Жертвы Сталинграда. Исцеление в Елабуге

Рюле Отто

Часть вторая

Размышления в товарном вагоне

 

 

С неизвестной целью

Начало марта 1943 года.

Пыхтя и тяжело вздыхая, ползет товарный состав по равнине. Паровоз, далеко не из последних марок, стонет и охает, как старик. Двадцать пять вагонов тоже видали виды. Каждый из них не длиннее семи метров. И каждый, катясь по рельсам, подвергал себя огромному риску. Вагоны трещали и скрипели, словно хотели оторваться друг от друга.

«Так-так-так…» — перестукивают колеса.

Вот уже три дня и две ночи, как мы в пути. Как долго еще будет продолжаться наша поездка?

И вообще, куда нас везут?

— Нас наверняка упрячут в Сибирь, — говорит майор фон Бергдорф. Он сидит на верхних нарах. — Сначала нас везли на север, а теперь мы повернули в восточном направлении. Готов спорить, что нас везут в Оренбург. Это на Транссибирской магистрали. Такую прогулку немецкие и австрийские пленные уже проделали в Первую мировую. Правда, тогда за озером Байкал не было большевистских лагерей.

Сидя на своем месте, майор мог наблюдать за местностью через маленькую дырочку в крыше вагона. Он пытался по солнцу определить направление, в котором идет наш состав. Как старший по званию и старший по вагону, майор не терпел никаких возражений. По собственному усмотрению он распределил места, где кому ложиться. Раньше он был командиром артиллерийской батареи, но и в плену действовал точно так же. Он распорядился, кому спать на нарах, кому прямо на полу. При этом майор руководствовался отнюдь не возрастом и состоянием здоровья пленных, а в первую очередь их воинским званием и кругом знакомств. В результате каждый штабной офицер и капитан, разумеется, получил лежачее место. Господин Бергдорф не забыл нескольких старших лейтенантов и тех офицеров, которые симпатизировали ему. Остальные места распределялись уже без его указаний.

Разумеется, положить все сорок четыре человека на нары было невозможно. Правда, можно было ежедневно меняться местами. Однако против такого порядка запротестовали старшие по чину. Вот и получилось, что двенадцать человек день и ночь ехали, сидя на холодном полу, прижавшись друг к другу спинами.

В число этих двенадцати попал и я. Своей спиной я опирался на спину старшего лейтенанта из Эслингена на Неккаре. Звали его Геральд Мельцер. Познакомился я с ним в лагере еще в Красноармейске. В котле он командовал взводом счетверенных зенитных установок. Когда 20 января у него кончились боеприпасы, он вместе с оставшимися в живых тремя солдатами укрылся в одной балке.

— Послушайте только этого провидца, — обратился ко мне Мельцер. — И откуда только ему известно, что нас везут именно в Оренбург, а не куда-нибудь в другое место? До сих пор ни одному из нас не удалось увидеть название хоть одной станции. Сегодня утром я целый час смотрел в эту дырочку. Мы проехали два вокзала, но ни на одном из них я не видел таблички с названием.

— Да пусть разглагольствует, если это доставляет ему удовольствие! Может, нас везут окружным путем? По главной магистрали наверняка пропускают более важные составы. Наш Бергдорф знает не больше нас с вами.

Никто из нас не знал цели нашего путешествия — ни майор, ни капитан, ни казначей, ни какой-нибудь лейтенант. Никто не мог заглянуть в наше будущее. Впереди была неизвестность.

Неизвестность! Она мучила меня не только в этот день, но уже много недель назад. Особенно во время окружения.

И как только я попал в такую ситуацию? Где и когда я вступил на ложный путь, который вырвал меня из лона привычной жизни и бросил на грань жизни и смерти? Где и когда начался тот ложный путь, который целую армию превратил в сборище бродяг? Есть ли тут какая-нибудь связь?

И хотя физически я чувствовал себя разбитым человеком, этот вопрос не выходил у меня из головы. Я думал об этом, шагая в колонне военнопленных по дороге в Красноармейск. Я думал об этом и сейчас, когда вместе с другими пленными ехал в полутемном телятнике неизвестно куда. Война для нас кончилась. Война, которая превратила нас в мусор.

* * *

Эта война!

Я невольно вспомнил первые дни войны, и прежде всего 1 сентября.

Меня призвали не сразу. В то время по заданию немецкого Красного Креста я занимался организацией детского санатория в южном Шварцвальде.

1 сентября я по служебным делам находился в Штутгарте и решил навестить своих родителей и родителей жены. Они жили неподалеку от города. Матери плакали по своим сыновьям, которые сражались теперь где-то в Польше.

Вот и штутгартский вокзал. Повсюду, куда ни посмотришь, гражданские с чемоданами, резервисты, спешащие на свои призывные пункты, и много офицеров — от лейтенанта до полковника. Все в полевой форме: с белым кантом — пехотинцы; с красным — артиллеристы; с желтым — связисты. Офицеры-танкисты — в черных комбинезонах. Летчики — в серо-голубой форме. Иногда в толпе мелькали морские офицеры в темно-синих кителях и в фуражках с золотым ободком на козырьке. На глаза мне попался даже один генерал-майор.

А сколько тут было призывников, солдат и унтер — офицеров! Формы они еще не получили и потому все были в своих гражданских костюмах. Многих провожали жены и дети. Некоторые родственники прощались спокойно и незаметно: пожимали руки, молча обнимались. У других дело не обходилось без слез и причитаний.

Штутгартский вокзал представлял собой весьма пеструю картину. И все же сентябрь 1939 года не походил на сентябрь 1914 года. У населения теперь не было того воодушевления. И заявление Гитлера, сделанное им 1 сентября в рейхстаге, о том, что «сегодня в пять часов сорок пять минут открыт ответный огонь», у многих вызвало шок. Жертвы и лишения войны 1914–1918 годов у многих немцев были еще свежи в памяти. Правда, большинство верили в «счастье Гитлера». Как хорошо и гладко шло все во время присоединения Саарской области, Австрии, Судетской области и Богемского протектората! И зачем только нужно было начинать эту войну из-за какого-то «Данцигского коридора»?..

— Вы спите? — спросил меня вдруг старший лейтенант Мельцер.

— Нет, я сейчас как раз вспоминал, как началась война.

— Почему именно об этом? — Мельцер даже немного повернулся, чтобы не говорить через плечо. — Мы и так уже по горло в дерьме. Зачем сейчас вспоминать об этом?

— Я стараюсь найти причину. Вы помните тогдашнюю речь Гитлера?

— О, я очень хорошо помню ее. Я был тогда унтер-офицером и находился в окопах на Западном валу под Саарлейтеном. В бункере было включено радио. Гитлер подробно говорил о том, что в основе всей его политики лежит мир. И что ни один еще немецкий государственный деятель до него не проводил по отношению к Польше такой сдержанной политики: он претендует только лишь на «коридор» для связи с Восточной Пруссией. И в этом я был полностью согласен с ним да и сейчас придерживаюсь того же мнения. — Все это Мельцер проговорил тоном убежденного человека, в его словах звучали даже нотки гордости.

Да, мои мысли ему неинтересны. Разве мог я заставить его мыслить своими категориями?

— После трагедии, пережитой 6-й армией, я отношусь очень скептично к подобным речам, — осторожно начал я. — Чего только не говорили! В ноябре прошлого года, произнося свою традиционную речь в мюнхенской пивной, Гитлер кричал о том, что с захватом Сталинграда мы овладеем гигантским перевалочным пунктом и отрежем русским пути подвоза тридцати миллионов тонн различных грузов. И я хорошо помню, как он утверждал, будто мы уже сделали это. А вспомните его недавние обещания вытащить всех нас из котла…

— Битва под Сталинградом — совсем другое дело, чем поход на Польшу, — пытался защищаться Мельцер. — Вы помните, как Польша реагировала на нашу скромную просьбу? Польские военные совершили вооруженное нападение на немецкую радиостанцию в Гляйвице и стали передавать мятежные речи на польском языке. Двое суток Гитлер и все члены правительства ждали в Берлине польскую делегацию. Напрасно! Ни один поляк не приехал. Что же еще оставалось делать? Нужно было защитить честь и права Германии! Ну, что вы на это скажете?

— Все это мне известно. Так говорил об этих событиях Гитлер в сентябре 1939 года. Тогда я тоже верил этому. А вот теперь, когда 6-я армия разгромлена… Все, что вы слышали от Верховного командования, — ложь и предательство. Дорогой Мельцер, с нами обращались, как с дерьмом! И вот теперь я пытаюсь взглянуть на наше прошлое другими глазами. Помните хвастливое заявление Гитлера о том, что, начиная с 1 сентября он сам будет выполнять свои обязанности, как простой ефрейтор? А что из этого получилось? Почему он не послал в наш котел Кейтеля? Пусть бы они сами во всем убедились. И уж коль нельзя было нам ничем помочь, предоставили бы Паулюсу право капитулировать. Однако ничего этого не случилось! А теперь ваша очередь говорить, Мельцер.

Старший лейтенант из Эслингена на Неккаре оказался убежденным нацистом и приверженцем Гитлера. Он молчал. Разумеется, Мельцер не собирался так просто отказываться от своих взглядов. Катастрофический разгром 6-й армии, ложные обещания фюрера и бессмысленные жертвы, конечно, нанесли ощутимый удар по его слепой вере. И я уже начинал думать, что с Мельцером происходит то же самое, что и со мной. Однако я ошибся. Мельцер не собирался расставаться со своими старыми представлениями и считал, что Сталинград — это всего-навсего лишь исключение, которое может случиться. Он не хотел быть неверным.

* * *

А поезд между тем все шел и шел. В вагоне быстро темнело. Те, кто лежал на нарах, могли вытянуться, как хотели, зато те, кто сидел, с трудом шевелили затекшими ногами. Болели плечи, ноги и больше всего спина. Я предложил своему партнеру снова встать и постоять. Стоять, тесно прислонившись друг к другу спинами, было легче. Приходилось только следить, чтобы сидящие рядом не заняли твоего места, пока ты стоишь.

Вдруг кто-то закричал, послышалась ругань. Оказалось, один из лежащих на первом ярусе стал спускаться к параше и в темноте наступил на кого-то из сидящих, потом еще на одного. Поднялся крик.

Затем в вагоне снова наступила тишина. Только слышались мерный перестук колес да чье-то храпение. Потом снова кто-то закричал, за ним еще кто-то, и наконец раздался бас майора Бергдорфа. По-видимому, один из сидящих занял лежачее место того, кто встал к параше. Это уже было нарушением привилегий! Но вот возня кончилась.

Мы с Мельцером опять сели и просидели до самого утра, не имея возможности даже пошевелиться, отчего нам казалось, что эта ночь никогда не кончится.

Наш состав тащился к цели, о которой мы не имели ни малейшего представления. Я закрыл глаза, но сон не шел.

О чем я только не передумал! О войне, о довоенной жизни, о Штутгарте 1939 года и, наконец, о последних событиях в Сталинграде.

Что мне, собственно, сказал Мельцер? Ах да, о том, что это — исключение. Разумеется, исключения возможны. Неужели катастрофа немецких войск под Сталинградом — действительно всего лишь исключение в цепи общих успехов Гитлера и всего германского командования?

Я вспомнил недавние победы вермахта. Они как бы убеждали нас в правильности политики Гитлера, хотя для других народов, например, для поляков или французов, эта политика была жестокой.

Для нас, немцев, тогда все шло неожиданно хорошо. После торжественной музыки Листа по радио передавали официальные сообщения о взятии Кракова, Сандомира, Перемышля, Белостока. Сотни тысяч польских военнопленных, сотни захваченных или уничтоженных пушек, танков, самолетов, капитуляция гарнизона Вестерплятте в Данциге, захват порта Гдыня и, наконец, крепости Модлин и Варшавы. За какие-нибудь три недели поход на Польшу победоносно завершился. Сердца многих немцев забились чаще. И все это при нескольких тысячах погибших с нашей стороны!

В октябре в армии снова разрешили танцевальные вечера. Жизнь почти вошла в нормальное русло. С теми пайками можно было жить.

По этому поводу Гитлер произнес новую речь о том, что Англия приветствовала бы создание нового правительства в Германии. Англичане твердили о том, что устранение Гитлера будет означать мир. В победном шелесте знамен нахально звучал голос Чемберлена. «Ох уж эти вечные наглости англичан!» — думали многие немцы, продолжая выполнять приказы Гитлера. Я не был исключением из общего числа.

После окончания польского похода «Прелюды» Листа стали звучать по радио реже. А если их когда и передавали, то сразу же после этого Верховное командование спешило сообщить об успехах в подводной войне против англичан, или об обстреле неприятельских самолетов, или о бомбардировке французских и английских объектов германскими военно-воздушными силами.

Затем, в апреле и мае 1940 года, по радио вновь зазвучали произведения Листа: шел поход на Данию, Норвегию, Францию, Голландию и Люксембург.

Северный поход победоносно был завершен за три недели. Война на западе вообще длилась всего лишь четырнадцать дней. Германские войска торжественно маршировали по Елисейским Полям. Верден — «кровавая мельница» Первой мировой войны, Верден, который в 1916 году стоил жизни семистам тысячам немецких солдат, был взят без особых потерь. Франция капитулировала в конце июня. В том же самом вагоне, в котором в ноябре 1918 года немецкие парламентеры были вынуждены подписать условия капитуляции, продиктованные им союзниками, теперь подписала капитуляцию Франция. В ту ночь мы вместе с женой слушали радио.

Германский вермахт молниеносно сокрушил одну из сильнейших держав мира. В войне 1914–1918 годов, несмотря на огромные усилия, кайзеру не удалось сделать этого.

Гитлеру всегда везло. Так, может, Сталинград — действительно единственное исключение среди всех побед гитлеровского вермахта?

* * *

Паровоз дал свисток, один, потом другой. Поезд остановился. В вагоне было по-прежнему темно. Даже в дырочку, проделанную в крыше вагона, ничего не было видно.

— Где мы? — спросил кто-то, словно кто-нибудь из нас мог ответить на этот вопрос.

Однако стояли мы недолго. Вскоре паровоз дал свисток и дернул вагоны. В дырочку промелькнули бледные матовые огни — станция.

Когда огни остались позади, поезд вновь остановился. На этот раз остановка затянулась на несколько часов. Я не мог заснуть. Соседи справа о чем-то шептались. Потом кто-то из сидящих на полу громко вскрикнул. Кто-то стал успокаивать кричавшего. С нар раздался властный голос: «Тихо, вы!»

И вновь наступила тишина, но я так и не уснул. Знакомые надоевшие вопросы теснились в голове. Чего только не вспомнишь в такой обстановке!

…Всплывали воспоминания далекой юности, возникали картины последних лет. Одно помнилось очень хорошо, другое потускнело от времени. Я вспомнил реальную школу, которую посещал в двадцатых годах, кое-кого из учителей. С одним из них, преподавателем физкультуры, меня связывала долгая дружба. Он был большим почитателем поэзии Вальтера Флекса, который в 1917 году добровольно пошел в рейхсвер. Наш преподаватель и мне привил любовь к книгам Флекса. Особенно мне нравились его «Странствия между двух миров».

Я даже вспомнил сейчас одну фразу, которую Флекс сказал как-то своему другу, тоже добровольцу, лейтенанту: «Быть лейтенантом — это значит быть примером для своих подчиненных, а если нужно, то и примерно умереть у них на глазах». Эти слова для меня лично стали, так сказать, своеобразным руководством. С ними я пошел на фронт. Я был твердо убежден, что смерть на поле боя — необходимая жертва, истинное проявление геройства. Прав ли я был тогда? Теперь я много думал над подобными вопросами, а после всего пережитого уже по-другому оценивал прежнее. Чего стоил пример только одного Сталинграда! Ведь гибель немецких солдат в котле окружения — это жертва, которая отнюдь не была необходимой для отечества. Они погибли только из-за того, что кто-то отдал жестокий, бесчеловечный приказ — стоять во что бы то ни стало! А ради чего, собственно, погибали солдаты на других фронтах? Разве там не было того же самого, тех же бесчеловечных приказов?

Одного горького урока под Сталинградом уже было достаточно, чтобы не согласиться с автором «Странствий между двух миров». Флекс пытался с гуманных позиций обосновать цели войны, преследуемые Германией, и наши потери. Однако ничто не могло оправдать гибель 6-й армии! Во мне все больше росла уверенность, что мы, немцы, ведем не оборонительную, а захватническую войну.

Мысли мои перескакивали с одного на другое: то я вспоминал высказывания Вильгельма Второго, то речи Гитлера, то мысленно переносился в класс реальной школы, то на аэродром в Гумраке.

Потом я вспомнил нашего учителя по рисованию. Он, кроме того, преподавал нам и историю. Я, как сейчас, видел его стоящим посреди класса. Он всегда вставал, когда хотел сказать нам что-то важное. Он часто рассказывал ученикам о Первой мировой войне, но не о героических подвигах, нет, а о своих встречах в те времена с поэтом Германом Гессе, с которым у него было много общего. Поэт выступал против бессмысленного кровопролития, за что его объявили изменником. После войны поэт вынужден был эмигрировать в Швейцарию. Учитель говорил о конфликте с самим собой, когда он должен был стрелять во француза, у которого, как и у него, была семья, в человека, который не сделал ему ничего плохого и которого он не мог считать своим врагом.

Обращаясь ко всему классу, учитель громко спрашивал:

— Почему я французов должен считать своими врагами? Вы знаете, что Вильгельм Второй как-то сказал солдатам: «Мой враг — это ваш враг»? А когда новобранцы принимали присягу в Потсдаме, он призывал их стрелять, не колеблясь, в родных и близких, если на то будет отдан соответствующий приказ? Что вы, милые ученики, скажете по этому поводу? Как вы считаете?

В классе стало шумно…

Предавшись воспоминаниям, я хотел было уже поспорить с императором Вильгельмом Вторым. Императора я представлял себе в неизменной каске и с огромными пышными усами. Таким мы знали его по картинкам. Но вот фигура императора исчезла, а посредине класса стоял уже не учитель, а профессор Кутчера и улыбался такой знакомой улыбкой. Из виска у него текла кровь. Профессор поздоровался со мной, подошел и пожал мне руку. И в тот же миг меня словно молнией пронзило.

Я очнулся. Не было ни школьного учителя, ни кайзера, ни профессора. Но зато реально существовали бесчеловечные приказы и Верховный главнокомандующий Адольф Гитлер.

Как в свое время Вильгельм Второй требовал от своих солдат слепого подчинения, так и Гитлер бросает в мясорубку войны сотни тысяч солдат.

Как Вильгельм считал себя посланцем господа, так и Гитлер заявляет теперь, что он провидец.

О небо! О провидение!

А куда же делось чувство ответственности перед народом? Наш учитель говорил, что правители ссылаются на господа бога для того, чтобы ежедневно дурманить народ. А разве разглагольствования Гитлера не имеют той же цели?

* * *

Мне удалось пробраться к дырочке, через которую я мог взглянуть на мир. Первое, что я увидел, было солнце на безоблачном небе. Яркое мартовское солнце. Вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась ослепительно-белая равнина. Лишь кое-где чернели пятна земли, мелькали стволы деревьев да бурые бревенчатые избы. Навстречу поезду бежали смешанные леса.

Поезд двигался медленно. Я глубоко вдыхал чистый холодный воздух, стараясь отогнать от себя назойливые мысли.

За моей спиной нарастали шум и возня. Просыпаясь, люди хотели потянуться, расправить затекшие плечи. На нарах заговорили, хотя большинство обитателей нашего вагона, казалось, находились в состоянии полного безразличия ко всему.

Поезд пошел еще тише и вскоре остановился.

— Мы на какой-то станции! — крикнул кто-то, прильнув к дырке вагона.

— Названия станции не видно.

Снаружи послышался скрежет металла, и дверь с шумом отодвинулась.

— Давай два человека!

Перед дверью стоял красноармеец с автоматом. Двоих из наших заранее назначил майор Бергдорф. Оба были из числа приближенных к нему лиц.

Вскоре посланные вернулись обратно, неся ведро сладкого чая и палатку сухарей — суточный паек на сорок четыре человека. Делить сухари было очень трудно, так как они были самой различной формы.

Офицеры, лежавшие на верхних нарах, садились, свернув ноги калачиком, а на освободившемся месте образовывался своеобразный стол, на котором продовольствие раскладывалось на одиннадцать кучек: одна кучка — на четыре человека. Кучки должны были быть одинаковыми. Но этого не получалось, и ругань неслась со всех сторон. А если кто протягивал руку, его били.

Голод может превратить человека в зверя. Голодные люди ведут себя очень странно. Так и некоторые из нас то по нескольку раз убирали, то доставали свои сухари и порой не ели их до тех пор, пока у соседей ничего не оставалось. Некоторые делили свою порцию на десять — двенадцать крохотных частей и потом жевали их в течение всего дня.

Я обычно делил свои сухари на две равные части. Одну половину съедал за завтраком, другую — за ужином, размачивая сухари в чае. Процесс еды мы старались растянуть как можно дольше. В это время я обычно беседовал с Мельцером.

— Хорошо спали сегодня?

— Благодарю, так же плохо, как и вы, — слышал я в ответ.

— Эх, сейчас бы зайти в деревенскую пивную. Хорошенько бы выпить и закусить.

— Неплохо бы! Я охотно бы составил вам компанию. А потом завернули бы ко мне домой. Вот там-то вы попробовали бы настоящего неккарского винца. Другого такого нет на свете. У моего тестя двадцать гектаров виноградников, да еще каких!

— Винца я охотно бы выпил, — говорил я. — В этом я знаю кое-какой толк. Но вообще я предпочитаю кезебергское. А еще лучше съесть хороший кусок мяса.

— О, я позаботился бы об этом. Каждый год мы колем по три свиньи.

Подобные разговоры помогали нам, не торопясь, с аппетитом есть наши сухари. Однако, как бы там ни было, сухари кончались и оставалось только ждать следующего утра.

Поезд между тем продолжал свой путь. И в голову снова лезли воспоминания.

…Осенью 1925 года я выдержал государственные экзамены и был доволен своими успехами. Со всех сторон меня поздравляли.

А в понедельник я уже был рекрутом роты пехотных орудий. За два года военной службы мне нанесли не одно оскорбление. Особенно отличался наш ротный фельдфебель, которого с введением всеобщей воинской повинности не демобилизовали из армии.

Солдат из квалифицированных рабочих или из интеллигенции он заставлял перед строем целой роты вслух повторять: «Я свинья!» Иногда по пять — десять раз подряд.

Бессмысленная муштра убивала душу. Я искал какой-нибудь выход из этой никчемности. И наконец нашел. Я стал жить двойной жизнью. Пусть моими руками и ногами распоряжается этот солдафон, но зато моя душа принадлежала только мне одному. Никто не мог мне запретить думать. Я жил в узком мирке собственных мыслей.

17 сентября 1938 года мы справили свадьбу. Пришли много гостей. Несмотря на всю торжественность, этот праздник все же был омрачен. В этот день газета «Фелькишер беобахтер» вышла с крупным заголовком «Война или мир?». Вскоре немцы объявили всеобщую мобилизацию и предъявили чехам ультиматум. Гитлер выступил во Дворце спорта с речью, заявив, что его терпению пришел конец. Слушая речь фюрера по радио, мы с женой тревожились только об одном — что война заставит нас расстаться.

Из радиоприемника неслись крики «Хайль!».

Зарубежных радиостанций мы не слушали. Читали только нацистские газеты. Нам хотелось мира. Мы с облегчением вздохнули, когда судетский кризис был решен мирным путем.

Не прошло и полугода, как Чехословакия снова стала центральной темой печати и радио всей Германии. Снова стали раздаваться речи об опасности со стороны восточных соседей. И снова фюрер разрешил кризис мирным путем. Возникли самостоятельное Словацкое государство и протекторат Чехии и Моравии.

Возникли без войны!

Все это было пять лет назад, а сейчас я ехал в телячьем вагоне навстречу своему неизвестному будущему.

Австрия, Судетская область, Чехия, Моравия… Гитлеру везло. Может, и в самом деле Гитлер — гениальный государственный деятель, который твердой рукой ведет германский корабль сквозь бури и рифы? А разве к нему не применима пословица: «Посеешь ветер, пожнешь бурю»? Битва на Волге была бурей! Именно здесь Красная Армия разбила миф о «счастье Гитлера».

— Скажите, Мельцер, вы участвовали в походе на Прагу весной 1939 года? Как тогда пражане встретили солдат вермахта?

— Чехи встретили нас молча, но лица у них были злые. Они, конечно, ненавидели нас. Но что можно было сделать? Ведь мы были сильнее. К тому же мы не расплачивались за это кровью.

— То, что мы были тогда сильнее, это и не удивительно: семьдесят миллионов немцев против восьми миллионов чехов! Но разве мы имели право так поступать тогда?

— Чего вы только не наговорите! Из-за одной неудачи под Сталинградом не следует ставить под сомнение всю политику Гитлера. Бросьте умничать! От этого вам не станет легче.

— Я думаю, что пора критически посмотреть на пройденный нами путь. Я лично должен кое в чем разобраться.

Старший лейтенант ничего не возразил мне.

Для меня мир был разрушен. «Неужели, — думал я, — настанет такая жизнь, ради которой стоит жить? И сможем ли мы хоть что-нибудь сделать полезного ради этой жизни? А что именно должны мы сделать? Гибель 6-й армии — это еще не конец всего. Нужно найти какой-то выход из сложившегося положения. И пусть Сталинград будет уроком!..»

Я испуганно вздрогнул. Что случилось? Меня позвал Мельцер?

В вагоне кто-то дико закричал, потом раздался еще крик. Слева от меня, метрах в трех. Наверное, опять кто-то случайно наступил на кого-то. А этого сейчас вполне было достаточно для скандала.

На нарах вокруг майора Бергдорфа образовалась небольшая группа. Они говорили о боях за Тракторный завод.

— Еще немного — и мы бы заняли завод, — сказал капитан. — Русские удерживали всего несколько развалин на волжском берегу.

— Точно. Я хорошо помню наше наступление 14 октября, — вмешался в разговор майор. — Мои батареи с самого утра вели ураганный огонь, и все по Тракторному заводу.

— Не забывайте, господин майор, и усилий нашей авиации, — заметил старший лейтенант в летной форме. — Наши бомбардировщики сбросили немало бомб на завод. Все небо заволокло дымом и копотью.

Я невольно прислушивался к их разговору.

Мельцер толкнул меня.

— Вы слышали? — спросил он. — Я не был трусом. Я жертвовал всем, у меня немало наград, но я полагаю, что сейчас не время так широко разевать глотку. — И, немного помолчав, добавил: — Русские — стойкие солдаты, нисколько не хуже нас. Думаю, что мы просчитались в отношении их. Как бы мы ни крутили, ни вертели, на Волге они нас здорово побили. Мне это абсолютно ясно. Неужели эти вояки, на нарах, не понимают этого? Противно слушать их бахвальство.

Таких слов от Мельцера я не ожидал, но чувствовал, что говорил он от души.

«Неужели, — думал я, — эти вояки уже успели все позабыть? Неужели они не сделали для себя никаких выводов? И какой только ерунды они не говорят!» И снова я стал вспоминать.

… Наша моторизованная санитарная рота в начале октября развернула дивизионный медпункт на северной окраине Сталинграда, в Городище. Вскоре после этого поблизости от нас расположились новые части. Это были испытанные в боях саперные батальоны. Многие из офицеров и солдат этих батальонов были награждены Железными крестами I класса и значками пехотинцев за участие в атаках. Большинство из них воевали под Варшавой, Севастополем или же в других «горячих местах». Некоторые офицеры получили Немецкий, а то и Рыцарский крест.

По приказу Верховного главнокомандования эти отборные саперы были собраны вместе и на самолетах переброшены в район Сталинграда. Вместе с тремя нашими дивизиями им предстояло выбить части Красной Армии из руин Тракторного завода.

Один батальон саперов расположился в балке, на дне которой зарылись в землю и мы. Иногда, встречаясь со своими соседями, мы перебрасывались словом. Саперы чувствовали себя уверенно и нисколько не сомневались в успехе этой операции.

На рассвете 14 октября 1942 года в Городище задрожали дома, посыпались оконные стекла. Артиллерия и авиация наносила массированный огневой удар по узкой полоске земли в районе Тракторного завода.

Никто не сомневался, что после такого налета там камня на камне не останется.

Однако защитники Тракторного остались в живых, и они дали это почувствовать солдатам трех пехотных дивизий и пяти саперных батальонов, когда те после бомбардировки и обстрела Тракторного пошли в наступление.

С полудня 14 октября наша санрота в Городище стала получать столько раненых, сколько мы никогда не видели. На чем только их не привозили! На чем только их не приносили!

Особенно много раненых поступило ночью: эти раненые несколько часов пролежали на ничейной земле, так как днем их невозможно было оттуда вынести. Некоторые из них умерли в пути.

В этом бесконечном потоке раненых оказалось немало саперов, которые за день до наступления хвастались своими заслугами и были так уверены в успехе. И теперь этих здоровяков приходилось класть на операционный стол.

На медпункте эти «геркулесы» чувствовали себя уже не такими героями. У одного из саперов в теле сидели две пули: одна разорвала легкое и желудок, другая пробила тонкую кишку. Операция продолжалась целых три часа. А в это время десятки других раненых дожидались очереди в операционную. После операции раненого положили в соседнее помещение, где он, не приходя в себя, умер.

Следующему раненому, попавшему на операционный стол, повезло больше: у него было прострелено колено. Пока врачам давали чашечку кофе, я подошел к раненому.

— Откуда родом? — спросил я.

— Из Фридрихсгафена.

— А как вы стали сапером?

— Я доброволец. Здесь я прохожу своеобразную практику. Как вы думаете, ногу мне не отрежут? Смогу я еще получить офицерское звание?

Этот парень был убежденный нацист, до мозга костей преданный своему фюреру. Даже сейчас, лежа в операционной, он думал об офицерском звании.

Немецкое кладбище в Городище росло день ото дня, и не только за счет убитых, но и за счет тех, кто умирал на операционном столе или в медпункте…

А тут какой-то капитан, лежа на нарах, разглагольствовал о том, что «еще немного, и мы бы заняли Тракторный завод»…

 

«Хирургический конвейер»

Монотонно выстукивали колеса свою дорожную песню.

Четвертые сутки нашего путешествия в неизвестность подходили к концу. В вагоне было темно. Снова наступила ночь, которая будет тянуться так же долго, как и предыдущие. И опять мрачные мысли будут бередить душу.

Вот уже несколько часов подряд Мельцер молчит, но то и дело ерзает на заднем месте. От длительного сидения у нас вообще ломит все кости.

— О чем задумались, Мельцер? — спрашиваю я его через правое плечо.

— Мне все осточертело! И зачем только мы остались в живых? Лучше бы в мае 1940 года, когда меня ранило в ногу, я истек кровью и умер. Или погиб бы под Сталинградом… Какой смысл вот в такой жизни?

Что произошло с Мельцером? Его, видимо, охватило чувство страшной безнадежности.

— Так можно потерять всякое мужество, — ответил я ему. — Мне знакомо такое состояние. Но ведь в подобном положении находимся не только мы с вами, а буквально вся Германия.

— Я думаю по-другому. Военное счастье еще улыбнется Германии. В этом я уверен. А вот мы, остатки 6-й армии, будем влачить жалкое существование. Русские бросят нас на принудительные работы, а это похуже смерти.

— Дорогой Мельцер, — пытался я несколько приободрить его, — давайте пока не будем торопиться с выводами. Чем тяжелее будет работа, на которую нас пошлют русские, тем больше они нам дадут того, что необходимо для жизни. Иначе какая работа будет от живых трупов? Вот так-то.

— Не следует тешить себя надеждами, — возразил мне Мельцер.

На этом разговор оборвался. Каждый думал о своем. Лежащие на нарах изредка перебрасывались словами. Временами все разговоры затихали, в вагоне становилось тихо. Днем обычно говорили о минувших боях, о героизме некоторых солдат и офицеров, о полученных орденах и продвижении по службе. Ну и, само собой разумеется, о еде! Некоторые могли говорить на эту тему часами.

По ночам все старались забыться сном. Воздух в вагоне был тяжелым: пахло давно не мытыми телами, пропотевшей грязной одеждой и обувью. Дышалось с трудом. Все это действовало на нервы и портило настроение. Один стонал, другой тяжело вздыхал, третий что-то бормотал во сне — все это сливалось в одно беспокойное дыхание.

* * *

Разговор, который вели лежащие вокруг майора офицеры, снова вернул меня в мир воспоминаний.

…Восточнее Харькова планировалось провести операцию «Вильгельм». Предстояло нанести удар в направлении Волчанска и овладеть плацдармом, необходимым для победоносного завершения летней кампании 1942 года.

11 июня, ровно в два часа сорок пять минут, немецкая артиллерия открыла огонь по позициям советских войск. Налет этот продолжался четверть часа. Немного погодя противник открыл ответный огонь, сосредоточив его на наступающей немецкой пехоте.

Наша санрота получила приказ выдвинуться вперед и развернуть временный медпункт. В машине, нагруженной продовольствием и медицинским оборудованием, я следовал за группой хирургов. Вскоре мы оказались на месте, где еще утром были русские.

Части Красной Армии отошли за Донец, переправив даже свою тяжелую артиллерию. Немцы захватили лишь голую местность. На восточном берегу реки шли ожесточенные бои. Это, как в зеркале, отражалось на работе нашей санроты. Только за один день 11 июня 1942 года к нам поступило девяносто восемь раненых. За одни сутки я наглядно познакомился со всей кровавой палитрой полевой хирургии: ранения в живот, в легкие, в шею, в голову, в верхние и нижние конечности. Самое тяжелое впечатление оставалось от пострадавших во время минометного обстрела и от тех, кто оказался поблизости от взрывающихся боеприпасов. Помню, дома меня в ужас приводил какой-нибудь несчастный случай, а тут ежедневно приходилось видеть по сотне раненых.

— Разве не ужасно то, что мы тут делаем? — спросил меня как-то фельдшер Кайндль.

— Это не только ужасно, а прямо-таки поражает, — ответил я. — Приходится только удивляться, как мы еще все это выносим — и морально, и физически? Но разве можно что-нибудь изменить? В наших силах — только смягчить страдания…

Поскольку война все же продолжалась, я видел свою прямую обязанность в том, чтобы помогать раненым.

И для этого я не жалел своих сил. Преодолевая собственную слабость, я пытался, как мог, приободрить других. Я старался делать все возможное, чтобы хоть как-то облегчить страдания раненых и больных. В дни затиший наши врачи учились на специальных курсах, повышая свою квалификацию. Эти курсы усердно посещал и я, а сдав успешно экзамены, получил право помогать врачам во время операций. И теперь по нескольку часов проводил в операционной: давал наркоз, накладывал шины и гипс на переломы. Короче говоря, помогал всем, чем мог.

А ради чего? Тогда задачу санроты и мою собственную задачу я видел в том, чтобы быть гуманным. Каждого солдата санроты я считал своеобразным представителем гуманизма. Ведь согласно Женевской конвенции раненым, больным и военнопленным должны быть обеспечены гуманное отношение и человеческие условия.

Благородная цель, но зачем? Ради чего? И разве мы в своей работе на «конвейере смерти» не нарушали частенько этих самых гуманных принципов? Как, например, обстояли дела на нашем дивизионном медпункте со стерильностью, транспортировкой тяжелораненых, диетой и тому подобным?

Операционные, организуемые нами где-нибудь в школе или в палатке, не выдерживали никакого сравнения с теми операционными залами, которые я видел в немецком Красном Кресте. Несмотря на все наши старания, мы никак не могли создать нормальных санитарных условий для проведения операций. Очень часто раненного в живот буквально на другой день приходилось перевозить на новое место, так как санрота должна была продвигаться вслед за наступающими войсками, а это вынуждало нас отправлять раненых в тыл. Вместо того чтобы не тревожить только что оперированных, часто приходилось класть их в сани и по ухабам везти в госпиталь. Многие из таких раненых умирали в пути.

Оперировать во время артиллерийского обстрела мне пришлось еще до окружения под Сталинградом. Было это в июле 1942 года под Осколом. Не то четыре, не то пять немецких частей скопилось перед одним мостом. Русская артиллерия и минометы открыли ураганный огонь по скоплению войск, лошадей и боевой техники. Создалось такое положение, что людям негде было укрыться от огня. А под вечер налетели русские штурмовики и начали бросать бомбы с небольшой высоты.

На санях, грузовиках, в специальных машинах на медпункт непрерывным потоком везли раненых. Мы развернули две операционные. Майор распоряжался, кого из раненых куда класть. Фельдшеры обрабатывали легкораненых, делали им уколы.

Наша операционная находилась в школе. Хирурги работали под артиллерийским обстрелом. Снаряды рвались совсем близко. Со стен и с потолка то и дело отваливались куски штукатурки, подчас довольно увесистые. Все содрогалось от разрывов. Каждый момент можно было ждать прямого попадания. Я стоял за операционным столом доктора Кайндля. И, подражая хирургу, старался делать вид, будто все идет как полагается. Также невозмутимо вели себя наши санитары. Однако когда поблизости разрывался очередной снаряд, всем, конечно, становилось не по себе. Очень скоро мы усвоили, что от момента выстрела до разрыва снаряда должно пройти шесть секунд. И каждый из нас непроизвольно начинал отсчитывать: раз… два… три… четыре… При счете «четыре» хирург вынимал скальпель из раны и ждал, когда раздастся взрыв.

Не работа, а сплошная нервотрепка! Но что можно было поделать? Вздрагивая при каждом разрыве, хирург легко мог сделать ненужный разрез, и в то же время необходимо было поторапливаться. Раненых привезли так много, что ими были забиты уже все классы школы.

Многим раненым солдатам и офицерам приходилось дожидаться своей очереди под открытым небом на морозце.

В довершение ко всему, на одном из передовых медпунктов кончился морфий. Пришлось работать без обезболивания. Отовсюду неслись крики раненых:

— Ой, помогите же мне наконец! — стонал один.

— Я больше не могу, лучше пристрелите меня! — просил другой.

— Боже мой, я с ума сойду! О, мама, Хельга, детишки мои…

И повсюду крики и стоны.

Работа на «конвейере» шла полным ходом. Хирурги резали и решали. Кровь стекала с операционного стола на пол. Санитары едва успевали выносить баки с ампутированными руками и ногами.

Кладбище в Осколе было самым большим кладбищем, которое оставила наша санрота после нападения на Советский Союз.

В нашей жизни установился определенный ритм. Группы хирургов, в которые, за небольшим исключением, входили все врачи и человек тридцать санитаров, продвигались вслед за наступающими войсками. Почти ежедневно приходилось разворачивать один-два медпункта. Работали мы в основном по ночам, когда из батальонов на санках привозили раненых. До самого рассвета на медпункте шла лихорадочная борьба за жизнь раненых. Санитары — те хоть могли чередоваться посменно. Хирурги не знали покоя ни днем ни ночью. Держались они на одном кофе и сигаретах. Стоило только хирургу присесть на минутку, как он тотчас же засыпал.

Очень трудно было и с отправкой раненых в ближайший тыл…

Наш поезд остановился. Около вагона послышались чьи-то шаги. Они то удалялись, то приближались. На душе у меня было неспокойно.

— Где мы? — спросил кто-то.

Но никто не мог ответить на этот вопрос. Все щели в вагоне мы сами же заткнули, так как на улице стало уже очень холодно. А в вагоне — не продохнуть от вони.

Стоны, храпение, вскрикивание во сне действовали на нервы. А тут у самого страшно ломило все кости, к тому же полная неизвестность…

Интересно, где в этот момент находятся мои товарищи по санроте и госпиталю? Ни об одном из них вот уже с 30 января я ничего не знал. Все они словно в воду канули.

Невольно вспомнился тот путь, который я проделал вместе с ними.

…Начался этот путь в конце февраля 1942 года в принадлежащем тогда рейху городе Ульме на Дунае. Именно там меня, войскового казначея, назначили в моторизованную санроту. Вскоре пришел приказ грузиться.

Санрота выехала в дивизию, которая находилась в Бретани. Однако там мы пробыли недолго. И снова приказ грузиться!

Грузилась вся дивизия целиком. И для того чтобы перевезти одну пехотную дивизию с запада на восток, потребовалось несколько железнодорожных эшелонов. А весной 1942 года многие дивизии направлялись с запада на восток. В пути, однако, мы встречали войска, которые возвращались с востока. В этих частях, на удивление, было мало машин и тяжелой артиллерии. На одной из станций во Франции мы стояли рядом с таким эшелоном, который шел на запад. Мы узнали, что наши товарищи вели тяжелые кровопролитные бои под Тулой и теперь ехали на переформирование.

Кроме военфельдшера Риделя, который в прошлом году побывал под Смоленском, никто из нас в России еще не был и потому не имел никакого представления о войне в тех условиях. Правда, мы слышали немало рассказов о России, но это были только рассказы. Когда я вспоминал 21 июня 1941 года, меня сразу же начинало мутить. В России у меня погибли два шурина: один погиб, другой пропал без вести. Расстрелы заложников во Франции меня буквально потрясли.

— Что с тобой? — спросил меня тогда фельдшер Гизелер. — Разве ты не рад, что с этим дерьмом наконец покончено? Меня лично радует, что мы наконец получили настоящую работу.

— Я сыт этой тупостью. Что же будет дальше? Для меня лично Россия всегда была книгой за семью печатями, загадочным сфинксом. Как нравится тебе это сравнение?

— Мне не нравится ни то, ни другое сравнение. Я люблю слушать «Прелюды» Листа, особенно когда вслед за музыкой по радио передают специальные сообщения, — сказал Гизелер, изучающе глядя на меня. — Вот уже два года мы одерживаем победы, каких не знала ни одна армия в мире. Александр Македонский и Наполеон и те бледнеют перед нами.

— Не забудь, что ни Александр Македонский, ни Наполеон так и не добились своей конечной цели, а созданные ими империи быстро развалились, — заметил я. — Ребята, которые побывали под Тулой, отнюдь не показались мне героями.

— Это мало о чем говорит. Русские более привычны к зиме, чем немцы. Привыкнем и мы. К Рождеству война закончится, — предсказал Гизелер.

— Поживем — увидим.

Война против Советского Союза не вызывала у Гизелера такого беспокойства, как у меня. Я считал русских опасными противниками. И, несмотря на легкие победы, одержанные немцами в Европе, я понимал, что восточный поход с самого начала — очень опасная авантюра. Гизелер в свое время был вожаком одной из организаций гитлерюгенда и был убежден в превентивном характере войны против Советской России. Он не сомневался в конечной победе немцев.

Пребывание на фронте отрезвило его.

Однажды в сентябре 1942 года в Вертячем на Дону фельдшер Гизелер пришел проведать своих старых товарищей. Он вот уже месяц был назначен в один пехотный батальон.

— Ну, Гизелер, как твои дела? — обратился я к нему, когда мы впятером сидели в комнате командира роты, освещенной карбидной лампой.

Гизелер немного помедлил, а потом заговорил:

— Скверно, очень скверно. Вот уже трое суток мы находимся на отсечной позиции, левый фланг которой прилегает к Дону. Времени как следует оборудовать позиции у нас нет. Каждый взвод, каждая рота отрывают для себя ячейки и окопы среди голой степи. Русские, пытаясь прорвать фронт, предпринимают одну атаку за другой.

— Надо полагать, психологическое состояние войск не блещет? — спросил Гутер.

— Солдаты очень устали, — сказал Гизелер. — От самого Харькова наш батальон прошел с боями тысячу километров. От всего личного состава осталась ровно половина. До сих пор мы не получили пополнения, а каждый день несем потери убитыми, ранеными и больными. Никто не знает, когда и как все это кончится.

— А помнишь, Гизелер, как мы ехали из Франции в Россию? Ты еще тогда говорил об Александре Македонском и Наполеоне, которых мы якобы затмили? Помнишь, нет?

— Ах, Отто, перестань, пожалуйста! Чего мы тогда только не говорили, на что не надеялись! Я даже помню, как сказал тебе, что эта война кончится до Рождества. Ты ведь знаешь, как у нас тогда шли дела. Видимо, что-то у нас стало не в порядке. Хочется верить, что наша империя не распадется, как империя Александра Македонского, и мы не будем разбиты, как армия Наполеона. Сейчас мне в голову приходят невеселые мысли…

— Видишь ли, мы заварили эту кашу, нам ее придется и расхлебывать.

Трудно было узнать в этом фельдшере с новеньким Железным крестом II класса прежнего оптимиста. Гизелер не был трусом. Его беспокоило наше будущее, тем более что не за горами была зима со снегом и морозами, а войска лежат в открытой степи. А как будет обстоять дело с подвозом, когда бураны заметут все дороги?

Разговор не клеился, и скоро все разошлись спать…

Ночью, часа примерно в два, наш поезд все еще стоял. У меня ужасно ныли все кости, и я никак не мог уснуть.

Солдаты гуманной профессии!

Моя вера в гуманность медперсонала еще и до нашего окружения не раз подвергалась серьезным испытаниям. Однако каждый раз я старался убедить себя в этом, даже когда разочаровывался в тех, в ком хотел увидеть образец для себя. Так, например, было и в сентябре прошлого года в Вертячем.

… Дивизионный врач подполковник Маас довольно часто появлялся в нашем медпункте. Я заметил, что он охотнее беседует с капитаном Бальцером, чем с командиром роты или другими офицерами. Но почему бы это?

Здоровяку подполковнику перевалило за пятьдесят. На толстом его лице светились два крошечных, как у мышонка, глаза. Зато нос у него был огромный и фиолетового цвета. Между двумя мировыми войнами доктор Маас имел свободную практику в Падерборне и в армию попал четыре года назад. И даже если учесть, что в Первую мировую войну он получил Железный крест I класса, приход Мааса в армию был запоздалым. Военврач на шестом десятке не мог уже рассчитывать на успешное продвижение по службе. Он надеялся заручиться поддержкой старого нациста Бальцера. Именно поэтому их и можно было часто видеть вдвоем.

В тот вечер они засиделись допоздна. Была уже полночь, когда кто-то постучал в мою дверь. Вошел ефрейтор.

— Подполковник просил вас выдать ему две бутылки шампанского.

У нас на складе действительно хранилось шампанское. Оно предназначалось как лекарство для тяжелораненых. Но не было еще такого случая, чтобы шампанское выдавалось кому-нибудь из медперсонала.

— Передайте подполковнику, что шампанское хранится для тяжелораненых и я не могу им распоряжаться! — крикнул я.

— Господа будут обижаться и на вас и на меня, — заметил ефрейтор.

— Какие такие господа? Вы только что сказали, что шампанское нужно господину подполковнику.

— Да, но господин подполковник сидит вместе с господином Бальцером. Оба строго-настрого приказали мне без шампанского не возвращаться. Они сейчас в таком состоянии, что я даже боюсь войти к ним с пустыми руками.

— Наберитесь мужества, мой дорогой. Не расстреляют вас господа. Да вам и незачем туда идти на ночь глядя.

Однако ефрейтор не послушался моего совета и доложил подполковнику и капитану, что я отказался выдать шампанское.

Минут через десять в мою дверь снова постучали. Я засветил фонарик. В дверях опять стоял ефрейтор.

— Господа забросали меня пустыми бутылками, — дрожащим голосом проговорил он, показывая рукой на кровоподтек под глазом. — Господин подполковник вытащил пистолет и, размахивая им перед моим носом, кричал, что, если я через пять минут не принесу им шампанского, он будет расценивать это как неподчинение и отдаст меня и вас под суд военного трибунала.

— Ваш подполковник может идти ко всем… — рассердился я. — Возьмите мое одеяло и ложитесь спать здесь. А сейф с кассой сдвинем к двери. Посмотрим, посмеют ли пьяницы прийти сюда.

Но нас никто не побеспокоил. Разумеется, ни под какой трибунал меня не отдали…

* * *

В конце концов я все же задремал. Сколько я проспал, не знаю, но меня разбудил чей-то крик. Кого-то мучили страшные боли.

Ночь еще не кончилась, и поезд наш все стоял. Руки и ноги у меня сильно затекли.

… В котле окружения на Волге противоречия между благородными идеями о помощи страждущим и жестокой действительностью обострились до крайности.

Я, как сейчас, вижу наш дивизионный медпункт в Городище. Когда мы в начале октября развернули там свой медпункт, на кладбище у церкви стояло всего-навсего пять крестов. В середине октября их стало больше сотни.

Командование было вынуждено усилить похоронные команды. Однако через несколько дней они уже не справлялись с захоронением. Убитых было так много, что пришлось от индивидуальных погребений немедленно перейти к захоронению в братских могилах. Евангелические и католические священники решили перебраться на дивизионный медпункт, чтобы здесь заниматься своими делами. И если один из служителей культа был в отъезде, то отпускал грехи умирающим другой; при этом часто не обращали внимания на вероисповедание.

Намного больше работы стало и у тех, кто занимался регистрацией смерти и сообщал об этом в часть. Мне приходилось контролировать работу этих людей. Иногда я читал письма, адресованные погибшим. Вот начало некоторых из них:

«Мой дорогой мальчик! Следи за тем, чтобы ноги у тебя были сухими. Это очень важно…»

«Наш дорогой папочка! Каждый день мы молимся за тебя, за твое здоровье. Приедешь ли ты в отпуск на рождественские праздники? Мы будем очень рады и сделаем тебе подарок. Посоветуй, что тебе лучше подарить…»

«Дорогой, любимый муженек! Я постоянно думаю о тебе. Как тяжело переживать разлуку с тобой. Я так беспокоюсь за тебя…»

В очень немногих письмах, которые мы доставали из карманов убитых, были скупые строчки о героизме, о мужестве или о целях великой Германии. Чаще всего писали о личном: о здоровье, о детях, о соседях, о работе, об отелившейся корове. Жаловались, правда, очень мало. Никто не хотел омрачать фронтовиков плохими вестями. Каждый старался хоть маленькой радостью облегчить и без того тяжелую участь солдата. Дома экономили муку, жир, сахар, чтобы послать на фронт крохотную посылку. Собирали сигареты и табак, чтобы обрадовать близкого человека.

Я так же, как и моя жена, пытался работой заглушить в себе растущий страх перед ужасами войны. Каждый день я видел столько крови, раненых и убитых, которых война разлучила с родными и близкими, что все это сильно угнетало меня, изматывая физически и морально. Я с головой уходил в работу, стараясь думать только о том, как облегчить участь раненых. То же переживали и мои товарищи.

Разумеется, мы не всегда думали о гуманности, вернее, даже не произносили этого слова. Гуманность была в самой нашей работе, которая, однако, проходила в таких условиях, что между нашими благородными стремлениями и целями этой войны с атрибутом «транспортера» хирургии образовывалась громадная пропасть.

Я невольно вспоминал слова профессора Кутчеры, который сказал мне однажды, что все, что мы тут переживаем, не имеет ничего общего ни с солдатской честью, ни с человеческой честью вообще. Все это можно рассматривать лишь как преступление против человечества.

Мне казалось, что настоящий гуманизм «требует от нас чего-то большего, чем просто ухаживать за ранеными. Настоящий гуманизм требовал от нас ответа на вопросы: «Почему? Ради чего? Как такое могло случиться? Ради каких целей мы ведем эту войну? Какому делу мы служим?» Однако ответить на все эти вопросы я еще не мог. Я многого тогда не понимал, но мне во что бы то ни стало хотелось найти ответы на все эти вопросы, да и не только мне. Испытав всю тяжесть этой войны на собственной шкуре, мы должны были получить гарантии от подобного повторения. Найти ответы на эти вопросы и изменить всю свою жизнь — вот что должно стать целью, смыслом нашего дальнейшего существования…»

Стук в двери вагона прервал мои размышления. Я вытащил тряпку из дырки в стене вагона. Слабый сноп света скользнул по лицам сидящих рядом товарищей. Наступило утро.

Состав медленно тронулся с места. Он шел навстречу новому дню.

 

Еще один враг — сыпной тиф

Поезд, кажется, поворачивает налево. И хотя двенадцать человек, сидящие на полу, и без того тесно прижаты друг к другу, на повороте мы сбиваемся в одну кучу. Чей-то кованый сапог наступает мне на ногу, и я невольно вскрикиваю.

Что, собственно, случилось с моей ногой? Еще ночью я почувствовал что-то неприятное. Какое-то странное ощущение в руках и в плечах. Да и голова болела. Меня бросало то в жар, то в холод.

Неужели я заболел? Только этого еще не хватало!

Поезд остановился.

— Станция, наверное, небольшая. Я вижу только маленький вокзал да какой-то сарай, — сообщил кто-то с нар.

Снаружи послышались короткие, но громкие команды, отдаваемые по-русски. Снег скрипел под ногами людей. Вскоре дверь нашего вагона открыл красноармеец в шапке и полушубке.

— Слава богу, дадут чего-нибудь поесть!

На этот раз красноармеец потребовал выделить ему не двух, а трех человек. Кроме двух обычно посылаемых офицеров майор назначил еще одного лейтенанта.

Перед открытой дверью вагона расхаживал другой красноармеец с винтовкой. Дверь вагона почему-то не закрыли. В вагон хлынул поток свежего воздуха, но одновременно стало и холодно. Вагоны не топили, а снаружи было, видимо, градусов десять мороза.

Довольно скоро наши посыльные вернулись. Они принесли два ведра горячего супа и завернутые в плащ-палатку сорок четыре порции копченой рыбы. Дверь закрыли.

Во время раздачи супа обитатели вагона заволновались. Каждый получал по две кружки. Но некоторым достался только бульон, и они громко протестовали.

Споры не утихли и во время дележа рыбы. Один был недоволен, что ему досталась голова, другой не хотел брать хвост. Пришлось пообещать недовольным, что во время следующей раздачи рыбы они получат хорошие куски.

Постепенно шум утих. Слышались лишь стук металлических ложек да громкое чавканье.

Суп ели медленно, а когда он кончился, скребли котелок ложками. Наиболее нетерпеливые сразу же принимались за рыбу. У кого остался хлеб, ели ее с хлебом.

В тот день мне почему-то не хотелось ни супа, ни рыбы, ни даже хлеба. Меня знобило и бросало в жар.

В прошлом году в донских степях я пережил подобное состояние. Тогда я лежал в легковом автомобиле под пятью шерстяными одеялами. Меня поили горячим чаем с коньяком и давали какие-то таблетки.

— У вас горячка, — сказал тогда врач. — Если вам повезет, то на утро все пройдет. Но такое состояние может повториться через пять дней.

Тогда мне действительно повезло. На следующее утро я не чувствовал никакой боли…

— Хотите мой суп и рыбу? — спросил я Мельцера. — Мне что-то не хочется есть.

— Что с вами? Уж не заболели ли вы?

— Кажется, заболел. У меня горячка, но это пройдет. Если бы можно было вытянуть ноги, а то их так ломит.

— Вам хотя бы временно нужно дать место на нарах, — заметил старший лейтенант. — Подождите, я сейчас спрошу майора.

Господин Бергдорф охотно обратился к обладателям лежачих мест.

— Господа, прошу минуточку внимания. На полу сидит один товарищ. У него жар и очень болят ноги. Кто может на одну ночь поменяться с ним местами?

Все молчали, словно майор ничего и не говорил. Согласных поменяться со мной местами не оказалось и после того, как майор еще раз обратился ко всем.

— Мне очень жаль, но у каждого что-нибудь да болит, — ответил майор Мельцеру. — А принуждать я не вправе.

— А у меня совсем другое мнение по этому поводу, господин майор, — огрызнулся старший лейтенант. — Это не по-товарищески. Вы, как старший по вагону, обязаны следить за порядком. И вообще, почему время от времени не меняются местами те, кто лежит на нарах, и те, кто сидит на полу?

— Правильно! — подхватили сидящие на полу. — Мы уже пять суток сидим тут. Пусть кто-нибудь и другой посидит.

— Я попрошу вас, молодые люди, не делать мне наставлений, — строго заговорил майор. — Где это видано, чтобы лейтенанты учили старших по званию? Я попрошу вас не забывать, что все вы — еще офицеры вермахта.

Тридцать один человек, которые находились в привилегированном положении, поддержали майора. Поднялся спор. Однако это не дало никакого результата: большинством голосов лежащие на нарах отстояли свои права.

Атмосфера в вагоне накалилась. Чувство братства, видимо, было уничтожено на полях сражения. Особенно у кадровых офицеров, которые теперь больше всего беспокоились о собственной шкуре.

* * *

Поезд мчался дальше. В вагоне стемнело. Наступала пятая ночь нашего путешествия. Меня сильно знобило. Зуб на зуб не попадал. Ноги ломило. Если бы только вытянуться! Между нижними нарами и полом вагона было пустое пространство сантиметров в тридцать. Может быть, заползти туда?

— Попытайтесь, — предложил мне Мельцер. — Только смотрите не задохнитесь.

Мне помогли товарищи, и я медленно просунул ноги под нары, потом, сантиметр за сантиметром, заполз туда весь. Снаружи осталась одна голова.

Это принесло мне некоторое облегчение, однако боль в ногах не проходила. С меня градом лил пот.

Вокруг было так темно, хоть глаз коли. Теперь, когда я не чувствовал спины своего соседа и с боков никто не толкал, меня вдруг охватило чувство одиночества.

Больной и беспомощный, я казался себе всеми покинутым. Меня охватил страх, в горле пересохло, дыхание стало прерывистым. Было такое ощущение, что я вот-вот задохнусь.

Мне стало страшно, и я закричал.

— Что с вами? — спросил меня сосед, который помогал мне залезть под нары.

— Я здесь задыхаюсь. Ради бога, вытащите меня отсюда, — простонал я.

Подхватив под мышки, меня вытащили из-под нар и усадили на прежнее место, прислонив к спине Мельцера.

Ночи, казалось, не будет конца. От сильных болей мысли в голове путались. Иногда я впадал в полузабытье, но из этого состояния меня выводили стоны и крики, доносящиеся то из одного, то из другого угла вагона.

Неожиданно раздался паровозный гудок. Я очнулся. Поезд остановился. У вагона послышались чьи-то голоса и скрип шагов. Возможно, это были часовые или железнодорожники. В вагоне завозились, кто-то громко заговорил.

— Хорошенько обопритесь на меня, — посоветовал мне Мельцер.

Я снова закрыл глаза и уже не слышал, когда тронулся состав. Когда я очнулся, колеса монотонно стучали под полом.

Днем боли стали не такими резкими, как ночью. И было не так одиноко. Руки и ноги, казалось, налились свинцом.

* * *

— Он умер! — тихо произнес кто-то с верхних нар.

— Среди нас нет врача? — громко спросил другой. Оказалось, что врач лежал на верхних нарах. Это был старший лейтенант медицинской службы. Он, не торопясь, слез с нар и приблизился к умершему.

— По-видимому, умер от сыпного тифа, — высказал врач свое мнение после короткого осмотра.

— Не можем же мы сидеть рядом с трупом, — запротестовал кто-то. — Так мы все заразимся.

— Я думаю, господин капитан, что кто-то из нас уже заразился, — заметил врач. — Если сейчас и нет еще явных признаков, то они скоро появятся. Насекомых у нас у всех полно. Великая армия Наполеона в кампании 1812 года сильно пострадала от тифа. Недели через две-три мы познакомимся с печальными неожиданностями.

И доктор полез на свое место. Чувствовалось, что ему самому было как-то не по себе.

— А что же делать с трупом? Его нужно убрать отсюда! — закричал кто-то.

— Придется ждать до остановки, пока откроют дверь, — ответил врач. — Мертвого прислоните к стенке и постарайтесь отодвинуться от него подальше.

Нажимая друг на друга, все отползли от покойника.

Сыпной тиф!

…Об этой страшной болезни я услышал впервые в мае 1942 года.

Было это на занятиях по гигиене. Мы находились тогда неподалеку от Харькова, в каком-то лесу. Наша санрота проделала большой путь: Бут, Луцк, Ровно, Житомир, Киев. И почти все время — под проливным дождем. Шоссе, по которому мы ехали, было все в глубоких воронках от снарядов и напоминало русло ручья с большими заводями.

По сведениям, под Харьковом шли бои. Пехотные полки нашей дивизии, переброшенные из Франции, прямо из эшелона вступили в бой. Моторизованная санрота и некоторые другие специальные подразделения были до зарезу нужны дивизии.

12 мая 1942 года крупные советские части и соединения столкнулись северо-восточнее и юго-восточнее Харькова с немецкими войсками. Штабы и тыловые учреждения немецких войск в Харькове оказались в опасности.

Наша санрота делала все возможное, чтобы как можно скорее прибыть в пункт назначения. Нас ждали раненые товарищи на поле боя. За Киевом шоссе было настолько разбито, что передвигаться по нему удавалось только со скоростью пять-шесть километров в час. То и дело приходилось подкладывать под колеса деревья и кусты, которые мы возили с собой. И так — от одного поврежденного участка шоссе до другого. Все это страшно изматывало и машины, и людей.

Наконец дождь прекратился. Солнце быстро подсушило дорогу. Однако в Харьков мы прибыли только 29 мая 1942 года, когда главное командование вермахта известило о победоносном завершении весеннего наступления.

Рота расположилась на отдых. Нужно было осмотреть машины, оружие, приборы, да и людям следовало привести себя в порядок: помыться, постирать, зашить кое-что из обмундирования. Вот тут-то и стали мы находить в своем белье вшей.

Командир роты капитан Людерс прочитал нам целую лекцию о различных эпидемиях.

— Основным распространителем сыпного тифа, — говорил он, — являются вши. Болезнь эта очень опасна и часто кончается смертью.

Через две недели после укуса тифозной вши у больного поднимается высокая температура, затем сначала на животе, а потом и на всем теле появляются небольшие пятна коричневого цвета. Высокая температура держится несколько дней подряд. Больной начинает бредить, теряет зрение или слух. Сердце работает с перебоями, и часто больной умирает.

— Лучшая профилактика в борьбе против сыпного тифа — это уничтожение насекомых, — поучал нас командир роты. — Именно поэтому я и приказываю вам ежедневно осматривать все свое белье. Кто не будет делать этого, тот подвергает свою собственную жизнь и жизнь своих товарищей опасности.

Доктор Людерс говорил правду. Но если до окружения под Сталинградом мы имели возможность соблюдать это правило, то потом нам уже было не до этого. Многие из солдат и даже офицеров завшивели. А в последние дни окружения у некоторых появились симптомы сыпного тифа. В первые недели нашего пребывания в плену большинство из нас уже были переносчиками различных заболеваний.

И вот первый случай сыпного тифа в нашем вагоне!

Попав в плен, сначала мы находились в городе Красноармейске. Жили мы там в тесноте кормили нас довольно скудно, но гораздо лучше, чем в декабре во время окружения. На день каждый получал четыреста граммов хлеба, кусок селедки, котелок супу и котелок чаю.

Советское командование очень быстро организовало медицинское обслуживание военнопленных. Однако число пленных в лагерях росло неимоверно быстро. Русские женщины-врачи едва успевали обходить бараки, осматривая больных.

В помещении в пятнадцать квадратных метров на трехъярусных нарах лежали человек двадцать. Многие пленные хотя еще и не заболели, однако были настолько слабы, что поднимались только за пищей или же по нужде…

А теперь я сам заболел, заболел серьезно.

Дверь вагона со скрежетом отодвинулась. Вспоминая нашу жизнь в Красноармейске, я даже не заметил, как остановился поезд.

Часовой, как и раньше, потребовал двух разносчиков пищи. Однако, прежде чем они спрыгнули на землю, майор Бергдорф доложил часовому, что у нас в вагоне умерший.

— Мертвец? — переспросил русский. — Момент, подождите! — И красноармеец задвинул дверь, загремев засовом.

— Не хватало только, чтобы нас заперли здесь с мертвецом вместе. Быть может, они теперь всех нас считают заразными? — произнес вслух майор.

— Подождите немного, — успокаивающе произнес кто-то. — Солдат сейчас доложит начальству. Может, приведет с собой советского врача.

Прошло несколько томительных минут. Потом мы услышали чьи-то шаги. Дверь снова открыли, и мы увидели женщину в военной форме. Рядом с ней стояли советский офицер и знакомый нам красноармеец.

— Где мертвый? — спросила женщина, наверное, врач или военфельдшер. — Покажите мне его!

Несколько пленных с кряхтеньем встали на ноги и показали на умершего. Офицер и красноармеец вынесли труп и положили перед вагоном на снег. Женщина наклонилась над трупом, быстро осмотрела его и что-то сказала офицеру по-русски.

— Четыре человека! — потребовал офицер от нашего майора.

Четверо выделенных пленных подняли труп и понесли его вслед за офицером.

Женщина осталась у вагона.

— Кто из вас болен? — спросила она, обращаясь к нам на ломаном немецком языке.

Все молчали.

— Вы разве не хотите сказать? — шепнул мне на ухо Мельцер. — Быть может, вам дадут лекарство.

Не успел я и рта раскрыть, как кто-то из лежащих на нижних нарах проговорил:

— Кажется, у меня температура. Дайте мне какие-нибудь таблетки.

— Кто это сказал? — спросила женщина. — Выйдите сюда!

На свет вышел бледный мужчина с рыжей бородой. Шапка у него была натянута на лоб, клапаны опущены. Знаков различия у пленного я не заметил.

— Сходите! — приказала женщина.

Пленный со стоном вылез из вагона. Ему помог часовой. Женщина пощупала у больного лоб и стала считать пульс. Потом коротко сказала:

— Пойдемте со мной!

Я невольно подумал о том, что таблеток больной еще не получил, а его уже разлучили со своими товарищами. Изолировали, и кто знает как! Уж лучше остаться вместе со всеми. Здесь у меня по крайней мере есть Мельцер.

— Мне уже лучше, — тихо сказал я Мельцеру. — Я не хочу в изолятор.

На самом же деле боли усилились да и жар не проходил. Но если нужно будет встать, мне поможет Мельцер! О больничной койке, которая была мне так нужна, я и мечтать не мог.

С этого дня ежедневно и почти на каждой остановке к нам приходила женщина-врач. Однажды она забрала с собой двух тяжелобольных. Один из них в бреду все время бормотал что-то. Другого вынесли из вагона в бессознательном состоянии. Это было на седьмые сутки нашего пути.

Больных сопровождали товарищи по вагону. Вернувшись, они рассказали, что больных положили в зале ожидания, а станция эта называется Казань. На станции и на платформе полным-полно военных и гражданских.

Итак, это была Казань!

Из школьных учебников я знал, что Казань находится на Волге и что давным-давно, во время войны русских с татарами, этот город сыграл важную роль. Больше я ничего не мог вспомнить.

Итак, ранним утром на седьмые сутки пути наш состав прибыл в Казань. Вскоре разносчики пищи принесли хлеб и чай. Мы, делили и, как всегда, громко спорили. Потом в вагоне воцарилась тишина. Одни тихо разговаривали, другие чуть слышно стонали и охали, третьи, закрыв глаза, о чем-то вспоминали. К числу последних относился и я. Из нашего вагона уже взяли четверых больных. Это дало возможность четверым с пола перебраться на нары. Так что на полу теперь сидели не двенадцать, а только восемь человек.

— Давайте не разлучаться, — предложил мне Мельцер. — Вдвоем все легче, чем одному.

— Разумеется, — согласился я. — На нарах вряд ли мы получим два лежачих места рядом. Давайте лучше переберемся поближе к стенке.

— Хорошо. Туда, где есть дырочка.

С того дня мы с Мельцером больше уже не подпирали друг друга спинами, а сидели рядом, прислонившись к вагонной стене. Так было уже намного легче, так как мы могли свободно вытянуть ноги.

 

Клише не годится

На станции Казань наш эшелон простоял долго: весь день, ночь и еще один день. В это время я очень сожалел о том, что так мало знал о Казани. Да и вообще я ничего не знал о Советском Союзе.

…Будучи школьником, я увлекался собиранием советских почтовых марок. Впервые коллекцию таких марок я увидел у одного школьного товарища. Его отец некоторое время работал монтером в Советской России. Советские марки были по размерам меньше немецких. На многих из них изображались рабочие, крестьяне, красноармейцы. На более крупных марках я увидел портрет Ленина.

Монтер с большим уважением говорил о Ленине, называя его гениальным вождем Октябрьской революции и Советского государства. Отец моего товарища рассказал нам, что Ленин разработал план индустриализации России, что Советское государство строит на Днепре самую крупную в мире электростанцию, которая даст электрический ток металлургическим и станкостроительным заводам, а это, в свою очередь, вызовет к жизни целую серию новых предприятий.

Монтер говорил о тех трудностях, которые советским людям пришлось преодолеть на своем пути. И показывал марки, выпущенные в Советской России в пользу голодающих или беспризорных детишек.

Голод и беспризорность — это я вряд ли мог себе представить. Это лишь отпугивало меня.

В шестнадцать лет я стал читать Достоевского. Его романы «Униженные и оскорбленные», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» открыли мне многие острые социальные конфликты. В основном, я был согласен с мнением Достоевского, что человек раздваивается в своей сущности. Не удовлетворяли меня только религиозно-мистические, анархические и крайне индивидуалистские лозунги писателя, например, те, которые он пропагандировал в образе Раскольникова. Я был глубоко убежден в том, что человек сам способен преодолеть в себе все плохое и злое и что человек должен жить и действовать по здоровым этическим нормам. Но кто может сказать, что этично, а что нет? Этот вопрос возник у меня лишь в ходе войны. Можно ли говорить об этике, когда в сталинградском котле бессмысленно гибли десятки тысяч людей? Какой путь должны были выбрать для себя отдельные индивидуумы, оказавшись в этой ситуации?

Однако, сколько я ни ломал себе голову над подобными вопросами, ответа на них я не находил, хотя чувствовал, что мне необходимо найти этот ответ. Для меня это были жизненно важные вопросы.

…В восемнадцать лет я прочитал «Войну и мир» Толстого. Накануне 1933 года увидел в кино «Анну Каренину». Мне полюбились герои Толстого. Этого писателя я стал ценить выше Достоевского. Толстой давал более конкретные жизненные ответы.

А потом я начал читать Рахманова, Двингера, Крегера и Альбрехта. Это было уже после 1933 года. Тогда в витринах книжных магазинов выставляли книги только подобного рода. Я хотел пополнить свое образование, однако никакого удовлетворения от этой литературы не получил. Героями этих писателей были кровожадные красноармейцы и жестокие чекисты. Разве можно было найти в двингеровском «Между белым и красным» или крегеровском «Забытом селе» прекрасные черты характера русских людей, какими я восхищался, читая Толстого и Достоевского?

Теперь русского человека изображали в резком противоречии с моими идеалами, и я очень сожалел об этом. Конечно, идеи большевизма были чужды мне. Я не знал, что кроется за этими идеями, и потому боялся их. Это чувство страха переполняло меня, и когда я ехал в эшелоне для военнопленных. Что нас ждет? Этот вопрос волновал меня больше всего.

Однако несмотря на пропагандистский яд, которым дышали подобные книги, которым дышала каждая строчка «Фелькишер беобахтер» и были насыщены все речи Гитлера в стремлении создать самую отрицательную картину о Советской России, несмотря на крики о большевистской опасности, нависшей над Германией, я, однако, вовсе не чувствовал себя крестоносцем для борьбы против большевизма. Огромная страна, протянувшаяся на несколько тысяч километров с запада на восток, ее строй, ее идеи были для меня непонятными, загадочными.

Когда осенью 1939 года был заключен советско-германский пакт о ненападении, я был изумлен. Такой шаг никак не вязался с гитлеровской концепцией об уничтожении большевизма. Правда, я недолго тогда задумывался над этим. Я был доволен, что мы нашли общий язык с очень сильным государством.

И вдруг — 22 июня 1941 года…

* * *

Я, наверное, что-то сказал вслух, так как Мельцер тронул меня за плечо.

— Что с вами? Что случилось? Опять ворошите прошлое?

— Так оно и есть. Когда вспоминаешь прошлое, невольно на ум приходят кое-какие вопросы.

— Какие, например?

— Вот я только что вспоминал о начале войны с Россией и подумал о заключенном нами пакте о ненападении. Тогда я никак не мог понять этого да и сейчас не понимаю, — сказал я.

— Этого я тоже не понимаю, но предпочитаю и не ломать над этим голову. Сейчас у нас положение куда серьезнее. Вы не считаете?

— Да, разумеется, — ответил я. — Но изменить настоящее мы уже все равно не в силах, да и к старому я уже не вернусь.

— А где вы были 22 июня 1941 года? — спросил меня Мельцер. — Вы с самого начала войны были настроены против России?

— Нет, бог с вами, конечно, нет! В это время я был во Франции.

— Счастливчик! Вам повезло. Расскажите мне что-нибудь, хорошо?

Мельцер любил говорить со мной. За разговором и время летело незаметно.

— Дорогой Мельцер, это была восхитительная поездка — через Орлеан в Бордо. Поезд дважды переваливал через горы… Потом в синей дымке я увидел Пиренеи. Девятьсот километров скорый поезд покрыл за какие-нибудь десять часов. Весь путь там электрифицирован.

— А что дальше? Рассказывайте, пожалуйста, дальше.

— Хорошо. Вы знаете, сам я из Шварцвальда. И Биарриц произвел на меня неизгладимое впечатление. Это была симфония красок — голубая симфония. Безбрежная синяя гладь океана сливается на горизонте с голубизной неба. Синие вершины Пиренеев и голубые гортензии на набережной. И тут же превосходные пляжи, великолепные отели, виллы, красивые женщины — все атрибуты солнечного юга. Офицеры и солдаты вермахта, должен вам признаться, одни в большей, другие в меньшей степени, постарались использовать все возможности, чтобы пожить на широкую ногу. Деньги мы тогда получали приличные, так что хватало на все, даже посылали кое-что и домой. Но была там и другая жизнь. С ней я познакомился, когда увидел, как голодные ребятишки, прижав носы к окнам офицерского казино, просили милостыню. Потом я видел и женщин, и стариков, которые рылись в помойках в поисках какой-нибудь пищи…

По-видимому, последние слова я произнес как-то по-особому, так как Мельцер заметил:

— Говорите спокойно. В этом нет ничего нового. Подобные сцены видел и я. И тоже жалел таких бедняков. Даже пробовал как-то облегчить их участь, но вы знаете, полевая жандармерия не зевает в таких случаях.

— Знаю, Мельцер. О Южной Франции я расскажу вам в другой раз. Вы вот спросили, где я был 22 июня 1941 года? Я расскажу вам подробнее, так как в тот день я многое пережил. Вот послушайте.

22 июня было воскресенье. Завтракал я в тот день в казино на два часа позже обычного. Там я застал только ординарца.

— С четырех часов тридцати минут утра объявлена тревога, — сообщил он мне. — Война против России.

— Против России? — удивился я.

И больше не смог вымолвить ни слова. Я подошел к открытому окну, чтобы глотнуть свежего воздуха. Страх точно сковал меня. Невидящим взглядом я уставился на улицу. Мысленно представил себе, как где-то далеко на востоке германские войска сражаются против русских. На какое-то мгновение поток немецких танков и наступающей пехоты, огонь артиллерии и взрывы авиабомб заслонили собой все, но ненадолго. Русские стояли как скала. В то воскресенье я спросил себя: «Что, если вермахт будет сломлен? Что сможет противопоставить Германия этому колоссу, если ее собственная армия будет повержена в прах?..»

До сих пор Мельцер не перебивал меня, но тут он слегка улыбнулся и сказал:

— Дорогой Рюле, я вас не считаю ни романтиком, ни фанатиком. Я охотно верю, что иногда человек способен как бы предвидеть события, но то, что сказали вы сейчас, это уж чересчур. Почувствовать тогда, что Германия будет разбита Россией? Этого я не могу сказать даже сейчас, несмотря на наше поражение в Сталинграде. Это было бы ужасно! Конечно, факт остается фактом: Красная Армия нас побила. И, разумеется, она не находится при последнем издыхании, как думают некоторые. Я этого мнения не разделяю. Но и победу русских над нашей 6-й армией я объясняю прежде всего зимой. Вот увидите, летом вермахт снова перейдет в наступление. Вот увидите!

Стоило только удивляться, как крепко Мельцер держался за свои старые убеждения. Я продолжал:

— Разумеется, все не так просто. Однако вы должны признать, что наша теория «молниеносной войны» потерпела крах. Признаете или нет? Я думаю, преимущество Советского Союза будет из месяца в месяц нарастать. К тому же не следует забывать, что Америка и Англия — очень сильные противники.

— Не будем спорить, — перебил меня Мельцер. — У вас свое мнение, у меня — свое. Побережем свою энергию, чтобы выжить.

На этом наш разговор о первом дне войны с Россией закончился.

* * *

Действительно, человеку, пережившему битву на Волге и попавшему в плен, нужно было много сил и энергии, чтобы выжить. Случалось, что кто-нибудь из обитателей нашего вагона вдруг ни с того ни с сего начинал бушевать как одержимый. Это был результат душевного расстройства. Сомнения одолевали всех нас, они разъедали душу и наводили на мысль о самоубийстве. Нужно было набраться мужества, чтобы критически осмыслить собственную жизнь. И я пытался разобраться, когда и где поступил не так, как следовало бы, что просмотрел, что предостерегало меня. В конце концов я хотел знать, что хорошего есть во мне и от чего необходимо избавиться.

Не шевелясь, я сидел на полу вагона, прислонившись спиной к стенке. Поезд наш, казалось, и не собирался трогаться с запасных путей казанского вокзала. Вот дверь отодвинули, и послышался знакомый голос:

— Три человека!

Вскоре все трое вернулись, неся горячий суп и конченую рыбу.

Теперь у меня было много времени, и я опять и опять думал о Советской России.

…Доктор Гизелер — бывший фельдшер, потом врач санроты. Жив ли он? И где сейчас? В декабре 1942 года в Городище я видел его в последний раз.

Я не случайно вспомнил именно его. Вместе с ним однажды мне удалось ближе познакомиться с культурой Советской страны.

Произошло это в Харькове в конце мая 1942 года. Мы с доктором взяли легковую машину и поехали в город в поисках батареи для рации. Ею у нас распоряжался лейтенант-связист.

По обеим сторонам улицы стояли приземистые, низкие дома. Некоторые были разрушены.

— Довольно неприглядная картина для рая, — заметил доктор. — В таких деревянных хибарках у нас не живут даже самые бедные крестьяне.

— Конечно, ничего особенного мы не видим, — возразил я, — но взгляните на церковь с ее куполами. Разве она не красива?

— Да, церковь хороша, ничего не скажешь. Но ведь это старая Россия. А вон впереди какой-то памятник.

— Давайте вылезем и посмотрим, — предложил я. — А вы поезжайте за нами, — сказал я нашему водителю.

Деревья справа и слева от дороги сильно пострадали от артиллерийского обстрела. В центре круглой площади на пьедестале возвышалась статуя какого-то мужчины. Ниже располагались фигуры мужчин и женщин.

— Шевченко, — по буквам прочитал я. — Никогда не слышал этой фамилии. А вот и дата стоит: 1935 год. Неужели этот памятник установлен при Советской власти?

— Меня это тоже удивляет, — высказался доктор. — Я не имею ни малейшего представления, что за человек этот Шевченко, но фигуры у его ног, как я понимаю, простые люди из народа. Наверное, этот Шевченко был как-то связан с народом. Однако прославлять это большевики вряд ли бы должны.

Мы тогда так думали, начитавшись разных книг, где советских людей изображали не иначе как тиранами. Подобная литература, ежедневная пропаганда нашего радио и наших газет сделали свое дело. Но жизнь ломала наши старые представления. Так было и с памятником Шевченко.

В тот день нас ждали и другие неожиданности. Миновав парк, мы вышли на огромную площадь, на которой стояло несколько очень высоких домов, каких мне еще никогда не приходилось видеть. Они показались мне похожими на нью-йоркские небоскребы. Дома были полуразрушены, все деревянное в них сгорело, однако по всему было видно, что строились они недавно, не более чем лет десять назад. Значит, их построили при Советской власти? И это вновь не совпадало с моими представлениями о большевизме. Доктор тоже был очень удивлён.

Россия задавала нам загадку за загадкой.

…В июне того же года наша санрота развернула свой первый дивизионный медпункт в тридцати километрах северо-восточнее Харькова. Мы выбрали здание школы. В ней разместились операционные и перевязочные пункты для легкораненых. В одной из комнат лежали больные, отставшие от своих частей. Несколько комнат были еще не заняты. Одну комнату мы подготовили для приема новых раненых, другую — для тех раненых, которых готовили отправить в тыл.

Обходя вместе с нашим ротным фельдфебелем все помещения школы, я зашел в хорошо оборудованный физический кабинет. Он с честью мог украсить любую германскую гимназию крупного города, а эта школа находилась в небольшом советском городке. Большинство домишек этого города были неприглядными, со старыми соломенными крышами. Кто же учился в этой школе? Неужели дети тех самых женщин, одетых в поношенные телогрейки? Этих женщин мы видели работающими на полях. Возможно ли это? Мне это казалось непонятным, однако на всякий случай я отдал распоряжение — физический кабинет ни в коем случае не занимать. Я не был сторонником бессмысленного и никому не нужного разрушения…

* * *

В вагоне стало темнеть. Почти совсем не было видно нар. С трудом я различал контуры сидящего справа от меня Мельцера: слегка курносый нос, угловатые линии скул и серебристый погон на шинели.

Наступала седьмая ночь на колесах. А поезд вот уже вторые сутки стоял на одном и том же месте. Нас в вагоне осталось сорок. Большинство молчали, некоторые тихонько переговаривались между собой, другие тяжело вздыхали и охали. Ночью обычно раздавались испуганные крики кого-то беспокоили кошмары.

…Я вспомнил июль и август прошлого года. Кругом степь. С безоблачного неба ярко светит солнце. На десятки километров не видно ни деревца, ни кустарника, ни деревеньки, где бы можно было укрыться от нестерпимой жары. Немецкие войска все дальше продвигались в юго-восточном направлении, в излучину Дона. Идущая по дороге пехота и проезжающие машины поднимали такую пыль, что она густым облаком стояла над колоннами людей и техникой, оседая толстым слоем на лицах и одежде солдат и на оружии. Дышать было трудно, глаза резало, в горле першило. И нигде ни капли воды, чтобы утолить жажду или освежить лицо.

В один из таких жарких летних дней маршевая колонна санроты подходила к небольшому городку. Зажатая обозными машинами, рота не могла двинуться ни взад ни вперед. Объехать же обоз было невозможно, так как по обочинам дороги стояли деревянные домишки. Волей-неволей пришлось ждать, пока вся эта длинная колонна снова не придет в движение. А в городке была вода.

Водоносы всех частей с ведрами и различными посудинами выстроились в длинную очередь перед колодцем. Кто уже набрал воды, быстро уходил к себе. Задние напирали и торопили передних. Однако очередь нисколько не уменьшалась — прибывали все новые и новые водоносы. Крики, стук ведер, ругательства — все слилось в разноголосый гомон.

На пороге дома неподалеку от колодца сидел старик в потертом картузе. Загорелое лицо старика было все изрезано морщинами, в волосах — густая седина. Голубые ясные глаза, казалось, с удивлением смотрели на столпившихся у колодца солдат, будто спрашивали: «Что вам нужно здесь, непрошеные гости?» Старик даже не пошевельнулся, когда я подошел к нему.

Этот старый человек большую часть своей жизни прожил при царе. Но сейчас он всем своим поведением, казалось, хотел показать, что нас сюда никто не звал и никто в нас здесь не нуждается. Для него мы были захватчиками, против которых он не раз сражался. И он молча презирал нас.

Невозмутимое спокойствие старика, во всей фигуре которого угадывалось моральное превосходство над нами, заставило меня задуматься. До этого мне приходилось уже видеть многих русских, но образ этого старика буквально преследовал меня.

Было бы смешно разыгрывать перед ним роль освободителя. Да мне это даже и в голову не приходило. Освободить такого человека? От кого? Я чувствовал свое моральное поражение и невольно подумал: «А что думают наши пропагандисты, когда пишут о нашей освободительной миссии?»

Помню, я чувствовал себя ужасно неловко. Сейчас же, сидя в вагоне для военнопленных, я понимал, что тот старик уже тогда был победителем над нами…

Одни воспоминания рождали другие.

…Жизнь шла своим чередом, нелегкая, правда, но обычная походная жизнь.

В Вертячем на Дону дивизионный врач приказал нам развернуть полустационарный полевой госпиталь. Для этой цели нам освободили несколько домиков. Однако, для того чтобы длительное время держать у себя раненых, у нас многого не хватало.

В Сталине, в шестистах километрах юго-западнее Вертячего, находился крупный центр материально-технического снабжения войск вермахта. Получив задание, мы вместе с водителем Эрвином Вайсом тронулись в путь. Переправившись по мосту через Дон, мы добрались до аэродрома неподалеку от какой-то станицы и тщательно замаскировали там свою легковушку.

Нам повезло, так как вскоре прилетел Ю-52, который перевозил раненых в Сталино. Нам разрешили лететь этим же самолетом.

Из окошка самолета я видел багровый диск солнца на горизонте. Солнечный свет позолотил степные просторы и близлежащую деревеньку. Глубокие балки казались темно-фиолетовыми пятнами. Далеко-далеко, почти на самом горизонте, блестел Дон.

Это был прекрасный пейзаж, который никак не вязался с ужасами войны. Долетев почти до самой реки, наш самолет сменил курс и полетел в юго-западном направлении.

В самолете находились четырнадцать раненых: одни лежали на носилках, другие сидели на корточках. Я оказался рядом с радистом.

Самолет летел на небольшой высоте, и я хорошо видел людей, машины, деревья, дома и дороги. Где-то слева, по ту сторону Дона, был город Калач. Потом я заметил в желтой степи черные точки танков. На одних машинах были нарисованы красные звезды, на других — бело-черные кресты. Танки стояли неподвижно, стволы пушек у некоторых машин наклонились к земле.

— На этом месте в начале августа был большой танковый бой, — крикнул мне радист сквозь рев мотора. — Русские упорно защищались, но и нам досталось. Многие подбитые немецкие танки уже увезены отсюда в ремонтные мастерские.

Примерно через полтора часа полета пейзаж изменился. Стали чаще попадаться населенные пункты: города, заводы, шахты. Это был Донбасс. Потом под крылом блеснула река. И вот уже Сталино.

Я облегченно вздохнул, когда самолет коснулся колесами бетонной дорожки аэродрома. Полет продолжался ровно два часа.

Два дня подряд я мужественно «сражался» с бюрократами из интендантства ради того, чтобы облегчить положение моих товарищей, которые день и ночь боролись за жизнь раненых.

После бесконечной беготни и долгих уговоров мне удалось получить целую гору необходимого нам оборудования. Постепенно шаг за шагом список всего, чего нам не хватало, уменьшался. А в этом списке значились даже двадцать железных печек, два ящика мыла и сто литров пива.

Я сумел выполнить и самое трудное задание — достать письменные принадлежности. А вот с самолетом оказалось труднее. Положение в Северной Африке потребовало от ВВС откомандировать туда добрую половину своих «юнкерсов». С грехом пополам мне удалось раздобыть товарный вагон. Все полученное мною было быстро погружено и под охраной ефрейтора Вайса отправлено на станцию Суровкино, которая находилась в ста километрах от Вертячего.

Спустя сутки я вылетел на самолете в обратном направлении.

До отлета самолета у меня оставалось несколько свободных часов, и я решил побродить по городу. Вместе со мной пошел переводчик, с которым я познакомился в интендантстве. Переводчику было лет сорок, родился он в России, в Санкт-Петербурге! После Октябрьской революции вместе с родителями переехал в Германию. От него я узнал, что город Сталино до 1924 года назывался Юзовкой, что в прошлом столетии англичанин Джон Юз построил здесь первый металлургический завод.

Переводчик провел меня по районам, где в царское время размещалась так называемая английская колония: здесь жили только англичане — владельцы заводов, инженерно-технический персонал и высокопоставленные служащие. Рядом с этим районом было рабочее поселение. Здесь в самых примитивных глиняных мазанках ютились рабочие. Ни улиц, ни канализации, ни водопровода. По мнению моего гида, таких удобств жившие здесь некогда рабочие явно не заслуживали. Затем он предложил посмотреть рабочие кварталы, выстроенные при Советской власти. Мы прошли по прямой улице из деревянных домов. Показались и мазанки из глины. Указав на них, переводчик, видимо, хотел подтвердить высказанное им мнение о рабочих.

Потом мой гид повел меня в район, где располагались металлургические предприятия, машиностроительные и химические заводы, шахты. Некоторые из шахт, как сообщил мне переводчик, находились на уровне тысячи метров под землей.

— Да, русские здорово поработали. В Донбассе они создали такой индустриальный центр, что даже удивительно. Но теперь все это принадлежит нам.

Мы остановились перед воротами одной фабрики. Переводчик показал мне на вывеску, прибитую у входа. На ней было написано: «Фридрих Крупп — А. Г. Украина».

В голове у меня шевельнулась мысль, что владения Круппа еще не являются нашей с переводчиком собственностью.

Больше я этого переводчика никогда не встречал, хотя не раз вспоминал его слова: «Но теперь все это принадлежит нам». Кого он имел в виду под словом «нам»? Круппа или нас всех? Но какое отношение я имею к Круппу? Никакого, абсолютно никакого. Но, может быть, мы и воюем не столько ради интересов Германии, сколько ради интересов Круппа и ему подобных?

Германия и Крупп, Крупп и Германия… Германия превыше всего! Ради чего, собственно говоря, маршируют, стреляют, убивают и гибнут немецкие солдаты?..

— Дружище, а мы все торчим на одном и том же месте, — пробормотал Мельцер. — Эта ночь, наверное, никогда не кончится!

— А вы заснули? Тогда радуйтесь, а я вот никак не могу уснуть. Сейчас уже, видимо, полночь, — прошептал я, чтобы не беспокоить других.

И все же нас кто-то услышал, так как тут же раздался чей-то раздраженный голос:

— Да замолчите же вы наконец! Не все ли равно, сколько сейчас времени.

…В середине сентября 1942 года, вскоре после моего возвращения из Сталина, меня вызвал дивизионный врач.

— Вот уже несколько дней, как Сталинград на Волге находится в наших руках, — начал он. — Нам необходимо подыскать там помещения для госпиталя и медпунктов. Не за горами зима. Вы получаете почетное и ответственное задание — первым выехать от нашей санроты в Сталинград. Как только вернетесь, мы пошлем туда наших людей.

Не могу сказать, чтобы я неохотно выслушал этот приказ. Мне очень хотелось попасть в этот город и увидеть собственными глазами Волгу — самую большую реку в Европе.

Я выехал из Вертячего в холодное и сырое утро.

Над степью плыл густой туман, скрывая от взора и редкие кусты, и деревья, и домики. Мотоцикл с коляской, в которой я сидел, пожирал километры. Кругом — ни души. Казалось, вся земля вымерла.

После получасовой езды неожиданно позади нас, а затем впереди взорвалось по снаряду. Потом еще. Противник обстреливал шоссе.

Постепенно туман стал рассеиваться. Вскоре показались первые городские постройки, вернее — руины. От многих зданий остались только печные трубы. Дальше виднелись высокие дома, тоже полуразрушенные.

По пути мы не встретили ни одного немецкого солдата, хотя повсюду на перекрестках висели таблички с номерами полевых почт и дорожные указатели.

— Эй вы, что вам здесь нужно? — наконец окликнул нас какой-то солдат.

— Мы ищем комендатуру. Не можете ли вы нам сказать, где она располагается?

— Комендатура? У нас ее нет. Сходите вон туда, там находится командир нашей роты.

Мы вошли в блиндаж пехотной роты. Командир роты, старший лейтенант по званию, очень удивился цели нашего приезда. Пока я объяснял ему, лицо его все больше и больше вытягивалось, наконец он не выдержал и громко рассмеялся. Солдаты, сидевшие в блиндаже, понимающе захихикали.

— Видимо, ваш дивизионный врач не имеет ни малейшего представления о том, что здесь происходит. Сталинград вовсе не в наших руках. Три дня назад на одном очень узком участке нам с трудом удалось продвинуться почти до самой Волги. Дома справа и слева от нас нужно было брать по одному. На северной окраине города, где находятся заводы, русские сражаются за каждый камень. Да и на южной окраине продолжаются бои. Кроме того, русские хорошо укрепились на противоположном берегу, откуда часто обстреливают нас артиллерией и минометами. Вот так обстоят дела.

— Но ведь в сводках вермахта все выглядит иначе! По их сообщениям, весь город находится в наших руках. И сопротивление Красной Армии — сущий пустяк. Или Верховное главнокомандование не знает действительного положения вещей?

Офицер уклонился от ответа на мой вопрос.

— Я дам вам один совет, — сказал он. — Уезжайте-ка вы побыстрее обратно. Здесь все время стреляют. Сегодня у нас уже погибли трое солдат.

Однако меня не устраивал этот совет. Я хотел собственными глазами убедиться, есть ли в городе здания, пригодные под госпиталь или лазарет. Об этом я и сказал старшему лейтенанту.

— Хорошо. Поступайте, как хотите, но только не делайте ни шагу в сторону центра. Вы — люди, здесь новые, еще неопытные, и это может стоить вам жизни. Осмотрите вон те здания, справа. Может, вы найдете то, что вам нужно…

Поблагодарив ротного, мы попрощались с ним и осторожно, объезжая развалины и воронки, двинулись в указанном направлении. Впереди, на расстоянии какого-нибудь километра, виднелась река. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь дым пожарищ, играли на ее зеркальной глади. В стороне горели руины каких-то зданий. Великолепие природы и весь ужас происходящего составляли страшный, потрясающий контраст.

Пока мы ориентировались на местности, недалеко от нас раздался взрыв. Нас могли заметить со стороны острова. Видимо, противник внимательно следил за каждым участком.

У зданий, к которым мы направлялись, стояло несколько замаскированных зениток. Не успели мы войти в один из домов, как над нашими головами на небольшой высоте пролетели советские штурмовики. Загремели разрывы бомб, затявкали пулеметы, зенитки открыли огонь. Дом словно залихорадило.

— Немедленно вон отсюда! — закричал я водителю. — Бессмысленно выполнять этот приказ.

Вечером того же дня я поделился своими впечатлениями со старшим аптекарем.

— Этот город и приближающаяся зима не сулят нам ничего хорошего, — сказал я в заключение. — Русские позиции здесь — крепкий орешек. Будем надеяться, что Верховное главнокомандование вермахта лучше информировано о положении в Сталинграде, чем наш дивизионный врач…

С этого дня я перестал верить официальным сводкам вермахта, а реальное положение вещей меня сильно беспокоило…

* * *

Таким образом, еще тогда я столкнулся с фактами несоответствия многих представлений действительности. Но тогда некогда было думать об этом.

Теперь же, после всего пережитого, эти противоречия приобрели совсем другой смысл.

Ведь и мои представления о большевизме оказались тоже ложными. Как будто мне раньше подсовывали только клише, а оно оказалось совсем не похожим на оригинал.

Теперь мне, как никогда, захотелось иметь правильное представление о Советском Союзе. Это было просто необходимо. Вот только будет ли у меня для этого возможность?

 

Без должного масштаба

Когда я проснулся, наш поезд все еще стоял. Мельцер рядом со мной спал сном праведника, даже немного похрапывал.

Через дырочку в стенке вагона пробивался пучок света. Снаружи я услышал приглушенные женские голоса. Они перебивали друг друга. Меня подмывало любопытство. С трудом повернувшись к стене, я встал на цыпочки и прильнул к щелочке.

На соседних путях стояли такие же, как наши, товарные вагоны. Дверь одного вагона была открыта, и я разглядел нары. В вагоне было много женщин и девушек, одетых в поношенные, кое-где порванные телогрейки и ватные брюки. На ногах — сильно побитая обувь. Пестрые косынки на головах делали женщин привлекательными.

Женщины и девушки находились в приподнятом настроении. Они о чем-то весело разговаривали, а некоторые, стоящие у вагона, непринужденно перебрасывались снежками. Мне уже давно не приходилось наблюдать такой оживленную и радостную картину. Я уже перестал верить, что где-то могут быть такие радостные и довольные люди.

— Фрицы, фрицы! — вдруг крикнул кто-то из девушек, и этот крик подхватили другие.

Видимо, они увидели кого-нибудь из немцев. И тут же быстро-быстро заговорили по-русски. Я ничего не разобрал, но прекрасно понял, что в их словах не было ни ругани, ни проклятий. Лица женщин по-прежнему оставались такими же светлыми и оживленными. Какая-то девушка даже бросила снежок в люк нашего вагона, но сделала она это скорее в шутку, чем из ненависти. Я отошел от щелочки.

— Что там за представление? — спросил кто-то из пленных.

— Эшелон с женщинами, — ответил я. — Они выглядят не лучше нас и едут точно в таких же вагонах, как наши.

— Наверное, штрафники или осужденные на принудительные работы.

— Не похоже, — возразил я. — Послушайте, как они весело щебечут!

— Это переселенцы, — заговорил майор Бергдорф, наблюдавший за женщинами со своего места. — Едут куда-нибудь на весенние полевые работы. На подобные мероприятия людей вербовали еще при царе.

Об этом я когда-то слышал, но не верил, что такое возможно и сейчас. Во всяком случае, вряд ли бы они так веселились, если бы ехали на принудительные работы. Может быть, эти женщины и не видели собственными глазами всех ужасов войны, но, конечно, и их она не обошла стороной. Как бы там ни было, а ехали они в таких же, как мы, вагонах, они расстались со своими родными, возможно, их ждала нелегкая работа. Но вопреки всему они были жизнерадостны. Что же давало им силы? На что они надеялись? Чем жили?

Ответить на эти вопросы я не мог. Мое положение удручало меня все больше и больше. Эти женщины и девушки были свободны. Они могли по собственному желанию выйти из вагона на остановке. Они знали, куда ехали. Они знали и то, что через некоторое время смогут вернуться обратно, если не захотят остаться. Короче говоря, они сами распоряжались своей судьбой. Для меня же этот вагон был своеобразной тюрьмой на колесах. Сначала меня бросили в пекло уничтожающей битвы, а теперь вот везли неизвестно куда. Неужели у меня в жизни еще может быть что-нибудь светлое?

…Сомнения и еще раз сомнения — вот все, что мне оставалось. Что же удерживало меня в жизни? Люди. Близкие мне люди, которые находились очень далеко от меня: моя жена и шестимесячный сынишка. Сынишку я даже не видел, просто знал, что он у меня есть. И снова сомнение: а увижу ли я когда-нибудь своего сына, увижу ли жену Эльзу, своих родителей, брата, друзей и близких?

В последний раз все наши родственники собрались вместе в сентябре 1938 года на моей свадьбе. Маленький квартет играл танец «Я с тобой чувствую себя на седьмом небе…». Это был наш с Эльзой танец. Гости встали в круг. Середина паркета принадлежала только нам двоим. Казалось, что нас ждет безоблачное будущее, хотя уже тогда решался вопрос о Судетской области…

Я пощупал нагрудный карман моего френча. Свадебная фотография была на месте. Я хранил ее как зеницу ока, как единственное вещественное доказательство того счастливого времени. Никто из едущих со мной в вагоне, взглянув на мою давно не бритую, неопрятную физиономию, не узнал бы меня в молодом счастливом человеке на карточке.

…Спустя год после нашей свадьбы началась война. Нас это испугало. Мы не могли себе представить, что можно как-то помешать войне или сделать так, чтобы войны вообще не было. Мы не верили, что Гитлер так легкомысленно начнет войну, так как считали, что любой государственный деятель должен иметь чувство ответственности.

Передо мной и моей женой встал вопрос: «Что делать? Где наше место?» Дух созидания был для нас высшим смыслом жизни. И мы с женой с головой ушли в работу. Работа и личное взаимопонимание — больше мы ни о чем старались не думать. В порыве благих намерений летом 1939 года я стал руководителем детских санаториев в Шварцвальде.

В живописной местности, вдали от городского шума и суеты более трехсот детей, больных астмой, шесть недель проводили в горах, на высоте восьмисот метров над уровнем моря, испытывая на себе благотворное влияние минеральных вод и чистого горного воздуха.

Дети приезжали сюда лечиться из самых разных уголков земель Вюртемберга и Бадена. Когда англичане начали чаще бомбить Рурскую область и долину Рейна, много детей стало приезжать из северо-западной Германии. Здесь им не грозили бомбардировки, но только на полтора месяца. А потом ребятишки должны были снова возвращаться в крупные промышленные города, подвергающиеся постоянной опасности.

Вместе со мной в санатории работала и моя жена. Мы старались делать все возможное, чтобы как-то смягчить ужасы войны.

Административная работа меня не удовлетворяла. Но я любил находиться в кругу нескольких сотен детей, которые, несмотря на войну, оставались веселыми, шаловливыми мальчишками и девчонками. Интересно было работать и с обслуживающим персоналом санатория. Здесь трудились сто двадцать человек — люди, разные по специальности, характеру, взглядам и поведению. Работая в санатории, я научился обходиться с людьми и понимать их. В то же время я научился лучше понимать и самого себя…

После долгой ночи в вагоне царило обычное оживление. Мельцер тоже уже проснулся.

— Как хорошо, что ночь прошла. Хоть светло стало, — сказал он, потягиваясь. — Но что там произошло на соседних путях? Я сквозь сон слышал какой-то шум…

— Это был эшелон с русскими женщинами. Сейчас он уже уехал, — коротко ответил я.

…Новая работа захватила меня. Вместе с главным врачом санатория я нес всю ответственность за детей. В первый раз в жизни я был начальником, и в моем распоряжении находились люди. Я прекрасно понимал, что занимать должность начальника — еще не значит быть хорошим начальником. Авторитет нужно было заслужить кропотливым трудом. Как руководитель, я должен был распределять обязанности между работниками и контролировать их работу. А для этого необходимо было знать силы и способности каждого и уметь направить их на пользу общему делу. Кроме того, нужно было создать крепкий, дружный, товарищеский коллектив…

Этой цели я остался верен и в самые тяжелые часы жизни в котле. Сейчас же, спустя пять недель, мне казалось, что эта точка зрения очень и очень уязвима.

Сколько жизней было бы спасено, если бы высокие немецкие начальники, попав в котел, не потеряли мужества и взяли бы на себя смелость принять условия капитуляции от 8 января 1943 года. И хотя советский плен был для нас, немцев, книгой за семью печатями, все равно он давал нам шансы на жизнь, в то время как приказ фюрера «Стоять до последнего!» означал не что иное, как смерть многих тысяч людей.

…Спустя полтора года основные проблемы, которые нужно было решить в санатории, были решены. Дни потекли более спокойно и однообразно. И когда меня, как резервиста, призвали на переподготовку, я не особенно расстраивался. Резервный госпиталь находился в маленьком курортном местечке. Но после переподготовки меня направили во Францию.

Как раз исполнилась вторая годовщина со дня нашей свадьбы. Нам было очень тяжело расставаться, но ничего не поделаешь — пришлось.

* * *

В вагоне зашумели.

— Какое свинство! Стоим уже двое суток и ночь! — возмущался кто-то. — Заморозить, что ли, нас хотят?

— Паровоз отцепили, — проговорил Мельцер. Он незаметно подошел ко мне и встал рядом.

— Этак они доведут нас до сумасшествия! — раздался чей-то истеричный голос. — Нам давно пора завтракать…

В этот момент дверь вагона отворили.

— Давай три человека! — сказал красноармеец.

— Когда отъезд? — спросил майор часового.

— Скоро поедем! — ответил тот и закрыл дверь.

— Вот и выяснили, вот и узнали, — не унимался майор. — Скоро поедем! Это можно понимать: через час, а может, и через месяц.

— Может, что-нибудь с паровозом случилось и его ремонтируют?

— Во всяком случае, есть нам дают, не умираем с голоду. А сегодня даже потребовали не двоих, а три человека.

Подносчики пищи принесли свежего хлеба — буханку на пятерых, чай и, к нашему огромному удивлению, кусок смальца на газете.

В вагоне поднялся такой гвалт, какой не всегда бывает и на восточном базаре. У кого-то нашелся крошечный ножик (неизвестно, каким образом удалось его оставить при себе). Начался дележ. Особенно трудно было разделить смалец. Наши «эксперты» делили его столовыми ложками. Каждому досталось по ложке, а потом — еще по пол-ложки.

Затем наступила тишина. Все занялись завтраком. А поезд все стоял.

Позавтракав, я прислонился к стене и закрыл глаза.

…Наша семья сильно пострадала от войны. Брат моей жены погиб 22 июня 1941 года под Брестом. Другой шурин в начале октября пошел в разведку под Нарвиком и не вернулся. Как я мог написать об этом их матери? Чем мог утешить молодую женщину, оставшуюся вдовой? Невольно возникал вопрос: «Во имя чего погибли эти два еще совсем молодых человека, погибли в расцвете лет, собственно, и не пожив на свете?»

Я написал откровенно все как есть. Но разве это могло утешить? Конечно, смерть солдата на войне в какой-то степени зависит от случая, но разве случайно была начата сама война?

В школе мне приходилось слышать высказывание немецкого военного теоретика Клаузевица, что война — это продолжение политики, только другими, насильственными средствами. Но ведь все воюющие государства — Германия и Италия, Франция и Англия, Советский Союз и США — проводили каждое свою политику. Так кто же из них проводил политику насильственными средствами?

Вообще-то я не увлекался политикой. Когда Гитлер пришел к власти, мне не исполнилось еще и девятнадцати лет. Правда, некоторые из моих товарищей уже в 1933 году стали членами нацистской партии. Я не видел тогда в этом ничего предосудительного, считая, что каждый вправе поступать так, как ему хочется. Гитлер обещал немцам новый расцвет Германии. Кто мог с ним не согласиться?

Тогда мне казалось, что Гитлер хочет прогресса. И я тоже мечтал о великой и сильной Германии, которая будет иметь влияние на весь мир и пользоваться всеобщим уважением. Гитлер обещал добиться этой цели мирным путем. Разве мог я быть против этого?

Однако в 1933 году я не вступил в нацистскую партию. В то время я увлекался литературой, искусством, архитектурой, плаванием, легкой атлетикой и лыжами. На первом плане у меня стояла учеба. Я хотел как можно быстрее получить диплом. Программа экзаменов в обязательном порядке включала «Майн кампф», программу нацистской партии, «Народ без пространства» Гримма и другие подобные книги. Прочитанное я воспринял как учебный материал, но сторонником расовой теории не стал.

В нацистскую партию я вступил в 1937 году, но это не повлияло на мой образ мыслей. Непосредственным толчком для этого стала моя карьера: чтобы занимать руководящую должность, нужно было быть членом партии. Об этом нам говорили вполне откровенно. Оставалось только выбирать между нацистской партией, СА и СС. Я предпочел партию, потому что за два года служба в армии мне порядком надоела.

В первый день нашего пребывания в лагере для военнопленных в Красноармейске к нам в барак пришел советский офицер с переводчиком и спросил:

— Кто из вас состоит в нацистской партии? Говорите честно, вам за это ничего не будет.

Все молчали. Я оглянулся. У некоторых в глазах застыл страх, но все молчали.

Я не понимал, почему мне нужно лгать. Ведь, как член партии, я не совершил никаких преступлений.

— Я был членом партии, — проговорил я.

— Назовите вашу фамилию, имя, отчество, последнее воинское звание и часть, в которой вы служили. Когда вы вступили в партию?

Я подробно ответил на все вопросы. Офицер записывал на лист бумаги.

— Хорошо. Кто еще? — спросил переводчик.

Сознался еще один офицер. Остальные молчали.

— Я не верю, что здесь только два нациста, — покачал головой офицер. — Это никс гут. — И вместе с переводчиком он вышел из барака.

Познакомившись с Мельцером, я спросил его однажды, спрашивали ли их об этом же.

— К нам приходил офицер в синей фуражке. Знаете, что это значит, нет? Такие фуражки носят в частях секретной службы, а я не сумасшедший говорить им правду. Из нашей группы ни один не сознался, что он нацист.

Я немного испугался. Секретная служба! Значит, меня занесли в специальный список, но ведь я не совершил никакого преступления!

Неужели русские будут судить нас только за одно то, что мы — члены нацистской партии? А что, если русские считают каждого члена нацистской партии виновным во всех разрушениях и страданиях, причиненных их народу?

Если это действительно так, тогда прощайте, мои родные, прощай, родина. Не до свидания, а именно прощайте!

Вагон дернуло. Послышался стук буферов. Затем раздался свисток паровоза, и наш состав медленно тронулся.

— Наконец-то! — воскликнул кто-то.

— Обед они могли бы выдать нам и здесь, — проворчал другой.

Все оживились. Лежавшие на нарах слезли на пол, сидевшие на полу встали. Потом снова наступила тишина.

Я тоже встал и прильнул к дырочке в стене вагона. Я увидел бледный диск солнца на небе. Мелькали вершины елей, присыпанные снегом, и голые лиственные деревья. Затем лес кончился и потянулось большое поле с маленькими деревянными домиками по краю, а потом — снова смешанный лес в красивом снежном наряде.

Я всегда любил ели, особенно когда они присыпаны снегом. В последний раз я был в лесу вместе с Эльзой в канун 1942 года.

* * *

— Э, друг Рюле, — услышал я вдруг голос Мельцера. — Да вы никак опять размечтались и толкаете меня.

— Извините, я действительно задумался.

— Оно и заметно. Садитесь-ка лучше.

Я повернулся и, опираясь на руку Мельцера, снова медленно присел на корточки, а потом плюхнулся на пол.

— Ах, Мельцер, — проговорил я, — не в первый раз я думаю о своей жизни. И прихожу к выводу, что до сих пор жил иллюзиями. Теперь же хочу сам распоряжаться своей жизнью. Ведь до сих пор мною играли, как мячиком, а потом вообще выбросили вон.

— Да, дела ваши совсем плохи, — заметил старший лейтенант Мельцер. — Чего ради вы ломаете себе голову? Мы сражались во имя большой идеи — это и хорошо, и правильно! Сражались героически! Правда, на этот раз русским повезло больше, чем нам. Во время войны такое бывает. Теперь нужно подождать…

— Большая идея? Героически? А разве все это не иллюзия? У меня такое чувство, будто в нашей великой Германии что-то идет не так. Что именно, я не знаю, но обязательно узнаю. Сейчас же могу только сожалеть, что до сих пор слишком мало занимался политикой.

— Почему слишком мало? — спросил Мельцер. — Ведь вы были членом партии? Разве вы не верили фюреру? Или скажете, не знали конечных целей национал-социализма?

— В основном, я только верил, но не понимал всего до конца, — ответил я. — Политикой занимался от случая к случаю, многое принимал на веру, не оценивая критически. Мне тогда казалось, что можно прожить и без политики, можно быть свободным от нее, можно заключить своеобразный компромисс с нею. И в этом, как я теперь вижу, была моя большая ошибка.

— Вы всегда все усложняете. Я национал-социалист. Для меня лично эта война — и приключение, и одновременно доказательство. Сталинградская битва и мне принесла массу разочарований, однако в главном я не сомневаюсь. Почему выдумаете, что наше руководство не может однажды ошибиться и допустить какой-нибудь ляпсус?

Я уже не раз слышал такое. Но действительно ли, что наша катастрофа на берегах Волги — следствие каких-то частных ошибок или же это результат в целом фальшивой и опасной последствиями германской политики? Мельцер придерживался первого мнения, я склонялся ко второму. Правда, у меня еще не хватало аргументов, чтобы доказать свою правоту, но я уже хорошо понимал, в каком направлении мне следует искать эти доказательства.

Я многое передумал и пришел к выводу, что человек не может быть свободен от политики. И мои компромиссы с нею жестоко отомстили мне.

Я пытался заключить с политикой своеобразную сделку, чтобы с головой уйти только в работу и в заботы о семье, но политика ввергла меня в пучину войны. И над любовью, и над работой нависла смертельная опасность.

Поезд мчался по равнине. Мы были узниками этого поезда и не могли распоряжаться собой. Мы не могли выйти из этого вагона. Но даже если бы нам и удалось проломить стену вагона и бежать, то далеко ли уйдешь в зимнее время?

Поезд остановился. Все оживленно заговорили. Вскоре появился часовой.

И на этот раз выделили троих. Они принесли суп и копченую рыбу. Началась обычная процедура дележа. Когда отгремели ложки, в вагоне было уже темно. Обед в этот день выдали позже обычного.

А поезд все стоял…

Мельцер говорит, что мы героически сражались. Да, многие из наших сражались до конца. Даже мы, работавшие под флагом Красного Креста, изо всех сил старались выполнить свой долг. Но героизм?

Разве героические поступки совершаются не во имя гуманных целей? Да и что такое, собственно, гуманизм? Если бы окруженная 6-я армия выступила бы против бессмысленного приказа продолжать сопротивление, это был бы героизм. Разве наше командование не должно было выбрать одно из двух: Гитлер или народ? Но командование армии не нашло в себе мужества взять на себя ответственность за жизнь сотен тысяч солдат. Слепое повиновение приказу и страх перед советским пленом помешали целой армии, от командующего до рядового, капитулировать вовремя…

Колеса вагона мерно постукивали. Это была восьмая ночь пути.

 

Красные сигналы

В вагоне стало светлее. Поезд двигался так медленно, будто вот-вот остановится. И он действительно остановился. Снаружи раздались слова команды. Дверь нашего вагона открыли.

Мельцер встал и выглянул в дверь.

— Стоим на какой-то маленькой станции.

— Кизнер, — прочитал я.

Из некоторых вагонов стали выпрыгивать люди. Наверное, здесь нас будут высаживать.

Так оно и было. Станция называлась Кизнер. Раньше я никогда не слышал о таком городе. Да и теперь знал только, что находится где-то восточнее Казани. Сюда мы прибыли утром на девятые сутки пути.

Подталкиваемый сзади другими пленными, я в числе первых спрыгнул на землю. Спрыгнул и чуть было не упал — от слабости закружилась голова.

— Ого! — воскликнул красноармеец и, схватив меня за шинель, поддержал. — Еще бегать будешь.

Остальные пленные чувствовали себя не лучше. Только сейчас, оказавшись на солнечном свету, мы по-настоящему рассмотрели друг друга. Бледные, заросшие, с ввалившимися щеками, в помятой грязной форме, многие из нас походили на стариков.

Выслушав приказ советского офицера, мы с грехом пополам построились в колонну по четыре. Я с Мельцером встал в один ряд. У Мельцера был ранец, в котором лежали шерстяное одеяло, белье, бритвенный прибор, тапочки и даже зубная щетка с ножницами. Старший лейтенант мог считаться среди пленных почти богачом. По сравнению с ним я был просто нищим, но зато мне ничего не нужно было нести.

Некоторые, помимо вещевого мешка, тащили даже чемоданы. Эти слыли между нами богачами. Стоило только удивляться, как тщательно они готовились к плену. Правда, теперь им нелегко было нести свое барахло. Некоторые уже настолько ослабли, что бросали кое-что по дороге. Постепенно от их багажа ничего не осталось.

Колонна военнопленных медленно двигалась по заснеженной улице. Для детишек наше шествие было настоящей сенсацией. Смеясь и что-то крича, они провожали нас до самого последнего дома. Попадались на пути и взрослые — в основном, женщины и старики. Они смотрели на нас молча. На их лицах я не увидел выражения ни ненависти, ни триумфа. Наверное, у нас был слишком жалкий вид.

Вскоре Кизнер остался позади. И опять, насколько хватал глаз, заснеженная равнина.

Мы шли, механически переставляя ноги. Время от времени кто-то стонал, кто-то валился в снег. Я чуть было не наступил на одного упавшего. Мне показалось, что он умер. Тех, кто уже не мог идти, сажали на сани, которые замыкали наше шествие.

— Постараюсь выдержать, — сказал мне Мельцер. — Я так ослаб, что охотно бы сел сейчас в снег и никуда бы не пошел. На меня нашла какая-то апатия.

— Мне тоже на все наплевать, но идти нужно, — успокаивал я его. — Идти, стиснув зубы. Просто от долгого сидения ноги еще не разошлись. Это пройдет.

В душе я уговаривал самого себя, подбадривал, чтобы совсем не расклеиться. Я волочил ноги, а ведь раньше мог проходить по сорок километров в сутки с полной выкладкой: ранец, противогаз, плащ-палатка, каска, карабин. Теперь мне это казалось сказкой. Раньше лейтенант обычно приказывал запевать песню и вся рота пела: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра нам будет принадлежать весь мир!..»

Мы так и пели: «…Завтра нам будет принадлежать весь мир!» Это было семь лет назад. И я пел вместе со всеми. Сердце мое учащенно билось. Я, как безумный, орал песни и, ни о чем не думая, маршировал по улицам. Это воспоминание задело меня больше, чем любое другое. Катастрофа немецких войск под Сталинградом стала закономерным историческим приговором для нас. В эту катастрофу попал и я. И хотя мне лично было все равно, завоюет ли Германия весь мир, теперь я вместе со всеми немцами несу ответственность за то, что Германия захватывала чужие территории.

Эти вопросы мучили меня, и я не мог не думать о них, так как собирался докопаться до истины. Да, теперь я уже не проскочу красный сигнал, как раньше.

* * *

Углубившись в свои мысли, я не замечал дороги. На какое-то время волнение, охватившее меня, заставило забыть о физической боли. Но вскоре я снова почувствовал, как сильно болят ноги, как колет в груди.

Из головы колонны передали приказ остановиться. Остановились мы в лесу.

— Внимание! Слушать всем! — закричал переводчик, стоявший рядом с советским офицером. — Объявляется часовой привал. Кому нужно по надобности, может отойти. Кто отойдет дальше пяти метров от дороги, будет считаться беглецом. По нему безо всякого предупреждения откроют огонь. Через десять минут раздадут суп и хлеб. Полевые кухни стоят уже впереди. Все делать только по команде!

Переводчик заметно выделялся среди пленных. Его меховая шапка, шинель и сапоги выглядели так, будто их только что выдали со склада. Сытое, свежевыбритое лицо. Погон на шинели не видно.

— Кто он такой? — поинтересовался я. — Он так и брызжет здоровьем.

— Аферист, — ответил мне стоявший рядом ветеринар. — Обычный парень. Он еще в Красногорске дурил нас на пайках. К сожалению, он хорошо говорит по-русски и потому находится на особом положении.

— А как он сюда попал? — не отставал я.

— Этого точно никто не знает. Говорят, был переводчиком в штабе части.

Вскоре колонна медленно стала продвигаться вперед. Справа и слева от дороги показались полевые кухни. Каждый из нас получил миску рыбного супа и пригоршню сухарей. И хотя раздача пищи шла нормально и общий порядок не нарушался, переводчик неистовствовал. Кого-то он только ругал, а кое-кому даже доставалось от него по пинку. Уж не думает ли он подобным образом заслужить у русских авторитет?

Как и все, я сел на обочину. Усталость была так сильна, что я не думал о простуде.

— Приготовиться! Двигаемся дальше! — раздался голос переводчика.

— Давай! Давай! — закричали охранники.

Боже мой, как трудно подняться с земли и сделать первые шаги!

— Я больше не могу, — взмолился Мельцер. — Я отстану.

— Соберись с силами, — подбадривал я его.

Из последних сил, медленно, шаг за шагом тащились бывшие офицеры 6-й армии сквозь снег и пургу. Изредка на пути попадалась небольшая деревенька, домишки которой почти полностью были засыпаны снегом.

Россия! Загадочная страна! И вермахт собирался победить ее в «молниеносной войне»! Мои опасения в первый день войны не были напрасными. В этой стране для нас все незнакомо — огромная территория, климат и люди. Масса, огромная масса людей. Как эти люди умеют воевать, я впервые узнал, находясь в сталинградском котле. Кое-какое представление о том, как воюют русские, я получил еще в Мюнхене на курсах для войсковых казначеев. Об этом нам, новичкам, откровенно рассказывали интенданты, уже побывавшие на восточном фронте.

…С большим интересом ждал я доклада одного старшего лейтенанта из военного училища о положении на восточном фронте. Но оказалось, что докладчик ни дня на фронте не был. Он говорил о борьбе двух мировоззрений, о большевистской опасности, которую навсегда устранит вермахт. По его словам, немецкая армия победоносно закончит войну уже в 1942 году.

После обеда, отправившись на прогулку, я случайно познакомился в трамвае со старшим лейтенантом — пехотинцем. Левая рука у него была ампутирована. На груди у него я увидел Железный крест I класса и значок участника атак. Мы прогуливались по парку и разговаривали исключительно о войне. Я рассказал старшему лейтенанту о только что прослушанном докладе на курсах и поделился своими впечатлениями.

— Я вижу, вы неплохо переварили этот доклад, — с издевкой заметил офицер.

— Нам сказали, что в 1942 году война закончится.

— Это официальная версия. В действительности же все выглядит совсем иначе. В прошлом году в начале декабря я был под Москвой и все испытал на собственной шкуре. В середине декабря у меня не стало руки. А за несколько дней до этого я был свидетелем панического бегства. Вчера я получил письмо от знакомого лейтенанта. После моего ранения он принял командование ротой. Так вот он пишет, что из сотни солдат третья часть погибли, а остальные или ранены, или больны. Фронт же сейчас проходит на двести километров западнее, чем это было к началу контрнаступления. Об остальном вам и самому нетрудно догадаться.

— Об этом наш докладчик ничего не сказал.

Разговор с одноруким старшим лейтенантом не выходил у меня из головы, и когда я проводил свое последнее воскресенье в Мюнхене. Уже тогда я понял, что радио и пресса попросту умалчивают о тяжелом положении наших войск.

В Аугсбурге, встретившись со своим младшим братом, служившим в войсках связи, я не стал говорить ему о своих сомнениях.

Первый день нашего перехода подходил к концу. Вечерело. Часовые торопили: «Давай!.. Давай!.. Быстро!.. Быстро!..»

Колонна наша сильно растянулась, не менее чем на километр. Я шел примерно в середине колонны. Каждый тащился, как мог.

Скоро в полумраке показались какие-то домики. Колонна остановилась.

Красноармейцы разделили нас на небольшие группы. Наша группа разместилась на ночевку в школе. Полевые кухни подвезли горячий чай, но многим было не до чая. Повалившись на пол, они сразу же уснули.

Я тоже смертельно устал, но заснул не сразу — мешали крики и стоны пятидесяти пленных. Шуму было больше, чем в вагоне.

Но сон постепенно одолел и меня. Сколько я проспал, не знаю, только проснулся оттого, что кто-то тормошил меня.

— Ну, успокойтесь же, пожалуйста!

— Что тут случилось? — спросил я, вглядываясь в темноту.

— Вы кричали и бились во сне. Наверное, приснилось что-то страшное. Вот и разбудили меня своими криками.

Да, сон мне приснился действительно страшный: гетто в польском городе.

…По дороге, километрах эдак в пятнадцати от Буга, наша санрота проезжала мимо территории, огороженной колючей проволокой. Там содержались старики, женщины и дети в длинных оборванных одеждах. На худых детских лицах горели черные глазенки. У всех была нашита желтая шестиконечная звезда — евреи.

И тут произошло совершенно неожиданное. Бледные и исхудалые люди бросились нам навстречу. Они разрывали проволоку, перелезали через нее. Еще несколько мгновений — и передние были уже на дороге, по которой ехали наши машины.

— Дайте газ! — приказал я водителю.

Но было уже поздно. Машину мгновенно окружило плотное кольцо людей — мужчины, женщины, дети. Глаза их горели ненавистью. Чьи-то тощие, как у скелета, руки распахнули дверцу машины.

— Что вам нужно? — испуганно завопил я. — Я ничего не знаю.

— Знаешь! — крикнул мне один из евреев. — И будешь отвечать за это!

Худые костлявые пальцы схватили меня за плечо…

* * *

Я проснулся. Мельцер уложил меня на пол.

Знал ли я обо всех преступлениях, которые фашисты совершали над евреями?

О том, что я увидел в Польше, я действительно ничего не знал. Но было еще и кое-что другое — «кристальная ночь» в ноябре 1938 года.

…Ничего не подозревая, шел я в ту ночь к себе на работу. По дороге увидел разбитые витрины в лавках. Лавочки были разграблены. Недалеко от них возились офицеры СА. Услышав ругань и выкрики «проклятый жид», я понял, что все это значит. Я рассказал об этом своим друзьям, но они только боязливо пожали плечами.

Бесчеловечное обращение с польскими евреями испугало меня. Я понимал, что добиваться величия Германии нужно отнюдь не таким путем…

Так что на моем жизненном пути, в период с 1933-го по 1943 год, меня не раз предупреждал «красный сигнал», не раз он как бы говорил мне: «Стой!» Однако он настораживал меня лишь на мгновение, а потом я продолжал идти тем же путем, который казался мне удобным. В этом была моя моральная ошибка. И теперь я должен был нести за это ответственность…

* * *

— Как вы думаете, куда нас ведут? — спросил меня Мельцер утром.

— В какой-нибудь лагерь, где мы будет работать, — ответил я. — Надо полагать, легко нам там не будет, но это гораздо лучше, чем восстанавливать Сталинград. Когда мы были в Красноармейске, разнесся слух, будто оставшиеся в живых солдаты и офицеры 6-й армии должны будут полностью восстановить в Сталинграде разрушенные нами заводы, жилые дома, театры, магазины — короче говоря, весь город!

— Это была бы пожизненная каторга, — заметил старший лейтенант Мельцер. — Что же мы будем делать восточнее Казани? Там ведь не было фронта?

— Наверное, русские хотят пустить здесь заводы, эвакуированные из западных районов. Так что работы нам хватит.

Наша пропаганда всегда кричала о том, что всех пленных ждет выстрел в спину. Еще находясь в котле, я не верил этому. А вот в то, что победители заставят нас как следует работать, я верил. Я даже сомневался, что мы когда-нибудь попадем на родину. Ведь война унесла у русских миллионы людей, а десятки больших городов лежали в развалинах, как и Сталинград. И если нас, военнопленных, заставят все восстанавливать, это будет нелегко и долго.

…По меньшей мере пятьдесят процентов всего продовольствия немецкие войска получали из России. Этого требовал приказ по вермахту, а это означало, что у населения реквизировались скот, овощи, картофель, мука, масло и прочее. Фактически это означало грабеж русского населения. Но зато населению выдавались справки о конфискации! Эти справки ничего не стоили, но, как у нас говорили, порядок есть порядок. И вместо отобранного продовольствия давали бумажку. Но разве от этого грабеж переставал быть грабежом?

Где бы ни побывали немецкие части, население обдиралось как липка. Мне не раз приходилось быть невольным свидетелем подобных ограблений, и я от души жалел советских людей. Но что я мог поделать?..

Наша санрота также получала свою долю отобранного продовольствия. Кроме этого, на запад регулярно уходили эшелоны, груженные скотом, маслом, яйцами и зерном. Каждый солдат и офицер, отправляясь с восточного фронта в отпуск на родину, получал так называемый пакет фюрера. Там тоже были различные продукты…

Однако гитлеровцы не только грабили.

…Произошло это за Боковской. Наша санрота расположилась на опушке леса. Я распределял места для машин. Вдруг послышались выстрелы. Ко мне подбежал наш начальник финансовой части.

— Где стреляли? Кто?

— Произошло нечто страшное, — ответил унтер-офицер. — Фельдфебель Моль застрелил Петра Хиви.

— Он что, мертвецки пьян? Невероятно! — воскликнул я. — Зачем он это сделал?

— Это он отомстил за свое ранение.

— Я доложу об этом шефу, — сказал я и направился в штаб.

Доктор Людерс был возмущен этим случаем не меньше меня. Он тотчас же вызвал к себе Моля и стал на него кричать:

— Вы знаете, что это, ни больше ни меньше, как убийство? Я доложу о вас в штаб дивизии.

Однако раненого фельдфебеля Моля в тот же вечер вместе с другими ранеными отправили в тыл. Через несколько дней Людерс сказал мне, что он разговаривал с дивизионным врачом, но тот не советовал ему писать докладную, так как Моль всегда был исполнительным солдатом.

На этом дело и закончилось.

Вскоре мы вообще забыли об этом случае. В конце концов, ведь речь шла о жизни какого-то русского! Яд расовой теории проник и в наши души, заглушив понятия о гуманизме…

* * *

Сегодня мои ноги совсем не шагали. Я еле переставлял их. Иногда кто-нибудь в колонне падал и уже не мог встать. К упавшему тотчас подскакивал наш переводчик и начинал орать, а то и пинал ногами.

— Проклятая свинья, — выругался на переводчика ветеринар. — Я еще ни разу не видел, чтобы красноармеец ударил пленного, а этот мерзавец лупит почем зря…

И действительно, советские солдаты, сопровождавшие колонну пленных, вели себя очень корректно. Красноармейцы подгоняли нас лишь криками «Давай-давай», и не больше. А если какой-нибудь пленный падал, русский солдат подходил к немцу, помогал ему встать, а потом докладывал своему офицеру о случившемся. И обессиленный немец получал место на санях! Больных пленных русские оставляли в лазарете, так что на следующее утро сани снова ехали пустыми.

Потом был обед, отдых, и снова — в путь. Прошла вторая половина дня. Ночь мы провели в пустом амбаре. На этот раз я заснул очень быстро и на следующее утро почувствовал себя гораздо лучше.

«Сегодня придем», — понял я слова красноармейца, который шел сбоку от нас. На нем были шапка, меховой полушубок и валенки. На груди — автомат.

Итак, сегодня мы придем к цели.

Что же уготовили нам победители за те разрушения, которые мы им причинили? А разрушения те не маленькие, как не мала и наша вина в этом.

После долгих размышлений о своей жизни я пришел к выводу, что я со своим стремлением жить честно и прилично в созданном мною мирке потерпел крах, так как фактически был игрушкой в чужих руках. В конце концов я понял, что жил без должного масштаба.

Как немец, я почувствовал теперь всю ответственность за тот гибельный путь, по которому шли мой народ и моя страна. Я был готов преодолеть любые трудности, чтобы восторжествовала справедливость.

* * *

Я плелся по заснеженной дороге в колонне пленных. Силы оставляли меня. Переживу ли я плен? Найду ли ответ на те волнующие вопросы, которые роились в моей голове? Пока я еще не был в состоянии ответить на них…