, – улыбнулся Стефан. – Друзья помогли, у них по этой части имеются свои проверенные методы, ну так они и уважили человека, попавшего в беду. А я всего лишь о беде этой рассказал, не более того.
– Обязательно передайте вашим друзьям огромную от всех от нас благодарность, Стефан, – произнесла Роза Марковна, искренне удовлетворенная подтверждением своей догадки. – Глеб Иванович наш старейший жилец и добрый сосед. Он человек довольно одинокий, и вы даже представить себе не можете, какую вы ему великую оказали услугу. Мне-то уж доподлинно известно.
– Бог с вами, Роза Марковна, – шутливо отмахнулся Стефан, – не стоит благодарности. – Тут он стал серьезней. – А вообще, хочу сказать, дамы, – при этом он сделал легкий реверанс и в сторону притихшей Татьяны Петровны, – что всегда готов к вашим услугам. Обращайтесь, если что, по-соседски.
– Спасибо, голубчик, – поблагодарила Роза Марковна, успев пожалеть, что зря в прошлый раз нехорошо подумала о новом жильце. – Заходите к нам, тоже по-соседски, без особых церемоний, много не обещаю, но уж чаем всегда напою. Думаю, останетесь довольны.
– Непременно, Роза Марковна, ловлю на слове, – засмеялся Стефан, и Мирская обратила внимание, какая у него обаятельная улыбка.
В этот момент откуда-то из-под шотландского кашемира пару раз мелодично звякнуло и сразу вслед за этим переливчато заиграло – так хорошо знакомая Мирской мелодия из той, почти забытой жизни. Эти звуки она не смогла бы уже, наверное, забыть никогда, коль не забыла, дожив до этих лет.
– Последний раз я слышала это в тридцать втором, у Иды, перед тем как мы завели их вместе. А потом вместе же сунули за вьюшку, – грустно констатировала старуха. – А Сема мог бы носить их вплоть до сорокового… Потом Борис.
Стефан запустил руку под пальто и вытянул на свет золотую луковицу, ту самую.
– Последнее от Идиных вещей, что удалось сохранить, – сообщил он, раскаянно причмокнув языком. – Идут секунда в секунду, до сего дня.
– Немудрено, – покачала головой Роза Марковна, – позапрошлый век. Голландская работа. Теперь таких не сделают.
– Да уж… – согласился Стефан и сунул луковицу обратно под кашемир. – Тут у нас не Голландия: что правда, то правда. – Машина плавно затормозила, и Стефан глянул в окно. – Приехали, дамы, наш дом!
Относительно Голландии Стефан несколько приврал. Не в том смысле, что часы были те самые, из дома Мирских, голландской работы, а в том, что к моменту знакомства с Розой Марковной о загранице Стефан Томский имел весьма дальнее представление, поскольку ни разу в жизни не покидал пределов отечества. Причин тому было несколько, но главная была наибанальнейшей – свой преступный элемент Родина не выпускала из объятий никуда и никогда – что уж говорить об особо отличившихся криминальных персонажах типа вора в законе Томского, имевшего погоняло, совпадавшее – редкий случай в криминальной среде – с именем, обозначенным в паспорте, – Стефан.
Родился Стефан в женской колонии города Томска в нехорошем тридцать седьмом году, однако это вовсе не означало, что матерью его была жена или же дочь врага народа, – отнюдь нет. Матерью Стефана была известная воровка и разгульница по кличке Канитель. Прозвище это воровка заработала в силу отдельной своей особенности, поскольку любое решение, воровское или разгульное, принимала в один миг, не раздумывая долго и не биясь мучительно над поиском оптимально-преступных вариантов. Поэтому большую часть сознательной жизни Канитель проводила в местах, огражденных от советского народа двойной колючкой со злой собакой. Однако, где бы ни чалилась, мужика она находила всегда.
Последним назначенным себе Канителью утешителем разгульницкой страсти стал повар на женской зоне, тоже из осужденных, но отдельно помещенный, в бараке лагерной обслуги: то ли венгерского, как стало известно потом, то ли какого другого румынско-цыганско-нерусского происхождения. А по имени – Стефан. Фамилия до документов так и не дошла, потому что, как только стало известно, что у Канители растет живот, то думать, кроме как на повара, было в зоне не на кого. Венгра этого или цыгана из зоны убрали, однако живот аннулировать было поздно. Так получился заключенный мальчик-грудничок, от которого преступная мать тут же отказалась, успев, правда, наказать тюремным, чтоб звали пацана Стефаном. Точнее, что и как, узнать не вышло.
Достоверно было известно следующее – на другой день после материнского отказа Канитель ткнула заточкой в бок кого-то из своих товарок, за что и образовала себе добавок размером в десятку, после чего была переведена со своей усиленной зоны на капитально строгий режим. Из Томска ее перевели, кажется, в Омск, но маленький Стефан так и остался в Томске на время своего первого вживания в Третье Особое Место Содержания Каторжников – так зародился в свое время и был назван этот город по приказу Екатерины, если по первым буквам брать. Тут же и фамилию ему присвоили – по месту рождения и пребывания по факту преступной родительской случайности – Томский. Там же ему и удалось успешно вывернуться от среднего образования, поскольку незадолго до этого так же ловко получилось высвободить себя от детдомовского надзора путем удачного побега в послевоенную вольную жизнь.
Дальше было сложней, но и проще. Сложней – потому что хотелось тепла и жрать. Проще – потому что пути к этому нашлись быстро и не требовали затрат головы на обдумывание и примерку. Одним словом, первый срок был по-любому детским: и в силу самого преступного деяния, и по незлому и недолгому сроку приговора.
В итоге вторая по счету воля образовалась лишь в пятнадцать. Точнее, волей это не назовешь, скорей, дурная получилась и неласковая свобода изнутри второго по счету детдомовского забора. Воспитанники таких домов к его возрасту уже вполне тянули на зрелых волчат, если не были перекуплены или запуганы детдомовской властью. Но это – они. Он же, Стефан Томский, в волчата никак уже не годился – это был хотя и молодой, но уже вполне зрелый, крепкий волк с сильным глазом, острым нюхом и неутомимой жильной тягой.
Второй забор рухнул через год, когда Стефан, только-только обретший паспорт, прихватив с собой все, что было в детдомовской кассе, связал ближе к утру дежурную воспитательницу, запихнув ей в рот низ ее же халата, затем он спустил ей трусы ниже лодыжек, обнажив мохнатку, и так и оставил ее, обездвиженную, примотанную полотенцем к стулу, на утреннее обозрение ненавистным начальникам его свободы.
Тетка та дежурная перепугалась насмерть и, мыча, все косила бешеным от страха глазом на свой оголенный передок, мол, возьми, пацан, попользуйся лучше, набалуйся до икоты, только живой оставь, не убивай, Богом прошу… А он лишь усмехнулся презрительно, сплюнул рядом с поверженной теткой, задрал ей халат повыше, так чтоб еще позорней получился вид, и двинул вон из подневольной жизни, сохраняя неспешное достоинство победителя.
С этой точки он поставил себя в сознательное и непримиримое неподчинение к любой власти. При этом отчетливо понимал: не к народу, именно к власти, состоящей из милиционеров, начальников и не открытых глазу богатеев.
Денег из надломанной кассы хватило на билет до Москвы и на первое пропитание. Сдача от понесенных затрат полагалась на освоение начального этапа будущей беззаботной жизни.
Получившаяся далее самостоятельность особой оригинальностью не отличалась. В тот же год – зачисление в банду с московской окраины. Еще через год – групповое вооруженное ограбление в составе четырех участников. К сожалению, по малолетке уже отправиться не пришлось – как раз стукнуло восемнадцать.
Семь доамнистийных лет из восьми полученных легли на магаданский лагерь, где уму-разуму Стефан начал обучаться уже без случайных выбросов судьбы, строго на системной основе под руководством опытных наставников-рецидивистов, главным из которых стал для его недозрелого возраста почти интеллигентный по жизни бандит с кличкой Джокер. Он-то и оценил сообразительность Стефана и объяснил ему, кто в этом мире прислоняется к кому, а что – к чему.
Вышел в двадцать пять – грамотеем, с явным опережением накопительного цикла знаний и связей. И это стало первой школой молодого вора Томского по уразумению жизненных ценностей в истинном, качественном и стоимостном смысле слова. Понял, что ствол – последнее дело, если мозги на месте и варят согласно серому наполнителю. Да и любое другое насилие есть путь вынужденный, а далеко не единственно нужный.
Это был шестьдесят второй год – самый разгон новой свободы после сталинских холодных колодок. По сути, время исключительно подходило для оживления картинки из известного труда о вкусной и здоровой пище. Отсюда Стефаном Томским был сделан суровый вывод – он не должен воровать, он должен думать. Воровать будут другие специально обученные люди. Им же обученные или с его помощью. И не мельтешить. Никаких форточек, карманов, гоп-стопов и прочих сумочек с носовым платком вместо портмоне. Масштаб – вот наша сильная сторона, утвердился в своем решении Стефан. Масштаб, влияние, связи и замах на серьезность поставленной задачи. Его не интересуют деньги, подумал он в какой-то отчаянный момент, находясь на распутье собственных перемен, его интересует миллион.
Тогда еще он не помышлял о других денежных единицах, иностранных; это отстояло от самых смелых его мыслей так далеко, как Магадан от Альфы Центавры, даже если одно приблизить к другому с помощью подзорного микроскопа. Все это пришло потом, в начале семидесятых, с первой волной еврейской эмиграции, ровно как еще не проснулись тогда от спячки цеховики и не протрубили клич воры помасштабней – чиновное братство, не отпущенное еще собственным селезеночным страхом после всех этих Гитлеров, Сталиных, погромов и кампаний.
А пока Стефан Томский, натурально записавшись в Ленинскую библиотеку, принял решение сосредоточить внимание на вечном – на нетленных предметах искусства, до которого еще по недомыслию либо в силу странной прихоти не добралась глуповатая власть.
Для начала он обложился справочниками по искусству и внимательнейшим образом прочитал от корки до корки с десяток учебников по искусствоведению для слушателей филфака МГУ. Там он слегка поплыл – мифы и легенды Древней Греции, ссылки на рукописи и прочие первоисточники, общий вклад в культуру, человечества. И так далее… При этом отсутствовало главное – что сколько стоит, кому это потребно и где это самое взять, если действовать по короткой схеме с минимальным охранением от грабителей и воров и последующей надежной реализацией.
Такие целевые визиты в Ленинку стали первыми в деле системного образования по неформальному признаку. Более того, предмет увлек Стефана настолько, что время от времени он ловил себя на том, что начинает искренне интересоваться и самой историей искусств, а не только лишь ее материальным эквивалентом. Он читал, слюнявя пальцы, переворачивал одну за другой страницы и заинтересованно покачивал головой, словно сочувствуя невидимому излагателю:
– Толково… Очень толково…
К концу сезона «студент» Томский освоил полный курс искусствоведческой терапии на уровне почти аспирантского знания предмета. Оставалось главное – систематизировать порок, приведя его в норму с отвратительным задуманным.
Без консультанта не обойтись, решил новодельный аспирант и резво перешел к новой теме – подбор достойной кандидатуры для нужных ему толкований отдельных разделов потребляемого искусства.
Долгим выбор не стал, поскольку из списка авторской группы учебника единственной женской кандидаткой в неведомые подельники оказалась некая Чапайкина А. С. Баба эта возникла сама собой. Ясно – отчего: риску меньше и вони, а возможностей для обольщения по части прекрасного куда как больше. А там видно будет…
На другой день визитер Томский, воспользовавшись замешательством выдавальщицы, сдернул с ее стола свой библиотечный формуляр, развернулся и скорой поступью выбрался на свежий воздух, вынеся под курткой ставший родным учебник. Заодно прихватил и пару справочных материалов по искусству там-сям: Греция, Италия, русская живопись XVII–XIX веков, русский авангард начала века, ну и всякое такое. На улице он первым делом уничтожил читательский билет, изорвав его на мелкие кусочки. Кусочки рассыпал по трем помойным урнам, фотку же, отодрав от картона, подпалил от спички и долго смотрел, как пожираемая пламенем собственная физиономия корчится и чернеет, исчезая и рассыпаясь в бумажном пепле.
Тем самым новый, накопительный, этап жизни был открыт, ровно как и закрыт был другой – ученический. В то же время Стефан отчетливо понимал, что для исполнения задуманного без людей никак не обойтись, понадобится народ лихой и бесстрашный. И тогда он снова объявился в старой банде, откуда его и взяли в Магадан, но на этот раз, учитывая рекомендации Джокера, вернулся уже одним из лидеров, по существу, возглавил преступную группу воров, отделив от основного состава наиболее развитых, понятливых и нетрепливых.
Свой первый визит к доценту истфака МГУ А. С. Чапайкиной Стефан Томский нанес, тщательно продумав легенду и версию предстоящего разговора. Свой внешний вид он привел в тщательное соответствие с образом выпускника Тартуского университета, собирающегося писать монографию о частных коллекционерах Москвы. Присущее ему мужское обаяние Стефан подкрепил букетом гладиолусов в сочетании с одеколоном «Шипр». Над тем, что выйдет в финале встречи, он пытался не задумываться, но на всякий случай прикинул варианты развития в зависимости от возраста объекта, его внешних данных и степени приветливости.
Тетка оказалась подходящей – эдакой крашеной в блондинку пышкой лет сорока пяти-сорока шести, вполне улыбчивой и без особых затей. Единственно, что смущало Томского, – любопытное обстоятельство, как эта самая простомордая Алевтина Степановна заделалась доцентом подобной кафедры в таком высоконаучном месте. Однако с того самого момента, когда он дождался ее в коридоре здания университета на проспекте Маркса и, скромно улыбнувшись, вручил дурацкие гладиолусы, поимев в ответ быстрый и заинтересованный взгляд, он знал уже, что и какого вида имеется у этой тетки под юбкой и как он с ней будет спать. Более того, Томский уже отчетливо представлял себе, как она будет кряхтеть, в какой момент дернется и облапит его, страстно притянув к пышным грудям, и как отвалится потом в изнеможении, чтобы переварить неизвестно откуда свалившуюся на нее радость.
Причины карьерного Алевтининого успеха, как и присущие ей поначалу опасения нырнуть в романтическую связь с молодым ученым из Тарту, стали проясняться для Стефана приблизительно через год после их знакомства. Сперва обнаружился факт крайне неприятный, но, в общем, преодолимый: Алевтина Чапайкина оказалась дочерью исключительно серьезного пердуна из ЦК по фамилии Званцев. К моменту обнаружения этого факта Стефан не только не успел натворить чего-либо негодяйского, но даже еще не подобрался как следует к реализации программы соблазнения Алевтины. Все и так пока шло неплохо.
Томский то появлялся на кафедре, обычно с цветами, то исчезал, когда требовала ситуация, ссылаясь на отъездные нужды, но за время общения с доцентом Чапайкиной он постепенно начал систематизировать и укладывать в нужные ячейки отдельные сведения по интересующей его тематике. Первое и самое неожиданное из того, что удалось нарыть, поразило его настолько, что в какой-то момент он почти готов был растерзать эту пухлую тетку без скидки на возраст и общую противность. А получилось-то узнать почти впроброс, так, слово выскочило от Алевтины, когда заговорили про древний Китай, и осталось висеть на ушах. А потом свалилось ниже, зацепилось и соединилось с чем надо.
Вазы, вазы, вазы! XVII, XIX века! Фарфор! Китай! Сама древность! И что бы вы думали? Все – напоказ, задаром, в примитивных неохраняемых витринах! Филипповская булочная на 25-го Октября. «Чай-кофе» на Кирова. Елисеевский. Ну, а дальше – больше, по гостиницам: «Европейская» в Ленинграде, «Советская» на Ленинградском проспекте в Москве. А живопись! Подлинники: Репин, Маковский, Айвазовский, Филонов, Фальк! И все по каким-то избам-читальням вроде районных библиотек, по заброшенным мастерским, по остаткам ничтожной родни. О боже!
Тогда же, между делом, про коллекцию Мирских вызнал, ее-то Алевтина наизусть знала, по-соседски. Это сначала только была она юной дурочкой, когда привел ее Глеб Чапайкин с Семеном Львовичем и Розой Марковной знакомить, а заодно в кустодиевскую купчиху пальцем тыкнуть да совет получить про будущую жизнь. Лишь потом, через годы, сумела Алевтина Чапайкина в полной мере оценить бесценную коллекцию соседей снизу и разобраться в истинной стоимости шедевров русской живописи. Это если отдельно не помнить про Пикассо.
И туда же легла информация эта, на нужной полочке место свое заняла в числе прочих интересных вещей, для каждой из которых уготовлена была своя роль в делах Стефана Томского.
Потом были рестораны, тоже с цветами, которые обычно, избегая лишних объяснений с мужем, Алевтина бросала на асфальт где-то в районе песьего лужка, не дойдя до Дома в Трехпрудном.
К концу первого года знакомства как-то незаметно для себя они перешли на «ты». Стефан звал ее Аля, что чрезвычайно возбуждало искусствоведческое воображение Алевтины Степановны, и в ответ она называла Томского «Стефанчик», продолжая мысленно рисовать картинки, изображавшие самою себя в различных видах рядом с соискателем на ее знания.
Нельзя сказать, что брак Алевтины с Глебом ко времени начала шестидесятых расстроился, завершился по неформальным признакам или что-то в этом роде. Да это и не было возможным никак, учитывая весомость ответственной должности генерал-майора Чапайкина на месте заместителя начальника московского УКГБ. Об этом нельзя было и помышлять. Другое дело, что некий надлом все же имел место в семье.
А возник он сразу после ареста Берии, когда муж Алевтины занимал пост начальника 4-го Управления МВД, боровшегося с антисоветчиками, и чуть не потерял место, а возможно, и свободу, но был вовремя спасен всемогущим тестем из ЦК, вовремя перетянувшим его в УКГБ на другую должность, подальше от прошлого бериевского наследия.
Это был март пятьдесят четвертого, и Чапайкина в тот год обуял нечеловеческой силы страх. Незадолго до этого ему исполнилось пятьдесят – самый, казалось бы, мужской расцвет. Но в тот же год и иссякла в нем мужская сила, лопнуло что-то одновременно в голове и в паху, разом перестав откуда надо сигналить, а там, где надо, тянуть, дергать, беспокоить и отвлекать. Он немного еще подождал, затем обреченно выдохнул и подписал себе свой собственный неотменный приговор, с головой уйдя в новую должность.
Тогда-то впервые и ощутила Алевтина всю зыбкость Глебова устройства, которым, как мужем, долгое время гордилась и которого до поры до времени любила преданно и честно. Жалок оказался муж, хоть и генерал, в ножки отцовы рухнул, словно не был орденоносец и герой, словно не он, а другой возглавил в страшном сорок первом Можайскую линию обороны, подписывая мужественной чекистской рукой приказы о расстреле бегущих с фронта бойцов, вплоть до сорок второго. Как будто не Глеб Чапайкин, за которого она выходила замуж, а некто доселе ей неизвестный работал после вражеского отката от Москвы в секретно-политическом Управлении НКВД, тяжело и результативно. И разве не ее Глебушка в сорок третьем стал комиссаром госбезопасности и тут же, будучи оценен руководством, сразу почти был переведен в заместители начальника 2-го Управления НКГБ, где трудился по сорок шестой послевоенный год? И не его разве двинули на борьбу со шпионами в качестве заместителя начальника 2-го Главного управления – контрразведки МГБ, в котором прошел он славный путь вплоть до марта пятьдесят третьего, откуда и был направлен по линии бериевского ведомства в 4-е Управление МВД? Разве все это был не он?
Дочке Чапайкиных, Маше, к началу шестидесятых исполнилось семнадцать, и к этому времени она успешно начала мучить виолончель в консерваторских классах. Отца девчонка недолюбливала и боялась, мать – терпела, но разрешала той при этом себя любить. То, что дома не все ладно, видела прекрасно, но предпочитала не вмешиваться, а наблюдать за домашними со стороны.
В общем, все было в жизни Алевтины Чапайкиной разложено по понятным этажеркам, со зримым центром тяжести, наглухо запертыми ящичками и открытыми к обозрению полками. Однако иного требовала душа ее, тайного, недоступного и опасного – чувственной мужской ласки в обмен на необманный женский порыв. Что и явилось к ней на кафедру в один день в лице миловидного с интеллигентными замашками и влажными глазами недавнего выпускника Тартуского университета. То еще немаловажное обстоятельство, что место основной жизни Стефанчика не так близко примыкало к столице, также устраивало Алевтину Степановну, отдаляя вероятность быть разоблаченной в своем намерении пасть куда не следует. Короче говоря, кожей чуяла: еще немного и вот-вот…
Подобное назревание ситуации отслеживал и Стефан, но гораздо внимательней, чем его научная матрона, – так заплетал и подтравливал, чтобы дотянуть положение вещей до естественного и ненатужного разрешения. Слишком велика получалась ставка в его игре, тщательно приготовляемой для запуска в будущую жизнь.
Это и случилось, наконец, между ними в одной из бандитских отсидочных квартир, выдаваемых Стефаном Томским за университетское аспирантское жилье для приезжих. Алевтина Степановна выдала ровно столько волнительных вскряхтываний, сколько он и предполагал, пока пылко заваливал на «аспирантский» диван. Точно так, как и нарисовало при первой встрече его воображение, гранд-дама притянула его к своим пышно разваленным грудям, сдавив дыхание и на время перекрыв путь спасительному кислороду, и именно с тем самым счастливым отдохновением отвалилась она от молодого любовника после того, как выбрала до капельки все, что удалось ей в ту первую памятную встречу от него отобрать…
Потом она лежала, мелко вздрагивая, прикрыв глаза и прислушиваясь к утекающим биениям своего еще крепкого и вполне привлекательного тела, позабыв о том, что давно пора стянуть ноги ближе и, возможно, слегка прикрыть тело, чтобы не выглядеть в глазах этого милого влюбленного мальчика толстозадой распутной теткой, и не желала думать, что совершенное ею есть грех, а в глазах начальственного мужа-чекиста – страшный грех, и в прямом самом смысле страшный, и в переносном заодно.
Отправив партнершу восвояси, Стефан с удивлением отметил, что ужаса не вышло, все прошло не настолько отвратно, насколько рисовал ему план. Оргазм его был вполне честным и даже весьма продолжительным, так что особенно кривляться и не пришлось, и сытость получилась вполне удовлетворительной.
Похожим образом произошло между ними и очередное и последующее любовное соединение, все по тому же тайному адресу, после чего Стефан окончательно понял, что, возможно, и не она, добровольная научная руководительница его проекта, является частью зловещего плана, а, наоборот, сам он, криминальный изобретатель и хитрожопый мудрила, сделался натуральным заложником похотливой и дальновидной искусствоведши. Такой расклад его не устраивал никак, и потому Стефан решил слегка сбавить обороты, с тем чтобы разобраться во встречных намерениях. Сбавить – не дай бог порвать. Предстоял еще немалый путь, и место в нем доценту Чапайкиной отводилось самое первостепенное.
Однако проверочные мероприятия не понадобились, поскольку то, что ему удалось случайно вызнать при следующей их встрече, снимало с Алевтининых плеч всякий груз подозрений в оккупационном расчете на его возможную несвободу. А выяснить удалось следующее: не кто иной, как законный супруг Алевтины Степановны, Глеб Иванович Чапайкин, являлся не кем иным, как генерал-майором госбезопасности, заместителем начальника московского УКГБ. Во как!
Что это было: шок, удар ниже пояса или то и другое вместе, Стефан сразу не смог сообразить. Слишком велика была неожиданность от услышанного, слишком сильна оказалась новость по удельному страху, слишком непредсказуема проистекающими из нее последствиями. Это их свидание стало пустым: не потому, что Томского перекосило от ужаса и ничего у него с Алей не вышло. Просто потому, что в этот раз он не предпринял и попытки приласкать любовницу от искусства – мозги не разрешили, зажали тело наперекосяк, тут же воткнули в работу механизм на выживание. Так было не раз и в самом Магадане, и до него. Случалось и потом.
После того дня Стефан исчез из поля зрения Алевтины Степановны на два месяца. Сказал, едет в Тарту, есть неотложная работа. Сам же стал думать. Пока думал, организовал пару пробных хищений из библиотеки Тургенева. Причем одно за другим, с интервалом в два дня. Убедился, что ничего радикально не изменилось. Потом, правда, выяснилось, что первое хищение, когда хлопцы по его наводке взяли четыре фолианта, так и осталось незамеченным. Второе – было обнаружено, но без последствий для системы примитивнейшей охраны. Это тоже было важно знать – это являлось частью системы, с которой Стефан планировал затеять длительное единоборство. И на это тоже сделана была ставка. А в том, что он останется в противостоянии этом победителем, сомнений у него оставалось все меньше и меньше.
В то же время, мысленно касаясь возможной будущей неприятности по линии Чапайкиных, хорошенько проанализировав ситуацию, Томский пришел к неожиданному для себя выводу: такая родственная связка Алевтины с чекистским генералом ему, Стефану, только на руку. Это, прежде всего, собственная защита при крайнем из условий – шантаж мужа при помощи падшей жены. Для этого требовалось всего лишь качественное доказательство подлой измены, и об этом следовало подумать всерьез.
Но было и другое соображение – гораздо более интересное, хотя и дикое, если брать в расчет исходящую от самой идеи опасность. Алевтина Чапайкина – не только любовница и разрушительница семейного очага. Алевтина Чапайкина, жена генерал-майора КГБ, – преступница, одна из организаторов дерзких похищений государственного имущества в сфере искусства, наводчик и мозговой центр преступной банды, специализирующейся на изъятии ценностей, имеющих особо важное значение в деле культурного наследия советского народа. А может, и всего человечества – кто измерял?
Как ни странно, первое условие могло стать даже более сложным в реализации и неудобным, нежели второе. Если для создания гипотетической версии о преступнице и наводчице Стефану в трудный момент требовалось лишь включить фантазию, рассказать о многочисленных встречах с подозреваемой, сравнить изъятые у народа предметы старины и искусства с соответствующими разделами учебника, а далее сопоставить отдельные факты, выложив их в стройную систему, подкрепив честным и нечестным свидетельством заранее подготовленных лжесвидетелей, то для организации самой лжедоказательной базы касательно супружеской неверности, требовался как минимум фотоснимок известного момента, и по возможности в крайне неприглядном виде.
Оставив второе про запас, Стефан тем не менее с легкостью преодолел и первое, заранее усадив самого мелкого из бандитской братии в шифоньер, вручив ему тихую камеру и наказав вжать «эту вот» кнопку через дыру от шкафной ручки в момент наивысшего оханья голой тетки. И не ржать – не то всем шиндец!
Кадр вышел отменным, как Стефан и планировал. От самого соискателя осталась лишь поджарая жопа и сухая спина, зато Алевтину Степановну в силу удачной неопытности затаившийся фотограф выдал всю как есть, целиком: с разваленными сиськами, заведенной в потолок мордой и задранной в том же направлении правой ногой. Негатив и фотку Стефан схоронил в укромном месте, благородно надеясь, что применить изображение на деле ему не придется никогда. Впоследствии он не ошибся, поскольку второе из уготовленного на всякий случай оказалось гораздо нужней и судьбоносней первого. Так что мелкому бандиту теткин вид достался считай даром, без отработки и последующего напряга для банды.
После того как вид из шифоньера был экспонирован бесстыжим крупным планом, это любовническое сотрудничество между вором и женой чекиста тянулось с переменными интервалами ни много ни мало, а почти три полновесных года, окончательно оборвавшись к середине шестьдесят шестого. Такому своему долготерпению Стефан порой удивлялся сам. И не только в том было дело, что все эти годы не легли пустым балластом на его молодую жизнь, – за это время Томский успел обстоятельно сформировать с помощью Алевтины или при косвенном ее посредстве полную картину того, что и где плохо лежит на склонах щедрого отечества, и приступить в итоге к началу первого этапа грандиозного и далеко идущего замысла, знать о котором позволено было всего одному на свете, кроме него, человеку – наиавторитетнейшему из воров в законе, Джокеру.
В том еще заключалась суть получившегося марафона, что к тетке этой пышнотелой Стефан, как ни странно, привык к запаху топленых сливок из подмышек, к теплому бархату неувядающей кожи, к ласковым шустрым пальчикам, игриво щекотавшим его младшего дружка. Позднее он понял, что явилось причиной тому – бессознательная тяга к матери, которой сызмальства был лишен, желание заботы о себе, пускай даже таким непрямым путем, плюс стремление тихо понежиться на чьей-то неравнодушной груди. Осознал такое и подивился, что сентиментальное начало, оказывается, не чуждо и ему, – не чуждо и не противно. И вновь констатировал, подтвердив свой же прошлый ВЫВОД:
– Толково… Очень толково…
Финальная точка в отношениях с Алевтиной была поставлена по двум причинам, и обе были решающими. Во-первых, выпотрошена искусствоведка была до самого дна, включая знания, связи и все прочие имеющиеся в ее распоряжении источники научной и практической информации. Но это же было и второстепенным моментом, который полностью поглотился последующим событием, тем, что разыгралось в семье Чапайкиных. И это было во-вторых.
А произошло то, что не могло когда-нибудь не произойти. Произошло и потащило вслед за собой неотрывным прицепом и Стефана Томского, оказавшегося, как выяснилось, не молодым ученым из эстонского университета города Тарту, а преступным нигде не работающим элементом с двумя судимостями, последняя из которых явилась следствием доказанного разбоя с последующим семилетним отбыванием в колонии строгого режима города Магадана. Эти сведения в течение сорока минут собрали и положили на стол Глебу Иванычу Чапайкину, который за день до этого анонимным доброжелателем был поставлен в известность об имеющемся между его супругой и неким гр. Томским С. С. факте любовной связи, регулярно происходящей на некой окраинной московской квартире по адресу… Относительно квартиры также был доподлинно установлен факт принадлежности ее к воровскому образованию одного из районов столицы.
Отпираться Алевтина не стала. Пошла к отцу в ЦК и со слезами на глазах доложилась о том, о чем столько лет умалчивала:
– Глеб мой не мужик, у него не стоит с пятьдесят четвертого года, с тех пор, папа, как ты спас его от ареста и перетащил в руководство московского УКГБ. А я, получается, с тех же самых пор не женщина, потому что без мужчины женщина не может считаться полноценным человеком. Так вот и жили, отец, столько лет, и делай теперь со мной что хочешь, только я к тебе перееду. Тем более тебе самому вот-вот на пенсию, семьдесят седьмой годок – не шутка. Как один-то управишься?
От отца вернулась на Трехпрудный, собрала вещи, дождалась, пока вернется дочь-виолончелистка, и выложила ей всю нелицеприятную правду. Та прикинула и тоже решила перебираться к цековскому дедушке вместе с матерью…
Чапайкин узнал о решении домашних тем же днем, но шумного скандала решил избежать. Неизвестно, во-первых, чего она там суровому деду насочиняла, а во-вторых, не дай бог, докатится по службе до наивысшего начальства – последствий не может знать никто, очень уж херово с прогнозами по линии этого ведомства. Ну а Алька никуда не денется, отсидится какое-то время, придет в себя, обдумает, что вышло, да вернется повиниться. И Машка вместе с ней, с виолончелью своей здоровенной, грелкой деревянной.
Анонимку Чапайкин уничтожил, ходу ей не дал, в том смысле, что не отдал приказ заняться выявлением источника. Это означало, что дело хоронится, тем более что все правдой оказалось, хоть и сучьей. И так ясно, что аноним с Алевтининой работы, кто-нибудь из них, из культурных, из искусства: места себе не находит, не может простить Альке мужа и отца. Да и хер с ним, с козлиной завистливой…
Выявленного любовника прощать, однако, не собирался. На другой день подле Стефана тормознула черная «Волга» с хитрыми номерами, откуда вышли двое безликих в штатском и вежливо предложили проехать. Сопротивляться Томский и не подумал, причинно-следственная связь выстроилась в голове в долю секунды. Пока добирались до управления, лихорадочно соображал, где его можно зацепить, на чем. В кабинет входил уже почти успокоившись, потому что понял – брать не за что. Самое устрашающее, что можно припаять, – обман доцентши Чапайкиной относительно собственной научной биографии, да и то всего лишь с минимальной целью – добиться ее женского расположения.
Это же самое не хуже пройдошистого любовника понимал и генерал-майор. Одно не складывалось – зачем этому пижонистому хлыщу Алевтина его занадобилась, девок, что ли, мало моложе да свободней. Не сходилось что-то, а недопонимать Глеб Иваныч ненавидел, в академии понимать учили до крайней внутренней молекулы.
– Садитесь, Томский, – он кивнул Стефану на стул, другим кивком отпустил сопровождавшего, одного из безликих. Стефан сел и вопросительно посмотрел на генерала.
«Странно, – подумал Чапайкин, – а ведь он не вор и не грабитель, как следовало из биографии, лежавшей на столе. Он нечто другое, поинтересней, пожалуй, чем случайный любовник…»
Кто бы знал, сколько за эти годы прошло через Глеба народа. Были среди них отморозки и предатели, лазутчики и диверсанты, перебежчики и дезертиры, шпионы дутые и подлинные, встречались антисоветчики, маньяки, душегубы, бывал и просто честный люд, и пугливый, и бесстрашный. Нередко в гэбистские сети заносило отъявленных негодяев, законченных лгунов и прочую мразь, пару раз объявлялся натуральный людоед и тоже не избежал своей участи после разговора с чекистом.
Но попадались и люди истинно благородные, бескомпромиссные, готовые к самопожертвованию. Этих он тайно уважал. Всякое, всякое бывало в длинной его службе и давнем генеральстве. Тысячи лиц, сотни судеб и приговоров, десятки тихушных ликвидаций без суда и следствия в силу особого чекистского чутья, согласно велению отдельной от остального совести, по равнодушному намеку, по одному короткому движению глазами чуть вбок.
Этот, что теперь сидел перед ним, прямой, спокойный и холодный, как водосточная труба, не походил ни на кого из тех, что в разные годы прошли через руки особиста Чапайкина. Этот не был испуган, но – Глеб Иванович знал точно – не по причине незапятнанности, принципиального благородства или наигранной бравады. Этот был ровно таким, каким решил предстать перед начальственным генералом, а каким он являлся на самом деле, делиться, судя по всему, ни с кем не собирался. Тем более с чином из органов. Страха в глазах его не было, но не потому, догадался Чапайкин, что человек этот бояться не умел, а оттого, что сам решил – так ему сейчас будет правильней.
– Говорить будем? – спросил Глеб Иваныч и закурил, не сводя с Томского глаз.
– Конечно, товарищ генерал, – спокойно ответил Стефан и, поморщившись, отмахнул от себя папиросный дым. – Говорите.
Сам же подумал о том, какой из заготовленных в прошлом вариантов придется запускать. Первый вполне уже мог работать, а вот что касалось второго, то с сожалением отпустил от себя мысль, что время ему еще не настало, не успел начать даже гадить Стефан Томский, чтоб образовалась минимальная тема для будущего шантажа с участием замаранной супруги.
Генерал улыбнулся. Фрукт и правда был экзотический. Так с ним еще никто не пытался разговаривать, и это заинтересовало Глеба Иваныча еще больше. И тогда он решил построить все иначе, не так, как задумал ранее. И он сказал:
– О моей жене говорить не будем. Тема исчерпана. Я даже не хочу вас спрашивать, почему – она.
Стефан безразлично пожал плечами, не подав ни единого признака заинтересованности или волнения:
– Честно говоря, мне тоже кажется, это вообще не тема для обсуждения. Полностью разделяю ваше мнение, товарищ генерал.
– Так я и думал, – произнес Чапайкин, – именно так.
– Что думали? – Стефан, казалось, несколько удивился. – Неужели то, что в Алевтину Степановну нельзя влюбиться? Тут я, пожалуй, с вами не соглашусь. Уж простите меня, товарищ генерал.
Чапайкин улыбнулся:
– Хорошо, время тратить на пустое мы не станем. Итак, у нас есть три варианта, ровно три. Точнее говоря, не у нас, а у вас, гражданин Томский. Первый вариант такой – вы искренне, прямо здесь и сейчас излагаете мне во всех подробностях, опуская версию влюбленности и прочего мужского интереса, зачем вам понадобилась Алевтина Степановна. Потому что коли это так – я имею в виду, если она вам на хрен не нужна, юноша, – то единственный вывод, который я не могу не сделать, это то, что некто молодой, недурной собой, с преступным прошлым и малоизвестной жизнью в настоящем ищет тропинку к ее мужу, высокопоставленному работнику органов безопасности, а стало быть, является либо шпионом, либо пособником врага, замышляющим провокацию или шантаж. Это ясно?
Стефан согласно кивнул, демонстрируя полное внимание к разумным словам мудрого человека. Глеб Иваныч задумчиво пожевал губами и продолжил:
– Теперь другое, тоже понятным для вас будет, надеюсь, – генерал достал из ящика стола листок с заранее напечатанным текстом, взвесил его на руке и протянул Стефану. – Почитайте, Томский. Почитайте и выскажитесь на данную тему.
Стефан взял заготовку и опустил на нее глаза. Читал вдумчиво, не спеша, без единого признака удивления либо испуга. Затем положил бумагу на стол.
– Что-нибудь неотчетливо, быть может, изложено? – поинтересовался Чапайкин. – Или вопросы имеются?
Стефан пожал плечами и невозмутимо отреагировал:
– Да, нет, все предельно ясно объяснено. Но хотелось бы все же и третьим еще поинтересоваться вариантом, товарищ генерал, если не возражаете. Не хотелось бы, знаете, недобрать знаний, коль уж так плотно пришлось с вашим ведомством соприкоснуться.
– Так нет ничего проще, – снова улыбнулся Глеб Иваныч. – Третий, он самый несложный будет, потому что напрямую от тебя самого зависит, если, конечно, в планы твои не входит на сто первый перебраться после того, как освободишься. А освободишься годков через шесть, потому что привлекут-то тебя за простое тунеядство, но при досмотре обнаружат в кармане долларов так с двести валютки. Ну а после свидетели подтвердят, что видели, как принимал зеленые от иностранца. Вот и все, голубь мой, – восемьдесят восьмая статейка. Слыхал про такую?
Стефан задумчиво хмыкнул и артистично почесал в голове, а генерал-майор резюмировал, лишний раз отметив про себя выдержку сидевшего перед ним человека:
– Второй вариант, думаю, для тебя предпочтительней прочих, потому что не предполагает нежелательного развития любых событий, но в то же время снимает подозрения, высказанные в первом моем предположении.
– Так мне всегда второй вариант нравился, я и не скрывал, товарищ генерал. Про третий я чисто из любопытства поинтересовался, – он придвинул к себе листок и размашисто подписал.
– Число, – уточнил хозяин кабинета.
– Есть число, – покорно улыбнулся Стефан и проставил дату.
– Вот и все, гражданин Томский, – Чапайкин взял бумагу, пробежал ее глазами и сунул в ящик стола. Затем он нажал кнопку, и в кабинет зашел сотрудник в должности лейтенанта госбезопасности. – Проводите, лейтенант, – распорядился Глеб Иваныч и загасил папиросу.
То, что Томский не его клиент, Глебу было ясно с самого начала. Зачем он сделал его осведомителем органов, на этот вопрос он, пожалуй, сам затруднился бы ответить. Месть? Вряд ли. Скорей, чутье и виды на будущее. Жизнь, она ведь штука длинная. И если пока этот непростой Томский не его клиент, то непременно когда-нибудь таковым сделается. А пока пускай потрудится и понервничает под государевым всевидящим оком. А там видно будет…
Единственное, что внезапно озаботило Стефана по-настоящему после того, как он покинул «контору» и вышел на свежий день, пройдя до этого три полутемных коридора управления, миновав два вооруженных поста и двойные металлические двери, это то, что же он должен поведать Джокеру обо всей этой истории. И должен ли поведать? О том, что теперь он является осведомителем органов госбезопасности, источником, работающим под псевдонимом Гусар, добровольно подписавшим бумагу не далее как час тому назад. По сути – стукачом, да не ментовским к тому же, а натурально гэбэшным. И нужно ли об этом распространяться? Да или нет? Снять с себя груз или затихариться, неся околесицу в то место, из которого спросят? Если вообще спросят когда-нибудь. Нет, решил Стефан, пусть это останется со мной, вывернусь, если что, отобьюсь…
Джокер освободился незадолго до того, как эволюция отношений между его воспитанником и женой генерала плавно перетекала в финальную часть. Однако прежде чем встретиться со Стефаном, он успел посетить городской сходняк, куда съехались около двухсот наиболее известных воров со всего Союза. Там же, в Подлипках, в поселковом ресторане и было принято единогласное решение, что отныне смотрящим по Москве назначается Джокер. Это была великая ответственность и редкая честь. Так что на встречу со своим любимцем Джокер, согласно воровскому табелю о рангах, прибыл почти уже в чине небожителя.
Тогда-то Стефан и открылся ему, разложив свой план, нажитый годами труда, по сегментам и мельчайшим составляющим. Цель, сказал, моя не может быть другой, нежели миллион. Больше – не знаю, но меньше быть никак не может, иначе я ничего не стою, так я сам решил, так себе назначил. Верно, согласился на это Джокер, но не в рублях миллион, а в американской деньге, в их заморских долларах: тогда и нам с тобой хватит, и общак в обиде не останется. И добавил многозначительно, что верные, мол, сведения имеет: лет пяток минет, не более того, и потянется народ отсюда в сторону запада, евреи в основном, да и прочие иже с ними, и станет их вроде бы власть выпускать. А это значит, потребуется за ними пригляд, за нашими бывшими по месту их новой жизни, то бишь смотрящий нужен, сечешь, аспирант? Да не где-нибудь, а в самой Америке, скорей всего, в городе Нью-Йорке, что на Гудзоновом заливе. Вот ты смотрящим от меня и станешь, Стефан, туда тебя и вбросим от наших воров, от всего сообщества. А как хрусты американские вывезти – думай. Думай и решай.
С того самого разговора начался второй этап многодельного плана, теперь уже окончательно и абсолютно предметного, так как одобрение и поддержка смотрящего по всем направлениям имелась и разногласия в путях и конечных целях не обозначились.
Из лучших пацанов, что были проверены не раз и доказали преданность и бесстрашие, Стефан отобрал самых лучших и наиболее умелых, сколотив малочисленную, но исключительно мобильную группу налетчиков самого высокого класса. Перед первым делом представил всю компанию Джокеру, на утверждение как бы. Тот отсмотрел всех, каждому заглянул в глаза и коротко отрубил:
– Кто слово выплюнет, до зоны не доедет, а смерть примет страшную, это лично я обещаю.
Слов таких оказалось достаточно, чтобы, начиная с того дня, все в банде заработало по образцу отлаженного часового механизма голландской работы прошлых веков: бесперебойно, нешумно, с устойчивым и предсказуемым результатом.
Сперва по Москве и области, Ленинграду и Ярославлю прокатилась волна дерзких, тщательно продуманных и отлично подготовленных похищений произведений искусства и предметов старинного быта, включая живопись, в основном русскую прошлых веков и русский авангард, редких икон XVI–XVIII веков, старых и малоизвестных книг и, как ни странно, напольных ваз старинного китайского фарфора, о которых прежде никто всерьез не задумывался, и потому предметы эти стали наиболее легкой добычей для ловких экспроприаторов. До силового вмешательства дело практически не доходило никогда: просто нередко перед самым утром лопалась внезапно витрина тщательно отсортированного бандой небольшого магазина и оттуда изымалась пара тоскливо расположенных по витринным бокам, богом забытых здоровенных азиатских кувшинов. И если бы не системная схожесть подобных случаев, то весьма возможно, что таковые происшествия могли бы быть списаны на хулиганские действия подвыпивших и загулявших подростков.
Похожее происходило и на других неответственных объектах культуры. В перечень этот входили небольшие музеи, библиотеки, небогатые квартиры наследников знаменитых фамилий, дачи коллекционеров, церквушки в глухой провинции и прочие практически незащищенные места расположения случайностей от искусства.
Милиция сбилась с ног в поисках преступной группы любителей старины. Но мало-мальски значимые вещественные доказательства и любые следы почти всегда отсутствовали. Банда не гадила, работала крайне аккуратно и потому никогда после дела не оставляла и волосинки. Ни единого отпечатка пальца не было обнаружено экспертами ни на одном из мест совершения преступлений. Не о всех, кстати, преступлениях становилось известно органам. Порой так искусно изымалась потребная образованным преступникам единственная ценность, что до обнаружения пропажи дело или не доходило совсем, или же о факте утраты вообще не заявлялось во избежание позора, поскольку обнаруживалась потеря через годы, и то по случайности. Это если речь шла, само собой, о государственном имуществе, охрана которого и так была поставлена из рук вон скверно, не говоря уж о нестрогом учете и общем низком культурном уровне провинциальных музейщиков.
Дело розыска вещей и преступных людей усугублялось еще и неведомым органам весьма продуманным способом реализации отъятых у народа ценностей, в котором согласно разделу все того же дерзкого плана брали – одни, хранили – другие, пристраивали вещи – третьи, и все это – с подачи четвертых. Верней, единственного четвертого, который и был в этой дьявольской цепочке последним, – он же Стефан Томский по кличке Стефан.
Надо сказать, что с первых дней своей противоправной деятельности Стефан никогда не выпускал из вида коллекцию, о которой когда-то упомянула Алевтина: речь шла о Мирских, о семье покойного академика архитектуры. И не только упомянула – с подробнейшим восхищением перечисляла виденное не единожды. А видала она такие на стенах архитекторовых имена, что само искусство их, как таковое, могло под ними же и потеряться – в том смысле, что уточняющие детали, такие как: что именно, в каком году, что за техника написания и какого размера, становились не так уж и существенны. Такие были имена и так оглушительно звучали, что, казалось, просто с маху стукали в голову звонкой киянкой.
И потому информация эта так и висела в мозгах, крепко зацепившись за тогдашнее повествование Чапайкиной о соседях по Трехпрудному, что снизу. Однако в тот день, когда вышла наружу правда о муже – комитетском генерале, идею овладеть редчайшим собранием картин Томский решил отложить до лучших времен. Не потому, однако, что симпатизировал памяти знаменитого архитектора – просто рассчитал, что наверняка подъезд надежно охраняется, коль сосед вдовы Мирского такой большой гэбистский начальник. Но помнить про то – помнил всегда, не забывал…
Милицейские следаки и опера отчетливо представляли себе, что дело имеют с очень непростым персонажем. Хотя бы потому, что ни разу, с тех пор, как вся эта боль головная началась, и вплоть до семидесятого года, ни одно проведенное неизвестным сообществом изъятие никоим образом не было связано с прямым насилием над личностью. Однако рано или поздно такое должно было случиться. И такое случилось – пролилась кровь.
Первый грабеж с применением насилия и трагическим финалом имел место в самом конце шестьдесят девятого, хотя и стал нелепой, по существу, случайностью, а не планируемым убийством. Слишком велик был соблазн прибрать то, что само шло в руки, катило, только подставляй. И это был первый и последний случай, когда в деле вышел чистый фарт без минимального участия Стефана по поиску и ловкой перекупке редчайших вещей. Порой ему приходилось поступать именно таким образом, когда других путей добыть требуемую ценность не обнаруживалось. На такие варианты Стефан так же шел легко, о затраченном капитале никогда не вспоминал, поскольку знал, что все равно при грамотном подходе маржа составит если не тысячу процентов, то по крайней мере станет пятикратной или около того.
Ну, а опыта к началу семидесятых Томскому было не занимать – накопил на бригаду матерых коллекционеров-перекупщиков, каждый из которых советом своим мог бы, если что, ошеломить дюжину экспертов-искусствоведов. Что уж там говорить о товароведах и продавцах антикварных комиссионок?
На пожилую жидовку с вещами по случайности вышел Кузьма, вор в возрасте, один из опытных и верных в отсортированной изначально группе воров. Дело получилось соседское, беспорядочное, по наводке знакомого таксиста. Старуха та осторожно выискивала покупателя на вещи, о которых знала только, что ваза – самого Фаберже и его же металлическое яйцо, стаканы винные – от царского дома, кольцо с брильянтиками и огромным изумрудом, часы золотые старой работы с боем и мужские запонки с камушками, тоже навроде брильянтов. Отдать хотела все разом, цену не знала и ужасно при этом трусила. Обнаружение это перед своими Кузьма решил не светить – удачу удумал нажить отдельно, затихарить легкую находку, чтоб через время встать на пожилую самостоятельность и отойти от дел.
Бабку с вещами они с таксистом увезли на край Сокольников, в тупик, там же и стали вещички торговать, в машине. Изделия Кузьма увидал – чуть не рехнулся, там же, в такси, – не видел такого, сколько воровал: ни в молодости, ни ближе к пожилому делу. Сразу просек ушлый Кузьма – на восемь жизней будет и еще на после.
Бабка оказалась не последней дурой, волнение Кузьмово усвоила, дрожь в руках подметила и глаз горючий просекла – догадалась, видно, чем владеет, и заломила втрое против Кузьмова расчета. И это по-хорошему был мизер, Кузьма понимал, да вот только денег таких не имел в ту минуту, а расставаться с добром страсть уже как не хотелось. В общем, не заметил и сам, как дрогнула рука, как коротким тычком вогнал в бабульку ту по имени Ида Меклер острое перо, и тут же в машине рот ей придавил, пока пускала она последний воздух. Таксисту даже угрожать не стал – глянул просто в него правильно, и тот понял, утих. Бабку они сбросили на самом краю парка и газанули восвояси.
Первая вещь выплыла через неделю после той беды в Сокольниках и тут же сделалась паленой. Не удержал Кузьма запонки, думал, сольются с другими – город-то вон какой, а тут бирюльки на рубашечку, да не на каждый день цеплять. А купец отвалил так, что снова Кузьма присел. И опять не устоял – потащило уже отчаянно, не упас ангел-хранитель, не усмотрел за Кузьмой.
Ну а дальше все, как обычно. На другой день запоночки те купец оставил на катране, а оттуда они прямиком к Джокеру и свалились, потому что катран тот под ним стоял. Только вот Кузьма об этом не ведал по малости своего авторитета. В общем, прояснить пейзаж весь окончательно день понадобился, другой.
Кузьму решили не щадить: сначала вызнали все в деталях, и чья наколка была, и что взял, и тем же днем прикололи, исполняя Джокерово приказание. А заодно прибрали в похожее место и безвинного таксиста – дело того требовало. Больно уж высоко Стефан с Джокером замахнулись в своей задумке, слишком отчаянно, а разладить что замыслили, нету права никому, ни своему, ни чужому. Тем самым и перекрыли ментам тропинку в хозяйский дом, обрубили нитку, добавив к крови несчастной Иды Меклер еще две. Вещи, Кузьмой схороненные, люди Джокера отрыли и переправили в запасник к Стефану: экспертировать и далее пристраивать по уму.
Все шло ровно и гладко года до семьдесят первого, пока не наступила пора переводить сколоченные рублевые миллионы в заморский эквивалент. Первый народ, как и предвещал Джокер, резво потянулся в сторону американского процветания с конца шестидесятых. Не сплошь потоком еще, но все ж интенсивно, не желая останавливаться на полпути, привычно предчувствуя, что вольница такая может стать короче ожиданий. Путь предстоял накатанный и прекрасно известный: Москва – Вена, далее либо Израиль, либо Рим – Нью-Йорк.
С этой поры наступила третья фаза грандиозного плана – окончательно оформить задуманный долларовый миллион, готовя одновременно пути к его вывозу отсюда туда. И эта часть – Стефан отчетливо такое понимал – являлась наиболее опасной и непредсказуемой из-за того, что, хочешь не хочешь, для этого требовались настоящие, а не фуфловые иностранцы, носители зеленых бумаг, готовые отдать их Стефану взамен сверхвыгодной цифры в советских рублях. Этим и предстояло заняться теперь.
К этому сроку, надо признать, по линии «осведомитель Гусар», накопилось не так уж и много раздражительного негатива. Пару-тройку раз за истекшие после «бумаги» годы проявлялся очередной безликий, назначал встречу, сажал в машину, чего-то по обыкновению говорил, чем-то несуразным интересовался, что-нибудь отвлеченное советовал и расставался до следующего неясного раза. В ответ Томский всякий раз, наводя на морду искренний серьез, внимательно выслушивал безликого, согласно и уважительно кивал и нес в ответ пустое и глупое, такое, от чего в первую же минуту у собеседника сводило челюсть от брезгливости и скуки. Этого, собственно, Гусар и добивался.
Тем не менее поначалу он дергался, каждый раз ожидая с той стороны какой-нибудь последующей поганки, но в итоге все сходило на нет, звонки прекращались, и тогда он расслаблялся, понимая, что встреча была для отчета, для текущей галки, – у всех своя работа. Успокоившись, он вновь возвращался к своей работе, ничуть не менее ответственной и волнительной, чем вся их комитетская забота и суета.
Первые доллары потекли, когда ему удалось нащупать парочку интересных каналов, первый из которых образовался с помощью некрасивой девки – дочки уборщицы из УПДК. То, что мать ее стучит в «контору», было ясно и так. Вопрос заключался в том, чтобы найти надежный способ обездвижить намерения той по части негласно несомого долга, другими словами, перевербовать уборщицу от «них» к себе, нажав на слабые, но нужные по жизни точки.
Такой точкой и стала безнадежно прыщавая дочь, с редкими волосами и низкой тяжелой задницей. Именно в этот адрес Джокер и заслал порученца из банды, отобрав с помощью Стефана самого смазливого на вид и поприличней на манеры. Это и явилось главной ошибкой предприятия, что выяснилось, правда, гораздо позже, когда уже ничего было поделать невозможно. И не то оплошностью стало, что нащупали и заслали, а то, что через это дело засветили пацану Стефана Томского, отборщика и консультанта.
Сам посланец, опасаясь неудовольствия Джокера, сработал грамотно и шустро, и уже через неделю после подставного знакомства, завалив для начала девку цветами, он по-честному завалил ее в постель, задыхаясь от страсти и любви, зацеловывая и облизывая каждый прыщ на девкиной морде.
Чуть потом он же стал считаться в семье женихом. Еще через месяц пацану удалось уговорить будущую тещу свести его с хозяином убираемого жилья – иностранцем, изобретя подходящую сказку про лекарства для умирающего дядьки. Дальше все покатилось без участия матери и девки. Иностранец оказался понятливым и в свете поставленной задачи достаточно алчным. Так что первые сто тысяч, исчисляемые правильными знаками, были сделаны сравнительно легко и без острых опасений быть разоблаченным. Обмен происходил, как правило, в парке или другом пригодном для этого месте, и ничто не предвещало тогда беды.
Беда случилась, когда набухающая валютная масса перевалила за половину и быстрым темпом начала набирать оставшиеся до мечтаемого миллиона обороты. Именно тогда в уборщицкой семье возник первый серьезный конфликт между никудышной по уши влюбленной в бандита дочкой и миловидной, не по годам моложавой мамой. Просто в один из дней паренек Джокеров дозрел. Батька в его штанах постепенно принялся изнемогать от ужаса ласк прыщавой невесты, словно отмороженный холодом, и ушел в противоправную отказку. В тот же день подвернулась мама, ставшая против батьки один на один. И не устоял пацан, отогрелся в один миг, рука сама к материному заду протянулась и, дрожа, легла на упругую центральную часть тещиного окорока.
Теща тоже оказалась человек. И тряхонуло ее от этой руки ладного родственника не меньше, чем незадолго до этого самого его отшатнуло от дочки. В общем, кто кого в тот раз взял, для дела было уже не так значимо, поскольку с того самого момента все то, ради чего спектакль, задуманный умным режиссером, был затеян, стало рушиться на глазах.
Ультиматум дочкин был недвусмысленным: или мама, или я. Пацан растерялся и совершил неисправимую ошибку вместо того, чтоб к Джокеру бежать виноватиться про мать, он решил уйти в воровскую несознанку. Матери ответил, что – «мать», дочь же убедил, что – «дочь».
После этого с расстоянием в день закрепил выпущенное слово поочередно с одной и с другой известным способом. Вызнав про получившийся конфуз, обе, уже гораздо спокойней, обсудили ситуацию на семейном совете и в результате вышвырнули пацанские вещички на лестницу. Дело, однако, этим не кончилось. Желая крови, уборщица сообщила куда следует о настырстве жениховом в адрес надзорного иностранца, и уже через час к парнишке была приставлена комитетская наружка. Уборщице приказали выброшенные вещички принять обратно и по возможности не делать двойному жениху козьей морды. Наоборот, велели утрясти дело миром и продолжать подставляться распутнику в любом приемлемом для семьи режиме, не высказывая недовольства. Дочку за такое послушание пристроили курьером в румынское посольство, компенсируя таким образом вынужденную связь с ненадежным гражданином.
За самого же гражданина взялись со всей серьезностью. Через скорое время вышли на посредника, связанного с торговым иностранцем, отследили валютный канал, который через промежуточных людей неожиданно привел «контору» к вору в законе Джокеру. И тут – надо отдать комитетским должное – чутье их не подвело: хватило терпения не оборвать работу на Джокере, как на высшей инстанции преступного мира, а методично длить ее, предчувствуя дальнейшее развитие ситуации.
И не ошиблись – через Джокера весьма непрямая тропка вывела их на человека по имени Стефан Томский.
Всю работу самолично координировал Глеб Иваныч Чапайкин, ставший к тому моменту уже генерал-лейтенантом и первым заместителем начальника московского УКГБ. Это было для него открытием настолько приятным, насколько и ошеломляющим. В то же время первый зам удивлен был лишь отчасти и только потому, что речь шла об этом конкретно человеке, а не о ком-либо другом. Именно так подумал он тогда, отпуская Гусара на все четыре стороны, шесть лет тому назад, – что когда-нибудь всплывет этот непуганый карась, молодой человек с удивленными глазами и приятными манерами, и удивит еще сильных мира сего своей необычной отдельностью и непохожестью на других.
И поэтому приказ Чапайкина был таков: никого не брать, всех в подробнейшую разработку, включая все-все, от самых незначительных деталей до любых мало-мальски приметных фактов: связи, намерения, день, ночь, куда поссал, сколько съел, с кем, кого охмуряет, с кем спит, ну и все такое. Ежечасный контроль, регулярный доклад. Лично!
По мере поступления и нарастания оперативной информации начали проявляться некоторые удивительные совпадения, незаметно, шаг за шагом, приведшие Глеба Иваныча к странным, почти неправдоподобным выводам. Чтобы утвердиться в таковых своих предположениях, генерал-лейтенант включил в работу чуть не половину Управления, убедив самое высокое руководство в ожидающем всех громовом деле, сильнейшем за последние времена.
И уже тогда, по ниточке, по случайному волоску, по забытой и восстановленной операми молекулке, по бросовому слову по незамеченной в свое время малой догадке стала выстраиваться безнадежная по результату прошедших лет история загадочных похищений предметов искусства, принадлежащих всему советскому народу. Доказательных фактов версия тем не менее не принесла, зато сам мозг грандиозного замысла теперь обнаружился надежно – и был им, вопреки ожиданиям, даже и не сам знаменитый Джокер. Им стал мало кому известный тридцатичетырехлетний временно неработающий гражданин – Стефан Томский, ранее судимый, осведомитель Комитета госбезопасности, числящийся под псевдонимом Гусар.
Тем временем накопительный долларовый счет подрастал, опережая график переработки рублей в валюту, и комитетские, прикинув и сопоставив, уже имели вполне близкую к истине цифру, сосредоточенную в руках серого кардинала Томского. При этом и генерал хорошо понимал, что такой умник, как Стефан, наверняка тщательно и загодя позаботился о том, чтобы обставить себя сетью заградительных уловок при любом возможном раскрытии руководимого им плана. В этом сомнений не было, и к этому тоже надо было приготовиться не хуже, чем к тому, куда шел масштабный преступник. Однако что-то снова не сходилось, как не сошлось и шесть лет назад, в истории с предавшей его и так и не вернувшейся в дом Алевтиной.
Все разъяснилось через год плотной работы по делу Гусара, когда конверт, отправленный из города Иерусалима на адрес проживания гр. Томского С. С., был перлюстрирован, тщательно изучен, восстановлен во внешнем виде и опущен с ведома руководителя операции в предназначавшийся для него почтовый ящик.
Фуфловый вызов по линии несуществующей еврейской родни решено было не задерживать, а отследить, какое развитие получит очередной ход валютного мудрилы. Но и без этого Чапайкину стало многое теперь понятно – валить собирается Гусар, а собранные доллары – уводить за пределы отечества. По всем расчетам выходило их не меньше миллиона, и это на самом деле могло стать делом – громче не бывает.
«Так, глядишь, и в Союзные замы загремишь, Глеб Иваныч, – потирал руки генерал-лейтенант, не скрывая довольства от собственного успеха. – Такой возврат средств – рухнут все там наверху!»
Дело оставалось за малым – выяснить, где сами доллары и как Стефан задумал их вывозить. С разрешением на выезд тянули еще около года, ждали все, пока иссякнет валютный источник. К началу семьдесят третьего пристально отслеживаемая Комитетом рублево-долларовая переработка практически замерла. Отсюда Глебом Иванычем был сделан вывод, что время «ч» подоспело, тем более что уже начинал подпирать пенсионный возраст согласно соответствия занимаемой должности генерал-лейтенантскому званию. Оставалось последнее – проследить, на какое число Томским будет взят билет, что надежно означало – больше поступлений не будет.
И вот тогда слегка потерявший бдительность кандидат в генерал-полковники совершил главную свою ошибку, стоившую ему досрочной пенсии с последующим непрощенным позором на весь Комитет. Поступить он решил красиво, в духе героических романов из книжек, сочиненных краше, чем сама жизнь.
За три дня до отлета в Вену возле Стефана, как и в прошлый раз, тормознула «Волга», но уже не 21-я, с полированным оленем на капоте, а 24-я, тоже черная и без оленя. И вновь двое безликих в штатском предложили ему проехать, и он конечно же не отказался. И опять, как и прежде, генерал Чапайкин выдохнул в его сторону дымный конус, улыбнулся и спросил:
– Говорить будем?
– Конечно, товарищ генерал, – так же невозмутимо, как и прежде, ответил Стефан и, поморщившись, отмахнул от себя папиросный дым, – говорите.
– Хорошо работаешь, Гусар.
– Стараемся, товарищ генерал, жалко только вот просьбы ваших сотрудников не удается выполнить никак, не имею возможности знать чего-либо на предмет их интереса. А вообще, я все помню, ничего не забываю, так что, если что – рассчитывайте на меня, Глеб Иванович, я от своих обязательств не отказываюсь.
«Хоро-о-ош, – снова не смог не подумать Чапайкин о сидящем напротив него преступнике, – оч-чень хор-ро-о-ош…» – А вслух сказал: – Значит, снова у нас три вариантика, Гусар.
– Любопытно, товарищ генерал, – оживился Стефан, – я весь внимание.
– Ну, тогда внимайте, – спокойно ответил генерал-лейтенант и положил перед Томским листок с напечатанным текстом. – Ознакомьтесь с вариантом чистосердечного признания под номером первым, и лучше будет, если подпишете. Сумму только требуется уточнить. По моим сведениям, чуть меньше миллиона долларов. Это, если отсчитывать с библиотеки Тургенева, несколько первопечатных фолиантов. Ну и дальше, по годам и губерниям – список имеется отдельный. Не список даже, том небольшой. Потянет на том? Или я ошибаюсь?
Стефан не ответил. Он взял листок, быстро пробежал его глазами и положил обратно на стол. Так же спокойно и бесчувственно.
– Ошибаетесь, Глеб Иванович, нескольким поболе миллиона будет, а не меньше. – Он поднял в потолок глаза, задумчиво подвигал губами и окончательно не согласился: – Нет, все же не нескольким, а существенно больше одного миллиона долларов, товарищ генерал, много больше. – Тут же по-деловому поинтересовался: – Так, подписываю, допустим. Сумму уточняю. Дальше что? Кроме того, конечно, что вы дыру себе в мундире сверлите?
– А ничего. Валюту примем, дальше сам отберешь, кого будем брать, и поедешь себе вместе с липовой родней ихнюю кибуцу подымать, – он развел руками. – Все! Тебе – синагога, мне, как ты выразился, – дыра.
Стефан ненадолго задумался, снова без всякого выражения. Затем спросил:
– А мог бы я ознакомиться со вторым вариантом, прежде чем ответить на ваше предложение? Коль вы все так интересно излагаете?
– Ну конечно, голуба, – улыбнулся Чапайкин и снова запалил папиросу.
Томский вновь поморщился, почти не скрывая брезгливости, но на этот раз он даже не попытался рукой отогнать от себя дым, так как дым не успел пересечь еще линию стола и не достиг его ноздрей. Просто выразил неудовольствие.
«Ну и ну-у-у-у… – опять подумал Глеб Иваныч, в какой раз ловя себя на невольном восхищении собеседником. – Хоро-о-о-ош… Ну оч-чень хоро-о-ош…» И уточнил:
– Тут вообще-то ничего сложного по второму варианту. Причем опять выбирать тебе. – Он затянулся и на этот раз выдул в направлении Стефана не конус, а длинную дымную трубу. Глаза его при этом не улыбались, а приобрели, как и тогда, серо-стальной оттенок и налились прежней мутью. – Значит, дальше идем: чистуху не пишешь, денег не даешь. Что в остатке? – Он пожал плечами. – А то же самое, восемьдесят восьмая статья, доказанная, не сомневайся. По старым делам тоже наскребем кой-чего, по культурке, хоть и потеряли мы времени с тобой немало: там-сям натянем, люди помогут, – многозначительно кивнул за окно: – Сечешь, умник? – Стефан точно так же многозначительно и понятливо кивнул. – Плюс организация воровского сообщества, плюс в особых размерах. Ну и где-то там же измена Родине на подходе – рукой подать. Самая что ни на есть продуманная и циничная. Для этого у нас фильмы культурно снятые есть и неплохие фотографии. Интересуешься?
Стефан отрицательно мотнул головой:
– Я, Глеб Иваныч, больше считать люблю, чем смотреть, меньше память потом волнует. А что у нас на третье, кстати говоря?
– На третье? – Чапайкин разочарованно развел руками. – Не знаю, как и сказать даже, но все ж скажу, – он опять улыбнулся. – Но это на случай, если первое и второе тебя не заволнуют как надо, в том смысле, валютку ежели воротить не соберешься. Ну так вот. – Он почесал затылок. – Берем тогда Джокера, тебя выпускаем под пригляд, а в малину вашу эту вот маляву запускаем, подкрепленную показаниями Джокера, – он открыл ящик стола и выдернул из папки вербовочную расписку шестилетней давности. – Нормально?
– Нет, – жестко ответил Стефан и посмотрел генералу в глаза. – Не нормально!
– Вот и я так думаю, – усмехнулся Чапайкин, – что не нормально. Не нормально и не хорошо.
– А знаете, почему не хорошо? – поднял глаза Стефан.
– Догадываюсь, юноша, – серьезно ответил Глеб Иваныч. – Жизнь-то штука приятная, но если совета умного вовремя не послушаться, то и оборваться может, когда не ждешь. Так? – Томский и не думал разделять лирический настрой генерала. Он просто по-деловому закинул ногу за ногу и стал рассуждать вслух:
– Смотрите, товарищ генерал, допустим, вы меня берете. Или, как вы планируете, выпускаете. Ни то ни другое, как вы понимаете, меня не устраивает в силу известных причин. Что же делает человек в моем положении? А вот что. Он идет в то же самое ведомство, но только уже рангом повыше, с повинной, само собой, и излагает собственную версию того, как некогда небезызвестная органам гражданка замутила идею о том, как подобраться к культурным ценностям, имеющим государственное значение, из числа тех объектов и предметов искусства, которые имеют несчастье недостаточно этим самым государством охраняться. А перечень она знает, как никто, потому что это и есть ее интересная особенность, точнее, профессия – искусствовед, доцент Московского государственного университета, соавтор учебника по основным разделам искусствоведческой науки. Кстати, автор параграфа о древнем китайском фарфоре. Ну и прочее. – Чапайкин замер и неподвижно уставился в точку на столе, в которой старый чернильный прибор, сдвинутый с полированной столешницы, наезжал тяжелым бронзовым основанием на край зеленого сукна. А Стефан с присущим ему спокойствием продолжал развивать последнюю версию: – Далее, для исполнения задуманного Алевтина Чапайкина, – вежливый поклон в сторону генерал-лейтенанта, – находит и совращает молодого неразумного пацана, бывшего уголовника, пытаясь вовлечь его в свой преступный замысел. – Томский видел, как дрогнула рука напротив: дрогнула, но тут же вновь замерла. – При этом она мало чего опасается, зная, что прикрытие имеет на высочайшем уровне, – снова вежливый реверанс. – Они встречаются, регулярно посещают рестораны, почти в открытую занимаются любовью. Ну и так далее… – Чапайкин продолжал напряженно молчать. Пепел с папиросы упал на стол, но он этого не заметил, однако это отметил для себя Стефан. – Далее происходит серия загадочных исчезновений предметов искусства, известных и не очень, по странному совпадению подпадающих под область исследования искусствоведа А. Чапайкиной. И что вы думаете? Ни единого следа, ни пылинки, ни одного раскрытия преступления за столько лет безуспешных трудов! – Он снял ногу с ноги и принял скромный вид подозреваемого. Глянул на генерала. – Продолжать, Глеб Иваныч?
Тот очнулся и посмотрел на преступника:
– Гнида… Ты даже не в курсе, наверно, что Алевтина умерла три года назад. Иначе пасть бы грязную свою не посмел открыть.
– Сочувствую, товарищ генерал, – довольно искренне отреагировал Гусар, – я и правда не знал. Только, боюсь, для вас это ничего не меняет, а только усугубляет неприятные подозрения. Понимаете, я о чем? – Он пристально посмотрел на чекиста. – Все прочее – неизменно и по-любому ничего доброго никому из нас не сулит.
– Нас? – не понял Чапайкин. – Нас, ты сказал, гнусная рожа?
– Мне и вам, Глеб Иваныч, – нас, получается. – Тут же, не давая генералу прийти в себя от возмущения, добавил: – Я вот о чем подумал, товарищ генерал. Вы бы меня отпустили с миром, а я бы улетел спокойно. Денег все равно никаких нет – пустой лечу. Прочие доказательства – никчемные, если вообще имеются. Забудьте просто про все. И я забуду. Так будет правильней для всех. Нормально?
Генерал не ответил, он уставился в чернильный прибор, чтобы подумать. Внезапно нажал кнопку на столе. Вошел лейтенант.
– Проводите, – не глядя на Гусара, коротко приказал он и поджег папиросу.
Как всегда, круглосуточная наружка аккуратно довела Стефана до квартиры и замерла у подъезда в ожидании сменщиков. Впрочем, теперь Томского это обстоятельство не слишком беспокоило. В дело вступал четвертый, завершающий этап плана.
На другой день с началом темноты к дому № 12 по Фрунзенской набережной стали съезжаться всевозможные автомобили с иностранными номерами. Наружка засуетилась и моментально связалась по радио с управлением. Оттуда выслали еще пяток машин, на всякий случай. Операцией все еще руководил первый зам. начальника московского УКГБ. Лихорадочно стали пробивать номера: дипломатические в основном и журналистского корпуса. Так и было – дипломаты и журналисты, многие – известные органам по многолетнему пребыванию в Союзе. Все они направлялись по одному и тому же адресу. Одним из первых прибыл торговый американец, тот самый, хозяин уборщицы из УПДК, и поднялся на шестой этаж. Через двадцать минут в квартире Стефана Томского оказалось человек двадцать пять иностранцев. Пробыли около полутора часов, затем так же разом выкатились на улицу и разъехались в разные стороны.
Тут же поступила команда задержать под любым предлогом всех недипломатов. Это и было сделано, удалось тормознуть почти всех журналистов и торгаша. Рискуя международным скандалом, всем устроили досмотр, ссылаясь на некий анонимный сигнал. Ни у кого ничего обнаружено не было – раздробленного на части долларового миллиона, который ожидали перехватить. Через двадцать минут в квартиру Стефана Томского ввалились с ордером на обыск человек двадцать пять иностранцев. Пробыли около полутора часов, затем так же разом выкатились на улицу и разъехались в разные стороны. Пусто! Ни намека на миллион или сколько похитил он там у народа. Разве что остатки теплого еще пепла обнаружили в квартирном камине. В том числе, между прочим, и несгоревшие остатки стодолларовых американских купюр.
Ушли в тот вечер ни с чем, но наружку не сняли. Пепел тот же час был услан на экспертизу, которая еще через час подтвердила, что и по общему количеству, если исходить от стодолларовых купюр, и по результату спектрального анализа, пепел – долларовый, натуральный.
Все это стало известно на Лубянке той же ночью, информация прошла в самый высокий кабинет. Отдельно доложили о дипломатах и писаках. До отъезда Томского оставалось полночи и утро.
– Что будем делать? – запрашивают высокий кабинет из управления.
– Выпускать, – скомандовал Главный. – И так на весь свет обосрались, капитальней некуда. А Чапайкина – на пенсию, без объяснений!
О том, что получилось той ночью, пострадавший Глеб Иваныч узнал лишь через двадцать шесть лет, в девяносто восьмом году, в возрасте девяноста пяти лет, будучи никому не интересным дедом, которому никак не выходило принять смерть по-людски, без передержки, без изъевшей внутренность муки от никчемной и затянувшейся жизни.
Повествователем был важный человек, заодно сосед по дому в Трехпрудном переулке, Стефан Томский. Он-то и рассказал чекисту, как все было тогда, о том, как провернули они остроумную сделку, запивая редкое зрелище хозяйской хванчкарой.
В последний момент, когда уже самолет прогрел двигатели и дождался взлетной полосы, люди Чапайкина, вторично предъявив ордер на обыск гражданина Томского, остановили взлет, вытряхнули Стефана из лайнера вместе с багажом и отконвоировали в зону досмотра. Пока перемещали вещи, безликие успели пристроить полторы тысячи незаконно перемещаемых через государственную границу долларов в чемодан пассажира-эмигранта Томского, затем в присутствии понятых оттуда же их извлекли, зафиксировав по всем правилам факт преступления.
Частично это спасительное мероприятие помогло избавить Глеба Иваныча от позора по линии ведомства, но все равно не уберегло от преждевременного выхода на пенсию, лишив попутно персональной добавки за выслугу лет и особые заслуги. Кроме того, разъяренный Главный распорядился, чтобы пенсия при этом была самой что ни на есть обычной, рядовой. Ни о каком там республиканском или, пуще того, союзном значении ходатайств не подавать, от спецполиклиники и пайков открепить, дачных льгот не предлагать. Все!
Так оборвалась безукоризненная карьера генерал-лейтенанта Чапайкина, пострадавшего от чрезмерной самоуверенности.
Что касается взятого с поличным Томского, то расписаться в получении заактированного таким необычным способом состояния Стефан смог лишь в начале девяностых, после того как безоткатно порушились времена, когда хрустнул и надломился хребет окостенело вросшей в века империи, а комиссары прошлой жизни, выдавленные из старых щелей наехавшей на них эпохой, осмотрелись, отряхнулись и с тараканьей неутомимостью ринулись осваивать новые бескрайние пространства, чтобы и здесь не упустить того, до чего нужно было успеть додуматься.
Но еще раньше, в восемьдесят седьмом, не досидев последнего года, зэк Томский был досрочно освобожден из колонии строгого режима города Магадана, где отбывал наказание по постановлению суда, вынесшего приговор согласно запрошенному государственным обвинителем сроку в пятнадцать лет с конфискацией имущества согласно статье 88 УК РСФСР о валютных махинациях.
К тому моменту, как Стефан объявился в лагере, забыть бывшего зэка успели не все, исправительное заведение было хорошо знакомым – тем самым, в котором тянул он свой семерик и в прошлый раз. Во всяком случае, и начальник, и кум за одиннадцать прошедших лет не сменились. По старой памяти разговорились. Тут-то и всплыла в числе прочих одна история, любопытная, из давних, почти забытых лагерных лет, про то, кто да как мозги терял от магаданского сидения и что из этого получалось. Одновременно и фамилия всплыла одна, поскольку громкой на то время была, непростой. И тогда припомнил Стефан, что слыхал он про такого человека, слыхал когда-то, да не просто слыхал, а с интересом вслушивался и долго еще после в памяти держал.
Там же, пока отбывал, учитывая крепкие рекомендации с воли все того же всесильного Джокера, зэк Томский по кличке Стефан был коронован и, откинувшись, вернулся в места прежнего проживания с уже новым высочайшим статусом. Теперь он был вор в законе. Так завершилась история Стефана Томского при советском режиме.
Впервые, после собственной многолетней пропажи Зина Чепик объявилась в доме Мирских в самом конце пятьдесят пятого года, сразу перед новогодними праздниками, дня так за три. Дома на тот момент были все: Борис с Танюшей, ну и, само собой, четырехмесячный Вилька орал где-то наверху, требуя внимания. Роза открыла и чуть ума не лишилась. Первой в дверях обнаружилась чужая девчонка лет пятнадцати, опрятного, хотя и не городского вида, невысокая, но ладная такая, глазки живые, умненькие, острые. Ее Зинаида выставила вперед, перед собой, потому что, как и чего получится, не знала: примут – не примут, кто там у них живой, кто, не дай бог, мертвый, узнают – не узнают, плюнут – поцелуют и куда там еще, глядишь, пошлют. Дочку вроде проверочной мишени наладила, глянуть из-за спины поначалу, какое настроение там хозяйское будет и, вообще, кто на квартире-то живет после истечения всех проклятых времен.
Раньше соваться в столицу с Житомира своего не решалась, отмахивала от себя возникавшую время от времени страсть по прошлому столичному проживанию. Почему – известно, чего уж там греха таить: так напакостила, что хоть прям сейчас, здесь же, у тех самых дверей в пол закатывайся, грязь из-под ног хозяевых лижи да вымаливай прощения ихнего за все прошлое былое.
Про Семена Львовича честно ничегошеньки не ведала с тех самых пор, как в одночасье сбежала. Ну и про все остальное у Мирских, тоже. Этого еще боялась как огня, соседа верхнего, с пятого этажа начальника тайного, Чапаева Глеб Иваныча, тьфу Чапайкина – чекиста. Ну и главное самое: дочь-то ее – чисто Мирская, ихней породы, хоть и правды не знает никакой, а в курсе, что безотцовая с рожденья, по материнской неразумной случайности и любви, получившаяся на Москве где-то, в те самые годы, что у архитекторов служила с академиками.
Одним словом, будь что будет, а сокрушаться с расстояния и скучать по Розе Марковне, по Семен Львовичу, если вернулся, конечно, по Бореньке-воспитаннику – сил нету больше никаких и возможности. Короче – взяла билет на поезд на Москву и приехала: пускайте, если что.
Девчонка-дочка, как дверь отворилась, и спросить-то даже ничего не успела. Мать раньше ее сзади, завидев Розу, завыла, обмякла на месте, тут же изнутри себя запричитала:
– И-и-и-и… Розочка Марковна, и-и-и-и…
И вот тогда Роза и не лишилась едва ума, потому что так обрадовалась, что зашатало ее даже, сердешную. Руку одну протянула, девочку мягко в сторону другой рукой отвела и кинулась на Зину, вдавливая ту в себя:
– Милая… милая моя… Как же так… Милая…
Тут и Борис сверху спустился, увидал, обалдел от неожиданности такой, подскочил, сам смеется, головой качает, не веря:
– Чума на тебя, тетя Зин, где ж ты столько пропадала-то? Я тут, понимаешь, три года отец, а ты где-то шляешься, не едешь да не едешь!
В общем, втащили их в дом, зацеловали, раздели, девчонку отсмотрели, тут же, в прихожей, поворачивать стали на радостях так и сяк. В результате одобрили, похвалили Зину, с дочкой такой молодчиной поздравили.
– Как сердце чуяло, – немного успокоившись, доложилась Зина, – что ко времени еду, к случаю, к добру. Надо если, и Виленьку маленького подымем, во всем подсобим, не сомневайтесь, не хуже отца вырастим. Я и сала привезла отменного, украинского, своего, двужильного с розовым. Тут у вас нет, я-то уж знаю. Жаль, Семен Львович не отпробует, – не поспела я, не знала.
Невестка Татьяна в тот день на глаз гостей прикинула, чего-то там решила про себя свое и приняла вроде, не стала отделять по негородскому признаку. Видать, не до конца забылись балашихинские годы и нестоличные детство с молодостью. Так что совпал приезд и с праздником, и с общей радостью, и с немалой для будущего нуждой по уходу за Вилькой Мирским, Бориным сыночком, академиковым внучком.
Гостей, саму Зину и дочку ее Сару, поселили там же, при кухне, в старой Зининой безоконной комнатенке. Положили вместе, на ту же кровать, ту самую – так Зина сама решила: уперлась, ни в какую расширяться не захотела дальше места, где столько лет обреталась, служа спасителям-Мирским.
– Нам у вас, Роза Марковна, нигде не тесно будет, – сказала, – а только здесь милей и привычней. А Сарка моя тоже привычная, не балованная, у нас этого нет, чтобы притворничать, вы уж как хотите понимайте, Розочка Марковна, и спасибочки вам снова за все.
К тому времени, когда Зина донашивала дочку Мирского – уже там, на месте, в Житомире, – но еще не родила, знала уже, чего больше всего хочет. Хочет, чтоб ребеночек, что родится, натурально еврейским стал, по родному отцу, да и по Розе Марковне заодно, по такому же образцу, по всей ихней нации разумной, щедрой и веселой. А что Семен Львович с ней сделал тогда, то это просто обида у него была такой, наверно: за что – не помнится теперь, но что сама виновата, ясно вырисовывается, если через время смотреть, через все годы.
Так она Сарой девочку и назвала, другого имени еврейского, чтоб женщине красиво подходило, не вспомнилось. Потом, правда, когда уже на Сару записали, припомнила про Рахиль, Розы Марковны американскую маму, что уехали, и про соседку справа по Житомиру, тоже Рахиль, но в нужный момент только Сара в голове оставалась. А теперь и жалеть нечего: и послушная дочка уродилась, и любимая, и еврейская, хоть и Чепик, как сама, а не Мирская.
Никакого специального разговора про Сарино имя Роза Марковна с Зиной не затевала, но та чуяла – довольна вроде хозяйка, что так, а не по-другому дочку зовут ее. Как бы тайно про себя одобряет она, что не случайно все это, а по благодарственной линии за прошлую жизнь работницы в этой нерусской семье. Спасибо, как будто говорит, но молча, за такое Зинино отчаянное и чуткое решение.
На другой день, не спросив хозяев, мать и дочка, как проснулись, с ходу взялись за наведение праздничного порядка на обоих этажах. Роза Марковна замахала руками отчаянно, грозиться стала, что выгонит, грудью дорогу к уборке обеим Чепик перекрыть пробовала. Но грозилась несерьезно: и сама знала, и гостьи знали. На деле довольна осталась чрезвычайно помощницами.
К полудню поставила чай и, как всегда, вытянула из буфета чего-то медовое, подсушенное, с орехом и насыпью чьей-то, вроде коричного духа. Молодые тоже спустились вместе с маленьким, и стало все, как было у них когда-то до войны еще и до беды: все со всеми, никто никого не обидит, а посередине Роза. Так и пили чай, по две чашки и добавок.
А потом был Новый год. И была елка ростом под середину лестницы, вся в игрушечных висюльках и лампадочках, а наверху отдельно от всего макушечная звезда величиной с Саркину голову. И сам стол был прежних лет не хуже: с рыбой фиш и морковными звездочками, красным хренком, пирожочками длиной со спичку и всяким остальным. Сало тоже нарезали – Зина настояла – и взяли по кусочку, из вежливости, чтобы гостью не обидеть. Таня, правда, не взяла, решила все же пропустить. Пили цимлянское и по чуть-чуточку коньячку, Сарке налили отдельный дюшес – так она его, вконец счастливая, и тянула, зажмурившись от пузырьков.
После двенадцати стали перезваниваться, взаимно поздравляться. Сначала Клионские – Мирских, затем Мирские – Меклеров. Потом позвонили Кацы, чуть позже – Юлик Аронсон, а уж потом Роза по-соседски набрала Чапайкиных, и те чуть погодя спустились к чаю и «наполеону», захватив пайковую банку крабов и полстакана паюсной икры.
– Ничего, ничего, – успокоил Мирскую Глеб Иваныч, отведя от себя протестующий жест вдовы. – После съедите, Роза Марковна, после. Праздники кончатся, вы себя и побалуете немножко.
Алевтина держалась дружелюбно и каждый раз задерживала взгляд на картинах.
– Счастливая вы, Роза Марковна, – не отводя глаз от Шагала, говорила Аля. – Сколько смотрю на вашу коллекцию, никак не налюбуюсь. Чудо, чудо…
– Спасибо, Алечка, мне приятно. Это все покойный Семен Львович, его надо благодарить, это он все, он один, крестный ваш по искусству. Помните, как в первый раз вы пришли к нам тогда с Глебом? – и с улыбкой указала глазами на Кустодиева.
Аля улыбнулась в ответ и покачала головой:
– Нет, Роза Марковна, не я это была, быть этого не могло. Та дикая барышня и представить не могла, что есть на свете еще что-то, кроме домашнего очага, послушания родителю и победы мировой революции, – обе смеялись…
И в этот раз приход Чапайкиных напоминал прежние: с добрым приветствием от самых дверей, с многолетней и сложившейся взаимностью на равных, но при этом все же чуть с большей уважительностью в сторону Мирских.
Глеб вошел в столовую, поздоровался, присел. Тут же, словно вчера расстались, узнал Зину и расплылся в улыбке:
– О, сколько лет! Никак, Зинаида – пропащая душа? – Он перевел взгляд на Сару. – И дочка при ней, так? – Глеб Иваныч улыбнулся и девочке: – Звать-то как, красавица?
– Сара, – ответила та и скромно опустила глаза.
Зину слегка отпустило, но тревога оставалась, и этого ей не удавалось скрыть. Состояние ее Чапайкин понимал прекрасно, но вовсе не собирался разыгрывать карту ненужных воспоминаний.
– Сара? – переспросил он девочку и хорошо улыбнулся по новой. – Красивое имя для девушки: и полное и короткое – в одном слове, очень удобно. Мо-ло-дец! – хитро подмигнул он молодой гостье и тут же задал уточняющий вопрос: – По батьке-то как величать?
– Петровна я, – ответила девушка, – Сара Петровна Чепик.
– Петро отец наш был, Петро, – быстро вставила слово Зинаида.
– Был? – с дежурным интересом переспросил сосед.
– Был, – сжалась Зина, начиная подозревать дурное, – был, а теперь нету. Давно уже нету.
– Ну нету так нету, – перешел на бодрый тон Чапайкин и налил себе коньяку. – Давайте тогда за тех, кто есть и кто с нами.
Он отпил глоток и бросил короткий понятливый взгляд на Зинаидин стул. И тогда она сообразила, что чуда нет, не было и не будет: все в этом доме помнят все и никогда ничего не забывали. И от этого простого и давно забытого знания ей вдруг стало неуютно и страшно, словно воздух Розиной столовой внезапно начал наполняться чем-то непрозрачным и тугим. И этот мягкий, вязкий наполнитель быстро и незаметно окутал Зинины плечи, прихватил тяжелым ноги, неровно охватил затылок и потянул всю ее назад, всю целиком, вместе со стулом, вилкой в руке и неправдоподобно твердо накрахмаленной кружевной салфеткой, раскинутой на коленях. Это она только думала, что все плохое осталось в том самом вымышленном ею как бы промежутке, в прошлом, сменившемся новой радостью и мало напоминающем теперешнюю явь. Все было и так и не так, как мечталось и придумывалось…
Через час в дверь глухо бухнули чем-то тяжелым. Роза Марковна открыла, но не удивилась. На пороге стоял довольный и сильно нетрезвый Федька Керенский, сосед.
– Вот, – протянул он бутылку «Шампанского» и икнул, – вам, Роза Марковна. – И, с трудом удерживая равновесие, кивнул головой на противоположную дверь, собственную: – Празднуем, тетя Роза, а они как узнали, что вы Семен Львовича покойного жена, самого Мирского, не поверили сначала, а потом просили очень поз-з-здравить от всех творческих людей. От скульпторов будущих и вообще. В-в-от!
Мирская добродушно улыбнулась, бутылку приняла, понимала, что не случай отказываться, и спросила:
– Зайдешь, Федюша?
– Н-не-ет, теть Роза, потом, может. Там народ у меня гуляет, однокурсники. Сразу два события отмечаем. Этот… Новый год и это… Первый семестр скинули. Н нормально?
Роза Марковна притянула соседа к себе и поцеловала в щеку:
– Превосходно, милый, поздравляю с достижениями по учебе. С Новым годом тебя, Федюша, и спасибо за гостинец.
Она вернулась в столовую и присела к гостям. Борис кивнул на бутылку и поинтересовался:
– Художник наш буянит?
Мирская ответила добродушно:
– Не буянит он, Боренька, просто сегодня Федор Александрович Керенский сдал последний экзамен за первый семестр Строгановского института и пришел поделиться с нами радостью. И хорошо.
– Это какой Керенский, Роза Марковна? – очнулась Зина. – Не Сашка ли Керенского сынок?
– Его самого, Зинуля. Помнишь Сашу-то?
– Еще бы не упомнить, – Зину снова слегка отпустило, и она вновь ощутила себя отчасти своей. – Еле отбилась тогда от него, окаянного. Сначала просто ходил все, приставал, после жениться сулил, а совсем после, как не согласилась, в сторону мою вообще глядеть не стал, других таскать начал девок, подряд всех жаловал, без разбору, спаси Господи. – Она перекрестилась, но уже несерьезно, полушутя, сумев вернуть себя на гостевой настрой и праздник.
– А Федюшу своего, кстати говоря, так ни разу и не увидел, – уточнила Роза Марковна, подкладывая гостям «наполеон», – женился сразу перед войной, а призвали его, помню, незадолго перед тем, как в Ташкент нас эвакуировали. Да, Глеб Иваныч? – обратилась она к Чапайкину.
– И фамилия от войны не уберегла, – констатировал тот. – Бегал все сначала по инстанциям, кричал, что будет жаловаться самому Иосифу Виссарионычу, что у него, мол, ребенок вот-вот народится, что находится под особым покровительством государства, как незаконный переродившийся в рабочий класс сын знаменитого негодяя, предателя интересов народа и премьера Временного правительства, так что какая там еще, мол, Красная Армия, немцев и так не сегодня завтра попрут от Москвы и дальше…
А ему мягко так объяснили, что, мол, призываетесь вы, Александр Александрович, согласно Закону о воинской повинности, в рядовой состав саперного полка. А про фамилию свою, сказали, потише орите, а то как бы обратный к вам интерес не получился. Понимаете, говорят, речь о чем? Ну, тут он все понял, повторять не пришлось. И на сборный пункт на другой день отправился. А извещение о смерти Людмила, – Глеб мотнул головой в сторону прихожей, – жена его, через два месяца получила, сразу после родов, в Башкирии уже, в эвакуации. Там Федька-то их и родился, в Уфе. А вернулись они до вас, Роза Марковна, кажется, да?
– После, – припомнил Борис. – Федюхе тогда уж пятый год шел, помню, все конфеты у матери клянчил.
Чапайкин снова между делом глянул в Зинину сторону и равнодушно спросил:
– Людмилу-то помнишь, Зинаид? Люську.
Та напряглась:
– Это какую Люську?
– Ну как же, – простодушно удивился Глеб Иваныч, – их тогда еще как понятых вместе с Сашком Керенским привлекли, когда Семен Львовича забирать пришли. Неужели запамятовала?
«Завтра ехать надо… – подумала Зина. – Не даст он мне жизни тут. Не простит за тогда…»
Однако уехали в тот раз они от Мирских не на завтрашний день, а пробыли до того самого срока, когда заканчивались у Сары зимние каникулы и начиналось второе учебное полугодие в житомирской школе. Успели немало: театры, зоопарк со зверями на Пресне – пешком добирались от дома туда и обратно по московскому морозу, потому что почти рядом, Красная площадь с мавзолеем, ГУМ, Метрополитен имени Ленина, самая главная улица Максима Горького, Политехнический музей, Исторический, музей Ленина – все одно к другому подходило, рядом было между собой, тоже пешком. Смотрели на все, считай, без перерыва: Сара – впервые, открыв рот, Зина – восстанавливая в памяти, сравнивая картинки, ту, довоенную, и эту, нынешнюю, мирную и чистую.
Вновь сговорились, что приедут на другой год, к лету, после выпускных Саркиных экзаменов и поживут у них в Фирсановке, на даче, позанимаются с маленьким Вилькой и разгрузят по возможности молодых, чтоб ни у Бориса, ни у Татьяны не пропала важная часть лета из-за забот о сыне. Танин июньский отпуск к тому времени истечет и хочешь не хочешь надо будет в библиотеку возвращаться, технической науке под началом Юлия Соломоновича Аронсона далее служить. Про Бориса и говорить нечего – защита кандидатской в конце лета по плану, самая пора будет неразгибная, самая напряженка по научной линии.
Так и вышло. В середине июня вновь появились они в Доме в Трехпрудном. Нельзя сказать, что Зина выглядела лучше, чем в прошлый раз, и Роза Марковна сразу это отметила. Как-то притухла она слегка, пообвисла лицом и ходить не так стала прямо, с укосом на сторону, с припаданием влево, словно тянуло ее к земле через бок, а нога не хотела помогать прямиться, уступала вроде неизвестной болячке.
Говорить про себя не стала, отмахнулась, хотя и заметила, что неудобство ее новое Роза Марковна обнаружила сразу. От предложенных врачей отказалась, сказала, что перетерпится, мол, отойдет само. После этого постаралась ходить прямее, на ногу смелей нажимать, перебарывать боль.
Зато Сарочка изменилась сильно и хорошо. Она и в тот раз ужасно пришлась Мирской по душе, отчего-то напоминая ей своим выдержанным нравом, мягкими манерами, но вместе с тем твердым и умным взглядом собственного сына в его юношеские годы, особенно в военные, ташкентские, где всем им надо было не только жить, работать и пережидать, но и, когда необходимо, действовать решительно, умея доказать нужность свою и достоинство. Через годы, кусками возвращая в память жизнь, проведенную в эвакуации, Роза Марковна с сожалением отмечала, что лучшим временем для сына ее, по всей вероятности, стала бы война. В иных условиях – приходила она к выводу всякий раз – человеческий тип, подобный тому, к какому принадлежит Борис Мирский, склонен к вымиранию. Каждый раз думала и всякий раз ужасалась собственному заключению. И это не нравилось ей и пугало ее, и она насильно старалась выкинуть из мыслей такое глупое и пустое.
Так и с Сарой. Смотрела на нее, порой не в состоянии оторвать глаз, и думала, что девчонка эта – словно привитый умным и добрым садовником к подмосковной березке посторонний заморский черенок. И видно, что вырастает из него не ветка даже, идущая вбок от посадки, а целое деревце, с отдельным корнем, тонкослойной кожурой и неизвестного вкуса плодами.
«Зага-а-адка Сара эта Зиночкина, – не переставая наблюдать за девушкой, думала Мирская. И не наблюдать даже – любоваться. – И чужая вроде, и родная отчего-то, но совсем своя. Словно знаю ее с самого рождения. Или Зину напоминает мне она тех времен? Не знаю… не знаю… Эх, Семы нет, уж у него-то глаз, сразу б ключик нашел, разложил бы вразумительно, как никто…»
Два дня заняли сборы – то-се, море детского, мелкого, сыпучего, разнобойного и ненужного, но зато всем было весело, мечтательно и истомно и в предвкушении фирсановской природы, теплого лета, будущей заботы о маленьком Вилене Мирском, академиковом внучке, вечерних дачных бесед с Розой Марковной, когда приедет и всегда обрадует чем-то новым и приятным, ну и всего прочего, остального…
А в конце лета вышло, чего никто не ждал, когда надо уже было Фирсановку закрывать и обратно съезжать в городскую жизнь.
Сара пришла к Розе Марковне и спросила напрямую, без подготовки:
– Роза Марковна, а можно я у вас служить стану и жить, как мама жила? Пока Вильку хотя б до школы не доведем.
И посмотрела так, что Мирская поняла – не захочет и сама она остаться теперь без девочки этой, привыкла, полюбила и расставаться – неправильно. Вместе пошли говорить с Зиной, так что в обратном порядке получилось: не от нее к Розе Марковне, а наоборот – от Мирской к матери Сары. Зина послушала, медленно набрала полную грудь воздуха, так же медленно, но уже обреченно выдохнула и согласилась. Подумала, видать, судьба нам всем такая, Чепик по женской линии, здесь оставаться. А на словах ответила:
– Ладно, поживи, дочка, люди они хорошие, незлые, сама видишь. Потрудишься сколько надо, а там, может, и подвернется чего: не как со мной – лучше, честней, по-людски. Дом большой, народу много, если чего – не обидят. А обидят – назад домой ехай, хоть у нас и не так красиво жить, как у них, зато проще все, привычней.
Разместилась Сара там же все, при кухне. Другие варианты не стала просто рассматривать, как Роза Марковна ни настаивала: точней места для нее, как сама чувствовала, в доме не было. Дальше все потекло по-заведенному: один вольный день на неделе, стол, приличное содержание от хозяев, уборка, готовка, прогулки с маленьким Мирским, стирка, глажка и снова по означенному кругу: влажная протирка, сушка, крахмаление и – на воздух. А вечером книги, множество хозяйских книжек под путеводством Розы Марковны и иногда Бориса Семеныча.
Зина приезжала под лето, в течение двух последующих лет, и мучительной своей хромоты маскировать уже не пыталась. Недомогание ее за это время перебралось и на другую ногу, в правый коленный сустав и стопу, вследствие развившегося с непреодолимой силой артрита. Кусая губы, она виновато прятала от Розы Марковны глаза, когда, стреноженная приступом, вынуждена была дожидаться очередного отката боли, не умея помочь себе и не делая попытки чего-либо предпринять. Мирская носилась вокруг летней гостьи встревоженной куропаткой, желая придумать всякое, чтобы снять ей боль. Но кроме сухого тепла, мало чего могла предложить, поскольку все прочее Зина отвергала, ссылаясь на непослушание своего подагрического артрита.
Таня, приезжая на выходные и видя такое рвение свекрови по отношению к чужой тетке с Житомирщины, матери их прислуги, удивленно поджимала губу, но не влезала внутрь отношений, понимая, что не все в этом нерусском доме пишется сходно тому, как слышится.
Умом, скорей всего, такой собственной настырности и усердия в своем сопротивлении болезни Зина не понимала, словно нарочно желала усилить страдания вопреки всякому здравому смыслу. Однако внутренность подсказывала ей, что такое ее насилие над собой не случайно.
Следующее лето стало последним из тех, что Зинаида Чепик провела с дочерью в Фирсановке, на даче Мирских. И снова были приступы, и снова она отгоняла от самой себя помощь, желая боли и вреда. Тогда же наконец дошло до нее, чего хотела она и от Розы Марковны, и от самой себя, мучая обеих. Хотелось, чтоб вдова Семена Львовича увидала ее страдания, ее нескончаемую муку за то, что сделала она с ним когда-то, отдав на заклание Лютому, отправив в дальние страшные лагеря, убив его ум, талант и славу, разрушив построенный им этот благородный и культурный Дом, лишив всех их всего: мужа – жены и сына, а последних – мужа и отца.
Вернувшись в Житомир, обнаружила, что артрит медленно идет на спад, но твердо решила в Москву больше не ехать, хватит людям жить мешать, когда и сил особенно уже лишних нет ни у кого, да и совесть самою поедом червь сосет изнутри до самого невозможного края.
В семье Мирских Сара Петровна Чепик прожила почти столько, сколько годы назад понадобилось ее матери для того, чтобы прибиться к дому в Трехпрудном, жить там, служа семье Семена Львовича, быть обманутой им, самой его предать и сбежать после всего в прошлое, унеся с собой остаток настоящего, – пятнадцать лет. Трудно или же неуютно у Мирских ей не было никогда. Если не брать в расчет никакое, в общем, но и не вредное отношение к ней Бориной Татьяны, а также прохладную и нечастую вежливость Глеба Иваныча Чапайкина, единственно таковую по сравнению со всеми прочими приятными соседями по дому и двору, то в целом с людьми здесь Саре, можно сказать, сильно повезло. Права была мать: никто не был злой или с причудой. Да и, правда сказать, сама трудилась честно, вырабатывая себя без обмана, желая сделать всему семейству угодливей и лучше. Жалованье брала, каждый раз стесняясь, опуская глаза в пол и быстрым движением, не глядя в сами деньги, совала их назад, за резинку на юбке или под завязку фартука.
С самого первого дня она назначила себе Вильку в любимые младшие братья – утирала ему нос, высаживала на горшок или трепетно держала за руку на прогулке. Таню внимательно выслушивала, после чего быстро и точно исполняла все просьбы. Розу Марковну держала за первую учительницу, старшую маму и иногда за добрую фею – просто с чуть-чуть нехарактерной для сказочного персонажа внешностью. Едва заметной разницы между ироничной Мирской-Раневской и трагической Мирской-Ахматовой Сара, естественно, уловить не могла, зато в те редкие минуты разности потенциалов, что возникали у хозяйки, она умела безошибочно улавливать те короткие, но пронзительные волны теплой мудрости, умной строгости, насмешливой недоверчивости и доброго сочувствия, что исходили от вдовы академика, бухгалтера в прошлом, ныне – пенсионерки по возрасту и частной портнихи, специализирующейся на бюстгальтерах и грациях с хитрой косточкой.
Отдельная линия получалась с Борисом Семенычем, удивительная для нее самой и малообъяснимая. С того же самого первого в этом доме дня не могла понять: какой такой странностью тянет ее в сторону хозяйского сына – тянет и не пускает обратно. Уважать – уважала сильно, но это же было совсем другим, это шло изнутри ребер, отпочковавшись в устойчивую независимость от разума и никак не поддаваясь уговору на угомон. Другими словами, с ощущением просто приятности от уважения и только странное это чувство не совпадало, для того же, чтобы перевести его в иное, запретное и невозможное, не хватало встречной смелости и воображения. Даже задумываться серьезно не решалась никогда, просто отгоняла наваждение такое прочь и пыталась смеяться над собой. Отгонять – чаще получалось, а вот посмеяться – никогда. Это была граница: достигнутая, но не пересеченная. Это был край, схороненный ото всех вокруг – таинственный остров капитана Немо, прописанный в жюльверновской книжке из кабинета Мирских на втором квартирном этаже.
Подмечал ли сам Борис Семеныч такую необычную тягу к себе со стороны прислуги или нет, Сара не ведала. Тот больше работал все, если был дома, часто пропускал и ужин, не отрываясь от кабинетных дел, и почти всегда уходил из дому рано, чтобы поделать чего-то до студентов еще, до лекций. Да и Татьяну свою, кажется, любил по-настоящему: ни разу голос на нее не поднял, сколько Сара помнила, и запах никогда от него чужой не исходил, самый даже слабый случайный остаток от посторонней женщины. Сара точно поняла бы после стольких лет жизни рядом и уборки, сразу б учуяла от вещей.
Другое дело – Татьяна, жена хозяина, Вилечкина мать. Та имела свою стопроцентно отдельную скрытность, и, как ни маскировалась, не выходило у нее Саркину настороженную подозрительность преодолеть. По отдельным кусочкам, по волосиночкам, по случайно кинутым не туда вещам, включая те, что подлежат самому-пересамому секретному сокрытию, по нехорошим малым неброским следам, по забывчивости или неумению отвести от лица слабо-кислую усмешку, по воздушной струйке, выпущенной шумней, чем надо, через невольно поджатую губу, по быстро отведенному глазу с плохо скрытой раздражением блеклой сердцевиной.
Была, была там правда своя, а значит, и неправда тоже была своей, собственной и наверняка нечистой. И именно этого Сара, однажды догадавшись, боялась для Бориса: боялась, но и хотела, и даже, может быть, ждала.
Все разрешилось одним разом, без подготовки к событию и длинных приготовительных обмусоливаний, в шестьдесят пятом. Сказала Татьяна, нет моих больше сил, Борис, смотреть на вашу жизнь, не люблю, мол, не желаю выносить это пропадание дальше и поэтому ухожу. А сына заберу по суду, если не отдашь по согласию. Тогда же, в тот самый час, на глазах у изумленного супруга собрала хилый чемодан с остатками балашихинского прошлого, чмокнула мальчика и вышла в Трехпрудный, хлопнув дверью бывшего жилья, не сказав Розе Марковне ни слова и не позвонив потом, чтобы объяснить свое решение.
Именно в те дни, пока Борис тяжело переживал поступок жены и пытался привыкнуть к более чем неожиданному положению брошенного мужа, в самых отчаянных мыслях не допускавшего подобной выходки от тихой и верной Танюши, и трепыхнулось у Сары под ребрами.
Как ни странно, Роза Марковна повела себя так, словно была к такому проявлению характера невестки, в целом, готова. И это не могла не отметить про себя наблюдательная Сара. Это несколько удивило ее, но и обнадежило. В любом случае, чего бы ни вышло, пару дней она старалась лишний раз не показываться никому в семье Мирских на глаза. С кухни выходила строго по хозяйственной необходимости и с любыми разговорами решила обождать до той поры, пока наладится любое подходящее равновесие.
Равновесие наступило быстрее, чем ожидалось. Вильку суд оставил Мирским, и надобность продолжать любое беспокойство, связанное с матерью ребенка, отпала сама собой. Все прекрасно понимали, что теперь заботиться о себе предстоит ей самой; сыну же никто препятствий для общения с матерью строить не будет – пусть общается без ограничений, мать есть мать.
Родственник Юлик Аронсон, кстати говоря, в тот момент на помощь бывшей жене пришел. Пожалел, видно, жить пустил в городскую квартиру. Да и Бог с ним, переживает, наверное, за всех, пытается, вероятно, собственные пути нащупать к примирению мудрый Юлий Соломонович, пожилой двоюродный брат по Семиной линии.
Сара после этого переждала месяц. Под самую уже еврейскую Пасху, по обыкновению, съездила на родину наведать мать, откуда вернулась ободренной, с надеждой, что жизнь у Мирских стала другой, с залатанным уже после семейной неприятности худым местом. Так, похоже, и было на самом деле. Борис с головой сидел в работе и преподавании у себя в МАРХИ, десятилетний Вилька за это время всерьез увлекся фотографией и пропадал в фотокружке Дворца пионеров на Миусах, а Роза Марковна в отсутствие помощницы сосредоточилась на доме, отказавшись от части заказов на сложные бюстгальтеры.
В этот день ее поцеловали все: сама Мирская, прилетевший домой, чтобы пообедать, Виленчик и, главное, вечером – Борис Семеныч. Борис. И тогда Сара решилась. Именно в тот свой первый день по возвращении в Трехпрудный. Дело было к ночи.
Дождавшись, когда прошел час или больше, как все улеглись, она неслышной мышью поднялась босиком на второй этаж и прислушалась. Нигде шаги ее не отозвались, никак, ни единым встречным звуком. Уняв зачинающуюся дрожь, она так же тихо прошла в спальню Мирского, толкнула дверь от себя и невесомым движением прикрыла ее, уже с обратной стороны. От другой жизни теперь отделял ее промежуток всего в четыре метра, и ровно этот путь предстояло миновать ей, чтобы достичь кровати спящего Бориса Семеныча. То, что хозяин без колебаний отзовется на то, что она для них обоих придумала, откинет одеяло и протянет к ней руки, тоскующие по женщине и по настоящему человечьему теплу, почему-то казалось Саре почти уже свершившимся фактом, реальностью, на самых законных основаниях перетекшей из далеких помыслов и мечтательных снов в неосвещенное пространство спальни Мирских.
Действительно, в комнате было темно: лишь тонкая световая планка от слабой весенней луны тянулась от самого верха причудливого оконного проема овальной с надломом формы, не затянутого как надо плотной шторой домашнего пошива.
«Мой, – подумала Сара, то ли слыша, как стучат зубы, то ли ощущая кожей головы и корешками волос мерный звук пульсирующей у левого виска жилки, то ли отсчитывая, как равномерно-ступенчато поднимается вдоль позвоночника собственный немереный страх, отсчитывая зубчатые препятствия по пути к горлу. – Мой будет Борис Семеныч. Он родной мне человек. И Вилька его мне родной. И Роза Марковна тоже».
Она еще постояла, дожидаясь, пока звуки эти и все прочее улягутся обратно, угомонятся и утихнут. Но страшного ничего не происходило, все вокруг по-прежнему было спокойным, неслышным и незлым, как и обещала ей мать. И самой ей было уже не так обидно и болезненно – она чувствовала, как боль ее, та самая, что жила раньше у ребер, опускается в ноги, уходит дальше в пол, втягиваясь в паркетные щели, и растекается по всему большому их Дому в Трехпрудном, не оставляя после себя и слабого следа. И было радостно и непонятно, отчего это произойдет с ними только теперь, с ней и с ним, – сегодня, этой самой ночью, вместо того чтобы соединить их раньше, когда еще эта женщина была: была, но уже не любила Борис Семеныча, она никогда его не любила – не любила и обманывала и за это не любила еще больше и еще сильней…
Сара приблизилась к кровати, отпустила пояс у прикрывавшего наготу халата и присела на край матраса. Борис Семеныч спал, подложив под голову кулак. Она протянула руку и погладила его по щеке. За прошедший день и половину ночи его щетина уже успела внушительно отрасти, щека кольнула ее руку теплым и острым, и сразу так же тепло кольнуло ее, но уже изнутри, в том месте, где раньше держало, холоднелось и никак не оттаивалось.
Она снова погладила его по щеке. Борис Семеныч открыл глаза и, проморгавшись, с удивлением уставился на ночную гостью.
– Сар, ты, что ли? – приподнявшись на локте, не очень уверенно спросил он.
– Вы лежите, Борис Семеныч, лежите, – ответила она и пересела ближе к изголовью. – Я это, я. Только тише, пожалуйста.
– Что случилось? – снова спросил он, пытаясь нащупать рукой ночник. – Мама где?
– Дома Роза Марковна, дома, спит она… Все спят, – с нежностью в голосе добавила Сара и положила ладонь на руку Мирскому, остановив ее движение к ночнику. – Все в порядке, Борис Семеныч, все хорошо.
Она отвела его руку от выключателя, и Мирский удивился такому ее жесту. Он снова сделал попытку приподняться, и тогда она положила обе руки ему на плечи, сделав легкое движение от себя в попытке вернуть его обратно к постели.
– Ничего не понимаю, Сар, – тряхнул головой Борис, окончательно проснувшись. – Что происходит, в конце концов? Почему ты здесь, а не у себя?
Она подумала мгновенье и твердо сказала:
– Я здесь, чтобы остаться у вас ночевать. Лечь сюда, – она провела рукой по его одеялу, – и чтоб вам было со мной хорошо, Борис Семеныч. Я так окончательно решила и поняла, что это самое лучшее, что может для всех для нас быть.
Сара наклонилась над Мирским, замерев на секунду, затем одним коротким движением плеч спустила халат до пояса и приникла обнаженной грудью к хозяйскому одеялу.
– Я вашей буду теперь, Борис Семеныч, – прошептала она, прижав к одеялу губы, – только вашей и больше никогда ничьей, ладно?
Мирский зажмурился, затем снова несколько раз моргнул и выдержал задумчивую паузу. Затем спросил:
– Сара, ты рехнулась, очевидно? – и зажег свет.
Она резко оторвалась от кровати и поднялась, забыв прикрыть грудь. Однако Мирский даже не сделал попытки поинтересоваться тем, что предстало перед его глазами.
– Запахнись, – сказал он ей спокойным голосом, отведя в сторону глаза, – а потом пересядь на стул и объясни, что означает этот твой странный идиотизм.
Сара наконец сообразила, чего от нее хотят. Она стыдливо прикрыла груди одной рукой, другой же лихорадочно попыталась натянуть халат обратно на плечи. Одной рукой груди перекрывались плохо и то одна, то другая вываливались из-под растянутой до упора ладони. Тогда Борис Семеныч привстал и протянул свою руку, чтобы помочь. Она вздрогнула, когда он коснулся ее предплечья, но зато им совместно удалось восстановить ее прежний вид. Он указал ей пальцем на стул:
– А теперь сядь. Сядь и говори.
У нее вытянулось лицо. Казалось, еще мгновенье и вдогонку к уже имеющемуся конфузу она, словно неразумный ребенок, скривит губы, заплачет и заскандалит от этой ужасной неблагодарности, получившейся в ответ на самое искреннее намерение сделать добро родному человеку. Мирский это почувствовал и на всякий случай, чтобы не допустить истерики, строго сказал:
– Я слушаю тебя, Сара.
Та словно очнулась:
– Борис Семеныч, я… я… не думала, что вы против будете. Я не хотела… Я думала, вам женщина нужна любящая, чтобы одиноко не было. И… – руки у нее мелко задрожали, и она попыталась унять дрожь, сунув их под себя, – и решилась, вот… Вам жениться на мне не надо, Борис Семеныч, я и так могу. Без всего… Я к вам ко всем привыкла просто и подумала, что вы тоже ко мне. И что так всем нам спокойней будет и лучше. И Виленьке. Вот…
– Понятно, – недрогнувшим голосом отреагировал Мирский. – Теперь по крайней мере понятно… – он с интересом посмотрел на Сару и покачал головой. – И ты, стало быть, подумала, я тут же запрыгаю от радости в результате твоей женской щедрости и приглашу тебя к себе в постель, да? – Сара не отвечала, она только сжалась в предчувствии чего-то нехорошего для себя. А Борис Семеныч продолжал так же внятно излагать взгляд на вещи. – Скорей всего, ты рассматриваешь себя в качестве подарка для любого мужчины. Так? – Она снова не ответила, лишь пару раз вздрогнула. – А ты не задумывалась, дорогая моя, что, возможно, не всякому мужчине ты сможешь составить трепетное счастье иметь тебя в роли близкой подруги? И тем более в качестве жены. Такое тебе в голову не приходило? – Сара уставилась в щербатую точку на паркете и, не поднимая головы, неотрывно продолжала в нее смотреть. – И еще… – он вздохнул и подтянул одеяло повыше, ближе к шее, – ты полагаешь, это нормально, когда женщина разрешает мужчине вступить с ней в близкие отношения только потому, что она так решила? Самолично прикинула и сама же назначила. И ты не допускаешь при этом мысли о том, что тем самым ты, быть может, унижаешь этого мужчину, которого самим фактом принудительного разрешения ставишь в постыдное положение? А? Тем более, когда тебе прекрасно известно, что он к тому же разведен не по собственному желанию, а по чужой прихоти и единоличному решению. – Сара продолжала исследовать глазами неровную паркетную ямку и мелко-мелко вздрагивать. Мирский, видя такое дело, решил, что достаточно. Первое раздражение, возникшее в ту секунду, когда он понял, в чем дело, уже исчезло, и он решил мягко завершить ночной выговор прислуге. И уже гораздо дружелюбней сказал, подводя итоги спаленного визита: – Ты умная и милая девушка, Сара, почти зрелая женщина. И мама твоя хороший человек, она меня, можно сказать, растила до юных лет. Обе вы для нас люди далеко не чужие, сама знаешь. И поэтому я особенно не хочу, чтобы ты совершала глупости и любые другие необдуманные шаги. Я к тебе и относился хорошо, и впредь собираюсь так же относиться. Считай, никакого разговора у нас не было, ты ко мне не приходила, а мне, дяде Боре, все это приснилось, – он улыбнулся. – Ладно, Сар? – Она всхлипнула, но не ответила. – А когда у меня в жизни появится женщина, то я тебя первой с ней и познакомлю. Договорились?
Сара поднялась, не глядя на Мирского, оправила халат и едва заметно качнула головой, выражая и знак согласия, и одновременно признавая глупость свою и вину. Затем быстро прошла к двери и осторожно прикрыла ее за собой. Мирский вздохнул, потер нос верхней губой, выключил свет и, закрыв глаза, снова сунул под щеку кулак. Уже засыпая, в последний момент подумал, что матери об этом говорить не станет, пусть это будет в их жизни то малое, о чем ей знать не следует.
Вернувшись к себе, Сара так и не смогла в эту ночь уснуть. Лежала, не снимая халата, думая про то, почему вокруг них с мамой так несправедливо устроена жизнь. Мало того что сама – дочь неизвестного родителя, но и даром, оказывается, она тоже может быть кому-то ненужной. И даже если предлагает себя так, а не иначе, ничего не требуя взамен, ни теперь, ни потом.
И уже под самое утро, когда рассвет набрал достаточно силы и слабый свет, пробивший кухню насквозь, постепенно, через застекленную дверную фрамугу стал перетекать в Саркину каморку, заполняя сначала верх, у протечного потолка, затем опускаясь ниже, ближе к кроватной спинке, и уже далее вплотную подступив к широко раскрытым глазам, она решила, что это была последняя в ее жизни неудачная попытка соединения не по взаимной любви, а лишь по согласию и уму.
Провалиться обратно в темноту удалось на час, не больше – так, чтобы подняться ко времени ухода хозяина на службу. Сон, что навалился вместе с темнотой, был удивительный и страшный. Удивительный, потому что когда она снова погладила щеку спящего Борис Семеныча, то почему-то не обнаружила там теплой колкой щетины. Вместо нее было гладкое, прохладное и неживое. От неживого этого руку она обратно отдернуть успела, но времени рассмотреть то самое, до чего дотронулась, не хватило. Человек, что спал, открыл один глаз – другой, так и оставался прижат подушкой – и сказал:
– А я Петро потому что, а не он. Отец я тебе, а не хозяин.
И натянул одеяло выше головы. В страхе Сара снова протянула руку вперед, уцепила двумя пальцами край пододеяльника и осторожно потянула на себя.
– Папа? – пораженно спросила она того, кто спал в постели Мирского. – Петро? Вы Петро?
Внезапно половина одеяла резко слетела со спящего, словно он с силой сдернул его сам, завернув на другую кроватную половину. И стало светло вдруг и видно все, как белым днем. Рядом с ним, под одеялом, заложив ногу на ногу, возлежала бывшая хозяйская жена, Таня Кулькова, и улыбалась. Она была совершенно нагой, кроме того, на белесой голове крепились частые бигуди, но, казалось, саму ее это никоим образом не смущало. Она протянула руку вперед и положила свою ладонь на Сарину, продолжая гипнотизировать ее своим бесстыжим видом. Сара попыталась осторожно высвободить ладонь, но Татьяна игриво нахмурилась и погрозила ей пальцем. Затем она сжала Сарину руку в своей и положила себе на грудь. Сара подчинилась, стараясь ненароком не вызвать скандала, потому что знала, что никак не сможет объяснить происшедшее Розе Марковне. Но Таня улыбнулась:
– Она в курсе, не бойся. А ты, наверно, думала, Петро здесь, да? – И сама же ответила: – Не было его тут. Я тут, милочка, ясно? – и резко откинула вторую половину одеяла. Там, все в той же позе, с выражением детского счастья на спящем лице, подсунув кулак под щеку, безмятежно сопел Борис Семеныч Мирский, муж и отец. – Ладно, – сменила гнев на милость Татьяна, – хватит. Давай… – и пару раз призывно похлопала рукой по постели в промежутке между собой и мужем, – сюда ложись. Разденься только сперва, – и потянулась к ее халату.
От неожиданности Сара сжалась и схватилась руками за оба халатных отворота, чтобы не пустить Татьяну куда нельзя.
– Меня папа ждет, Петро, – промычала она, чувствуя, как не слушается ни рот, ни голова. – Нельзя мне.
– Как хочешь, – согласилась Татьяна, – дело твое, только тогда я Бориса разбужу, пусть он сам что делать с тобой решает. А Петро твой, говорю ж, не был сегодня. Как ушел, так еще и не было его. Ну что, – она кивнула на хозяина. – Будить?
И тут Сару прорвало.
– Не-е-е-ет! – заорала она что есть сил. – Не-е-е-т, пожа-а-а-алуйста, не на-а-а-адо-о-о!!! – и стала рваться, рваться, рваться: то ли из рук нагой Татьяны, то ли из двери спальни, то ли из Дома их в Трехпрудном, то ли в поисках канувшего в вечность неизвестного Петро…
Утром, как ни в чем не бывало, она поздоровалась с Мирским, подала ему завтрак, с обычной вежливой улыбкой, и даже не натужной. Единственно, глаза не улыбались, и Борис Семеныч отметил это про себя: и то отметил, и другое. Но в целом все было нормально. И даже хорошо.
А дальше снова был привычный круг забот, за исключением того лишь, что с Вилькой ей больше гулять не требовалось в силу набранного им возраста, как и не нужно было уже давно отслеживать горшки, сопли и прочее мелковозрастное детское. По делам вне дома оставались лишь изредка магазины, да и то самое простое: хлеб, молоко, картошка, морковь, буряк и гречка, если повезет. Прочее, как правило, закупала Роза Марковна, отлично разбираясь в качестве и внешнем облике продуктов. Так что выходы из дому во все годы для Сары были редкими и непродолжительными. И даже по выходным, не слишком понимая, куда отправиться ей в большом городе, когда все самое главное уже было не по разу отсмотрено и рассовано по памятным ячейкам, большую часть времени она предпочитала проводить дома, впитывая в себя тексты бесконечных хозяйских книжек про жизнь замечательных людей, про путешествия к дальним землям, про диковинных зверей и удивительные открытия. Другими словами, годы шли, менялись отрывные календари один на другой, но реальный шанс найти для себя взаимность, равную той, какую задумала в ночь тогдашнего своего позора, не образовывался никак.
Однако случай такой подвернулся в самом конце шестьдесят девятого, за год до тридцатого дня рождения, когда Сара, не надеясь на чудо, почти уже поставила на себе окончательный и прощальный крест по женской части.
В тот день хоронили Алевтину Степановну Чапайкину, прошлую соседку сверху, педагога по искусству и картинам из Московского Университета, Глеб Иваныча, начальника из КГБ, неразведенную жену. Умерла она как-то незаметно для всех: внезапно пропала из Дома в Трехпрудном в шестьдесят третьем где-то, говорят, по одноразовому скандалу с супругом, вместе с дочкой Машей, что виолончель с собой таскала все, в деревянной кожуре, музыке на ней училась скрипичной. А жить вроде стала у отца, члена ЦК партии, тоже видного деятеля, как и муж или даже больше. Сама же Алевтина Степановна про быстротечный обширнейший инфаркт знать никогда ничего не ведала: сердцем ни разу не слышала, как и не предчувствовала чего-либо нехорошего вообще – ни от здоровья, ни от болезни. Завалилась разом: у себя в университете, на лекции, и, пока везли, скончалась в машине «скорой помощи». Патологоанатом удивлялся потом безмерно – столько, сказал, рубцов на сердце и никаких при жизни симптомов никогда. А болезни сердечной, прикинул, лет пятнадцать, судя по всему, не меньше. Это, если отмотать, то год пятьдесят четвертый так получается, пятьдесят пятый. Дела-а-а-а…
Забирали Чапайкину из пироговского морга, но сама панихида намечалась в МГУ. Роза Марковна решила, что в морге проститься с Алей будет лучше: не так много посторонних соберется и проще будет, без надрыва. Туда же подскочил и Федя Керенский, скульптор, сосед по этажу. Именно там, впервые за все время, сколько жила в Трехпрудном, Сара его и увидала. Ну и наоборот, само собой. В общем, свиделись соседи. Федор осторожно так взял за руку Мирскую, подойдя сзади, и шепнул:
– Представьте меня вашей спутнице, тетя Роз.
Та искренне удивилась:
– Ты что, Федюша, это же Сарочка наша, Зины дочка. Она уж лет десять у нас живет. Шутишь, милый?
Стали выносить тело, и в эту минуту у морга притормозила черная «Волга» Чапайкина. Маша-музыкантка с цековским дедушкой-пенсионером тоже были здесь, прибыли раньше других. Тестю Чапайкин сухо кивнул, глазами сделал дочке, но зато вежливо поздоровался с Розой Марковной. Федьке руку пожал без слов. Сару вовсе не заметил, пробил глазами насквозь, как через пустой воздух. Подошел к гробу, постоял молча, затем отступил два шага назад, развернулся и четкой поступью двинул к «Волге». Мирская проводила его глазами и, притянув Сару к себе, повернулась к Керенскому:
– Феденька, я хочу, чтобы ты познакомился, наконец, с нашей Сарой. Она нам почти родственница, и ваши родители, между прочим, знакомы были с каких еще времен. Так что дружите, ребятки, и видьтесь меж собой почаще, чем в десять лет раз, да на похоронах. Как-никак дверь в дверь живем.
– Да я все больше в мастерской, теть Роз, – улыбнулся Федька. – То один заказ, то другой – не вылезаю оттуда. Домой разве что к ночи добираюсь. И то не всегда, – и с добродушным призывом протянул Саре руку для знакомства: – Керенский. Федя.
Та смутилась, но тоже руку в ответ протянула, назвавшись:
– Сара.
– А в мастерскую ко мне придешь? – незамедлительно перейдя на «ты», задал нежданный вопрос Федор, пока гроб с Алевтиной поднимали и несли к траурному автобусу. – У меня там есть чего посмотреть, не пожалеешь.
– Не знаю, – смутилась Сара. – Разве что только в мой выходной, в воскресенье. Я вообще-то редко куда хожу, – и обернулась к Мирской. Однако та шла, провожая гроб до автобуса вместе со всеми, так что подкрепления ждать было неоткуда. И тогда она снова сказала, но уже тверже: – Вы мне расскажите, как найти, и я приду. В воскресенье тогда, ладно? До обеда.
– Вот и распрекрасно, Сарочка, – улыбнулся Федька. – Буду очень ждать. – Он слегка наклонился к ее уху и с таинственной интонацией в голосе добавил: – Оч-чень.
…Надо признать, что слова любви, которые Федюня Керенский загодя заготовил для этой симпатичной, хотя и не так чтобы первой молодости Сарочки, озвучены были им не в первый ее гостевой визит, а лишь на следующий раз. И состоялось признание это не до обеда, а глубоко после, уже гораздо ближе к ночи, разделявшей очередную предвыходную субботу и последующее пустое воскресенье. И если сам он находился по привычному делу в состоянии, когда по человеку верно не скажешь, пьян он, трезв или же просто выпил, то к Саре такой подход неприменим был по определению, по всей прожитой ею безалкогольной и непорочной жизни. Это если не брать в расчет допущенной ею огорчительной оплошности в неудачной и самоуверенной попытке открыто породниться с братом своим единокровным, Борисом Семенычем Мирским.
Впрочем, знать об имеющемся родстве Саре было не дано. Об этом знал, кроме самой Зинаиды, лишь один человек на свете – Глеб Иваныч Чапайкин, которому, впрочем, глубоко было на это наплевать с того самого момента, как неизвестный пассажирский поезд взял под себя рельс на Украину и в тот же день Роза Марковна Мирская, искренне расстроенная, сообщила ему, что Зина ее убыла на родину, и, скорей всего, безвозвратно. Был и еще один поезд, гораздо позднее, о котором, в свою очередь, было известно уже доподлинно все. Надежно успокоился Глеб, лишь когда специально оборудованный товарный вагон для перевозки зэков, трижды призывно гуднув конвою, тем самым дал знать, что до станции Магадан остается пятнадцать минут и, стало быть, пора готовить этап к последней выгрузке.
Одним словом, пронесло в ту самую ночь сына и дочь Семена Мирского, убереглись от испытания родственностью, исключительно, правда, за счет одной лишь из сторон – по причине беспримерной стойкости Бориса Семеныча к факту греха и непорядку в доме.
Нельзя в то же время сказать, что после того случая Мирский жалел когда-либо о не случившейся между ним и домработницей связи. Не жалел и не поступил бы иначе и при других обстоятельствах. Он не жалел – он помнил. Помнил всегда, почти до самой смерти, вольно или невольно воспроизводя в памяти те обнаженные, так и не тронутые им, вздрагивающие при свете ночника Сарины груди со вздыбленными, налившимися твердым сосками. Не мог он забыть и ту немало его удивившую готовность отдать свое тело и саму себя именно ему, лечь в его, а не в чью-то еще в постель, чтобы стать для него самой преданной, самой ласковой и самой жертвенной женщиной и подругой.
Так вот, в тот второй свой гостевой приход в мастерскую Федора Керенского она всего лишь пригубила из протянутого им стакана чего-то горько-сладкого и хмельного.
– Наш профессиональный напиток, – объяснил Федька, – творческий состав по рецепту МОСХа, способствует художественному восприятию окружающей среды разума – ноосферы, как говаривал профессор Вернадский. А всего-то: немного старки для терпкости вкуса и отличное алжирское – портвейн из Португалии. Все – комнатной температуры. Лед совершенно не требуется, лед убивает все живое. Ну разве что запить потом глотком холодного пива. Это не страшно: наоборот, недурственно снимает и мягчит.
Приняв из Федькиных рук чайный стакан и сделав два глотка, Сара виновато улыбнулась и вскоре неспешно поплыла по кривой вдоль линии Федькиного искусства. Тот вел ее, тыкая пальцем в работы, законченные и начатые, объясняя что-то про бронзу и литье, про гипс и пластилин, поминая прошлую выставку и неся столь же урезанную правду про будущую заграницу. В конце пути он резко развернул ее к себе, приблизив лицо к лицу, порывисто прижал к груди и, не дав опомниться, стал безудержно целовать ее волосы, шею, руки, плечи. Он целовал и в промежутках между поцелуями шептал на ухо:
– Ты моя, Сара, моя, я люблю тебя, слышишь? Люблю!
Сара слышала… В это время она продолжала по инерции плыть, не вполне сознавая сама, куда несет ее Гольфстрим из алжирского и старки, но теперь это было уже не важно, потому что все, наконец, сошлось для нее в единой искомой точке: ее любили, ее желали, ей целовали руки, и это было взаимно…
Продолжая наносить чувственные хаотические поцелуи так, чтобы не расцепляться, Федька мелким переступом сдавал назад, к окну, под которым разместилась шаткая, наполовину разваленная кушетка, затянутая несвежим, местами протертым до пружин мебельным гобеленом. Он сел на нее, увлекая Сару с собой, тут же выбросил ноги в длину, закинув вместе с Сариными вдоль кушетки так, что она оказалась поверх него, прижатая телом к телу, лицом к лицу, и уже со всей мужской неприкрытой страстью впился губами ей в губы, промежуточно решив, что или он ее сейчас возьмет, или выгонит вон, если порыв его ни к чему такому не приведет.
То, как он ее раздевал, Сара помнила плохо, была практически отключена от собственного сознания. Помнила лишь, как лежала на спине, голой кожей ощущая под собой пружины через грубую ткань, как Федор целовал ее в груди и в живот, гладя бедра и одновременно разводя ее ноги врозь, а затем… Затем провал в памяти, но тут же – короткая боль, острая и радостная, во всем ее теле, передернувшая всю ее снизу и до самых глаз, до лба, до кончиков волос. Именно в этот момент Федька, распаленный открывшимся видом, как и самим подвернувшимся приключением, начавшимся на похоронах и имевшим завершение теперь, вломился в Сару, пробив по пути многолетнюю ее нетронутость, не по уму затянувшееся трепетное девичество, а заодно смутные обиды на весь мужской род.
Скорее всего, затащив в этот раз Сару на кушетку и овладев ею без особого труда, Федька просто внес бы соседкину домработницу в перечень чувственных и податливых девок, готовых подвалить к нему в полуподвальную мастерскую по первому творческому сигналу, и этим легким приключением закрыл бы тему до другого потребного раза. Однако все произошло не по Федькиному обыкновению, как сам он думал, а иначе, поскольку почти тридцатилетняя Сара Чепик оказалась натуральной тургеневской девушкой, классической девственницей, чего быть по жизни никак не могло оттого, что сроду не бывало. И такая трогательная необычность не могла не взволновать внутреннее вещество скульптора Керенского, который, отвалившись после любовной атаки, обнаружил на кушетке эти самые следы девичьей нетронутости, что и привело его одновременно в изумление и восторг.
– А чего ты не сказала, что у тебя никогда не было мужчин? – спросил он ее, нежно поглаживая по животу и игриво забираясь мизинцем в пупок.
Сара стыдливо свела ноги, поджав одну к другой, и, глядя на Федьку влюбленными глазами, честно ответила:
– Потому что я тебя ждала всегда и теперь мне все равно. Ты самый первый и самый хороший. Мне уже лучше не надо. И я знаю, что ты меня любишь, а это самое для меня главное.
Федька умильно глянул на Сару, и отчего-то ему не стало противно. Почему-то не хотелось никуда ехать, спешить и даже добавить себе в стакан.
– Знаешь, – сказал он, закуривая папиросу, – а ты и вправду чудная. С другими мне, бывает, притворяться хочется, ерничать, дурковать опять же. А с тобой – нет. Веришь?
– Конечно, Феденька, ну как я могу тебе не верить, раз у нас случилось такое… – она уже смелее окинула взглядом собственную, а заодно и Федькину наготу, – …такая человеческая близость.
– Вот именно, – согласился он и, плеснув себе в стакан старки, медленно выцедил все же часть налитого в рот, – …что человеческая, и я ужасно этому рад, Сар. Честно.
– А ты маме своей скажешь про нас? – неожиданно спросила Сара и в ожидании ответа посмотрела на Керенского.
– Маме? – удивился тот и пожал плечами. – Мать моя алкоголичка, ты не знала разве? – Сара растерянно покачала головой. – Она ж после войны все наши вещи распродавать стала, все самое ценное за три копейки отдавала. Все спустила: краснуху павловскую, рояль старинный, серебро, картины – все, что от отца осталось, от последних Керенских. Так что советоваться не обязательно, тем более я и так давно ее содержу и присматриваю заодно, а то вообще пропала бы, спилась совсем. Да и не бываю там почти, здесь в основном живу.
– А Розе Марковне? – решилась уточнить важное для себя Сара. – Ей расскажем?
– Тете Розе-то? – задумался Федька и снова плеснул себе старки. – А вот как раз ей-то, может, и не надо, а то она переживать за нас больше нужного станет или подумает, ты от нее уйти таким путем удумала. – Он опрокинул питье в рот, опустил стакан на пол и предложил: – Подождем пока?
– Подождем, – с готовностью подхватила Сара, внутренне соглашаясь с таким вдумчивым Федькиным подходом к вопросу о Розе Марковне и ее спокойствии.
На этот раз она сама уже прильнула к Федькиной груди, желая всего того, чего сам он захочет, невзирая на девическое неудобство первого раза.
– Женщина… – прошептала она, приложив ухо к Федькиному сердцу и вслушиваясь в ровные глухие стуки изнутри. – Теперь я твоя женщина, Феденька… Твоя…
Соблюдать взаимную договоренность насчет того, что лучше бы Розе Марковне не знать об их отношениях, ни Керенскому, ни Саре не понадобилось. В то самое воскресенье, когда домработница Мирских, проведшая ночь неизвестно где, явилась в Трехпрудный лишь к ужину, пытаясь по возможности замаскировать исходящее от нее сияние, Роза Марковна путем нехитрого вычисления все уже поняла сама.
– Девочка моя, – сказала она Саре, – я не знаю, радоваться мне больше или огорчаться, но знай – Федюша человек непростой. Хотя… Скорей, я бы сказала, наоборот, – слишком простой. В том смысле, что тебе следует быть поосторожней, учитывая, что ты… что у тебя пока недостает в общении с мужчинами опыта. А Федор, конечно, очень мил, но все же легкомыслен достаточно, не слишком м-м-м-м… обладает… э-э-э… как бы тебе сказать… не очень может оказаться ответствен к ситуации. Понимаешь, милая?
– Роза Марковна, – честно ответила Сара, не пытаясь увильнуть от получившегося разговора, – я очень Федю полюбила. И он меня тоже. Очень нам с ним вместе хорошо – он сам сказал, я его не просила. А у вас я как работала, так хуже не стану. Мне это мешать не будет, наша с ним любовь. Пока… А потом уже пусть само все решается для нас. Ладно?
– Ладно, – вздохнула Мирская и погладила Сару по голове, – ладно…
Самое интересное, что в тот момент, когда Федька признавался Саре в чувствах, он почти не врал. Что-то такое и на самом деле проснулось в нем, в устье глубоко дремавшего внутреннего корня, высвободившись из потайного, о котором и сам не знал, кармана и шустро прорастая наверх, к самой середине головы.
Сара, по обыкновению, становилась свободной от домашних дел сразу после того, как перемывала после ужина посуду или чуть позже. Дважды на неделе она теперь выходила из дому и на метро доезжала сначала до «Динамо», а оттуда уже, когда как, разными путями добиралась до Нижней Масловки, где в старом доме размещался творческий полуподвал скульптора Федора Керенского. Раз в неделю производила там обязательную влажную уборку, чаще по воскресеньям, когда не спешила обратно в Трехпрудный. В этот день они могли себе позволить поваляться подольше, если, конечно, Федя был накануне не окончательно хмелен и не просыпался ко второй половине воскресного дня, всякий раз с удивлением обнаруживая прибиравшуюся в мастерской женщину.
В другой день недели, если оставалась на Масловке, Сара вставала ранехонько, по будильнику, но так старалась, чтобы не потревожить Федю, и пулей летела обратно в Трехпрудный, в семью Мирских, чтоб успеть отправить каждого по своим делам. К тому времени Вилену шел уже пятнадцатый год и уход за ним требовался минимальный: накормить, убраться в комнате, в той части, где сам он разрешал, ну и стирка. Борис Семеныч продолжал жить в прежнем режиме: ранний уход – позднее возвращение – один выходной, проводимый преимущественно в кабинете. Как и прежде, ни малейших признаков существования рядом с ним какой-никакой женщины, даже тайной, не наблюдалось. Даже сверхчуткая и наблюдательная Сара не могла уловить и намека на подобный факт ни по запаху, ни по случайным словам его, ни по отдельным следам на одежде.
Впрочем, все последние годы это ее почти уже не интересовало, а начиная с нынешних времен и подавно перестало как-либо заботить. Теперь у нее был Федор, и она не сомневалась, что не просто любимый, а будущий законный муж, творческий скульптор, носитель знаменитой фамилии, которой сам он то тайно, то в открытую не переставал гордиться. А она, как водится, – законная в будущем его жена, Сара Петровна Керенская, в девичестве Чепик.
В таком режиме жизни все они, Мирские, Сара, Керенский, перевалили в семидесятый год, придя туда каждый со своим понятным жизненным планом.
Роза Марковна – завязать наконец с грациями, оставив по возможности лишь легкие лифчики и постаравшись при этом не думать о возможной продаже ни одной из картин коллекции Семена Львовича.
Борис Семеныч – получить профессорское звание и в приложение к нему долгожданную кафедру градостроительства.
Вилька – закончить восьмой класс без троек, так, чтобы не огорчать бабушку и потесней сдружиться с Милочкой Коган из 8 «Б».
Сара – с радостью согласиться на несомненное предложение Феденькой руки и сердца и перебраться в квартиру напротив, не забывая про всяческую помощь семейству Мирских.
Керенский – развязаться с фонтаном в Туле, выставиться на Кузнецком Мосту, ближе к весне отвалить в Судак, оторваться там в доме у Бруней и отпустить наконец восвояси Сарку, чтоб не строила иллюзий на свой счет, а то влюбчивей, чем надо, оказалась, утомила, увязла в заботе о нем и в собственной надежде – одной своей влажной уборкой заманила.
Новый год Сара встречала со своими. Хотя, кто теперь был ей больше свой, а кто меньше, ответить вряд ли бы сумела. Федор гулял в мастерской у друзей, но взять с собой не предложил. Просто сообщил, что числа до третьего не появится. А она и не расстроилась, потому что все равно туда, где сильно выпивают, пойти, наверно б, не смогла – сама не захотела. Во-первых, Мирским помочь обязательно надо: готовка, подача, убрать, сменить, чтобы не обидно было никому. Но это было не главным – если б надо, Роза Марковна всегда на любую просьбу отзывчива и согласна. Дело было в другом, в самом простом и понятном – в ребеночке, который второй месяц живым комочком покоился в животе у Сары и о котором, кроме нее самой, не знала ни единая душа, даже сам отец комочка этого – Феденька. И поэтому, ни дым никакой папиросный, ни вредный водочный дух, ни режим для маленького неподходящий больше не разрешался. Подумала тогда еще, в канун новогодний, что вернется Федя от друзей, отдохнет после праздника, придет в себя маленько, вот тогда и расскажет она ему о сюрпризе, об их наследнике, о маленьком Керенском. Или Керенской – как Бог даст.
Сказать, однако, пришлось лишь к середине января, раньше Федька не объявился. Мать его, Людмила, будущая свекровь, лишь глаза пучила, когда Саре осторожным коротким звонком в соседскую дверь удавалось заполучить соседку для вопроса о сыне, и только отрицательно мотала головой, разводя руками и не отвечая ничего вразумительного.
В ближайший выходной решила ехать на Масловку, записку хотя бы оставить или чего-то еще. Когда добралась, по открытой форточке подвального окна тут же догадалась – дома, вернулся. Сразу легче стало – жив. Снег отгребла от низкого окошка, ближе подобралась, нагнулась, празднично сама себе улыбнулась в предчувствии радостной встречи, представила, как, играясь, грозно пальцем погрозит любимому, почему, мол, так долго знать о себе не давал, отчего такой-сякой, ненаглядный мой, задержался неизвестно где, в каких таких местах обитался без меня, а я тут нервничай и бог знает, что сама себе представляй…
И увидала то, чего видеть было не надо: то, как спит на раскинутом диване ее Федя, а рядом с ним нежится во сне, пуская пьяные пузыри, голая девка, молодая и сисястая. Жопа ее тоже неприкрытой осталась, голой, – видать, не очень девка прикрыть себя утрудилась после всего этого самого…
Запомнилось только, как вниз потом в подвал влетела, как в дверь, драным заменителем обитую, глухо билась, колотя изо всех сил, не чувствуя боли в руках. Как кричать туда стала, где спали они, через щель, через низ, через саму эту дверь проклятую.
Федька открыл в одних трусах, злой, тупо на Сару уставился, спросил:
– Ну, чего орешь, Сар? Не видишь, сплю еще?
– Фед-дя, Федь-денька… – Она без сил опустилась на линолеум в прихожей, мотнула кое-как головой туда, в мастерскую, где и было само непотребство: – Как же см-мог ты… Ф-федя… Как?..
Федька не отвечал, набычив шею красным, то ли от негодования, то ли от непросохшего принятого вчера питья, и, мозгуя ситуацию, пытался сложить в разумные слова. А домозговав, высказался:
– А ты, Сарка, думала, я век с тобой проживу, что ли? Ты, значит, благородная, а я не человек? Мне нельзя, выходит, теперь никакой человеческой свободы от тебя иметь? Жить по-заведенному, как ты мне назначила, так?
Из глубины мастерской донесся недовольный девкин крик:
– Фе-е-едь! Ну ты идешь или чего? Где у тебя пиво там оставалось, а то пить охота!
Керенский поежился от холода и подтянул трусы повыше:
– Ты знаешь чего, Сарк, ты сейчас езжай давай лучше. А потом праздники кончатся, и мы поговорим. Ладно?
Сара обрела наконец голос, поднялась в рост, глянула в бесстыжие глаза внука премьер-министра и отчетливо произнесла:
– Когда твои праздники закончатся, наш ребенок уже родится, понятно?
– В смысле? – насторожился скульптор. – Какой еще ребенок?
– Наш, Федя, наш с тобой ребенок, твой и мой, который уж два месяца как зачался и которому нужен отец будет, а не гулящий мужик. Хоть и скульптор, – с вызовом добавила она, переведя гневный взгляд в глубину мастерской. Оттуда снова заорали, та же девка:
– Фе-е-едь! Ну кто там еще? Я уйду сейчас, если не придешь. Я серьезно, котенок!
Федька обернулся, прикинул чего-то свое, а прикинув, выдал окончательно:
– Знаешь чего, Сар? Вали отсюда куда подальше, вместе с угрозами своими, с ребенком этим неведомым и вообще забудь лучше дорогу сюда! – Казалось, он уже совсем протрезвел и поэтому добавил абсолютно серьезно и твердо, махнув головой в известный обоим адрес: – И туда, само собой, тоже не суйся больше! – Затем он с силой дернул дверь на себя и уже в самый последний момент, перед тем как щелкнул замком, успел бросить в дверную щель: – Все!
Дома, по возвращении, ее ждала еще более дурная весть. Не дурная даже – пострашней.
– Телеграмма пришла, Сарочка, – не скрывая тревоги, встретив ее у дверей, сообщила Роза Марковна, не заметив даже, с каким лицом та вошла.
– Что? – Сара бросила быстрый взгляд на Мирскую и тут же спросила: – Мама?
Больше для Сары любого неприятного известия ждать было неоткуда. Впрочем, и любая телеграмма для нее могла прийти из единственного на свете места – Житомира. И поэтому она оказалась права – не угадаться такое не могло.
– Почему-то подписано «Рахиль», – Роза Марковна кивнула головой на разворот телеграммного листка и протянула его Саре. Та молниеносно пробежала глазами текст и присела на пол. По понятным причинам на сегодняшний день это был уже перебор. Текст был недлинным, но зато – понятней не бывает: «Мамы рак приехай Рахиль».
– Это соседка, – не отрывая глаз от телеграммы, пояснила Сара, – живем в одном бараке.
Звонить было некуда, подробности неизвестны, но сама тема была устрашающей.
– Ехать? – понимающе, одними глазами спросила Мирская.
– Ехать, – медленным кивком головы подтвердила Сара. Посмотрела на часы, прикинула, – сегодня, Роза Марковна, прямо сейчас, еще успею к вечернему.
– Тогда не теряем времени, – отреагировала хозяйка, – собираемся. Ты у себя, я у себя. Сейчас наберу еды и денег. Я мигом. Прибудешь – сразу звони. Если надо – приеду. Все!
Там было «все» и здесь было «все». И теперь это Сара знала уже наверняка – вся жизнь ее теперь состояла из одного безрадостного слова. И если к этому человеку возврата нет, понимала она, потому что после того, что случилось, это стало вовсе невозможным, то к Мирским возврата не будет по другой причине, как бы ни вышло с мамой, – теперь у нее будет ребенок, ее ребенок, она родит его и будет ему ласковой и доброй мамой, и ребенок станет любить ее так, как она полюбит его сама, отдав ему двойную любовь – свою собственную и ту, которой лишил его кровный родной отец.
С Борисом Семенычем, как и с Вилькой, попрощаться не удалось, оба отсутствовали, а о Федоре Керенском обе не вспомнили, каждая в силу отсутствия в тот момент личной нужды.
Когда Сара добралась до своего житомирского гнезда, то первой, кого увидала, была Рахиль, соседка по бараку справа.
– Дохтур каже, шо метастазы в лимфоузлах, – вместо приветствия сообщила она Саре, – швыдко росте, а сама ж неоперабельна. Так и каже.
– Раньше чего не вызывали, тетя Рахиль?
– Та не хотила вона, Сарушка, – вздохнула Рахиль. – До кинця самого тягнула, думала, шоб тебе з Москвы не чипаты. Мисця, каже, доброго позбудешься, замуж потим в столицю не пидешь, а тут у нас, сама знаешь, кому ж мы с бараку нашого потрибни.
Ко времени приезда дочери Зинаида была уже невозможна слаба, но могла еще понемногу передвигаться и сама себя как-никак обслужить. Есть – почти ничего не ела, не могла, обратно просилось, не принимал организм никакую еду, не желал расходовать остаток сил на переварку пищи, пробовал, видно, оставить утекающие с каждым днем силы на поддержание разума и уже бессмысленную борьбу с неизлечимым недугом.
– Почитай, за три месяца сгорела я, дочка. Разом покатило ни с чего, нежданно: с греха, видать, моего прошлого, какой всю жизнь ношу, да не избавлюсь никак. Вот оно и набралось. Смертью моей стало раньше срока.
– Да какой там еще грех, мама, – огорченная Сара не придала ее словам особого значения, – наговариваешь на себя, как всегда, ты ж у меня святая просто, ничем по жизни не замаранная.
– Эх, Саронька… – Зина не стала продолжать начатое, не решаясь даже с ней уйти в откровенность. – Спасибо тебе, что приехала, будет кому хоронить теперь. – Она лежала бледная, с худым, но не избежавшим отечности лицом, глаза ее выцвели так, словно в глазные белки набрызгали легкой желтоватой мути, а самим зрачкам убавили видимости и цвета, разбавив их водянисто-серым.
Розе Марковне Сара решила не звонить, чтобы никому не делать хуже, чем есть. Подумала, это ближнее время пройдет, а там видно будет, как другое время потечет, – то, что это сменит: слишком много непонятного впереди.
Через неделю Зина перестала подниматься окончательно – лежала на спине, глядя в потолок и почти не мигая. Не ощущая вкуса, равнодушно принимала от Сары жидкую кашу, послушно открывая рот, но в те же самые минуты память ее успевала мимолетно скользнуть по обрывкам так и не сложившейся жизни, задевая неровными заусенцами за проклятое прошлое, то тут, то там, оставляя по всему пути всплески выплывшей из желтой мути вины и последнего утекающего разума.
К удивлению дочери, Зина внезапно и сильно изменилась. Не в том смысле, что предсмертная картина сделала мать похожей на самою смерть. Как раз наоборот – Зинаида Чепик обрела красоту. Казалось, все, что сопровождает человека при уходе: усыхание в лице и руках, разлитая по телу слабая желтизна, заостренный нос, утончившиеся бледно-серые губы, неподвижный взгляд, лишь подчеркнуло и обозначило скрывавшуюся годами материну породу и необычную красоту. И это поразило Сару настолько, что, сидя подле нее, часами она могла рассматривать мать, словно впервые видела эту женщину, как будто хотела успеть запомнить ее такой, какой никогда до этого не знала.
Зинаида Чепик прожила еще один месяц, отсчитывая от поры, когда Сара вернулась от Мирских с ребенком Керенского в животе. Уже перед самой смертью неведомым усилием ей удалось стянуть в единое место растерянные по краям куски сознания и, вытащив самое больное, слабо прошептать:
– Ты, дочка, ближе к Мирским держись, к Розе Марковне и ко всем к ним. Они тебе родня и есть, ежели чего. Ближе никого не будет.
– А отец наш живой? – решилась спросить Сара умирающую мать, пытаясь хоть на этот раз узнать то, о чем спрашивать у них не полагалось, начиная с разумного детства. – Петро, отец мой.
Мать моргнула и на миг сжала Сарину руку в своей:
– Не было Петро, дочка, н-не отец он и н-никто совсем.
– Как же, мама? – Сара нагнулась над Зиной и теперь сама уже сжала ее руку в своей. – А кто тогда отец, мам? Слышишь меня, мамочка? Папа кто? Живой он?
– Па-па… – пробормотала в полузыбытьи Зина, – папа твой… был… Он был… М-м-м-м…
– Кто, мам, кто? – она поняла, что кричит, но это не помогало. И догадалась, что уже не поможет. Материны зрачки закатились под верхние веки, а мертвые ротовые мышцы так и оставили Зинины губы замершими и чуть вытянутыми вперед: то ли просто на предсмертном мычанье, то ли на случайно подвернувшимся под язык длинном «м-м», то ли на сознательно начатом, но так и не договоренном ключевом слове…
Звонить Мирским Сара не стала, вместо этого отправила на имя Розы Марковны телеграмму следующего содержания: «Мама скончалась тчк Остаюсь Житомире тчк Спасибо за все тчк Сара».
Через полгода после того, как Сара Чепик похоронила мать на городском житомирском кладбище, у нее родилась девочка, хорошенькая и здоровенькая, не похожая ни на Федьку, ни на Сару, а ужасно напоминающая всем своим видом грудничка с детских фотографий покойного академика архитектуры, лауреата, депутата и орденоносца Семена Львовича Мирского. Однако знать о таком сходстве оригинала с неизвестной фотографией не было дано никому, включая Розу Марковну Мирскую, у которой в нижнем ящике буфета в столовой, в альбоме красного сафьяна, заведенном родителями мужа в 1880 году при рождении наследника фамилии, так и хранились те самые фотографии, исключительно сходные грудничковым коричневатым изображением с маленькой Гелькой. С Ангелиной Федоровной Чепик – так записала ее при рождении мать, Сара Петровна Чепик.
Пенсионер Степан Лукич Званцев ненадолго пережил свою дочь. Через два месяца после того, как в здании МГУ состоялась траурная панихида и Маша Чапайкина оплатила место в колумбарии Донского кладбища, куда они с дедом решили поместить прах ее матери, мертвое восьмидесятичетырехлетнее тело Степана Лукича опускали в яму на Новодевичьем, где согласно постановлению правительства за выдающиеся заслуги перед КПСС и советским народом ветерану партии отныне дозволено было обрести вечный покой.
Проведя последние семь лет жизни в доме деда, Маша его так и не полюбила – как не смогла до конца полюбить и собственного родного отца за все предыдущие годы. Однако плакала и на могиле, и потом, спустя какое-то время, когда уже минули первые после похорон дни, и Мария Глебовна Чапайкина стала единственной наследницей дедова жилья в элитном цековском доме на близлежащей от Трехпрудного Малой Бронной, куда перебрался Званцев в середине шестидесятых.
В год смерти матери и деда ей исполнилось двадцать четыре, Гнесинка была уже три года как за плечами, однако сделаться к этой поре солисткой оркестра, как мечталось, Маше так и не удалось. Более того, знала точно, что никогда ею и не станет – не подняться ей выше рядового состава заурядного оркестра, на прочее таланта не хватит и исполнительского мастерства. И дед никакой ее из ЦК, тем более теперь уже мертвый, не поможет, и ни отец тоже, хоть и из самого верхнего аппарата КГБ. И поэтому, отложив мысль о музыкальной карьере, Маша решила, что для нее будет гораздо полезней и беспроигрышней наладить с толком собственную личную жизнь, пока возраст и более-менее внешность в сочетании с роскошным жильем предоставляют такой шанс. И этот шанс не заставил себя ждать.
Гения, как и собиралась, она обрела через год в лице подающего серьезные надежды пианиста из города Кемерово, прибывшего в столицу для дебютных выступлений в составе Машкиного оркестра. Наследным нюхом почуяв стоящее, долго обдумывать ситуацию Машка не стала. Вместо этого решила затеять быстрое охмурение будущей знаменитости, используя хорошо известный прием, – влюбление в себя с помощью квартиры в центре города. Оказалось, что и на гениев формула действует не хуже красной тряпки.
Первый концерт пианиста решено было отметить у нее, и с десяток оркестрантов с охотой откликнулись на приглашение виолончелистки, носительницы громкой фамилии, посетить ее дом и выпить вина по случаю начавшейся серии концертов с участием кемеровского дебютанта Владимира Бероева. Получилось – удачней не бывает.
Заявившаяся на Малую Бронную нищая музыкантская братия была настолько потрясена увиденным пятикомнатным благополучием с двумя туалетными помещениями и отдельно смонтированным в цвет унитазу подвесным керамическим прибором с благородным названием «биде», что плановое вино тут же решено было сменить на более крепкие напитки, что и было сделано. В число потрясенных туалетным видом гостей вошел и сам пианист Володя. И потому, когда в очередной раз концерт был им успешно отыгран, оркестранты уже почти рассеялись и в какой-то момент они с Машей остались один на один, она мягко улыбнулась и спросила Бероева:
– Вам в прошлый раз понравилось у меня, Володя?
Правды тот скрывать не стал, а ответил прямо и искренне:
– Очень.
– Если хотите, можем повторить, – так же мило улыбнулась виолончелистка, – но уже не в таком шумном коллективе. – И пронзительно посмотрела ему в глаза: – Хотите?
– Очень, – снова ответил Бероев, и снова сказанное им было чистой правдой.
В эту ночь он остался у виолончелистки Чапайкиной, и они спали вместе, задыхаясь от счастливой случайности, а к утру Машка и сама успела честно забыть о том, что свидание это назначила она, как она же приняла и персональное решение о выборе отца своим детям и партнера на будущую жизнь. Мнением самого Володи она решила пренебречь, поскольку в талантах его уже окончательно не сомневалась, поведение его и послушание были безукоризненными, тихий восторг перед ней, похоже, также был искренним, а отсутствие столичной прописки и жилья удачно закрепляло альянс приятной перспективой на совокупное будущее.
Долго думала, звать ли на свадьбу отца, ставшего ей за эти годы получужим. В итоге, тщательно обмозговав перспективы, взвесив плюсы и минусы, все же позвала. Тот пришел с цветами вместо подарка, вежливо познакомился с зятем, а часа через два, так же учтиво простившись с дочерью, исчез незаметно для других.
А еще через год в семье музыкантов Марии и Владимира Бероевых родилась дочь, которую родители назвали Варенькой в честь неизвестной героической Машкиной бабушки, революционерки-подпольщицы, Варвары Званцевой, скончавшейся в предреволюционном шестнадцатом году под Хмельницком в разгул тамошней эпидемии холеры.
И снова вышел повод позвонить отцу, сообщить известие о внучке. На этот раз повод был серьезней, чем просто, порадовать деда-генерала. С того самого дня, когда счастливый Бероев принял Машку из роддома, она не переставала думать, что же будет теперь с отцовской квартирой в Трехпрудном. С их квартирой, само собой, а с чьей же еще? И каким макаром прописать туда маленькую Варвару?
С мужем соображениями своими делиться не стала, решила подождать, как оно сложится само. Да и не было б толку все одно от Володи в таком нетворческом деле. Кроме бесконечной музыки своей и любви к домашним мало что в жизни мужа ее интересовало – такая до-ре-ми-фасоль выходила, и потому дело это было строго ее одной и больше ничьим.
Отцу, само собой, позвонила сообщить – сообщила, но разговор на прописочную тему сразу все же затеять не решилась. Краем головы надеялась, сам, может, предложит чего такое. Не предложил, а довольно хладнокровно информацию принял, суше, чем ждала, поздравил и обещал заехать днями, внучку посмотреть. Да и то, правда сказать, с работы не вылезал в то время сутками, события наползали одно на другое: канадцы из профессиональной хоккейной лиги с серией матчей в Москву прибыли – впервые в истории спорта, шум вокруг: иностранщина вперлась в столицу, как никогда не было. Газетчики-антисоветчики, черт те кто понаехал, ну и диссидентики под это дело оживились всевозможные, затихшие вроде после Праги на какое-то время. Никсон – президент американский – тоже на тот год подпал с визитом, в сентябре: так опять морока, хуже не бывает и страшней, силы все круглосуточно на боевом посту, отпуска, выходные – все отменено, всем любая вольница перекрыта, кто выстоять желает, не обосраться или подняться даже на таком деле заодно к мороке. Это если не брать в расчет текущие дела, самою плановую работу по защите отечества от негодяйского племени, ворья разного непростого, особого, какого мудакам-эмвэдэшникам отродясь не поднять в разработках своих, да валютчиков крупных, кто не по мелочи стоит, а на самые основы покушается, как этот, к примеру, Стефан Томский, что у Джокера в серых кардиналах ходит, плетун, каких мало. Вот тебе и агент «Гусар»…
После окончания послеродового декретного отпуска в семье Бероевых решено было, что Машка больше в оркестр не возвращается, а сосредоточивает свои материнские усилия на воспитании дочки. Тем более что особой нужды с деньгами в семье теперь не стало. Владимира Бероева рвали на части, заграничные антрепренеры обрывали телефоны Министерства культуры, засыпали письменными обращениями, требуя гастролей талантливого пианиста. Другими словами, жизнь в семье вполне наладилась и, можно сказать, стала окончательно понятной уже к семьдесят третьему году – к тому самому моменту, когда этапированный из Лефортово зэк Стефан Томский выгружался на станции Магадан в окружении конвоя и сторожевых овчарок для дальнейшего следования в место отбытия наказания, а дедушку годовалой Вареньки Бероевой тихо, без подобающих такому делу громких слов вывели из состава Комитета госбезопасности и досрочно отправили на заслуженный отдых.
Тот же самый семьдесят третий стал решающим и для Вильки Мирского в выборе профессии, если не сказать еще правильней и метче – в выборе дела жизни. Младший Мирский стал студентом-первокурсником, честно и хорошо сдав вступительные экзамены на операторский факультет ВГИКа. К тому времени, как, пробыв в доме Мирских четырнадцать лет, в семидесятом году невозвратно уехала Сара, как когда-то после многих лет служения Мирским сделала и ее мать, Зинаида Чепик, Розе Марковне исполнилось шестьдесят семь. Как она и планировала, сложные грации ушли из репертуара машины типа «Зингер», но легкие индивидуальные лифчики, и то не слишком частые, только для проверенных, неоднократно обшитых или же сильно нестандартных клиенток, в пошиве у нее задержались.
Теперь, когда не стало в доме Сары, но оставались те же взрослые мужики, сын и внук, основная забота о родных естественным образом перетекла на ее плечи. В какой-то момент подумала, может, совсем пора отменить шитье, но быстро сообразила, что одной лишь пенсии и институтской зарплаты Бориса едва хватит для приличной жизни всем домашним, тем более что возраст Вилькин быстро переходит из мальчукового в юношеский, а это, как выясняется, требует серьезной бабушкиной ответственности перед единственным внуком. Снова, проходя как-то мимо лестницы в квартирную глубину, скользнула глазом по одному из двух Юонов, по широченной его акварельной панораме Москвы начала века, и на всякий случай подумала… Но тут же выругала себя за проявленное малодушие и даже нехорошее слово в свой адрес позволила, мысленно, конечно, но все ж. Пыль смахнула только с черной рамы и дальше без задержки пошла, не оглядываясь.
Другой раз подумала, что, может, снова попробовать в дом кого-то взять, но поняла, что теперь такое вряд ли уже получится: не свыкнется после Сары, наверное, уже с другой женщиной, не сможет так же по-родному в дом ее принять: и времена другие, и сердце человеческое не бесконечно, и деньги уже не те.
А работы домашней меньше не стало. Ну сами посудите: нельзя ж к столу – и без твердо накрахмаленной салфетки. Или с неочищенным серебром. Или с неотутюженной, как надо, скатертью. Ведь так? Клионские вон справляются всю жизнь сами, и Самуил Израилевич сам себя всегда обслуживал, и даже когда работал еще, и Циля до самой смерти билась без особой помощи со стороны, а Фирку поднимали вместе, по всем правилам, заведенным в высокопорядочной еврейской семье. Зато и вышла Фира у них мастерицей по всем семейным вопросам: отцу едва живому – медсестра, детям – мать и бабушка, себе самой – подруга и развлеченье без единой жалобы ни на что.
На саму Сару Мирская после телеграммы ее обиды не держала – просто сначала по Зине сокрушалась очень и про то, что не позвали ее на смерть и похороны. Ну а потом догадалась и про Сарочку саму, что, вероятно, не все так просто с ней, а быть может, нашла себе кого поприличней легкомысленного Федюши Керенского, потрезвей и понадежней, и хочет свое построить в жизни, собственное, навсегда. Отчего только не дать знать-то сюда? Не чужие же мы, не посторонние друг дружке.
А пока суд да дело, сам Вилен успешно перебрался с первого курса на второй и так же благополучно, скорей всего, скользил бы по учебе и дальше. Но именно там, на втором учебном году и оборвалась мальчикова свобода. Напоролся Вилен на студентку с актерского факультета, на Юльку Стукалину, тоже второкурсницу, родом из Читы. У девчонки была острая лисья мордочка, к которой как-то уж очень удачно прикрепились большущие глаза, но совсем не лисьего размера, а словно одолженные на время у австралийского сумчатого тушканчика, а также аккуратные белейшие зубки от неизвестной, но выигрышной породы. Кроме того, имелись невысокой длины, но славные по форме ноги, чем-то напоминавшие конечности косули, и не ложащиеся ни при каких обстоятельствах торчащие внаглую грудки, острые, как небольшие сталактитики, такие же, как и вся она сама. В общем, сделана Юлька была вся целиком из всевозможных чужих кусочков, каждый из которых был от кого-то или что-то такое собой напоминал. Ушки разве что были свои, самые обычные и не напоминали ничьи другие.
Сниматься в кино студентка хотела ужасно, и первый, кто ей сказал, что ни курсовая, ни диплом не будет им снят, если в кадр не поставят талантливую молодую актрису Стукалину, был интеллигентный москвич Вилька Мирский, будущий оператор-постановщик, профессорский сын и академический внук.
Очередной семестр он сдал кое-как – засада, что сам себе устроил, сработала с еще большим результатом, чем рассчитывал, поскольку неожиданно с той стороны наметилась ответность. В общем, об учебе думать, как и ни о чем прочем, не мог совершенно. Домой приходил поздно, сиял. Либо, наоборот, задумчив был непривычно и дерган. Отец состояние сына не замечал, при встрече целовал в голову, близоруко глядя насквозь, интересовался, как, мол, там в институте, и вполне удовлетворенный невнятным в ответ кивком, следовал по своей привычной трассе: дом – МАРХИ – дом – кабинет.
Роза Марковна с собственной стороны внутренние мальчиковы биения обнаружила почти сразу. Еще через месяц, продолжая наблюдать за внуком, она не выдержала и осведомилась у Вилена напрямую:
– Еврейская девочка, да?
– Да, бабушка, – ответил за завтраком Вилька, так же как в свое время и отец, презирая себя за малодушие, поскольку отлично знал бабушкино отношение к таким делам, – еврейская.
– Я могу с ней познакомиться, внук? – улыбнулась Роза, довольная верностью догадки.
– Разумеется, бабушка, – отреагировал Вилька, подумав и решив, что чем раньше бабушка узнает об отвлекающем от учебы факторе, тем быстрей это избавит его от необходимости проводить все свободное время в общаге, а заодно лишит прочих связанных с тайной неудобств. О матери в тот момент отчего-то не вспомнил, просто не пришло в голову, что есть на свете такой адрес, где, наверное, тоже можно было бы поговорить о важном.
В Доме в Трехпрудном Юля появилась лишь через месяц после Вилькиного разговора с Розой Марковной.
«И не еврейская, – с грустью отметила бабушка, – и уже порядком беременная», – так же безошибочно констатировала она.
И то и другое было чистой правдой: первое у девочки было от самого рождения, второе же проходило по разряду недавно приобретенного, не без счастливого в этом деле участия влюбленного по самый край Вильки.
– Сколько? – спокойно спросила Роза Марковна, обнаружив небольшой Юлькин живот, на что та совершенно не рассчитывала. Но, услышав вопрос и то, как он был задан, быстро, но внимательно пробив Вилькину бабушку глазами, сообразила, что так даже будет лучше, нежели начать выворачиваться, пытаться кроить и тем самым навлечь на себя гнев будущей родни на самой ранней стадии. Она потупила взор и призналась:
– Поздно, Роза Марковна, срок упустили… – и, моментально приняв неожиданное решение, добавила: – Это я виновата во всем, я одна.
Это сработало, и Мирскую слегка отпустило.
«Нет, – подумала она и улыбнулась про себя, – в этом доме мне соскучиться не дадут никогда», – а на словах сказала:
– Живот животом, дорогие мои, но зато у меня для вас приготовлен «наполеон». – Она обернулась к Юле: – Деточка, ты когда-нибудь пробовала «наполеон»?
– У нас в Чите такое не готовят, – ответила девушка, – зато у нас свой мед. У бабушки.
– Вот и отлично, – улыбнулась Роза Марковна, чувствуя, что на этот раз улыбка ее вышла вымученной. – Ваш читинский мед против многослойного московского пирога, – она сверкнула глазами и теперь ей это уже удалось без скидки на очередную семейную неприятность. – Пошли!
Кроме четырнадцатислойного «наполеона», многолетне выделываемого Мирской согласно фамильному рецепту Дворкиных, конечно же присутствовало на чайном столе и все остальное рукодельное сладкое: все, как всегда, включая вкуснейшие уши имана, медовый лакэх и убойный хоменташен, как во все времена. И снова все на тарелочках, узкие затейливые вилки с вензелечками, салфеточки, скатерть опять же: накрахмаленный низ, а по краю кружево пущено, завихренное, острое на ощупь, твердое на уголок.
Сладкое означало для второкурсницы Юлии Стукалиной устройство будущей жизни в надежной паре с будущим оператором «Мосфильма» или, на крайний случай, студии имени Горького, внуком известного в прошлом академика, столпа отечественной архитектуры. Кроме того, сладкое означало собственный переход в материнство под покров заботливой родни – нерусской, но зато доброжелательной. Незначительно, правда, идиллическую картину предстоящей гармонии портила некоторая избыточная интеллигентность во внешности и манерах Вилена Мирского, но зато было где жить.
В тот раз, уходя, на прощанье быстрым сумчатым глазом окинула двухэтажные хоромы академиков и беззвучно присвистнула:
– Да-а-а-а…
Митька родился в летние каникулы между вторым и третьим курсом. Рожать Юльку увезли прямо из Фирсановки, где она в ожидании родов жила, нагуливая будущему сыну здоровье. То, что будет мальчик, знали давно – УЗИ уверенно указало на внятное мужское отличие.
– Вот и хорошо, что пипиську обнаружили, – обрадовалась прогнозу Роза Марковна. – Как минимум еще одно для Мирских поколение. Сема очень был бы рад.
А до этого была свадьба, как у людей. На этом настояла читинская родня, откомандировавшая на событие двенадцать наиближайших к невесте родственников. О том, где они в большом городе будут размещаться, прибывшие не имели ни малейшего представления. Уверены были, мужняя родня позаботится, раз им такая удача выпала с Юлькой ихней, с красавицей. Однако выяснилось такое их намерение, лишь когда все они прямо с вокзала явились в Дом в Трехпрудный, все двенадцать, как утомленные железным путем апостолы. Думали, раз Юлька будет теперь жить по адресу, так они по тому же адресу и распакуются и лягут, как получится. А как иначе? Родня…
Христом, само собой, назначила себя Роза Марковна, ставшая на место центрового в получившейся неожиданности. Отца, мать и тетку невесты решено было оставить у Мирских: тестя с тещей – наверху, в Семиной отгородке, а тетку, самую после родителей к невесте ближнюю, – в каморке при кухне. Насчет остальных перепуганный таким размахом на родственность Борис Семеныч, сумевший все же в последний момент взять себя в руки, договорился у себя в ректорате, и девятерых оставшихся непристроенными стукалинских апостолов временно разместили в институтской общаге на Орджоникидзе. Туда же всех на казенном «рафике» за два рейса и перевезли, включая подарочные и продуктовые баулы.
А пока, сломя голову, Мирские решали жизненно важные проблемы читинской родни, сами посланники были заняты исследованием двухэтажного пространства будущих Юлькиных хором, подбирая молодым подходящую спаленку для медовой ночи.
– Хороша горница, – прицокивал языком дед по линии матери, – вот только окошки кривые, на загиб, таких нынче не делают уже, щас больше прямые все, на крепкий угол, без наклона. Зато подоконники, глянь, чисто мраморный камень, полироль с жилами, не то что наши – крашеная осина.
– А картинки у них говняные, – шепнул деверь куму, – мазня одна: ни лица, ни фигуры, ни виду. Одна только и есть, на какую смотреть, – он кивнул на кустодиевскую диву, – та вон, с щеками. Та хорошая… – тут же критически осмотрел «Свадьбу сапожника и кукушки». – Смотри, птица вроде, а с человечьей мордой. И синяя морда-то, а сам клюв зеленый. И ростом с мужика. Разе ж так бывает? И в сапогах еще. Тьфу!
Роза Марковна в ожидании «рафика» обносила гостей медовым лакэхом, давя из себя благостную улыбчивость и натужно приговаривая на русский манер:
– Угощайтесь, пожалуйста, гости дорогие. Это сладкое – пробуйте. Сладкое наше.
Юля, и сама не предвидя подобный десантный сюрприз, прятала от Вилькиной бабушки глаза, не умея скрыть досады от свалившейся беды. Роза Марковна, прекрасно понимая, на что нарвались все они, успела все же шепнуть беременной невестке:
– Ничего, деточка, войну пережили и это переживем. Не смущайся, кушай лакэх лучше, скоро уже «рафик» приедет, Борис Семенович звонил. Кушай. А мама с папой у тебя очень милые, очень. Они мне и правда понравились.
А вообще, все закончилось не так хлопотно и неуемно, как началось. В общежитии новой родне понравилось страшно. Особенно то, что все у них там заведено по-простому: кругом веселая молодежь, через комнату гитара и есть кухня при коридоре, где можно приготовить не как в гостиничке, на газете и по-холодному, а по-настоящему, с газом, дымком и плитой.
После свадьбы жили там еще неделю. Вечером, после города, варили картошку на всех, крупно резали вареную колбасу или жарили яйца. Выпивали все дни за здоровье молодых и счастье новой Юлькиной фамилии. Студентам-архитекторам, какие заходили, так же за успех наливали, за учебу и новые города.
Сама свадьба тоже беспамятной не вышла – сняли банкетный зал без еды, но с их музыкой и посудой, пищу же наготовили сами, в двадцать четыре трудолюбивые руки плюс Роза Марковна в качестве консультанта по десерту. Холодец варили загодя, в общаге, в двух ведрах. Остальное в день свадьбы ранним утром прикантовали на себе с рынка и к вечеру все было, как у людей, не хуже.
Читинцы, не сговариваясь, сели по правую руку от молодых, ну а стеснительной еврейской родне по остаточному принципу досталось почетное левое крыло. Появившаяся незаметно свекровь Татьяна Петровна Кулькова, учуяв запах своих, тихо присела на правую половину, предварительно поздравив молодых. Отец невесты, сообразив, что мать-то у жениха есть, а не только отец с бабкой, натурально обрадовался, подскочил, облобызал и выкрикнул от избытка чувств:
– От радость-то! А мы думали, ты мертвая!
Юля Татьяне понравилась, и даже очень.
«Своя, – подумала она про невестку, – наконец то…»
Остальные места вразнобой заняли друзья молодых, в основном студенты ВГИКа. А дальше было все, как в русской народной былине, потому что негромкое вежливое напутствие с левой половины тут же размашисто сменялось мощным словом справа, с битьем банкетного стакана, подменявшего фужер, целованием молодых Мирских в губы со всей силой одновременного обхвата корпуса, с криком «Горько!» и с трудом отысканным в незнакомом городе, но доставленным к сроку гармонистом.
– Русские и евреи – братья навек! – громко, под самый финал удовольствия, выкрикнул в зал дед по линии матери невесты, тот самый, что отметил несовершенство русского модерна начала века в городской архитектуре, и подмигнул гармонисту. Тот, сшибаясь на гармонии, неуверенно завел «Хаву Нагилу». И тогда, услыхав незнакомое, но уж очень родное, русское крыло, не сговариваясь, в едином порыве оторвалось от стульев, взмахнуло общим рукавом и поплыло резвой лебедушкой поперек банкетного пространства, единя величием своим всех участников удавшегося застолья.
Не устояла и Роза Марковна, вышла в общий круг и тоже поплыла, увлекаемая правой стороной, заломив руки в локтях и подняв вверх растопыренные пальцы. По пути читинцы прихватили и Таню, увлекли в общий праздник, затащили в круг. Та, чуть принявшая от щедрого стола, возражать не стала, тоже попыталась подвигаться со всеми, но без всяких там сомнительно растопыренных рук: проще, по-русски, с легким притопом и поворотом вкруг себя.
Поднялись и другие, включая веселую молодежь, а гармонист все уверенней набирал раскрученные чужеземной мелодией обороты, и праздник вновь разогнался до опьяняющей одури, какой никто еще из Мирских не пробовал в жизни своей. Но Розе Марковне уже было наплевать, ей нравилось то, что происходило на ее глазах, ей было хорошо и радостно оттого, что эти люди любят ее и она любит их, новую свою родню, этих веселых и трогательных чудаков из далекой Читы, расположенной где-то на самом краю географии. Не знала вот только, дальше от Москвы это будет, чем Магадан, или ближе…
…Так и летела она, одуревшая, пока не столкнулась с Семой. Тот стоял к ней спиной и не слишком правильно был одет, потому что телогрейка была явно несвежей, да и сам Семен Львович был нечесан и недостаточно тщательно выбрит. Рядом с ним сидела сторожевая овчарка и внимательно следила за происходящим. В дверях, привалившись плечами к дверному косяку, стоял солдат военизированной охраны, в форме и с автоматом за плечом. Он лениво окидывал взглядом свадьбу, позевывая и мимоходом бросая взгляды на часы. Заметив Розу Марковну, расплылся в улыбке и кивнул на зэка Мирского – все, мол, в порядке, Роза Марковна, продолжайте, пожалуйста, время ваше не вышло еще. Мирская вежливо улыбнулась в ответ солдату и протянула руку, чтобы погладить овчарку. Та, однако, на приветливый жест не повелась, а довольно лениво оскалилась, предъявив желтые зубы. Солдат сочувственно развел руками, мол, ну что тут поделаешь, бабушка, – служба. Роза Марковна понимающе кивнула – ясное дело, служба.
– А Юлька-то наша – как тебе? – с серьезным выражением лица поинтересовался у жены Мирский. Но ответить не дал, сам же и пояснил: – Лично мне – очень по душе. Стукалины, между прочим, из древнесибирского рода происходят: местные наши уже в то время знали, когда Вилька у нас не родился еще. Там много чего про здешнюю жизнь знают, Роз. Это только на словах кажется, что они проще. На самом деле нам с тобой еще учиться и учиться, голубушка, – он кивнул на середину свадебного карнавала, где вовсю отмолачивала чечетку Танюша Кулькова. – Вон и Танечка тебе подтвердить может, она у них тоже на учете состоит, в третьей роте, мне кажется, в охранной. Но присяги не давала, она из вольнонаемных, по гражданскому ведомству.
– А ты домой-то успел заехать, Семочка? – с тревогой спросила Роза Марковна: – А то здесь не вся еда для тебя подходящая, знаешь?
– Да мне и не надо, – вяло отреагировал Мирский и кивнул на солдата. – Мой вертухай с местным шеф-поваром договорился, тот подаст нам с тобой какао с топленкой и мацой, отдельно, – он кивнул на проем двери, где подпирал косяк солдат, – и еще по порции лобио от Коры Зеленской, помнишь?
– Фасоль красная или зеленая? – решила уточнить Роза Марковна, прекрасно понимая разницу между молодым и зрелым лобио.
– Тихо, – цыкнул муж и доверительно шепнул – Молодая – до десяти лет, а зрелая – без права переписки. В кабинет пойдем, там и потолкуем. А потом мне Вилена покажешь, а то я давно уже хотел с ним про Юльку нашу поговорить и вообще про всех наших Стукалиных.
– А что такое? – с беспокойством в глазах спросила Роза Марковна. – Что-нибудь случилось?
Мирский задумчиво пожевал губами:
– Не то чтобы случилось, а просто я подумал, может, нам тоже к древнесибирскому роду присоединиться, а? И стать Стукалиными, как все нормальные люди? Через Юльку. Слиться и залечь. Как тебе такое, Розанька?
Роза Марковна опасливо взглянула на солдата, но тот понимающе кивнул и согласно сжал веки. Затем разжал и игриво глянул чуть вбок, через плечо, на автомат. Затем уже серьезней кивнул Мирскому и кистью руки сделал жест опрокидывания стакана в рот.
– Все, голубушка, – забеспокоился Сема. – Какао, судя по всему, принесли. Идем, а то не успеем, – и быстрым шагом двинул в сторону солдата. Тот пропустил его внутрь, сделал глазами овчарке и тоже скрылся в глубине проема. Пес вскочил и моментально проскользнул туда же. Роза Марковна растерянно посмотрела вслед мужу, псу, солдату и направилась вслед за ними. Однако дверь оказалась плотно притворенной, без единого на ней замка. Мирская толкнула ее от себя, затем потянула к себе – безрезультатно. Она оглянулась по сторонам, ища помощь. Но и сзади нее, и вокруг, и нигде больше уже не было никого. Банкетные столы были прибраны, рядом стояли опорожненные ведра из-под холодца, отдельно – стопки с мытыми стаканами, а под столом, аккуратно сдвинутые один к другому, лежали твердые туфельки, в которых Таня Кулькова, мать ее Вилена, неистово била чечетку в центре прошлого веселья.
– Се-е-емочка, – позвала Роза Марковна, зная точно, что никто уже на зов ее не откликнется, – Сема…
Никто и не отозвался. Тогда она взяла в руки Танины туфли и стала бить ими и колотить вслед исчезнувшему Семену Львовичу, вслед проклятой собаке и неизвестно откуда пришедшему в их с Семой жизнь ленивому солдату с автоматом. Она била, и била, и била…. до тех пор, пока не проснулась в своей постели, у себя в спальне, в Семином Доме в Трехпрудном…
Перед тем как уже ехать к поезду, все читинские Стукалины заехали в последний раз повидаться с Мирскими и проститься. Снова зашли по-шумному, но уже как окончательно свои, родные. Дед по материнской линии шутейно приобнял Мирскую и, незаметно кивнув на живопись, прощально вышепнул на ухо персональное пожелание:
– Ты, Розочка, мазюку-то эту посымай со стен. Я другой раз те хороших навезу, у нас там один так рукасто изображает – диву даесся.
– Я подумаю, – пообещала Роза Марковна.
– Подумай, Роза, – серьезно подытожил дед, – а то такие хоромы, а недурственно-то только баба одна и прописана. С щеками…
Чуда все же не произошло. После отъезда родни Роза Марковна Мирская обнаружила в доме пропажу незначительную, но тем не менее для себя неприятную. Из столовой, с буфета, исчезла мельхиоровая солонка вместе с крахмальной салфеткой, на которой она стояла, а из верхнего ящика спаленного комода – пустая серебряная пудреница, что осталась от матери и которая не была в свое время отдана для сохранения Иде Меклер.
«Все одно у Иды пропала бы, – подумала через пару дней Роза Марковна и почти успокоилась. – От судьбы не уйдешь».
Несмотря на оглашенную родственниками здравицу во славу новой фамилии, Мирской Юля решила не становиться, а оставить девичью фамилию, ссылаясь на то, что многие в институте уже знают ее, как Стукалину. А для будущей актрисы всякая любая малость может сделаться важной в предстоящей карьере. Вилька возражать не стал, потому что ему и на самом деле было наплевать, какая там у кого фамилия, – лишь бы Юлька его любила, а он ее.
По ее же настоянию сына они назвали Митькой, в честь читинского прадеда, последнего в роду крепостного крестьянина Дмитрия Стукалина.
Свою учебу на актерском факультете Юля решила на долгий срок не прерывать. Академический отпуск ее закончился так, что со второго семестра третьего курса учебный процесс должен был возобновиться.
– Не выйду – отчислят, Роза Марковна, – грустно сообщила она прабабушке своего сына и выжидательно посмотрела ей в глаза.
– Не бери в голову, Юленька, учись, – ответила та невестке и мысленно взвесила оставшиеся силы, – я сама с Митенькой позанимаюсь.
– Спасибо тебе, бабуль, – сказал ей вечером Вилька, – а то мы, честно говоря, в полной… э-э-э… оказались…
– Я знаю, – улыбнулась Мирская, – ты хотел сказать, в полной жопе, но молодец, что не сказал. Значит, не зря мы с Сарой время на тебя потратили.
Вилька подошел к бабушке и поцеловал ее в щеку:
– Что б мы все без тебя делали, бабуль.
– То, что и делаете успешно, – развела руками Роза Марковна, – находите себе русских жен с родней от Читы до Балашихи, а потом приходите ко мне целоваться.
– Да, бабуль, – грустно констатировал внук, – приходим. И еще придем не раз, сама знаешь.
– Знаю, – вздохнула бабушка, – поэтому и не собираюсь пока помирать. И вот еще что. Забирайте нашу с дедом спальню наверху, а ваша комната пусть станет отдельной детской. А я спущусь вниз, мне теперь так будет проще и полегче заодно, – покривила она душой.
– Спасибо тебе, бабуль, – Вилька прижал ее к себе и снова поцеловал, – за все спасибо. А летом будем Митьку перехватывать, когда каникулы. Хорошо?
Но ни летом, ни в зимние перерывы надолго перехватывать сына из прабабушкиных рук молодым не удавалось. Начиная с четвертого курса Вилька уже начал снимать и к диплому подошел отлично подготовленным оператором. Юля шла в профессии не так резво, как муж, и к учебному финишу в активе у нее была лишь пара эпизодов на большом экране и небольшая роль в чужом дипломе.
Распределились почти одновременно: Вилен – на «Мосфильм», ассистентом оператора-постановщика, Юльку согласился принять театр Гоголя. Тут же Вилька умотал в экспедицию на съемки, в Белоруссию куда-то, а Юлька, чмокнув маленького Митьку, отправилась в Свердловск с театром на гастроли, без одной репетиции, в составе толпы второго плана.
Так длилось лет десять: Вилька снимал без роздыха, уже после первой картины получив самостоятельную постановку, и со временем вырос в крепкого мастера. Юля же, живя в режиме: днем – репетиция, вечером – спектакль, далее – гастроли или, если повезет, съемки, основное время проводила вне дома, успевая, если получится, привычно чмокнуть Митьку и не слишком охотно разделить постель с мужем, если по случайности им удавалось пересечься в Трехпрудном или в Фирсановке. Что касалось амурной составляющей личной жизни каждого, то у Вильки это случалось значительно реже, чем у Юли, потому что той нужна была роль и для достижения цели ничто не могло остановить мало кому известную артистку Стукалину. Вилену, в отличие от жены, очередной фильм предлагали и так, а экспедиционные случайности являлись просто частью процесса изготовления картины, ни больше и ни меньше.
Однако застукать жену довелось все же Вильке, а не наоборот. Позвонили из производственного отдела, в восемь утра, разбудили: срочно, мол, выручайте, Вилен Борисыч, запил в Мукачево оператор Лещинский, убрали его с площадки, у них там натура уходит, декорацию разбирать пора, планы летят. А неснятым-то осталось метров пятьдесят полезных всего, день работы для вас, Вилен Борисыч. Только лететь сегодня в обед надо, выручайте. С объединением уже договорились. Юлька тогда в Прибалтике где-то сидела, на съемках – думал, может, вернется к концу недели, повидаются. И повидались. Раньше даже, чем конец недели наступил.
Короче, полетел. И прилетел. Лещинский в отрубе, группа сидит в разборе, актеры ждут, режиссер нервничает. А пока нервничал, времени не терял, коль уж снимать все одно нельзя. Спал у себя в номере с Юлькой Стукалиной, которую за день до того на эпизод из Вильнюса вызвали, всего-то на два съемочных дня. Режиссер знакомый, но не близко. Дверь в полулюкс свой открыл, обрадовался.
– Вилька, – сказал, – так они тебя прислали? Проходи давай, Лещинский в дупель третий день лежит, директор с ума сходит, а мы загораем.
Прошел, а из спальной комнаты Юлькин голос, нетрезвый:
– Что, встаем, малыш?
Вилька даже заглядывать туда не стал. Развернулся, вышел, дал червонец камерва-генщику и на вокзал, на первый поезд до Москвы.
Натуру они тогда просрали, доснимали потом весной, парой планов в итоге обошлись, в монтажно-тонировочном искусственный снег подсыпали и привет. Вилену выговор после вкатили, хотя все все понимали, так что, в общем, формальным выговор стал, без выводов. Выводы были другие, сделанные самим Виленом Мирским, – разводные.
Особо упираться, требуя понимания и прощения, Юлька не стала. К тому времени она не окончательно еще утратила надежду на славу и потому решила обойтись простым разделом квартиры Мирских в Доме в Трехпрудном, где имела прописку на полном законном основании. Вилен поступил еще проще. Привел за руку десятилетнего Митьку и спросил на глазах у матери:
– Мы с мамой разводимся, и теперь мы больше не муж и жена. С кем ты будешь жить, Митя?
В отличие от отца времен того же возраста, мокрое на глазах у Мити не собралось. Он просто прикинул и ответил:
– С прабабушкой. А вы как хотите.
Так что пришлось Юлии Стукалиной собрать вещи и съехать с квартиры в Трехпрудном, не затевая суда, поскольку и так было ясно, какого слова ждать от сына на вопрос судьи. Это означало, что жилплощадь ей от Мирских не обломится, но зато – тайно призналась себе самой – сын пристроен надежно. А там посмотрим, сейчас себе в первую очередь пристанище искать нужно.
После разговора того психанула, в ярости первое, что под руку попало, схватила. Оказался чемодан старый, с каким из Читы в Москву приехала когда-то. Набила чем попадя, ключи Розе Марковне швырнула, дверью хлопнула и ушла. А на улице оказалась – сразу поняла, что идти некуда. Хорошо, книжка записная под рукой была. Открыла, полистала. Потом подумала… И стала звонить. А дозвонившись и переговорив, поехала по адресу, на Каляевскую улицу, на квартиру совместной жизни Юлия Соломоновича Аронсона со свекровью ее Татьяной Петровной Кульковой.
Это за пару лет уже до смерти Аронсона история получилась, в восемьдесят третьем. Удивилась поначалу Таня такому неожиданному невесткиному звонку: со времени свадьбы всего, может, раз еще и виделись с сыновьей артисткой. Если вообще виделись.
– Приезжай, Юленька, – сказала ей Татьяна Петровна и поняла, что во второй раз в жизни проявит твердость намерений. Пока Юля добиралась, свекровь успела переговорить с Юлием Соломоновичем насчет того, что временно Юлечка поживет у них – так надо. А если нет, то…
Никакого дополнительного условия не понадобилось. Аронсон был если и не абсолютно, то весьма доволен и сам тем, в каком развлекательном для него направлении складываются околосемейные дела. Совеститься в связи с возрастом и упущенной ранее возможностью было уже не перед кем, да и не имело теперь смысла, зато предстоящее событие вполне могло при правильном подходе превратиться в какое-никакое приключение. Юльку эту Вилькину видал как-то на фотокарточке – ничего такая, шустренькая, мордаха есть и линия, сисечки вроде торчком – вполне съедобная жужелица.
Сама же Таня не знала, отчего она поступает так благородно с почти незнакомой невесткой, да и то уже, можно сказать, разошедшейся с сыном. Помнилось только, как понравилась та ей в первый раз, на свадьбе, и, кажется, сама она тоже пришлась невестке по душе. И тогда же обе они, не зная друг о друге ничего, не видя прежде, не чуя одна другую, слиплись, как обеим почудилось, в единое противостояние, о котором никогда не договаривались, ни до, ни после этого всего.
Так в дружеском единении против Аронсона, объединяемые кроме этой важной причины существованием сына-внука Мити, вместе провели они два вполне приличных года, тянувшихся до самой смерти хозяина квартиры, Митя раз в неделю, как правило в выходной, по мирному уговору между родителями приезжал на Каляевскую и проводил день в обществе матери, бабки и постороннего всем им деда. Всякий раз, собирая правнука на Каляевскую, Роза Марковна совала ему перетянутую бельевой резинкой картонную коробку со сладким – эдакий мирный немой посыл в направлении отгруппировавшихся раскольников. Благодарных звонков в ответ никогда не следовало, но сладкое поедалось всегда, и не без приятного, но так и не объявленного в адрес главной Мирской чувства.
Эти два года стали временем наиболее полновесного общения между всеми ними, потому что потом это разом закончилось. После того как похоронили Аронсона, Юля вышла замуж за знакомого актера и съехала с Каляевской на другую квартиру, к новому мужу. И тогда уже регулярные Митины визиты прекратились. Одной бабы Тани для таких встреч было теперь недостаточно, у мамы же начался другой жизненный отсчет, поскольку к моменту переезда она была уже беременна ребенком от второго брака.
Три последующих года были для Розы Марковны более или менее ничего, до тех самых пор, пока на шестнадцатом году жизни любознательный Митька по случаю не пересекся с новым жильцом, после чего начал круто видоизменять рельеф собственного тела, а заодно и всю сопутствующую такому интересному делу молодую жизнь. Правда, именно про ту самую встречу старая Мирская не узнала ни тогда, ни потом.