Несмотря на громкую фамилию, Варе Бероевой, дочери известного пианиста Владимира Бероева и его супруги домохозяйки Марии Глебовны, удалось поступить на переводческий факультет Иняза имени Мориса Тореза лишь со второй тяжелой попытки. Кто отец ее, в институте знали прекрасно, и поэтому всем требовалась самая малость – чтобы девочка не завалила непосредственно язык. Дали понять, что в крайнем случае хватит и жидкой тройки. Все остальное делалось автоматически, накатанными блатными путями, учитывая папину знаменитость и мамину пробивную способность. Но даже при таком наборе обстоятельств знаний Варвариных едва хватило на твердую двойку. Думала, поступит – там и начнет уже отдаваться языку с полным студенческим рвением. А пока можно отложить старание до лучших времен, и так возьмут, никуда не денутся.
Мать была потрясена вскрывшейся относительно дочкиных результатов истиной. Отец принял неудачу спокойно, посоветовал нанять наилучших репетиторов и укатил в Берлин, чтобы оттуда далее концертировать в Цюрихе, приурочив конец гастролей к гостевому выступлению на Зальцбургском международном музыкальном фестивале. Это был восемьдесят девятый. И тогда разъяренная Мария Глебовна выставила дочери угрожающий ультиматум: либо та поступает на следующий год, сдав язык не менее чем на четверку, либо не видать ей вольницы в дедовой квартире до дальних неопределенных времен.
В июле девяностого абитуриентка Бероева, с отвращением подготовив себя к подвигу, совершила-таки поступок – сдала вступительный английский на 4 балла. Следующий ход теперь был за матерью. Та, дождавшись отцова дня рождения, прибыла к Глебу Иванычу с поздравительным визитом, прихватив очередную легочную пшикалку заграничного производства и сдобрив все это увещеванием от дочери к отцу относиться к себе бережней и не болеть. Медицину Чапайкин принял, в ответ на поздравление сухо кивнул и спросил:
– Чего, Варьку хочешь селить?
– Так студентка она теперь, папа. Хочешь не хочешь, настаивает на самостоятельности. Взрослая уже, – она пересела ближе к отцу. – И тебе, я смотрю, пап, лучше тоже ведь не становится. Годы есть годы. А так глаз будет постоянный. – Старик не ответил. Маша обвела глазами помещение, мысленно прикидывая что-то свое. – Я думаю, денька через три и переберется. А я до той поры продуктов вам запасу, чтоб вы у меня не диетничали тут, – с наигранной веселостью добавила она и таким же оживленным глазом посмотрела на отца: – Ладно?
Дед тяжело оторвался от стула, молча вышел, вернулся и, так же ничего не говоря, положил перед дочерью связку ключей:
– Вот, другой комплект. Если что, закажете сами, сколько еще надо вам. Я тут буду, а она наверх пусть идет, занимает, чего хочет…
В оговоренный срок к дому № 22 по Трехпрудному переулку подкатил микроавтобус, откуда дочь и мать Бероевы стали выгружать Варины вещи. Вещей было не так много, но зато большая их часть состояла из объемных узлов, преимущественно с подушками, одеялами и одеждой. Мебель дополнительно не требовалась никакая – сталинский письменный стол, освобожденный дедом от револьвера и орденов, также переходил в пользование внучки-студентки. Разве что туалетный столик с зеркалом прихватила с собой Варька от родителей, чтобы было с помощью чего молодую красу наводить и где держать девчачьи свои пузырьковые хитрости. Вот с ним-то, со столиком, им Митька и помог справиться, когда они, выгрузившись, растерянно прикидывали, с чего начинать затаскивать имущество.
Митька Мирский к своим восемнадцати уже не числился, слава Всевышнему, учеником средней школы. Кое-как, при вмешательстве в процесс известного отца-оператора, расплевался с выпускными экзаменами за 11-й класс и трижды перекрестился от отвращения при получении аттестата. Со школой бы он, если честно, завязал уже давно, если б не сосед, серьезный человек из другого подъезда, Стефан Стефанович, бабушкин знакомый, тот самый, что вернул прадедовы золотые часы с музыкой. Тот, пересекшись с ним как-то за чаем у Розы Марковны, обратил внимание на внука – старшеклассника, пацана лет шестнадцати—восемнадцати. И внук этот ему понравился. Все понравилось в нем: и неласковый вид, и недоверчивый глаз, и не слишком любезный голос, и крепкая спина.
В другой раз он столкнулся с ним во дворе и остановил, потому что ко времени второй встречи прошла уже неделя-другая и Стефану вполне хватило сроку обдумать дальнейшие свои дела.
– Зайдем ко мне, Дмитрий? – спросил юношу Стефан.
– Зачем это? – нелюбезно отреагировал младший Мирский.
Тогда Стефан внимательно так посмотрел парню в глаза, взял его за бицепс железной кистью, слегка сжал руку и негромким голосом пояснил:
– Я не привык, молодой человек, когда мне отвечают вопросом на вопрос. А уж тем более, когда отказывают. Это понятно?
И Митя понял. Понял и двинулся вслед за бабушкиным знакомым, парализованный его словами.
Они проговорили у Стефана Стефановича больше двух часов. После этого Митя вышел на улицу в полной уверенности, что, как бы ни было ему противно посещать школу, он должен ее непременно закончить во избежание будущих осложнений в жизни. А еще он неожиданно для себя осознал, что физически развит недостаточно и ему придется над этим как следует потрудиться. Кроме того, теперь он точно знал, что впереди его ждет увлекательная жизнь, про которую все расскажет и которую предъявит для ознакомления его новый друг Стефан Стефанович, разрешивший называть себя просто Стефан. И последнее – знать обо всем об этом не обязательно более никому, и это требовалось усвоить крепче прочего.
Так вот, заметив у своего подъезда мать и дочь с вещами, он первым делом остановил взгляд на девчонке-ровеснице. Так он стоял, разглядывая Варьку, пока озиравшаяся по сторонам в поисках помощи Мария Глебовна сама не обратила внимание на крепкого молодого человека, довольно рослого, с отчетливо развитой мускулатурой и широко разлетевшимися плечами.
– Молодой человек, – обратилась к нему Бероева-старшая, – вы отсюда, из этого дома?
– Ну допустим, – глядя на Варю в упор, ответил Митя.
Мария Глебовна обрадовалась:
– Вот и хорошо. Мы тоже отсюда, из квартиры Чапайкина Глеба Иваныча. Вот, внучку завозим жить на постоянно. Не поможете нам, по-соседски, а то рук, боимся, не хватит?
– Поможем, – ответил Митя, продолжая исследовать девушку глазами. – Это прямо над нами.
– Над вами? – неожиданно улыбнулась Маша. – Так вы из Мирских, что ли, будете, молодой человек, Розы Марковны родственник?
– Правнук, – ответил Мирский. – Мой отец – Вилен Борисыч.
– Господи! – всплеснула руками Мария Глебовна. – Правнук академика Мирского! Так я же отца твоего вот такусеньким знала еще. – Она явно была рада встрече и тут же перешла на «ты». – Он, когда мы съехали, только в школу вроде пошел. И бабушку твою, в смысле прабабушку, Розу Марковну, хорошо знаю и даже бабушку твою вроде припоминаю, тетю Таню, – она повернулась к дочери. – А это дочь моя, Варенька, – предъявила она дочку. – Она теперь жить здесь будет, вместе с дедушкой: студенткой стала у нас, самостоятельная.
Митька наконец завершил исследование дочки и решил, что телка вполне подходящая. Тем более соседка.
– Это? – Он ткнул пальцем в столик с зеркалом, подошел и одним обхватом приподнял его над асфальтом. Другой рукой взвалил на спину самый объемный тюк и двинул в направлении общего теперь для всех подъезда. – Не вопрос, доставим по адресу.
Пока поднимал вещи, успел подумать, что телке, скорей всего, тоже понравился. Усек, как пристально та смотрела на него, задержав взгляд на фигуре. Когда прощались, решил проверить произведенное впечатление на самой новоселке. И так, чтобы мать не особо услышала, успел сказать, понизив ГОЛОС:
– Ты, Варь, звони. Телефон наш есть у вашего деда.
Варя позвонила первой, через четыре дня, не дождавшись звонка от самого Мити Мирского. Уверена была, что сказал он ей так от растерянности, про свой телефон, а на самом деле первым звонить будет сам. Нет, однако, не позвонил. А Митька, в свою очередь, и тоже похожим образом про Варю эту Чапайкину прикинул, или как ее по отцу-то. Что, мол, выждет положенное, не дождется и сама повод найдет объявиться. И если так будет, то, считай, в кармане телочка, и ручная будет, и послушная, и даст без задержки.
Два года назад, думая о том, каким образом наиболее эффективно подобраться к драгоценной коллекции Мирских, уже неплохо к тому времени защищенной, еще до своего подарочного визита к Розе Марковне Стефан и не предполагал, что когда увидит то, о чем не забывал, живьем, собственными воспаленными ожиданием глазами, то это произведет на него такое убийственное впечатление. Тут же всплыли сладостные времена, когда он сутками просиживал в Ленинской библиотеке, рассматривая цветные репродукции мастеров живописи, вникая в суть вещей, в то самое-самое, что хотел донести до людей неизвестный, но измеряемый бешеными деньгами художник. Затем всплывал постепенно приторный аромат одинаковых всегда Алькиных духов, запах ее кожи, вспоминались мягкие разваленные на стороны груди, объемистые, но плотные бедра, прерывистые вздохи и сильные чувственные качки…
В ту пору он смотрел альбомы и мало чего понимал. Со временем, с помощью легкомысленной Алевтины Степановны стал видеть искомое уже совсем другими глазами, вооруженными особым знанием, покрытыми как бы новой радужной оболочкой. Потом уже все это переросло в знание, а само знание в нем окрепло, утвердилось и стало выгодно и расчетливо складываться с чутьем охотника, нюхом зверя и надежным запахом удачи.
Решение пришло само, было неожиданным, но сразу понравилось простотой и реалистичностью замысла. Путь к коллекции лежал через Дмитрия, правнука Мирских, паренька строгого и отчаянного одновременно.
За годы преступной жизни Стефан научился неплохо видеть и понимать людей, даже если те и не готовы были открыться и помышлять о том, что можно переступить черту, за которой скрывается неправедная жизнь. Всякая жизнь праведная, если ты знаешь, ради чего живешь. Стефан знал, ради чего жил именно так, как жил. Было время, когда сомневался, думал, может, само перестанет гудеть паровозом, где селезенка, и тянуть, тянуть, тянуть…
Однако колебания разом исчезли сами, когда он, примотав дежурную воспитательницу к стулу, заткнув халатом ее мерзкий рот, спустил ей для пущего позора трусы и обнаружил там неприбранную мохнатую гадость. Увидав, понял – не будет обратной дороги, нет ему жизни среди них, таких, как эта правильная сука, что сидит теперь перед ним, хлопая зенками от ужаса, и ждет – кончит он ее или оставит ей в подарок жалкую, ничтожную жизнь. Так вот для этого Стефан и жил: даровать людям, что он назначит, или отбирать, чего сам решил.
Что касалось Розы Марковны, то все было проще не бывает: он не хотел денег за это, он не хотел это отбирать. Он хотел это иметь. Отобрать коллекцию, в случае с милейшей еврейской старухой – была вынужденная мера, и только. Возможно, в лучшие времена он с удовольствием приобрел бы всю коллекцию, целиком, еще больше зауважав себя за такой нерасчетливый и весьма странный поступок. Но лучшие времена, такие, в которых просматривались бы лишние десятки миллионов валютных знаков, покуда не намечались. Верней, планировались, но не настолько. И никакой американский лимон с гаком – теперь это было окончательно известно – не смог бы покрыть мечту. Кстати, до которого неизвестно еще, когда придется добраться, хотя по сегодняшней жизни это уже и так почти потеряло актуальность, как ни взгляни. Разве что приятно пощекотать собственное воображение, держа в памяти, что не кто-то там тебе должен, типа фраера имущего или козла виноватого, а само министерство финансов США в паре с их же американским казначейством – конкретно тебе, и никому другому.
Итак – иметь! Радоваться вместе с ними, с Шагалом, Пикассо, Коровиным, Маковским, Родченко, Юонами и всеми прочими. Всему тому – чему радовались они, создавая шедевры, чем жили, о чем мечтали, кого любили. И главное – думали ли они когда-нибудь, в чьи руки попадут их произведения, чьи стены украсят плоды их высокого старания, затейливого полета и неповторимого творчества? Знали, быть может? Верили, мысля картинками будущего? Видели ли воочию того, кто будет застывать подле их холста по утрам и плакать, возвращаясь в дом после долгого отсутствия? Кто это будет? Он? Другой? Или нет – все же сам он, Стефан Томский, человек, который полюбил искусство, замысливая и крадя его у одних, чтобы одарить им вторых и самому остаться не внакладе? Таланты должны перетекать от одного к другому, туда и обратно, вширь и вглубь, как сообщающиеся сосуды, и не его вина, что был он вычеркнут из вечного праздника получившейся жизнью, из бессрочного торжества, данного прочим от рождения, от отца, от ласковой мамы, от заботливой теплой бабушки, вкусно пахнущей медовым лакэхом, многослойным «наполеоном» с заварным или сметанным кремом или же сладкими ушками имана.
А к талантам себя Стефан причислял. К тем самым талантливым человеческим единицам, что собраны из единственно верных, отдельных от других жизнетворных молекул веществ и частиц. И поэтому полагал, имеет полное право владеть тем, что себе назначил сам в качестве моральной компенсации за непредоставленные ему возможности. Моральные, исключительно таковые, – никак не материальные, ни в коем разе!
Все было у Митеньки Мирского, начиная с самых ранних лет: любовь родительская и всех домашних, сладкое с медом и просто так, прабабушка, каких больше нет на свете, книги, которые не требовалось испрашивать в Ленинской библиотеке, – достаточно руку протянуть к полке академического прадедушкиного кабинета. И картины… Многие, многие работы, которые, когда довелось правнуку родиться, уже почти как век висели неотъемно все на тех же стенах, куда их когда-то пристроили хозяйские руки.
Боже, как же и на самом деле все обстояло просто! И зачем же тогда спешить? Ведь лучшую сохранность для будущей его коллекции обеспечит сама прабабушка Мирская, ее квартира, ее жилье, ее же дом. Нужно просто привыкнуть к мысли, что все, о чем заботится разум, уже перешло в собственность нового хозяина, временно подобравшего для наилучшей сохранности имущества наиболее надежное место из всех возможных. Вот и все. Далее будет организован пропуск для доступа к владению, и пропуском таким сделается участник будущего предприятия – Дмитрий Мирский. Осталось малое – сделать Митю таким. И похоже, дело безнадежным не станет.
Во всяком случае, внятно объяснив тогда малому, после встречи во дворе, перспективы и расклады на жизнь под чутким, само собой, руководством серьезных людей, беседой Стефан остался более чем удовлетворен. Паренек оказался еще понятливей, чем он ожидал. Слушал молча, почти не задавая вопросов, и лишь к концу всех объяснений поинтересовался, оторвав глаза от точки на стене:
– Когда бы я мог включиться в совместные дела, Стефан Стефанович?
– Зови меня Стефан, – разрешил Томский.
– Так когда, Стефан? – настырно переспросил тот.
– Когда накачаешь силу и закончишь школу, – серьезно ответил лидер кунцевских. – Но это что касается дел нешуточных. К другим, не столь ответственным, подключим тебя в самый короткий срок. Бывать тебе придется в нашем общем месте. Мотель есть на Можайском шоссе. Слыхал? – Митя утвердительно кивнул. – Вот там что-то вроде штаб-квартиры, – пояснил учитель и добавил с улыбкой: – Там и качалка своя неплохая, и саунка имеется финская заодно. Любишь попариться? – Митя снова кивнул. – Вот и славно, – подвел черту Стефан. – Значит, поладим, брат. – А сам в это время подумал, что бабуське Мирской жить осталось не дольше понятного отрезка, который вот-вот… Дальше Митя воспитается, как надо, и дело закончится само собой, обычным перетеканием имущества от одного владельца к другому при добровольном согласии родни.
С практически незнакомой внучкой деда Чапайкина Митька Мирский вел себя так уверенно оттого, что сразу все усек – целка. Сам ходил в распечатанных молодцах уже третий год. Причем если первый раз был школьный, боязливый и наполовину случайный, то уже все последующие контакты с девчонками пришлись на внешкольную жизнь, имели ясную цель, однозначный характер и не требовали специального захода. Вместо захода можно было нащупаться от души, всосать, что понравилось, и завалить без всяких. И это начиная с Можайки пошло, почти без постепенности в переходе от робкой школьной попытки испробовать секс к самоуверенной и даже грубой мужской самостоятельности. Те девчонки не ломались и не возникали случайно, хотя далеко не каждая была среди них проституткой. Залетали, бывало, и продажные, куда ж без них, но те никогда Митьке не нравились: ни как говорят, ни как это самое равнодушно делают, хоть иногда и весело получалось. Но в основном можайские девчонки хотели дружить с сильными. Хотели того и умели. А сильных среди кунцевских парней было немало. И хорошо организованных, кстати, тоже. И вообще – нормальных, без дурного киселя и канители. Митька сразу это просек, заняв поначалу место по типу сына полка или вроде того с учетом малолетки.
Узнав, что дедка был академик, такое имя и оставили за ним – Академик. Поначалу в шутку, затем прилипло и закрепилось. Стефан, узнав, прокомментировал без тени иронии:
– Сильное погоняло. Молодец, Митенька, одобряю.
Так что к встрече с любой целкой был готов. Даже с генераловой внучкой. Опасливого в жизни даже в ту начальную пору с каждой можайской банькой оставалось все меньше и меньше. Как и с девчонками – добавляло наглой силы, которую те чувствовали каким-то обособленным от прочих органом: сразу, без приготовительных осмотров и размышлительных прикидок.
Так и с Варькой было Бероевой. Позвонила, выждав срок, и стала мямлить про институт свой чего-то иностранный, про второй обязательный язык, то ли испанский, то ли португальский, то ли еще какой. А Митька решил попросту – не разговор это для первого знакомства, а онанизм, суходрочка. Так и сказал, заменив, правда, последнее слово на «мастурбация». Она промолчала растерянно, и тогда он предложил отметить новоселье ее вместо португальского языка португальским портвейном, какой парни в баню как-то приволокли: сладкий, забористый, все девчонки упились тогда и отвалились, как неродные.
Варя так растерялась внезапному предложению, что неожиданно для себя согласилась. Решила, что академиков наследник знает в этом толк. И отец у него знаменитость – кино снимает, а не на рояле играет. И сам, как Шварценеггер какой-нибудь в молодости, смотрится. Была еще одна вещь, в которой не хотела признаваться никому, даже подругам – к получившимся девятнадцати оставалась девственницей: целованной, лапанной, но нетронутой – чистой. А в том, что Митя Мирский не мальчик, не сомневалась – глядел не так, впивался глазом, как взрослый, как мужчина, как вежливый, но настойчивый самец. И поняла, конечно же сама для себя решила: согласие даст – целки больше не видать. С ним не получится: ни сопротивление оказать, ни самой против устоять. Подумала-подумала и решилась португальским напитком отметить новый адрес, справить новоселье. О чем на другой день и дала знать Мите по телефону. Тот не то чтобы выразил бурную радость, но просто похвалил за самоотверженность и доверие, коротко обозначив Варькину решимость так, как сделал бы сам Стефан:
– Молодец, Варюха.
Другой был вопрос, однако, – где отмечать. Дед Чапайкин из дому не вылазил почти, за папиросами изредка выбирался, ненадолго. Или за кефиром там, за сметаной. Прабабушка тоже по похожему образцу больше жила: дом, рынок, вечером, если не программа «Взгляд», то новости, новости, новости. Допоздна, пока «ДемРоссия» всех не переорет и не получит очередной кувалдой в ответ от партийцев и прочей, как объясняла прабабушка, коммуняцкой гнуси. Долго заснуть после не могла, все за Ельцина переживала, за неудачи его, когда озлился на него Горбачев, мстить стал за вольнодумство и смелость.
А потом вдруг вопрос решился сам, в наиприятнейшем варианте. Митька с портвейном, загодя купленным, к себе заходил, а Людмила как раз от себя выходила, дверь распахивала, тетя Люда. Да и какая тетя – баба Люда, дяди Феди Керенского мать, соседа-скульптора. На ногах стояла неровно, шатало ее, неуклюжую, как обычно, – ясное дело, алкогольная зависимость крайней стадии потребления. Шатать – шатало, но два зеленых горла над сумкой Митькиной усекла. И рукой на них просительно указала. И в глаза выразительно заглянула, ну просто, как совершенно трезвая. Он вообще заметил, у них, когда нужда, они как бы абсолютно разумные становятся, здраво так рассуждают и вполне логично к результату выворачивают, не придерешься.
И он не растерялся тогда и сказал, сам того от себя не ожидая, кивнув на португальскую бутыль:
– Не желаете, баба Люд?
Та еще больше протрезвела и сразу отступила обратно в квартиру:
– Зайди, Митяша, зайди-ка.
Там и сообразил, о чем просить надо алкогольную Керенскую. Чтобы Варьку к ней привести и там отмечать. Всем удобство, особенно самой бабе Люде.
Так и вышло, и все остались довольны. У отмечантов – своя отдельная келья, на втором этаже, куда дяди-Федина мать отроду не лазила. Там раньше Федькина мастерская была, где он мастерил свои эскизы, картинки писал, рамки сам сколачивал, когда скульптурой только начинал еще увлекаться. Кроме всего, комната до потолка была завалена хламом, все полки стеллажей забиты были картинами, самого и друзей его: подрамники, холсты, разномастные студенческие работы и всякое такое. Но треть пространства, отгороженная ширмой, все же оставалась для размещения там кровати и гардероба. Короче – распашняк хоть до утра, неподконтрольный и повышенно доброжелательный.
К моменту портвейного свидания Варюша решилась на поступок окончательно и даже успела привыкнуть к мысли, что больше она не позорная целка. Ей даже показалось, что все уже позади и теперь она – как все: полноценная и самодостаточная женщина типа благородной, но доступной француженки Роми Шнайдер.
Митька забрался к ней в трусы почти сразу, она не успела даже нормально опьянеть, хмель только-только начал подбираться к голове, разогрев по пути шею и запалив ярко-красным уши. Но когда она рефлекторно сдвинула ноги, преодолевая накативший страх, в этот момент градус прошиб и голову, ударив в самый мозжечок, который оказался там же, над глазами. Так этот мозжечок все остальное и сделал: глаза стянул тяжелым, а ноги, наоборот, расслабил, с трусами вместе, с колготами, лифчиком и всей остальной нетронутой промежностью. Митька втиснулся в нее, и что есть сил заработал: с чувством, страстью и мокрым ртом. То, что вытолкнулось изнутри, упало на живот выплеснулось и размазывалось, пока он дотирал свою мужскую плоть о ее бедро. Потом оторвался, приподнялся на локтях, выдохнул и спросил:
– Ну что, классно было, Варьк?
– Да. Очень классно, – нечестно ответила она, остывая после того, как они разлепились. – Теперь я женщина, знаешь?
– Ну и нормально, лапуль, – поздравил ее Митя. – Ты полежи еще, я вытереть тут чего-нибудь найду. – И потопал босиком по полу в поисках тряпочки или бумаги. А то самое у него, которое только что было внутри нее, все целиком, биясь там и толкаясь, висело внушительной штуковиной, приводя Варю в удивление оттого, как все это могло разместиться в ее маленькой… в ее такой родной и не тронутой ранее никем женской собственности.
Он вернулся, отыскав в шкафу у Керенских другую простыню, и вытер ею их обоих, везде, где оставались маркие следы прошлой Варвариной девственности. Простыню он сунул в сумку, объяснив:
– Брошу где-нибудь, не заметит она. А заметит, и черт с ней.
Как вести себя дальше, Варя не понимала. Что было сейчас между ними – любовь? Просто секс по предварительному уговору? Лишение девственности как результат своего же неумелого намека? И кто кого за это должен теперь благодарить? И что, в конце концов, чувствует после всего сам Митя?
А Мите дело такое понравилось. Нельзя сказать, что лучше он не пробовал, но такое тайно обставленное мероприятие, в соседской квартире, под носом у родни показалось ему приключением особенно увлекательным, с повышенным адреналиновым эквивалентом. И тогда он вспомнил, как недавно в шутку сказал ему Стефан:
– Ты, Митюша, такой же авантюрист, как я. Тебя волнует риск. Меня тоже. И поэтому ты мне нравишься, пацан. Запомни, что я тебе сказал, – я это не каждому скажу, далеко не каждому.
Потом они встретились еще раз, там же, и спиртное на этот раз уже не понадобилось, за исключением бутылки самого дешевого, для тети Люси Керенской. И возможно, поэтому все получилось лучше, чем в прошлый раз, и уже не было так больно. Лучше, в смысле ей, Митьке и так было нормально и даже отлично.
Третий их раз пришелся на первое сентября, первый учебный день в Мориса Тореза, и такое дело они не могли не отметить раз шесть за вечер. А когда собрались уходить, вечно нетрезвая тетя Люся протянула Митьке ключи от квартиры и наказала, с трудом ворочая языком:
– Ты, Митяй, давай сам теперь, когда надо, приходи. А то я усну, могу не услышать. Это дело, – она с намекательным прищуром кивнула отстраненно куда-то вбок, – на столе оставишь и делайте себе спокойненько свои дела. А уходить будешь, знаешь как закрыть, понял?
– А дядя Федя как же? – на всякий случай спросил Митя. – Если придет.
– Не придет Федька, – махнула рукой Людмила, – больно гордый он, чтоб мать проведать. Год уж как в собственном дому не появлялся. Все статуи свои собирает, а на мать наплевать. – Слово «статуи» произнесла, как и было ей положено, с ударением на «у». – И ничего у самого-то: ни деток, ни жены никакой, а только квасит больше моего, да глину месит бесконечную свою. Тьфу!
Это обнадеживало дополнительно. Во-первых, образовалась, считай, дармовая хата, а во-вторых, Варька тоже, можно сказать, теперь была под рукой постоянно, вернее, под этим самым, под болтом, только номер набрать и спуститься двумя пролетами ниже, чтобы ножки для Митеньки раздвинуть на втором этаже у Керенских.
«Знал бы премьер-министр Временного правительства, как его наследники распоряжаются жилплощадью, перевернулся б в гробу, наверно, – подумал Митька, в очередной раз натягивая после Варьки штаны.
Это уже к Новому году дело шло. У Варьки сессия была экзаменационная, и сам он, Академик, тоже был в делах весь – быковал нормально, под серьезным бригадиром стоял. Из-под армии вывернулся на этот раз, осенью: замотал, не явился в военкомат. Так они позвонили раз, другой, третий и бросили. Теперь до весны, скорей всего, до другого призыва.
Роза Марковна ничего не могла понять из того, что происходит с мальчиком. Почему тот почти не бывает дома, где пропадает целыми днями, отчего у него такой самоуверенный вид, словно без экзаменов поступил на филфак МГУ, и почему не нуждается в деньгах на карманные расходы. Несколько раз пробовала поговорить, но натыкалась лишь на поцелуй в лоб от правнука и легкомысленную фразу типа, да ладно, бабуль, все ништяк, ты лучше скажи, чего надо, я тебе сделаю.
Пару раз затевала разговор с Виленом, и каждый раз отец серьезно кивал головой, соглашался и через пару дней уезжал на съемки, в очередную экспедицию на месяц, а когда и на два. Одно перестало вроде бы беспокоить – с деньгами в доме все обстояло теперь куда как лучше прежнего. Вилен за свои кооперативные фильмы получал какие-то ненормальные тысячи, за то же самое, что делал и много лет до этого, за привычный труд, и это было удивительно, потому что никто в семье Мирских ранее не догадывался, что подобные деньги существуют и что их, оказывается, можно заработать, не поступаясь совестью и никого не обманывая. Митька же, чтобы закрыть тему места в жизни, сообщил отцу, что устроился нормально, на Можайке, администратором в спортивно-оздоровительном комплексе, на коммерческой основе, и платят хорошо, даже отлично, и что семья может на него рассчитывать, если что. Что до матери, то звонил ей редко, да Юля Стукалина давно за взрослого сына и не беспокоилась – у самой, кроме старшего, двое детей от двоих мужей, это если первого не считать, от Вилена Мирского.
Думая о том, что происходит у них с Митей, Варя Бероева удивлялась тому, как быстро и безболезненно для самой себя сумела отказаться от привычного ей образа «девочки на цыпочках», «крали» из семьи пианистической знаменитости, обремененной к тому же фамильным довеском по линии цековского дедушки Званцева. Митька свалился из ниоткуда, просто выкатился из того же самого первого подъезда; через три дня на четвертый уверенным движением стянул с нее трусы, предварительно влив приторное хмельное пойло, быстрым наскоком лишил девственности и после всего этого, вместо того чтобы принести цветы и сказать слова, которые никому не говорил, он звонит, когда отрывается от каких-то там своих дел, причем из квартиры напротив, от вечно пьяной тетки, и при этом ни на секунду не сомневается, что Варя тут же бросит дела, чтобы спуститься к Керенским, снять трусы на втором квартирном этаже и очередной раз впустить Митю в себя.
Потом уже, после того как прошли новогодние праздники и когда Митя не позвонил даже, чтобы поздравить, не то что встретить вместе Новый год, – просто поздравить и что-нибудь приятное сказать и подарить, она догадалась, в чем дело. В том, подумалось ей, что никогда он не был благодарен ей, не говорил «спасибо», «люблю», «ты мне очень нравишься» или «я хочу быть с тобой» и тем самым не давал почувствовать себя женщиной, не включил в ней самую главную первую передачу, от которой потом и набираются остальные обороты, чем дальше – тем больше. Но был момент и другой – тело Митькино невероятное. Гладкая кожа, накачанные мышцы, куда ни тронь, попа твердыми шариками – фигура иностранного атлета, какие на нерусских глянцевых обложках видала, в сочетании с грубой силой русского мужика, хоть у них там и евреи, кажется, все в семье.
Эта ситуация подавляла и не радовала. Более того, это и мешало, поскольку то, что свободно было теперь под рукой – институтские мальчики из хороших семей, с кислыми шутками, вялыми задницами и серьезным отношением к учебе, – никак не могло устроить первокурсницу Бероеву после того, что было у нее с Мирским. Приличные мальчики хороводили вокруг с вежливыми закидонами, пытались говорить о Джойсе, о Гессе, о Бродском, предлагали почитать кто Блаватскую, кто Борхеса, кто неопубликованную еще Улицкую. Она равнодушно кивала, не вслушиваясь, или же отмахивалась впрямую, четко обозначив границу своей женской разрешенности, а к весне уже отчетливо сообразила, что все пути так или иначе ведут в постель, лишь члены у всех разные и разговоры. Тем не менее условие самой себе поставила – в подобном режиме терпит Митьку до лета. Терпит, но продолжает давать. Далее, если тот не поменяется, прекращает отношения, и пускай он после этого других телок к тете Люсе Керенской тащит, попроще и без чувственных амбиций. А она, дочь Бероева, внучка Званцева, найдет себе другого, который сам будет для нее таким, какой она все это время была для Митьки.
До разрыва, однако, дело не дошло, несмотря на то что на дворе был май. К этому весеннему призыву объявили кампанию насчет уклонистов от армии, и Митьке срочно пришлось менять адрес проживания. Снова начали звонить, угрожать, сыпать повестки в ящик. Удар приняла на себя Роза Марковна, категорически несогласная с обязательной воинской повинностью.
– Что, что такое? – заведомо глуповато реагировала она на военкоматские звонки, натужно дребезжа голосом. – Кого вам нужно, в конце концов? Отвечайте! – и вешала трубку. Повестки рвала и бросала в помойку. Когда звонили снова, снова дребезжала: – Здесь нет никого, не звоните сюда, никого тут нет.
Это был девяносто первый. Через год, к следующему весеннему призыву, в кармане у Митьки уже лежал нормально оплаченный билет, на самом законном основании ограждающий его владельца от срочной службы в пользу Отечества. Но до той поры, как это получилось, Митяй рванул с Трехпрудного, опасаясь нарваться на принудительный привод. Куда – надо было обдумать. Имелось два варианта – парочка бандитских кунцевских хат, куда бы взяли на постой, или же снимать. Вот тут-то к еженедельному чаю с Розой Марковной и подгребла баба Таня, Татьяна Петровна Кулькова.
С той самой встречи их у могилы Мирских Таня не исчезала более из видимости Розы Марковны, звонила ей через день, и женщины подолгу разговаривали, обмениваясь новостями, которые сыпались отныне из телевизора с такой невозможной силой, что трудно было уследить, какая из новостей удивительней, а какая гаже.
Митька натыкался на бабу Таню крайне редко, по дикой случайности, поскольку визиты той всегда были дневные, послеобеденные, а к этому времени он был уже на Можайке, откуда строились планы братвы на день. После того как регулярные воскресные поездки к матери и бабе Тане на аронсоновскую Каляевскую прекратились в двенадцатилетнем возрасте, видеть бабушку ему доводилось раз-два в год, не чаще. Последний раз он встретил ее у них в Трехпрудном, года полтора назад, застав за чаем с бабулей. Та заплакала от неожиданной встречи с внуком, и не мечтая в тот день увидеть его. Он разрешил поцеловать себя в щеку, скривив морду, и дал о себе знать, обращаясь к Розе Марковне:
– Погнал я, бабуль, Может, буду, а может, нет. Не скучай, – и унесся.
Больше они с бабкой Таней не виделись, не довелось.
В этот раз все было иначе. О проблеме баба Таня уже успела узнать от Розы Марковны и, как только Митька появился, предложила сама:
– Митюша, мы подумали, может, тебе у меня пожить какое-то время, пока с военными не уляжется вопрос. Там тебя не знают, на Каляевской, комната у тебя отдельная будет, сам знаешь, а я хотя бы покормлю тебя, чтобы ты не питался кое-как, если прятаться от армии придется.
А что? Митька прикинул и согласился. Действительно, бабка в силе еще, обстирает там, обгладит, все такое. Квартира, хоть и не Трехпрудная, но тоже ничего, места хватает, а там посмотрим, белый билет справим, Стефан позаботиться обещал.
Короче, собрал то-се и съехал от бабули к бабке. А как съехал, то и дела начались у кунцевских посерьезней прежних. Но это ближе ко второй половине лета, когда ощущение было у Стефана, что вот-вот что-то измениться должно в стране, большое, сказал, грядет что-то, настоящее, всех коснется. А после усмехнулся и добавил, что, мол, помните, братцы мои, чем больше беспорядка вокруг и нестабильности, тем вольготней нам и добычливей. И это во все времена так, начиная с Римской империи и дальше, по средним векам если прогуляться и к нам приплыть, через революцию, войну и прочую народную неразбериху, вплоть до сегодня.
И точно, как в воду смотрел. 19 августа все и случилось типа что учуял. Путч случился, самый настоящий переворот, от новой власти – обратно к коммуне, к красным, к партийцам, к КГБ. Стефан маляву пустил по братве – залечь и ждать, быть на связи. Митька с Каляевской не выходил, был на проводе, как велено, телик отслеживал: что там, кто кого, какие танки на кого попрут и подавят. С самого утра лебедей играли, а после, как прорвало: «Эхо Москвы» одно рассказывает, другие – другое, третьи – третье, дикторши перекошенные все, народ ни хера не понимает, чей верх на какой час. Конференцию показали какую-то, ГКЧП народу представили – морды у всех чудные, руки у одного трясутся, а Горбачев, сами они говорят, больной, не может с бедой народной справляться больше – мы зато можем, новая старая власть.
Баба Таня рядом – охает, потом подхватилась, понеслась в сберкассу остаток пенсионный снимать, пока не поздно. А Митька подумал, дай, узнаю, чего там с бабулей моей, как там она, чтобы не переволновалась от новости больше, чем стоит она того. Звонит, а там никто трубку не берет. Он снова – снова молчок. Через час, через два, ближе к вечеру – то же, никого. Сорвался – рванул в Трехпрудный. На полпути передумал, вернулся, обещал на связи быть – все. Обещал – будь готов за слово ответить. Всегда готов!
А Роза Марковна и на самом деле трубку снять не могла. В это время она стояла у Белого дома, опершись о парапет набережной Москвы-реки, наблюдая за тем, как стекаются туда со всей Москвы честные люди, постепенно образуя кольцо вокруг места, где был Верховный Совет депутатов или как там теперь это называлось, не важно. Важно, что чума голову подняла и «Цыть!» народу снова приказала, и ей вместе с народом, Розе Марковне Мирской, которая никогда не была чесеиром, а напротив, полагала, что изменники настоящие – те, кто Горбачева в Форосе изолировал и мятеж неправедный учинил, не сомневаясь, что все вокруг поднимут лапы и поприветствуют возвернувшуюся гнусь. Не будет такого, господа коммуняцкие выкормыши, хватит издеваться над собственным народом, над великим русским народом, который вам так и не удалось окончательно загнать за Можай и раскинуть по местечкам. Хватит: или мы, или вы, но только без нас – сами, без народа!
Монолог свой внутренний завершила и очнулась. Как сказала-то – великий русский народ? Развела руками, ну, конечно, великий, а какой еще-то? Самый великий и есть, русский, мол, наш, и мой вместе с ними.
Снова домой понеслась – чумового таксиста тормознула, до Патриарших, сказала. Тот три цены спросил – дала три. Домой вошла – сразу капусту резать, хорошо, был кочан. Тесто готовое, слоеное, тоже хорошо, что не из морозилки – раскатать только осталось. Все – быстро, как всегда. Эх, подумалось, Сарочку бы сейчас или Зинулю – мы б в четыре руки тут дали б, только ветер бы по кухне свистел. А, дьявол! Яйца кончились. Как же без яиц пироги-то? У Чапайкина наверняка не будет – тот скромно жить привык, без излишеств, а внучка его, Варюша, та вроде не готовит дома, той мать готовое приносит, Маша Чапайкина, которая Бероева теперь. К Люське Керенской стучаться бесполезно: спит или пьет. По-любому яйцами не разжиться.
Фиру Клеонскую набрала. Та в крик – делать что, Роза Марковна, куда бежать будем? Никуда, ответила, неси яйца скорей, а то опаздываю – горю, как швед под Полтавой. Тащи все, что есть, живы будем – отдам, не утаю.
Та с яйцами принеслась, помогать взялась – тут же вкрутую варить.
Поставили сразу два противня с пирогами. Потом нарезали, каждый в отдельную бумагу завернули, неостывшие еще. В термос – чай, горячий, сладкий. И снова к Белому дому пошла, обратно. Фира поохала, поохала за компанию, но Дом оставить не решилась, духу не хватило, храбрости. Спросила, а если в черной коже придут, с ордером – пускать?
– Не придут, Фирочка, – твердо ответила Роза Марковна. – Не будет такого больше на нашей земле, – и исчезла до утра.
Потом Митя позвонил, теперь уже тете Фире – бабулю потерял, мол. Та объяснила. Митька выматерился и бросил трубку. А Роза Марковна раздавала защитникам Белого дома пироги с капустой, приговаривая:
– Ешьте, родные, пробуйте. У вас Дом, и у нас Дом. У всех нас один Дом. Не пустим в наш Дом гадину. Кушайте…
Те откусывали, улыбались дурковатой старухе и благодарили. А Мирская была счастлива, она уже знала, что победа будет за ними, за нами, за всем ее народом, и потому черты лица ее соединились воедино, что случалось в жизни ее крайне редко. Теперь она была и Ахматова и Раневская одновременно, и для этого понадобилось именно то, что имело место здесь и сейчас: ее народ, ее пирог и скорая над общим врагом победа.
«Жалко, Сема не сможет увидеть, – подумала она, шарахаясь в сторону от грузовика со шпалами для баррикад. – Семе бы это все пришлось по душе. Он бы как складывать правильней, мог подсказать, с его-то опытом…»
– Лет-то сколько тебе, бабань? – высунул нечесаную голову из окна грузовика молодой веселый парень.
– Восемьдесят восемь, – не стала лукавить Мирская и, улыбнувшись, в свою очередь встречно поинтересовалась. – А что, не дашь?
– Да ты чего? – изумился тот. – Я думал… так, лет под шестьдесят с лишним, не больше. А ты вон чего… Да на тебе воду возить надо, бабань, а не революцию делать. Революция тебе – тьфу!
Оба смеялись туповатой шутке, но Роза Марковна на паренька не обижалась. Она думала о том, что совершенно не чувствует усталости, что к другому разу, если это продлится долее, чем ночь, нужно сменить уже начинку в пирогах на другую, чтобы не получилось однообразно, и захватить бумажные салфетки для рук, что совершенно упустила из виду.
Так продолжалось и на второй, и на третий, завершающий, день противостояния. Только после этого, окончательно возвратясь от баррикад к себе в Трехпрудный, Мирская почувствовала небольшую усталость в ногах. Легкую и в ногах – более нигде. Потом ее отловил наконец Митька и вставил по первое число. Он орал, а ей было приятно, что орет и переживает. За Митькой прорезался Вилен, сумевший в конце концов дозвониться из Мюнхена, где снимал для немцев совместно с французами. Тоже разорался и тоже получилось радостно и тепло. И переговорив с одним и другим, она, совершенно уже счастливая, заснула, словно младенец: крепко, провально, с благостной улыбкой на губах и без дурных неумных снов.
А на следующее утро, рано, до восьми еще, в дверь позвонили. Там стоял растерянный Федька Керенский. Он был бледный, и у него слегка подрагивали руки.
– Феденька? – удивилась Роза Марковна. – Что случилось?
– Мама умерла, – ответил Федор Александрович. – Три дня, пока шабаш этот длился, телефон не брала. Я утром рано приехал сегодня, с поезда, в доме творчества все время это был, а она мертвая сидит, за столом. И тара пустая везде. Дня три сидит, думаю, не меньше, запах уже пошел. – Он поднял на нее глаза. – Делать-то что, Роза Марковна?
Хоронили Люську тихо, без лишних людей. Тем же днем вывезли в морг, все оформили, как надо, а еще через сутки опустили в яму в «Ракитках», на новом кооперативном кладбище по Калужскому направлению.
Из родных и близких был сам Федор Александрович, Роза Марковна и Федькин друг, тоже скульптор, Гриша Всесвятский – все. Поминки устроили в том же составе плюс Чапайкин, но не у Керенских, а у Мирских – у тех еще не выветрился покойницкий дух. Федька молча пил, Всесвятский составлял ему компанию, Глеб Иваныч понуро вспоминал про себя тот день, когда он впервые увидал понятую Люську на кухне у Мирских в день ареста Семена Львовича, в сороковом, и решил в результате, что воспоминание такое сюда не годится. Поднялся и сказал, что Людмила была Сашку, отцу Фединому, всегда верной подругой, но, к сожалению, пожили вот только недолго. И сел. А дальше говорила Роза Марковна. И про соседство многолетнее, и про сыновьи художественные таланты, и про Сашка самого, на войне погибшего, которого, кроме них с Чапайкиным, никто в глаза не видал.
Потом расходились.
– Ну и как тебе это, Глеб? – тихо спросила Чапайкина Мирская, неопределенно кивнув за окно. Оба прекрасно понимали, о чем идет речь.
– Да-а-а… – Глеб Иваныч так же неопределенно мазнул рукой, и Мирская действительно не поняла, что тот имел в виду. Но уточнять в такой ситуации не решилась.
Федька, совершенно напившись, безмолвным, правда, способом, до этого не собираясь оставаться в своей квартире на ночь из-за тяжелой трупной атмосферы, поцеловал соседку в щеку и прямым ходом, пересекши лестничную площадку, уперся в собственную дверь. Потом полез за ключами.
– Феденька, – решилась напомнить ему Мирская его же прежний план – так ведь… – но не успела закончить фразу. Керенский и Всесвятский уже ввалились в квартиру и захлопнули за собой дверь. Перед тем как захлопнуть, Федор Александрович успел лишь неопределенно, как и Чапайкин, взмахнуть рукой и пробормотать нетвердым языком:
– Да-а-а…
А еще через пару недель скульптор Керенский перебрался в квартиру в Трехпрудном совсем, оставив мастерскую только для работы. Но пока он еще не заехал окончательно, Митька успел все же заскочить туда с новой телкой, подняться на второй уровень и отодрать ее по-всякому, как и положено серьезному бойцу из кунцевской ОПГ. Ключи он, зная, что дядя Федя вернулся совсем, решил все ж не отдавать, а придержать у себя – так, на всякий случай.
Что до Вари Бероевой, то, дождавшись весны, она, ясное дело, обнаружила, что Митя с их Трехпрудного съехал по неизвестному адресу. Съехал и снова не дал о себе знать. И тогда она, поставив на нем жирный крест, улетела на месяц в Ялту, выбив из матери денег на «Ореанду», чтобы там, в кондиционированной тишине элитарной ялтинской гостиницы, попытаться пересмотреть установку на допуск к телу прочего мужского контингента.
Краткосрочную визу для поездки в США вор в законе Стефан Томский сумел получить в американском посольстве в Москве лишь в девяносто третьем году, через шесть лет после того, как освободился, вернулся в Москву и возглавил кунцевскую преступную группировку. До этих пор получал регулярные отказы без всякого объяснительного мотива. Не принято у них, видите ли, мотивы предоставлять, у уродов. Джокер, обещавший в свое время содействие в этом деле, ушел вскоре после августа девяносто первого на покой, отойдя от дел, и еще через три месяца такой спокойной жизни тихо скончался в своем подмосковном доме на гектаре барвихинской земли. Кому это был праздник, кому – невосполнимая утрата, а кто, ровно как и Стефан, к смерти этой отнесся спокойно, обезличенно, пребывая в серединном промежутке меж этими и теми.
По тому, как чистосердечно любил и ценил его Джокер, Стефану следовало о Джокере горевать. Неизвестно еще, как с новым смотрящим жизнь обернется. Но был в этом безутешном деле и свой согреватель – небольшой, но все же приятный. И об этом – Стефан знал это наверняка – не ведала, кроме покойного и его самого, ни одна живая душа. Если не вспоминать о Казначействе США, само собой разумеется.
В этот год Розе Марковне Мирской стукнуло девяносто. Но когда произошло очередное народное потрясение, пирогов она печь уже не стала, и вовсе не по этой пожилой причине. Не из-за этого, не в силу возраста и не потому, что было жаль капусты и яиц. И не потому еще, что не было сил. Были – сколько надо, столько бы и нашлось. Просто то, что творилось вокруг Белого дома на этот раз, не давало ей шанса угостить пирогами кого-либо: ни тех, кто был внутри, ни этих, что били из железных машин. Кольца уже не было никакого, ни живого, ни мертвого, но были танки, они стояли вдали от Дома, через реку, и методично расстреливали здание бронебойными и разрывными снарядами. Она неотрывно сидела перед телевизором, наблюдая по CNN то, что происходит на берегу Москвы-реки, и еще то, что случилось потом, при подходе к зданию Останкинского телецентра. Она смотрела и плакала. Не было у нее сомнений, с кем она на этот раз. Знала с кем – с теми, что вне Дома и внутри Телецентра. С ними, с ними, конечно… Но отчего-то было жаль и этих, то ли заплутавших, то ли обманутых, то ли принципиальных таких.
От Стефана в этот перелом специальных директив не поступало, и поэтому Митька, перетрухнув за бабулю, постарался на этот раз не выпустить ее из поля зрения, чтобы, не дай бог, не наделала чего неразумного, не попала под обстрел или под снайпера. Как это бывает у них, знал не понаслышке: и самому пострелять по живым мишеням довелось как-то раз, и от чужих пуль побегать, вихляя крупом. Бежал в том году по крышам, уходя от тюменских, так крыша оборвалась внезапно тупиковой вертикальной кирпичной стеной соседнего дома, метра на четыре вверх, и пришлось вниз сигать, не зная, что и будет внизу-то: ни высота какая точно, ни куда приземляться. Высота оказалась трехэтажной, а поверхность приземления – твердый грунт, спасибо, не асфальт. Прыгнул и от боли на какое-то время сознания лишился, как будто провалился в темноту. В это время свои подоспели, кунцевские братки, снизу по крыше постреляли, очередями, на всякий случай, чтобы прикрыть, если кто из своих еще наверху задержался, не знали точно – спросить не могли, Академик вырубленный был еще, без соображения валялся.
В общем, нормально получилось, остался в строю. Отделался трещинами в пяточных костях, месяц в гипсе провалялся, пока не сняли его. Дома отлеживался, на бабулиных сластях. Она не знала, радоваться, такому происшествию или огорчаться. Правнук любимейший целый месяц подле нее, хоть и неподъемный.
Первое время, пока не ходил, – судно под зад, уточка меж ног, все такое прочее. Митька думал, не справится бабуля, хотел к пацанам обратиться, чтоб сестричку организовать, – Стефан сам с этого сразу и начал. Но какой там – не пущу, сказала Роза Марковна, сама выхожу мальчика. И пальцем грозит, что, мол, как же тебя угораздило, Митенька, с лошади так упасть, чтобы обе пятки сразу повредить. Я сама не против лошадей, и занятий верховых тоже, и вообще всего спортивного, у нас и самих когда-то два рысака были в семье, у моего дедушки, твоего прапрапра по мужской ветке, Астра и Венгерка, изумительные животные, грациозные такие, хотя я плохо теперь уже помню, мы с дедушкой не вместе жили, он в Смоленской губернии обитал, а мы всегда в Москве, начиная с отца моего, Марка Наумовича Дворкина, твоего прапра…
Одним словом, своими силами выходила Митьку, а на нем все, как на собаке, и затянулось – все до последней трещинки. Когда уж совсем выздоравливал, Стефан Розе Марковне позвонил, сказал, слышал, мол, про беду с мальчиком. Хочу, говорит, зайти навестить вас всех, а то давно чаю вашего не откушивал, Роза Марковна.
Мирская встрепенулась – такие люди, Господи Боже, какие люди!
Чай пили все вместе, почти по-родственному: сама, Митенька и Стефан, милый сосед и благодетель. Ну и конечно же все то самое, без чего жизнь нельзя считать полноценной: скатерть, оборочки, твердые салфетки, то-се, мельхиор там, вазочки. Лимончик, тончайший, на блюдце с обводкой золотом и кобальтом, сахар-рафинад – упаси боже – только кусковой, колкий, звонкий, белейший. Это не Куба вам, господа, это родной житомирский буряк, откуда и Зинуля и Сарочка родом.
– До чего ж хорошо-то, Роза Марковна, искренней не бывает, – вставая из-за стола, сказал Стефан. И не кривил душой. Подумал, что никогда уже не будет в его жизни такого стола. Может, будет и лучше во сто крат, да и есть давным-давно, но такого – нет: все, проехали времена, ушла культурка, выцвела, порушилась. Шиндец, одним словом, а не щипчики вам для белоголового сахара. – В общем, выздоравливай, Дмитрий, – по-отечески насоветовал перед уходом Стефан. – А я пока в Америку слетаю, в Нью-Йорк, дела предпринимательские зовут.
– В Америку? – Лицо Мирской озарилось радостным удивлением. – Неужели в Америку саму, Стефан?
– Теперь это дело несложное, – поднимаясь из-за стола, ответил он. – Беспосадочный перелет, девять часов с небольшим, и вы там.
– Счастливый, – вздохнула Роза Марковна. – Я вот к своим годам дальше Житомира по доброй воле и не добиралась никогда, Зиночке тогда паспорт ездили выправлять. Это когда Боренька у меня родился, через год после того. Да, в двадцать седьмом, точно. И все. После этого всю жизнь в Москве так и просидела неподвижным сиднем, как Илья Муромец. Ну, если не брать эвакуацию только – в Ташкент.
– С какого ж вы года, Роза Марковна? – сделав заинтересованное лицо, но так, чтобы невольно не задеть старуху неделикатным вопросом, поинтересовался Стефан.
– С третьего, миленький, с третьего.
– Это, стало быть, вам девяносто в этом году? – и на самом деле поразился Стефан, не предполагая услышать, что такое возможно.
– Уже было, миленький, уже позади. Вон Митька телевизор японский купил мне к дате, новый, с большим экраном и чрезвычайно удобным управлением через пульт. Новости все по нему смотрю – блестяще все видно, как в кинотеатре.
– Нет слов, – развел руками Стефан и подумал, что коли так, то скоро можно будет перейти к очередной части задуманного.
Короче, весть была из приятных, несмотря на все удовольствие общения со старухой. Он подошел к Мирской, взял ее руку, нагнулся и поцеловал морщинистую кисть. Уходя, подмигнул по пути «Женщине с гитарой». И на какой-то миг ему показалось, что и она ему тоже.
Почему на этот раз ему удалось преодолеть сопротивление визовых работников посольства, Стефану было неизвестно. Быть может, подумал он, истек положенный срок, отфильтровывающий уголовных лиц от получения разрешения на въезд в страну. А может, очередная перетряска в стране внесла каким-то образом свои изменения в политику предоставления права на посещение Соединенных Штатов. Или так сработала солидная бумага от крупной деловой компании, с которой договорилась местная нью-йоркская братва, организовавшая Стефану приглашение и одновременно supporting letter.
Одним словом, все сошлось, и через неделю после чая у Мирских аэрофлотовский «боинг», на котором пассажир первого класса Томский совершил перелет через Атлантику, приземлился по расписанию в аэропорту JFK.
– Цель вашего приезда в США? – спросил его негр-таможенник при выходе в свободный мир. Стефан не понял, но догадался, о чем вопрос.
– Бизнес, – бодро ответил он, и негр, удовлетворенно кивнув, проставил в паспорт шлепку.
«Вот она, демократия в действии», – подумал Стефан и пошел на выход, где уже дожидались его пацаны, откомандированные местным авторитетом для встречи важного человека. Тот получил сигнал из Москвы загодя, по самому верхнему каналу, и, кто есть Стефан, уже знал.
Прием от всех прежних встреч сильно не отличался и был похож и на магаданский семилетней давности, и на последующий московский: шикарная хата, только на русском Брайтоне, стол, девки на выбор, затем отдельный гостевой апартамент класса люкс на весь срок гостевания и приставленный местный хлопчик с шустрым английским и «Мерседесом 500», отданным в распоряжение гостя на весь период. Остальное – по конкретному желанию, начиная от тихоокеанской баночной селедки до разнокалиберных проституток любого цвета.
Первые дня три Стефан отсыпался, привыкая к другому часовому поясу и осматриваясь. Вечером посещал русские рестораны, пытаясь определить для себя различия с московскими. Различия были. И не в пользу местных. Жратва была вкусной, но не изысканной, сервировка, имевшая отчасти посудный разнобой, оставляла желать лучшего, эстрада била по ушам и так же проигрывала столичной излишней громкостью и пошлым содержанием. Девки – вот те были не немного, а сильно гаже родных, московских, просто не шли ни в какое сравнение: дурно говорили по-русски, но не потому, что сбивались на английский акцент, а оттого, что происходили не из московских семей, а съехались черт знает откуда, со всего СНГ. Яркие губы, обильная сверх всякой меры бижутерия, блестки какие-то, люрекс бесконечный, тут же меха неуместные, красные шпильки и сами жопастые какие-то, без линии, без доведенности и шарма.
«Шалавы», – подумал Стефан на четвертый день брайтонской жизни и скомандовал хлопцу:
– Завтра в Вашингтон едем, будь готов.
Вашингтон тоже не пришелся по душе: черных – море, а главное, никто никому не нужен, у всех озабоченные морды, как будто завтра ядерная зима и нужно успеть доделать самое необходимое.
В Департаменте Казначейства, куда они добрались без особого труда, все оказалось не так, как он сам предполагал. Собираясь лететь, визу приготовил полугодовую, на случай бюрократии и многомесячных походов за собственным лимоном. Девушка в окошке, опять же черная, улыбнулась на вопрос, что хлопчик его задал, об эквиваленте уничтоженных в семьдесят третьем году бабок, пощелкала клавишами и вежливо поинтересовалась:
– В каком банке, мистер Томски, вы желали бы открыть счет на эту сумму?
Не будучи готовым к такой простоте решения сложного, Стефан растерянно дернулся к провожатому:
– В каком?
Тот подумал и предложил:
– В Чейз Манхэттен бэнк. Так и так туда съездить надо. На Эмпайр-стейтс билдинг залазить вас хочу и на паром. Хозяин говорил, вам надо будет, статую осмотреть с воды, Свободу.
– Чейз Манхэттен бэнк, – твердым голосом подтвердил Стефан черной казначейской девке хлопчикову идею и уже совсем уверенно закрепил местной добавкой: – О’кей!
Та чего-то распечатала и подала в окно:
– При открытии счета не забудьте отдать оператору вот это.
Хлопец перевел.
– Не забуду, не переживай, – усмехнулся Стефан и коротко распорядился: – Домой едем, на Брайтон.
До Манхэттена они добрались на другой день к обеду, после того как Стефан, проснувшись у себя в апартаменте, выгнал вчерашнюю черную стройняшку, оказавшуюся еще хуже, чем наша толстожопая, зависшая у него на ночь перед отъездом в Вашингтон. Набрал хлопца и распорядился:
– Машину!
И снова проблем не возникало. Все про все заняло пятнадцать минут. И снова ему улыбнулись вежливо, но равнодушно, и эта часть не впечатлила. Зато впечатлил сам Манхэттен.
«Вот где можно делать дела, – подумал Томский, – здесь, а не там, – имея в виду Брайтон-Бич – Только здесь мы на хер никому не нужны, а там нам и самим не надо. Валить надо домой, незачем здесь время просто так прожигать. Скажу мальчишке, пусть билет компостирует на послезавтра».
Пока к паркингу от банка шли, заметил на углу Мэдисон-авеню и 22-й магазин любопытный, с книгами по искусству и живописью, выставленной в витрине.
– Ну-ка, – кивнул пацану на витрину, – зайдем.
Первая же книга в яркой суперобложке, что лежала ближе к входу, называлась «Кубизм», и это не могло не заинтересовать Стефана. Открыл, листанул, выискивая знакомые по тем своим «студенческим» временам работы, снова туда-сюда пролистнул и…
…Сначала он обнаружил знакомый синий фон, а уже потом только ее саму. Она смотрела на него, слегка кося глазами на сторону, но именно это и делало ее прекрасной. И он подумал, что странно, почему он не замечал этого раньше, в прихожей у Мирских. Быть может, оттого, что привык к мысли о том, что это уже принадлежит ему и зачем тогда вглядываться, раз все равно никуда от него не денется. Он опустил глаза ниже и обратил внимание на так же неизвестную ему ранее деталь – рука, что обнимала гитарный гриф, имела не пять, а всего четыре пальца, но выглядели пальцы так, что у смотрящего не могло возникнуть сомнений относительно справедливости изображенного автором на холсте. Ниже было указано: Пабло Пикассо, «Женщина с гитарой», масло, холст, 170х110, 1914 год.
– Чудо, – прошептал Стефан, не отрывая глаз от репродукции, – чудо…
– Ну что, пошли, Стефан Стефанович? – с угодливой улыбкой спросил хлопчик. – А то еще на паром поспеть бы. Они вроде до четырех.
– Рот закрой, – продолжая вглядываться в женщину, полуслышно оборвал его Стефан, не желая разрушить то, что открылось его глазам. И так же негромко добавил: – Продавца сюда. Живо.
Тот кинулся в угол магазина, исполнять. Вернулся тут же, с очкастым умником за шестьдесят. Тот вежливо улыбнулся и спросил:
– Чем могу помочь, сэр?
Стефан указал взглядом на книгу и бросил парню:
– Переводи, – тот с готовностью кивнул, а Стефан обратился к мужчине: – Меня заинтересовал этот вот альбом. – Тот снова понимающе улыбнулся. – Но прежде не могли бы вы объяснить, что означает этот прочерк под работой?
– О да, сэр! Это значит, место нахождения картины Пикассо неизвестно, – с готовностью объяснил консультант. – Но сама работа чрезвычайно известная, поскольку была в свое время сфотографирована и позднее атрибутирована самим автором. Он вспомнил перед смертью, когда в Париже обнаружилась фотография с этой работы, что подарил ее когда-то, в начале века, некоему симпатичному русскому, но имени не запомнил и следов тоже не осталось никаких. Но, вообще-то говоря, история написания этой картины также и сама по себе исключительно интересна, поэтому она, наверное, и считается уникальной. Дело в том, что натурщица, с которой писал ее Пикассо, уже когда позировала, знала, что умирает от кэнсер, – Стефан обернулся к пацану, ожидая перевода.
– Он говорит, – перевел тот, – что баба, которая на картинке, от этого после умерла, как его… от лобстера.
– От чего? – не понял Стефан.
– Ну, типа лобстера, он говорит, болезнь называется.
– От рака, может?
– Точно, от рака, Стефан Стефанович, от рака, я забыл просто, как это его.
Продавец, вежливо выждав, пока переводчик наведет терминологический порядок, продолжил:
– Впрочем, вы сами сможете об этом прочитать в этом альбоме. Если, конечно, решитесь приобрести. – Он с надеждой глянул на клиента.
– Полагаю, решусь, – качнул головой в ответ Стефан. – А какова стоимость, как вы думаете? – спросил его Стефан. – Приблизительно хотя бы.
– Зачем же приблизительно? – удивился тот и перевернул альбом задней стороной обложки к себе, глянув на цену. – Точно скажу, цена сто восемьдесят долларов плюс такс. Думаю, сможем сделать для вас, как для солидного покупателя, пятипроцентную скидку.
– Не надо скидки, – отмахнулся Стефан, – я и так возьму, вы лучше ответьте, сколько сама картина может стоить, а не альбом. – Парень перевел.
– А-а-а-а… вот вы о чем, – он задумался ненадолго и, прикинув, сказал: – Полагаю, можно говорить о сумме в сорок… пятьдесят миллионов долларов. Это весьма и весьма редкая работа даже для самого Пикассо: размер полотна в такой технике и манере является и на самом деле исключительным, если мы с вами вспомним все, что он сделал. Портрет выполнен в натуральную величину, и это тоже явилось результатом проявленного к умирающей натурщице уважения. Похожие вещи равного звучания уходили на аукционе Кристи или Сотбис порой и за большие суммы. Но это зависит от времени продажи, спроса, моды, в конце концов, понимаете? Год на год не приходится.
– Понимаю, – согласился Стефан и захлопнул альбом. – Куда платить?
Он проснулся от шума и прислушался. Шум был несильный, но ясный. Стефан снова напряг слух, и на этот раз ему показалось, что отдельно от общего гула, мягкими, но пронзительными вкраплениями раздаются звуки знакомого инструмента. Он даже понял, какого именно, сразу догадавшись по тому, как вздрагивали и растекались эти звуки от нежного перебора струн, от аккордов и барре, передавая дальше через воздушную среду нежные колебания. Постепенно гул ослаб, а струнные звуки, наоборот, усилились, но при этом они не были тревожными, от них не исходило опасности и не было ощущения беспокойства, несмотря на темнейшую ночь за брайтонским окном.
Стефан спустил ноги с кровати, нащупал тапочки, встал, накинул банный халат и приоткрыл дверь, ведущую на первый этаж апартамента. Там горел свет, неяркий, но странный, какой-то непривычный, с синим наполнением, стянутым ближе к центру светового источника и желто-красными вставками по краям, напоминающим геометрические фигуры. Края у светового пятна были плоские, а не объемные, и это Стефана удивило. Там, где они обрывались, было так же темно, как и за окном.
«Не думал никогда, что свет имеет четкую границу», – пришло ему в голову, и он стал осторожно спускаться вниз по затянутой мягким и пушистым лестнице, на первый этаж. Опасности он снова не ощутил, но то, что не все было в порядке с тем местом, где он расположился на ночь, было ясней некуда.
Так же неслышно, как и начал, он спустился вниз и глянул туда, откуда синел свет. И увидал…
На кресле, в самом углу гостиной, привалившись к подушкам, сидела она. Он сразу ее узнал, но не был теперь уверен, знает ли она, кто он есть. Вообще – кто. В том смысле, что в курсе ли дела относительно его силы и влияния на людей, его возможностей и его власти.
Тем временем женщина продолжала перебирать гитарные струны, и те слушались ее руки, но не той, которой перебирала, а другой, которой перехватила гриф и на которой не хватало одного пальца.
– Я в курсе, – улыбнулась она, обратив внимание на Стефана, – в курсе, не беспокойся. – Женщина кивнула ему на кресло напротив, взглядом предлагая присесть. – Что касается света, то у синего моего есть своя граница, это правда, а насчет кубизмов этих… – на мгновение она прервала игру и провела беспалой рукой вдоль световой границы, касаясь заодно красных и желтых треугольников и квадратов, которые, словно материальные тела, сдвигались и раздвигались от этих прикосновений, – …о них тебе лучше сам расскажет, когда придет. Я-то музыкант всего лишь, гитарная обслуга, а он в курсе самого предмета. Существа предмета, я имею в виду.
– Кто? – удивился Стефан, никак не нащупывая нить разговора. – Какого предмета? И кстати… – он замялся. – Я хотел спросить, а то неловко получилось все как-то. Как вас зовут-то? Кто вы?
– Роза я, – кокетливо поведя плечами, отреагировала женщина с гитарой. – Роза Семеновна Мирская.
– Роза Семеновна? – удивился Стефан. – Но постойте, Розу Марковну я знаю отлично, и живу поблизости, и дружу тоже. А почему же это вы, а не она? Почему Семеновна? – Женщина снова потянулась к гитаре:
– Потому что я дочь, а она жена.
– Чья дочь? – снова не понял Стефан. – Кого дочь?
– Семена Львовича, – просто ответила она. – Я дочь Семена Мирского и Пабло.
– В смысле? – нахмурился Томский, понимая, что разговор приобретает неожиданное направление и, может статься, зайдет теперь совсем далеко.
– В том смысле, что за такие деньги, о каких вам стало теперь известно, можно рассчитывать на полную справедливость любой гипотезы, – казалось, она вовсе не удивилась вопросу. – Тем более, все мы так хорошо знаем друг друга. Или друг о друге.
Стефан заволновался, все стало утекать куда-то, где он явно не владел ни ситуацией, ни инициативой для правильного выхода из неясности.
– И что же вам такое известно? – глядя ночной гостье в глаза, жестко спросил он, надеясь, что таким прямым вопросом озадачит на этот раз саму ее.
– Все, – усмехнулась та, и Стефан четко увидел, что именно усмехнулась, а не улыбнулась.
Он уже приоткрыл было рот, всей внутренностью осознавая, что если сейчас не отобьется, то, возможно, потом будет поздно и выверенный до деталей план может подвергнуться угрозе разоблачения с помощью этой самой улыбчивой гитарной шалавы, называющей себя Розой Семеновной, и рухнуть, придавив его самого…
Но она опередила его, спросив по-хозяйски:
– Есть с нами будете?
– Есть? – переспросил он, чувствуя, что снова утекает вместе с несвоевременным вопросом в сторону от продумывания надвигающейся угрозы. – Есть?
– Ну да, – она удивилась его удивлению, – есть. Кушать!
– Почему же ночью? – улыбнулся он, стараясь перевести беседу на постороннюю тему, решив, что так будет спокойней. – Какая же ночью еда?
– Самое время, – не согласилась Роза Семеновна и глянула на часы Стефана, на новые, швейцарские, те, что он приобрел после луковицы с музыкой. – Сколько на ваших этих?
Стефан глянул мельком, так, для отвода глаз.
– Самая ночь, – сказал он, – самая середина.
– Это если без музыки, – снова не согласилась дочь Мирского и Пабло. – А если с музыкой? На луковке если, голландской работы?
«Знает, – пронеслось в голове, – она все знает, но специально дуркует, чтобы застать врасплох».
– Хотя не важно, – отошла от опасной темы Мирская, – отец и так вот-вот будет. – И глянула на входную дверь.
В этот момент та распахнулась, и в гостиную, пятясь задом, вошел человек, пожилой – это было видно даже со спины. Спина его не только тоже была пожилой, она еще была и удивительно знакомой, не раз и не два виденной под всякими углами. В руках мужчина держал кастрюлю, прикрытую крышкой. Он обернулся и поставил кастрюлю на пол.
– Всем привет! – бодро произнес он и с приветливой хитрецой кивнул Стефану. – А кой-кому – особый!
– Джокер! – заорал счастливый Стефан, учуяв миг освобождения от всех свалившихся на него тревог. – Джокер! – и кинулся обниматься.
Это и правда был Джокер, собственной персоной. Вернее, это был Семен Львович Мирский, который, оказывается, выглядел всю свою жизнь как Джокер. И всем стало известно об этом только теперь. До этого факт неотличимости смотрящего по Москве и покойного классика отечественной архитектуры являлся для всех строжайшей тайной.
– Ну ты понял теперь, почему нам пришлось скрытничать? – спросил Мирский, когда Стефан, пораженный новой догадкой, отпрянул от Джокера к стене апартамента.
– Да! – быстро согласился тот, рассчитывая заслужить одобрение вновь прибывшего персонажа.
– То-то, – засмеялся Мирский. – Это тебе не черных девок драть за лимон с лишним баксов.
– Папа! – Роза Семеновна отложила гитару и приподнялась. – Ну сколько можно повторять, что не девок, а женщин, пускай даже чернокожих. Я вот тоже не белая, между прочим, а вполне смуглая даже, в Пабло. Смотри, – она оголила бедро, приподняв длинную юбку, и продемонстрировала цвет кожи под ней. Бедро и вправду не было чисто-белым, потому что оказалось абсолютно черным, как все та же нескончаемая ночь за брайтонским окном.
Отец отмахнулся:
– Ладно, все, дочь! Жрать давайте! – и развернулся к Стефану. – Поможешь?
– Разумеется, Семен Львович, – ответил Стефан тому, кто неотличимо походил на Джокера, пытаясь сказать это так, чтобы стало наконец ясно, кто здесь кто: и по разговору, и по поступкам.
– Тогда давай, – Мирский вывалил содержимое кастрюли на стол и стал перебирать мясо в кусках. – Бэкъярд имеется с барбекюшницей? – спросил он Стефана, как бы признав теперь его за хозяина помещения. Тот не растерялся.
– Обязан быть, – ответил уверенно. – Тут у всех это есть, тут вам не Россия, тут Америка.
– Шикарно, – обрадовался Семен Львович. – Тогда на решеточку его, на решеточку…
– А что едим? – так, для поддержания нового диалога, решил на всякий случай поинтересоваться Стефан. – Что за филей такой?
– Так филей нормальный, – развел руками академик, прервав на секунду раскладывание кусков на решетке. – Парной, как в тот раз. – Он ткнул пальцем в кусок, что был с краю. – Этот вот от ягодички, а тот вон, – он так же ткнул его пальцем, – срезка с бедер. Ну и малость разного всякого: от бочка, с рук мягкое, от животика низ, где самое нежное. Пять минут и готово. Спички есть тут у вас?
– Стоп! – резко сказал Стефан так, что и отец и дочь удивленно посмотрели на него. – Стоп! Это что ж, это людское, что ли? От людей вы мясо есть собираетесь?
– Ну да, – удивленно ответил Мирский. – А от кого? От блядей, что ли? Потому ночью и готовим, а не днем. Днем охрана застукает и за цугундер возьмет, десяточку только так за это дело накинут. По уголовке уже, не по политике – пятьдесят восьмая здесь не катит, – он развел руками, всем своим видом демонстрируя понимание предстоящего процесса. – А так покушаем спокойненько, пока не рассвело, а потом пусть себе жмура к перекличке тянут. Кто, что? Нет концов – съели. А кости закопали! – Он весело рассмеялся, то-о-о-оненьким голоском. Тонким и отвратительным.
– Ах вы с-с-суки поганые… – с тихой угрозой в голосе прошипел Стефан. – Волки позорные, псы смердячие… Как же земля вас, таких уродов, носит порченых. А еще архитекторы, вашу мать, туда-сюда коллекционеры, гита-а-а-ры – в рот вас всех.
Кубистическая Роза опустилась обратно в кресло, подтянула к себе инструмент и, обхватив четырехпалой рукой гриф, принялась заново перебирать струны.
– Не будет он, пап, – бросила она отцу. – На него не делай.
– А я и не собирался на него, – ответил Мирский и повернулся к Стефану лицом. И тогда Стефан сообразил наконец, что никакой этот Мирский не Мирский, а натурально Джокер. Тотчас тот и подтвердил последнее соображение, не заставив себя ждать. Он подхватил разделочный нож и двинул на Стефана, приговаривая:
– Ты думал, падло, я тебя своим мясом кормить буду, да? Я сейчас сам твоего испробую, корешок. А ты покамест завещание подмалюй – счет, что без меня в Чейз Манхэттен откупорил, на общак перекинешь. Ясно?
– Так, наверно, чаял проскочить? – не прекращая извлекать из гитары звуки, поинтересовалась Роза Семеновна и взяла барре. – На халяву?
– Вовсе нет, – попытался вывернуться Стефан, не выпуская из виду разделочный нож, – просто я…
– Кончай его, отец, – распорядилась женщина с гитарой, и Стефану наконец стало окончательно ясно, кто тут главный. – Все, это приказ! А то мне тут от лобстера, понимаешь, подыхать, а ему, значит, фарт свой перед кунцевскими демонстрировать? Так на деле получается?
– Не-е-е-ет… – протянул Стефан, понимая, что ничто его уже не спасет. – Погоди, Джокер… э-э-э… Семен Львович… э-э-э… Пабло…
Однако было поздно. Мирский взмахнул ножом и прищурился, выцеливая для удара точку чуть левее центра Стефановой груди.
– Не-е-е-т!!! – заорал Стефан. – Не-е-е-т!!! – и открыл глаза.
Звонил телефон и, видно, довольно давно. Стефан снял трубку.
– Мерина подавать, Стефан Стефанович? – с заранее извиняющейся интонацией в голосе осведомился брайтонский хлопец.
Стефан глянул на часы – швейцарские, не луковичные и без музыки. Окончательно расставшись с дурковатым сном, выдохнул освобожденно, улыбнулся краем рта, затем чуть прикинул и отозвался уже вполне по деловому:
– Через сорок минут подавай. Прокатимся…
Поездкой за океан Томский остался доволен, но главным образом не в связи с открытым на свое имя счетом в американском банке. Деньги были приятные, но не волнующие. Так же как не взволновала и сама Америка – понял, что ни места там ему нет, ни делать там по большому счету нечего на фоне нынешнего российского беспредела: не выдерживала американская земля сравнения с родной, как ни глянь, профит выходил в пользу России. Ну и главное, наконец, наиглавнейшее: то самое, что удалось вызнать почти случайным образом от умника-консультанта с Мэдисон-авеню.
И это подхлестнуло больше всего остального, так что настроение вполне имелось. Если забыть, разумеется, о сне, о нехорошем сне, – том самом, бруклинском, последнем из тех, что случился в Америке…
Вначале была столица. Однажды в ней появилась Зина. Зина родила Сару от Семена Львовича и уехала из столицы. Сара выросла, вернулась в столицу и родила Гельку от Федора Александровича. Затем почти выросла и Гелька и, малость недозрев до положенного срока, нарушив укоренившуюся в семье традицию образовывать живот в городе-герое Москве, родила двойню, Ринатика и Петро, неотличимых на глаз и ощупь близнецов.
А потом, оставив детей на попечении Сары, Гелька покинула Житомир и тоже уехала в столицу. В столицу сопредельного с независимой Украиной государства. Но это было уже в девяносто втором, когда Ринатику и Петрушке стукнуло по шесть годков и пора было подумать о школе, но легче жить, чтоб пропитать их и одеть, все не становилось.
Первый день в Москве Гелька надеялась. Второй день – крепилась. На третий – почти все про столицу поняла. А на четвертый – встала на проститучью «точку», место работы нестоличных девчонок на столичной улице Тверской, что подпирает окончанием своим сам Кремль. Или началом – смотря откуда верней брать.
Что же до самой Гельки со всей ее безнадегой и бедой, то, родившись в семидесятом, в доме барачного типа на окраине Житомира и прожив еще двадцать два неприкаянных года, она и думать не помышляла, что однажды, в тот самый день, когда, взревев от отчаяния и решившись все же встать под московский Телеграф, будет в промежутке между вечером и ночью куплена сроком до утра заслуженным художником России, лауреатом Государственной премии СССР, бесповоротно нетрезвым и бесконечно неприкаянным по жизни скульптором Федором Александровичем Керенским, имевшим в тот самый час до чрезвычайности конкретный план – вернуться к себе в Трехпрудный, прихватив по пути любую живую человеческую душу. Или любое незанятое тело – как выйдет…
Сразу после рождения дочери Ангелины Сара Чепик задумалась серьезно о том, как им с маленькой Гелькой жить дальше в родном окраинном бараке города Житомира. Думала она долго и в итоге надумала – жить стали, как все: голодные ясли, нищий сад, поликлиника, на другом краю от болезней и людей, средняя школа для девочки в том же Заводском районе, зарплата – девяносто пять, алименты – ноль, будущее – минус единица.
Так минули первые четырнадцать лет из двадцати двух, а начиная с пятнадцатого, полувзрослая Гелька отправилась зарабатывать ученицей намотчика на ниточную фабрику, хорошо к тому времени понимая, что как бы мать ни возражала, она во что бы то ни стало должна хотя бы частично разгрузить непосильную трудовую мамину повинность. Сама Сара работала там же, полноценной намотчицей, и поэтому долгих колебаний насчет трудоустройства Гельке испытать не довелось. Другое дело, что намотчиком-наставником на том же производстве оказалась не мама, а такой же, как и сама Гелька, ученик, на год с небольшим всего-то и старше: веселый, рослый и влюбчивый паренек с красивым именем – Галимзян Хабибуллин.
Ухаживать за Ангелиной Галик начал сразу, как только заметил ее в цеху, с первого трудового дня. Сначала, приглядевшись к Гелькиной чернявости, легкой смуглости кожи, смышлености и внимательному интересу, проявленному ученицей к новому для нее делу, подумал, что она из своих. Потом, поразмыслив еще немного, сообразил, что восток широкий и большой и девчонка вполне может оказаться, к примеру, случайной жидовочкой – обратной к национальному интересу. Но при этом та мило улыбалась окружающим, чувственно хохотала, никого не обманывала, на работу являлась точно в срок, так что никак принадлежность свою к нехорошему пороку не подтверждала.
А затем просто выяснилось, что Ангелина-то Сары Петровны родная дочка, чисто Чепик, а ни чья другая. Сама Петровна, хоть и тоже сильно русой не была, имя свое носила в силу факта Зининой странности, и это знали все вокруг. Чепик – они всю жизнь Чепик были: местные, Зинаиды-покойницы отпрыски. Выходило, что и не своя вроде, но зато и без непреодолимых препятствий: хохлы для татар все ж сильней годятся, чем носатые, те вовсе ни в какие ворота не пролазят: ни по вере, ни по привычке, ни по телу, ни по судьбе.
В общем, взялся за дело Галимзян серьезно и системно, как учит ислам в пределах любительского курса. Первый закидон начал с того, что через год с немногим в армию ему, и заодно поинтересовался шутейно, будет ли Гелька ждать его. Затем пригласил в местный кинотеатр, единственный на всю окраину. А потом Галику повезло, потому что в результате долгой и продолжительной болезни скончался вождь Константин Устинович Черненко и по всей стране объявили траур, оборвав по телевизору фильмы и нормальные передачи. В общем, нечего смотреть было полных дня три. Кино также позакрывали на траур, и тогда Галимзяну ничего не осталось, как погасить электрический свет и обнять Гелю у себя на тахте, пока мать с отцом мотались в Кривой Рог за титановым котлом для шестисоточной нужды. Кроме того, поведал, что в жизни одному нельзя никому, а он, Хабибуллин, отслужит в армии и вернется, чтобы сделать их счастливыми и богатыми, а не гнить на местных нитках и катушках.
Гелька поверила и постаралась – не подвела родню, поддержав весь прошлый семейный опыт набухшим вскорости животом, о котором сама узнала немного поздней, чем позволяло своевременное вмешательство женской консультации в беременный вопрос.
Дело закончилось хорошим и плохим. Плохим – из-за того, что недовольными, кроме Гельки, остались все: Сара Петровна, родители Хабибуллины и сам Галимзян, никак не ожидавший, что его же собственные необдуманные слова получат такое быстрое развитие, перейдя в идиотическое отцовство. Родители, мало того что не могли простить сыну неверный выбор, в смысле, выбор неверной, не мусульманки, а простой хохлушки без отца и без денег, еще и озлобились на Сару, как не удержавшую несовершеннолетнюю дочь от необдуманного поступка по отношению к их сыну.
– Что ж ты такое наделала, Сара Петровна? – озлясь не на шутку, пытала ее Хабибуллина-мать. – Почему дочь не смотрела, как надо? Что ж, нам теперь всю жизнь лямку на вас тянуть за ребенка непрошеного?
Сара ничего не отвечала, потому что ответить ей на справедливый упрек татар было нечего. Она сначала встречно спросить хотела, что зачем, мол, ваш Галимзян сам-то дочь мою искушать первым начал… Хотела, да не стала – вспомнила, как сама когда-то, уши в тридцать лет почти развесив, отступала к окну, отступала… пока не уперлась ногами в продавленную Федькину кушетку у окна, куда и опрокинулась, потеряв рассудок. И никакие пружины изнутри диванчика не остановили той любви, потому что сказал он, что – именно любовь, а не что еще. А тут девчонка совсем, малолетка безотцовая…
Так и выжидали они, и Чепик и Хабибуллины, пока живот до семи месяцев зрелости не добрался, не решаясь предпринять что-либо ни в одну, ни в другую сторону от общей беды. А на восьмом месяце решились. Отец в военкомате вызнал, что родителя молодого в армию не возьмут, по закону не положено. Это и решило дело в конце концов. Собрали семейный совет, взяв на время мораторий, и на нем же, на совете, и постановили: раз такое происшествие имеет над всеми над ними моральную власть, то и сопротивляться тогда больше не будут. Пусть живут молодые по закону жизни, как муж и жена, но только одно надо выдержать, самое неотменное условие, как сказано в Коране: «…всякий неверный не может быть мужем правоверному мусульманину или же женой его стать, коли не принял мусульманство и не разделил с супругом своим веру во всемогущего Аллаха…»
Сара подумала и согласилась. С Гелькой и советоваться не стала, сказала татарам «да», понимая, что отец для ребеночка поважней будет, чем дальний Бог или другой какой Аллах.
И машина закрутилась. Исполком местного совета вынес решение: «… согласиться на досрочный брак, принимая во внимание обстоятельство ранней беременности невесты и идя навстречу заявителям в целях образования семьи и законного отцовства, разрешить гражданину Хабибуллину Галимзяну Метхатовичу 1969 г. р. и гражданке Чепик Ангелине Федоровне, 1970 г. р. зарегистрироваться в виде исключения до момента достижения брачного возраста невестой».
Жить после свадьбы Гелька переехала к новой родне и в положенный срок родила двух хорошеньких пацанят, смолисто-черных и скуластых. Первый серьезный скандал в семье возник, когда пришло время получать свидетельства о рождении сыновей и вписывать близнецам имена. Тут-то и возникла встречная непримиримость. С хабибуллинской стороны предлагался Ринатик и Маратка, со стороны же Чепик – Семен и Петро.
Бабушка Сара хотела так мальчиков назвать в честь своего безвестного отца по имени Петро и незнаемого ею покойного мужа Розы Марковны, знаменитого академика Семена Львовича Мирского, в доме которого она прожила без малого 11 лет. Хотела и сумела убедить в этом Гельку. Противная сторона, однако, стояла насмерть: татарские имена, плюс послушание жены, плюс татарская кухня – никаких там пампушек ваших с салом от грязной свиньи.
Сойтись удалось в единственном – в обрезании. Саре было глубоко наплевать – подумаешь, кончик кожи пиписечной аккуратненько отхватят: говорят, для гигиены мальчуковой хорошо только будет, при чем Аллах-то?
Дебаты длились месяц, пока не завершились к общему компромиссному неудовольствию сторон. Поделили новорожденных так: Ринат и Петро, оба Хабибуллины. В какой-то момент проскользнули у Сары Петровны сомнения относительно материнского тогдашнего мычания, что-то там про отец – не отец. Но, подумав, Сара все ж списала затяжное предсмертное Зинино «м м-м» на начавшуюся уже тогда у мамы смертную агонию. А Петро был всегда – так и в паспорте записано, как законное отчество. Одним словом, перетянул Петро Маратку и перевесил Семена, хоть и Роза Марковна тоже родной была, как никто в этой жизни другой, кроме дочки.
После раздела имен по национальному свойству нелады в семье продолжились и длились по разным поводам вплоть до неопасного теперь уже для Галимзяна Хабибуллина ближайшего армейского призыва. Ни денег раздоры эти, ни радости никому не добавили. И тут случилась неожиданность. Галик сам отправился в военкомат и написал заявление, что отказывается от отсрочки для прохождения службы в рядах вооруженных сил и просит призвать его в армию в соответствии с законом о всеобщей воинской обязанности. Почему сделал так – не понял никто, да и сам он не вдумывался особенно. Просто подумал, затянет семейная жизнь в безрадостную заботу, а тут приключение хотя бы какое-никакое. Вернется – видно будет, как жить. А сейчас – долой, подальше от совершенной глупости и вечных склок внутри всех новых и старых Хабибуллиных.
Слюней на прощанье не распускал – Ринатика чмокнул в обе щечки, а Петро – так, потрепал по черным волосикам. И сгинул в службу. Однако далеко, к счастью родных, сгинуть не вышло – по соседству направили, учитывая малых детей, в пожарные войска, в район Припяти. Оттуда, долго не думая, в ликвидаторы – это восемьдесят шестой шел, май, сразу после Чернобыля дело было, когда хорошо еще не разобрались в зловредности ударившего по всем невидного облака. Так что особо не умничали и не мудрили: откомандировали в составе подразделения на ликвидационные работы – он и отбыл.
А хоронили быстрей, чем сами доктора ожидали, – уже в августе, перевезя до этого тело в радиационных струпьях на родину, в Житомир, на долечивание вроде. Гелька помнит, что убивалась тогда не из-за потери мужа – полюбить его, как хотелось, ко времени смерти все равно не удалось еще: то одно не давало, то другое. Убивалась, видя, как уходит из жизни невинный человек, веселый, рослый, влюбчивый и смуглокожий, отец двоих малолеток.
Сара ходила черная, думая, что неспроста все это на них обрушилось, горе одно за другим: мать сначала, Зинаида, потом сама она, невезучая, обмана человеческого под завязку хлебнула от проклятого Федьки Керенского. Теперь вот дочка ее. Следующие – детки будут, скорей всего, груднички безвинные, Ринатик и Петро, маленькие и любимые однояйцовые мусульманчики.
Родители Хабибуллины места себе не находили: мать выла днями, отец больше молчал, изводил ядовитый табак и молился нескончаемо, прося своего Аллаха о чем-то Гельке неведомом. Саму ее они первые дни словно не замечали, внуков – тоже почти не касались. Вывод напрашивался сам собой: во всем виновата проклятая невестка, начиная с того, что сама из неверных, несмотря ни на какие искусственно принятые спасительные меры. Этим и вытолкнула сына из родного гнезда в лютую смерть – этим, да еще именем тем самым – Петро, каким внука, что первым вышел при родах, назвала, а значит, главным из двоих.
В тот день, как Гелька поняла такое про детей и про себя, собрала вещи, упаковала близнецов и вернулась восвояси, в барак Заводского района, к матери Саре Петровне. Хабибуллины, пока та собиралась, молча следили одними глазами, не останавливая, и так же молча проводили ненавидящим взглядом в дверь, когда уходила совсем. И они знали, и сама она тоже: больше не вернется – так же, как и не вернуть детям отца, себе мужа, а Хабибуллиным единственного сына Галимзяна.
На детей в связи с потерей кормильца власть оформила смешное, преступное по размеру пособие. За ликвидаторскую доплату бороться надо было отдельно. Стали бороться, но силы кончились быстрей, чем появилась какая-никакая надежда на результат. Дело упиралось в бесконечные чиновничьи отписки и невнятные обещания принять необходимые меры в соответствии с действующим положением. Делать-то что ж? Так и стали жить, без текущих компенсаций от власти, а лишь с надеждой на предстоящую Христову да Аллахову справедливость – кто вперед.
Так и надеялись, пока Ринатке с Петрушкой не пришла пора идти в школу. А школа – что? А все! Книжки там разные, одежда на все случаи культурная, обуть опять же двоих, поесть по-людски – свежего и с витамином. А взять? Взять-то где?
А тут как раз внучка соседки по бараку слева случилась, в отпуск наехала, из самой Москвы. Я, говорит, тебя, Гелька, враз к труду столичному пристрою, у меня, сказала, связь налаженная в самом центре тамошнего бизнеса. «А делать-то чего?» – Сара у нее поинтересовалась. «А, – говорит, – по торговой части, теть Сар, по сервису в основном, товар туда-сюда и обслуживание. Деньги там другие совсем, тут таких не видали, а малят кормить ваших – хватит с запасом».
Мать с дочерью прикинули, взвесили по-семейному и решили:
– Езжай, Гель, – напутствовала Сара Петровна дочку, – я тут сама с хлопчиками управлюсь. А ты, может, и вправду к делу пристроишься, на ноги встанешь, деньжатами окрепнешь, много-мало, и посылать нам оттуда станешь. А мы с умом тут расходовать будем, пока не вернешься. А там видно будет, как дальше жить, – она вздохнула и притянула Гельку к себе. – Только знаешь, девка… Будь там поосторожней, в столице-то. Я раз сама обожглась – не хочу, чтоб ты мою дорожку повторила.
– А чего поосторожней-то, мам? – осведомилась у матери Гелька. – Где поосторожней, в каком месте?
– Везде, – прочеканив ответ, решительно уточнила Сара Петровна, – везде, где мужики. И не верь им никому, – добавила она столь же серьезно, когда уже сажала их с внучкой Рахили на скорый поезд, – все равно за ними верх будет, сама только локти после кусать станешь.
– Да ладно вам, теть Сар, страх-то на людей нагонять. Жизнь там как жизнь – нормальная, приличная по нашим временам. И мужики пристойные, городские. Это тут не верить надо, а там и обещать никто лишнего не станет, сразу скажут, что почем, а ты решать уже будешь, брать или давать. – Она игриво ухмыльнулась, но без явного намека на то, о чем не стоило бы и говорить. – Не бойтесь, я сама за Гелькой присмотрю, если чего, не оставлю одну-то.
Тот самый первый свой день в Москве, когда еще надеялась, Гелька всячески старалась объяснить непонятливой Рахилевой внучке, что то, что ей удалось в скором поезде выяснить насчет будущего труда, никак не может считаться трудом как таковым, потому что это не работа, а простая гадость и мерзкая гнусность, если исходить из самых нехитрых человеческих понятий.
– Ну, тогда давай, подруга, – усмехнулась та, – походи по городу сама, помечтай, погляди на местную жизнь и про малых своих вспомни, что Саре на шею подсадила, сильно понятливей станешь. А потом ночевать приходи, сегодня пущу тебя еще, пока месячные у меня не заткнутся. Вперед, подруга!
К вечеру Гелька вернулась побитой собакой.
– Ну что? – озадачила ее вопросом соседка по городу детства. – Поглядела, как люди живут? Обозрела?
– Завтра на рынок схожу, на вещевой, – пропустив вопрос мимо ушей, сообщила Гелька. – Может, у них что для меня будет.
– Может, и будет, – зевнула внучка Рахили, – то же будет, что и у нас, только без бабок и вонять в тебя будет, будто купил до конца жизни. А так – почти то на то.
– Это ты про что? – не поняла Гелька.
– Пойдешь – узнаешь, – ответила та. – В Лужники иди, там спрос больше.
На следующий вечер Гелька вернулась собакой не только побитой, но и голодной – кончились деньги.
– Хочешь, расскажу, как было? – спросила подруга. Гелька не ответила. – Ну, тогда слушай, излагаю, – она беззлобно хихикнула, присела к ней поближе, обняла и пояснила: – Ты можешь кивать только, говорить не обязательно. Так вот. Русских мужиков мало, а бабам помощницы не требуются, – Гелька кивнула. – Китай, Вьетнам не берем, там свои дела, свои заморочки, – Гелька снова кивнула. – Основной подряд у азерботов и других черных, – Гелька вновь согласилась. – Смотрят на тебя сначала вот так, – она встала, сунула руки в карманы, выкатила, насколько получилось, живот, почесала в паху и кинула ленивый оценивающий взгляд на Гельку снизу доверху и обратно, не отрывая руки от паха, – Гелька никак не отреагировала, только сжалась. – А потом говорят, что помощь, может, и требуется, но поначалу требуется проверить помощничка в деле, как он себя с хозяином вести будет, когда тому надо чего станет. Так?
Гелька закрыла руками лицо и заплакала. Она плакала, а подружка снова подсела к ней, приобняла и тихо шепнула на ухо:
– Ты не робей, Гель, ты попробуй сначала. Только не по ихнему адресу, а куда я посылаю. Думаешь, дурного тебе чего хочу сделать? Я ж сама так начинала, а теперь сама ж над собой и смеюсь – дура какая была тогда. Ржу и жалею, что столько время зазря пропало. Щас бы давно уж сама девчонками командовала, при моей-то харизме.
Это был второй столичный день. А потом был третий, последний перед началом того самого труда. С самого утра решила, что пойдет по точкам питания. Чего-чего, а готовить умела отменно – материна школа, а у той – Розы Марковны, старой Мирской. В первое кафе сунулась, спросила:
– Работницы на кухню не требуются, люди добрые?
– Диплом есть? – спросила тетка.
– Нет, – честно ответила Гелька, – нету ничего. Зато приготовить могу вкусно, как полагается.
– А кем работала? – дополнительно осведомилась тетка.
– Намотчицей, – честно призналась Гелька, – второй разряд присвоили, к первому готовилась.
– Намотчицей? – усмехнулась тетка. – Ну вот и мотай отсюда, родная, нам тут повара нужны профессиональные, а не ученики мотальщиц. Ясно?
Было ясно. Так же, как и то, что посторонние с немосковским говором не нужны в этой жизни никому, кроме мамы и деток. Похоже вышло и в других местах: где повежливей, а где еще построже, но зато с тем же невеселым результатом.
Ближе к вечеру тормознул сержантик, спросил документ.
– Украина?
– Житомир, – ответила Гелька, не предполагая от власти дурного.
– Регистрация есть?
– Чего? – не поняла она.
– Того, – ответила власть и сунула паспорт в карман. – Разбираться пошли, гражданка Хабибуллина.
Разбирались недолго: для начала сунули в обезьянник, к алкашам. Затем, выдержав прелюдию, завели в кабинет.
– Ну что? – спросил уже другой, незнакомый, в погонах с мелкими звездочками. – Отстегнешь или отсосешь?
– Вы что? – ужаснулась Гелька. – Вы кто?
– Ясно, – осклабился третий, совсем без погон. – И денег нет, и мама заругает.
– Мне домой надо, – все еще думая, что произошла ошибка, сообщила милиционерам Гелька. – Меня подруга ждет, волнуется.
– Ничего, подождет, – ответил тот, что с погонами, и глянул на часы. – Как раз к самой работе поспеешь. Ты где стоишь-то – на Тверской? Или на Ленинском?
– Я нигде не стою, я работать приехала, поваром. Я намотчица, у меня второй разряд.
Сержантик заржал:
– Я и говорю, минетчица в чистом виде. Вот и поработай по профессии, только не по второму разряду, а по самому первому. У нас второй не канает.
Он подошел к ней и с улыбкой протянул навстречу руки. Гелька, как загипнотизированная, подала навстречу свои. Тогда сержант резко перехватил их и одним коротким движением заломил их за спину, развернув ее к себе спиной. Одновременно он согнул Гельку пополам и завалил на стол, так что она ударилась лбом о столешницу.
– Ста-а-а-ять, Житомир! – приказал сержант и расстегнул форменные брюки. Тот, что без погон, сделал пару неспешных шагов к столу и, задрав девушке юбку, стащил с нее трусы. Гелька замычала, но сержант вдавил ее голову в стол, расплющив губы о дермантиновую папку, затянутую на тесемки. Однако звездному офицеру такой расклад истории не пришелся по душе. Тот приподнял недовольно бровь и задал строгий начальственный вопрос:
– А это что здесь происходит, хотел бы я знать?
Гелька уже соображала плохо, она даже не могла заорать: ни сил не было, ни возможности. Одно успела осознать краем головы – сейчас главный их наведет порядок, образумит негодяев и все закончится, весь позор ее и все это столичное недоразумение.
– В чем дело, говорю, старший сержант Ханютин? А ну смирно! – Тот с неохотой оторвался от Гельки и лениво выпрямился. – То-то, – ухмыльнулся старший по званию и распустил брюки сам. – Тебе чего, неизвестно, кто у нас в наряде под номером один, что ли? Дай лучше гондон и постой. А то дергаться начнет еще, да дурковать. Тоже мне, мотальщица. – Он натянул презерватив и запустил руку Гельке в промежность, выщупывая нужный вход. В этот момент на столе разбитым звуком затрезвонил аппарат. Беспогонный взял трубку, послушал.
– Срочно, товарищ лейтенант, – отрапортовал он по всей форме. – Свежий труп на Никитских. Машина уже прибыла, майор сам позвонил.
Лейтенант выругался и стянул презерватив обратно.
– Хер с тобой, Житомир. – Он хлопнул Гельку по голому заду и натянул брюки. – На сегодня свободна, мотальщица, а то убийц из-за тебя упустим, – он игриво натянул ей трусы и дернул за резинку, так, чтобы девушка развернулась лицом к нему. – Другой раз осторожней с регистрацией попрошу, гражданочка… – Он заглянул в разваленный тут же на столе Гелькин паспорт, – гражданка Хабибуллина. Все ясно?
Она мотнула слабой головой, то ли от себя, то ли к себе, то ли туда, где должно висеть небо, и медленно, словно не до конца веря в собственное освобождение от лютых столичных людей в погонах, пошатываясь, пошла на выход…
– Ну чего? – справилась у Гельки землячка, когда та добралась до съемного жилья. – Как денек прошел? – и сама же вбросила предложение, покачав головой. – Можешь не отвечать – вижу, что хорошо.
– На точку когда выходишь? – спросила Гелька, подняв голову, и наткнулась на насмешливый подругин взгляд.
– Завтра, – информировала гостью внучка Рахили, – менц успешно завершен, пора подумать о бюджете.
– Лягу я, ладно? – Не дожидаясь ответа, Гелька прошла в комнату и опустилась на раскладушку. – Сил нет…
Затем она легла на спину и прикрыла глаза. Когда снова открыла, то вместо пустого чемодана, с которым приехала из дому, обнаружила на шкафу Галимзяна. Гелька сразу его признала, мужа законного. Тот сидел, свесив ноги, в форме рядового пожарных войск и улыбался. На голове его вместо положенной пилотки была намотана чалма, усы, огибающие рот, плавно переходили в такую же жгуче-черную бородку, выполненную на мусульманский манер; вдобавок к этой странности сапоги его также сильно отличались от обычных солдатских наличием мягчайшей тонкой кожи и полнейшим отсутствием каких-либо каблуков. Руками он обнимал наконечник брандспойта, при этом глаза его излучали слабо-фиолетовое сияние. Галик кивнул на сапоги, покрутив ногой так и сяк, и, явно оставшись доволен произведенным эффектом, осведомился у жены:
– Нравятся? – тут же, не дожидаясь ответа, пояснил: – Ичиги, национальные ботиночки. Отслужу – татарчатам нашим перешьем с них, как раз на школьный размер хватит.
– Ты вернулся уже? – удивилась Гелька. – А почему не сказал заранее, мы б с детьми тебя встретили, как полагается, с Ринатиком и Петрушкой. Они теперь самостоятельные, в школу скоро, уже вот-вот. Тебя все ждали, спрашивали, где, мол, папка наш, какую он службу несет, в каком еще там Чернобыле.
– А я вот сам решил, без вас, – он снова расплылся в улыбке. – Сюрприз!
В этот момент в дверь позвонили. Далее Гелька услыхала топот солдатских сапог, и в комнату вошли трое.
– Свободна! – бросил в сторону Рахилевой внучки погонный офицер, тот самый, что не дал себе совершить преступный акт в связи с убийством у Никитских.
– Слушаюсь, гражданин начальник! – коротко отрапортовала хозяйка арендованного жилья, отсалютовав на пионерский манер, и вышла.
– Ну что, Житомир? – улыбнулся старший наряда. – Продолжим регистрацию?
Гельку свело судорогой от нового страха, повторного, но все же у нее хватило воли поднять глаза и посмотреть на шкаф. Галимзяна, как ей показалось, прибытие милицейского наряда в солдатских сапогах нисколько не шокировало. Он лишь снова таинственно улыбнулся жене и приложил палец к губам – тише, мол, все под контролем пожарных частей.
– В общем, так, – распорядился главный мент, – вы двое обыскиваете помещение. Найдете гондоны – тащите сюда. А мы пока без них начнем, на чистом энтузиазме, на чувстве гражданского долга и без никаких.
Старший сержант Ханютин и второй, который так и остался в штатском, засуетились, принюхиваясь, словно служебно-розыскные псы, и отправились рыскать по углам. Лейтенант же присел к Гельке на раскладушку и положил ей руку на промежность. Но уже не так, как сделал это в прошлый раз: не грубо, с ласковостью и неспешностью в заходе.
– Ты и нас пойми, сестренка, – обратился он к ней по-отцовски. – Мы власть все ж, а не просто потребители человеческого достоинства. Нам, бывает, и самим тошно приходится от своего же труда. Но согласись, Житомир: ну как, к примеру, не потрогать тебя, если татарин твой вернуться не захотел даже, а решил тебя с мальцами вокруг пальца обвести?
Гельку, парализованную явлением в квартире лютых людей, лейтенантский тон понемногу начал успокаивать, и она начала вслушиваться в слова, которые он ей говорил, веря немного успокоенным разумом, что уже все теперь обойдется. Верила, потому что сообразила – все до этого самого момента являлось лишь шутейной проверкой ее на стойкость к задуманному внучкой Рахили. Она незаметно глянула на шкаф, не очень догадываясь о том, что же собирается предпринять в этот суровый и непредсказуемый момент ее законный супруг Галимзян Хабибуллин. Тот же, казалось, уже сидел не на шкафу, а словно парил на вершине счастья. На этот раз он уже обеими руками, выкрутив ладони от себя, с выражением полного удовлетворения от происходящего внизу показал Гельке, что беспокоиться теперь вообще уже не о чем: самое главное препятствие между гостями и хозяевами успешно преодолено. Осталась ерунда – проставить финальную точку.
– Так что, в этом все и дело, гражданка Хабибуллина, – перешел к финалу визита лейтенант и крикнул сыскарям, не оборачиваясь: – Нашли гондоны?
Те, не прерывая поиска, ответили одновременно:
– Никак нет, нету их тут! Так давайте, товарищ главный, без них.
– Ну нет так нет, – вздохнул погонник и прижал руку к Гелькиной промежности еще сильней, чем раньше. Другой рукой потянулся к штанам, распустил ремень, ослабил пояс и вжикнул молнией вниз.
– Нет… – тихо сказала Гелька, – нет…
– Да… – так же негромко, но жестко ответил офицер и скинул левый солдатский сапог.
– Негодяй, – сказала Гелька и закрыла глаза, хорошо понимая, что ничего уже ее не спасет и что все разговоры эти ментовские были всего лишь ширмой для подготовки троицы к большому и долгому удовольствию от употребления Гелькиного несогласия с властью.
Подошли двое других и прихватили Гелькины руки, разведя их по сторонам раскладушки.
«Все… – пронеслось в мозгах, – все…»
Но именно в эту секунду поняла она, что изменилось что-то вокруг. Руки, державшие ее, ослабли, лейтенантова ладонь остановила продвижение в пах и завибрировала, но не от вожделения и страсти, а от жути, внезапно обрушившейся на участников экзекуции. Каким-то образом Гелька это четко поняла и распахнула глаза. И увидала… Сверху, со шкафа, бил вниз толстенный пенный столб, беря начало от горловины брандспойта. Самим же пенным прибором управлял Галимзян, верный мертвый муж, ликвидатор смертельных аварий и преступных замыслов. И тогда Гелька резко дернулась к нему, видя, как вокруг нее захлебываются в пене и просят пощады те самые трое незваных гостей. Но ей было на них наплевать.
– Галик! – заорала она, счастливая и полная сил. – Га-алька-а-а!!!
А он, не слыша голоса жены, все лил и лил свою жирную пожарную пену, радуясь и хохоча над теми, кто еще недавно грозил ей натянутым на прибор гондоном за отсутствие положенной регистрации…
Утром, открыв глаза, но не встав еще, Гелька дождалась, пока проснется подруга, и сообщила ей, как о деле окончательно решенном.
– Я с тобой, – сказала она так, что внучка сразу поняла – с ней и не думают шутить. – Хуже, чем было, все равно теперь уже не будет.
Причина такого грустного вывода, сделанного тети-Сариной дочкой, землячку ее не заинтересовала, она лишь обрадованно похвалила Гельку, мысленно поздравив себя за выполненную миссию. А словами завершила вопрос:
– Ну и умница, лапуль. Все тебе расскажу, как и чего. Есть, есть в нашем бизнесе до хрена всякой всячины, ну и другие тонкости имеются. Но ты ж умелая девчонка, вон двоих каких татарчат подняла. А такое-то дело поднять тебе – раз плюнуть. Зато пацанам твоим с тетей Сарой – копейка, – она довольно улыбнулась и притянула подругу к себе, – или центик даже ненашенский.
К вечеру четвертого дня, проведенного на московской земле, нарыв того-сего из подружкиного прикида, Ангелина Хабибуллина заняла место рядом с ней, на точке, в самом низу Тверской улицы. Там же она и была куплена на всю ночь пятидесятидвухлетним Федькой Керенским, крепко хмельным, но зато пребывавшим в тот вечер в добром здравии и приятном настрое души. Что касалось мужского зова Федора Александровича, то зов какой-никакой был, скорей всего, однако при этом не имел определяющего значения и не обладал решающей силой. Важней было другое – разжмурить взгляд и метнуть аванс по линии женского направления, так или иначе подтвердив ранее доказанное самим же собой: нет ничего в искусстве краше, чем мутный разговор при полной поддержке случайной собеседницей основных постулатов жизни. Пусть даже и за деньги, запущенные в промежуток короткого счастья между Тверской и ранним утром в Трехпрудном.
Какова была причина того, что выбрал он эту некрашеную черненькую, а не другую, тоже чернявую, но крашеную, с наглыми глазами и скульптурной лепной жопкой, ваятель Керенский не знал. Более того, не задумывался даже. Ткнул пальцем и взял. Ближе к обеду понял лишь, что ткнул не по случайности нетрезвого тычка, а в силу Провидения. В Промысел Божий Федька и сам не верил: ровно настолько, насколько не признавал самого Верхнего Мастерового – всю эту околобожью камарилью. Зато верил в фарт, признавал судьбу и даже немного рассчитывал на совесть. О собственной – вопрос особо не стоял никогда, все больше о людской, о человеческой, о совести вообще. С ней у Федора Александровича порой бывали отдельные промахи, но случались и моменты истины. Все дело было в женщинах, в бабах, в женах. Их, если не брать других баб и женщин, как пол, в целом у Федора Керенского было шесть. В смысле, расписанных с ним жен. Само собой, это не означало, что бессовестность свою на почве разладов и разводов уважаемый заслуженный художник России Ф. Керенский признавал лишь как результат подобного неотчетливого обстоятельства. Дело было вовсе не в этом. Вопрос касался его многочисленных детей. Точнее говоря, их отсутствия, поскольку, если не брать в расчет несчетно беременных любовниц с неизвестной далее судьбой, то пятеро из шести законных жен вполне серьезно собирались становиться мамами детей Федора Александровича, причем трое из них – двукратно, а одна, то ли третья, то ли четвертая, – целых три раза с половиной. Половину можно смело было отнести на счет одного из небедных частных заказчиков, и это был единственный раз, когда Керенский решился рожать, в том смысле, что не стал, как обычно, скандалить с женой по поводу будущего дитяти, принуждая к аборту, а милостиво согласился с фактом предстоящего отцовства. Это и был момент истины: единственный в своем роде и накрепко вписанный в память.
Заказчик настолько растрогался такому благородству малоприятного ему человека, что определил ту самую третью или четвертую Федькину жену в качестве супруги для самого себя. И увел. А она и увелась с удовольствием, досыта нахлебавшись всякого от лауреата Госпремии к тому времени, когда плод начал толкаться и шалить.
Другими словами, Федор Александрович Керенский недолюбливал детей. И это также являлось интересной особенностью этого бесхитростного человека. Обычно не любят детей чужих: орущих, гремящих, утомительных и несносных. К своим же относятся с терпимостью, искренне ласкают, балуют и даже часто любят. В случае с Керенским формула любви имела внутреннюю каверну и даже составлена была почти наоборот. Федька не любил именно своих детей, к прочим же был вполне равнодушен и перманентно неотзывчив на любые проявления подле себя знаков детства. Ну летит себе воробей и летит. И пускай летит себе дальше, если на голову не насрет. А насрет – тут же своим станет, в иной разряд перейдет, то бишь ненависть получит от скульптора по полной программе. Так вот. Будучи человеком приличным, Федор Александрович никак не мог позволить себе ненавидеть собственных маленьких детей и потому прерывал такое дело на корню уже на уровне задумки. А коли жесткий план обламывался через случайную страсть, даже и к законной супруге, то приходилось лауреату в этом случае применять немерено художественной силы и культурного обаяния, с тем чтобы дело такое пресечь до момента возникновения опасной неприятности и раздражительного эффекта, отвлекающего душу от искусства. Поэтому бабы его и абортировались, кто – раз, кто – сколько, ну а потом, выждав еще недолго, уходили вовсе.
После каждого такого ухода Федюня, отлично понимая основной мотив, недолго угрызался собственной совестью и быстро от темы отходил, потому что так же проворно на художественном горизонте возникал очередной ласковый объект, всякий раз немало превосходящий предыдущий возрастом и видом. И все оборачивалось тем же отыгранным финалом.
– Еще бы потерпела я тебя, Феденька, возможно, – высказала ему, уходя, на прощание последняя жена, самая крайняя к подступившему одиночеству, – если б не пил хотя бы. А когда человек и нетрезв вечно, и детей не желает, да еще в возрасте к тому же, это, милый мой, уже перебор, это очень хорошо понимать надо. Для чего такую жизнь длить с ним надобно, Федя, ради каких таких счастливых компенсаций?
На телевидении работала, тексты писала для первого канала, так что выражаться умела, схватывала суть и доносила без потерь.
Это уже Федьке пятьдесят тогда отбило, и следующий пополз, пятьдесят первый. И полз так до августовского путча, почти до осени девяносто первого. Полз, полз, а к сентябрю притормозил – не в смысле количества, а по разделу качества. Это когда правильные уделали неверных – наши вставили своим же по самые валенки. А ему, Керенскому, как раз заказ на летчика Бабушкина скинули: чудо, чудо, аванс от гонорара, победа наших над своими и уход крайней жены.
Пил по тройному поводу, пока в подмосковном Городище Бабушкина доваявывал. В рост: бронза, шлем, зимние летные ботиночки. Доваял и на радостях отметить решил дополнительно. И отметил. И это была первая настоящая белая горячка, без дураков: с китайскими мандаринами из рода Чипполино, с белоснежным небопланом, пилотируемым исключительно генеральным директором эскадрильи летчиком Дедушкиным, да и с самим дедушкой – председателем Временного правительства и премьер-министром при первом президенте России Звезде Улукбеке, признающим исключительно керенки и не согласным с подменой их отмытыми зелеными крокодилами. Ну и в том же духе…
А когда из горячки вернулся, то ближе к вечеру обнаружил в себе удивительную странность: женщину по-прежнему хотелось, но совершенно не моглось.
«Забавно… – подумал Федька, – чудеса какие…» – подивился он, приняв обнаруженное за проявление очередной открывшейся в нем интересной особенности.
Дальше – больше, так как зуд не возник и на другой день, и через неделю, и спустя две недели, и не сильный, и не слабый, и вообще никакой, а глаза все продолжали отбирать в толпе и в мирной жизни теток и девок на всякий вкус и манер. Причем последние на зов мужской откликались, и многие в охотку, однако в паху зовущего уже не гудело и не паровозило, и единственный накал, что учреждался от подобных романтических свиданий, образовывался лишь посредством питейного градуса.
Так было и на четвертый Гелькин день – первый от нового интересного отсчета. Изначальные два часа, после того как они добрались до Дома в Трехпрудном, Федор Александрович цедил культурно, малыми глотками, выспрашивая Гельку о путях, приведших на Тверскую, и тут же излагая собственные соображения на этот счет. Соображения были важные, поскольку отрицали факт продажности в искусстве вообще, так же как и использование собственного тела в качестве монетарного эквивалента, и не держали последнее за негативное явление, если и то и другое изваяно было надлежащим образом.
– Это должно принадлежать всем, – пояснил он мысль, обозрев Гельку со всех сторон и обнаружив в ней годную стать, – как и скульптура.
Потом он потребовал чаю. Когда Гелька вернулась с кухни с чайником, Керенский мирно спал, опустив голову на стол. И тогда она решила, что отработку тверского тарифа произведет другим способом. Докантовав невменяемого Федю до постели, сама занялась капитальной уборкой до крайности запущенного двухэтажного жилья. К восьми утра все уже сверкало и было расставлено по местам. Кухня – отодрана до изначальности, включая посуду и бугристые сковородки. Ванная – сияла новым кафелем, открывшимся под слоем желтоватого налета. Пыль – все восемнадцать слоев – была уничтожена в результате тройной повсеместной оттирки. Многочисленно же разнесенная по квартире хаотичная стеклотара собрана в едином месте, определенном Гелькой в чулане. Единственно, куда не позволила себе зайти, чтобы прибраться, – хламовая комната на втором этаже по типу мастерской, заваленная сотней картинок и картин, рассованных по стеллажам от пола и до самого потолка. А потом она опустилась на диван и стала ждать, пока проснется хозяин, чтобы получить разрешение уйти.
Проснулся Федор Александрович лишь ко второй половине дня. Проснулся и подивился тому, что обнаружил вокруг себя не привычно засранное жилье, куда притащил вчера девчонку с Тверской блядской точки, а вполне приличную квартиру, аккуратно прибранную и чисто отмытую, в которой сам же до этого и проживал. Он повторно исследовал взглядом вчерашнюю проститутку, и внезапно до него дошло то самое, чему не удалось достучаться в него прошедшим вечером, – лицом девчонка кого-то напоминала ему. Кого-то – чем-то. Возможно, из знакомых. Или картину, может, чью. Или чего еще. Но точно: физиономию ее он видал когда-то. Или откуда-то знал. И тогда он предложил, сразу и без затей:
– Слушай, Гель, а не хочешь пожить у меня? Будешь дом вести, кухня там, прочее. Домохозяйничать, в общем. Выбирай себе комнату, какая больше нравится, и живи. Кормить тебя буду, жилье, само собой, дармовое. А работать – работай, как и до того трудилась. В смысле, на Тверской. Как тебе?
Гелька обдумывать такое дело не стала. К вечеру она перебралась от внучки Рахили в Трехпрудный переулок с единственным чемоданом, в этот красивый старый дом в самом московском центре, полагая, что предложенная преференция, быть может, и есть тот самый фарт, какой выпадает единожды. Так вот затейливо и образно Федор Александрович разложил ей ситуацию. Кроме того, добавил, что на постель пусть не рассчитывает, то бишь на физическую с ним близость, а то выгонит враз. Это грозное предупреждение и решило дело окончательно.
В день переезда на точку Гелька не вышла, дала себе выходной на обжитье и дополнительное изучение квартирных достопримечательностей – теперь это стало ее хозяйством: все, кроме хламной комнаты на втором этаже, куда Керенский строго-настрого запретил нос совать, чтоб не попутала ничего из картинок. На том и поладили.
Через пару дней Керенский оформил регистрацию для временного проживания по своему адресу гражданки Украины, жительницы города Житомира Ангелины Федоровны Хабибуллиной.
– Так ты татарочка, что ли, лапуль? – поинтересовался он, увидев нерусскую фамилию. – То-то я гляжу черенькая такая, скуластая.
– Это по мужу, – ответила она, – по покойному. Умер он, после облучения на Чернобыле.
– Вдова получаешься? – посочувствовал Федька.
– Вдова, – согласилась Гелька, – многодетная вдова с Житомира.
А через месяц Сара Петровна получила перевод на приличную сумму, сразу же ушедшую на покрытие витаминных и школьных нужд для Ринатика и Петрушки. В письме, полученном вдогонку к деньгам, она прочитала, что бизнес, куда пристроена теперь дочка с помощью соседкиной внучки, идет бойко и по этой причине денежная регулярность в семье Чепик отныне будет постоянной. Лишь бы дети не болели…