Серебряная Инна

Рюнель Элисабет

I

Зов

 

 

~~~

Сперва — воспоминание.

Мы уже много лет жили в Лапландии. На небольшом кусочке земли между лесом и горами. Мы — это ты, я и наши дети. Тогда они были совсем маленькими.

В том году весь ноябрь шел снег, тяжелый, мокрый. Дороги засыпало. Березы согнулись под его тяжестью. Мы с тобой пошли в сад отряхнуть деревья. Когда с ветвей на нас падали снежные хлопья, мы смеялись как дети. Несколько часов подряд мы отряхивали деревья с помощью палок. Зима в том году пришла рано. Мокрый снег замерз и покрылся корочкой наста. Электричество то и дело отключали. В снежной темноте ты на улице жарил бараньи котлеты на гриле. В зимнем воздухе пахло древесным углем, и я не знала, что реальность уже тогда превратилась в воспоминание.

Наутро у тебя был самолет. Такси приехало еще до шести. Я сквозь сон слышала, как хлопнула дверца автомобиля. Вот он и уехал, помнится, я тогда подумала.

Прошло несколько дней. Мы говорили по телефону. Снова наступило утро. Было еще темно. Дети спали в детской, я в — нашей постели. Почему мои руки дрожат, когда я пишу эти строки? В саду деревья склонились под своей снежной ношей. Наш маленький домик в лесу далеко от всего мира занесло снегом. Звонок телефона вырвал меня из сна, и трубку подняла уже не я, а испуганное животное, вытравленное из своей норы, дрожащее всем телом.

Голос телефонистки:

— Междугородный звонок из областной больницы. Соединяю.

Больницы? Ты? Но все же в порядке. Я звонила вчера. Ты очнулся после наркоза, немного поел киселя, сказали мне, и даже шутил с персоналом.

Другой голос в трубке, мужской. Он спросил, кто я и действительно ли это я, а не кто-нибудь другой. Это был врач. Он сказал, что случилось самое страшное. Я попробовала слова на вкус. Самое страшное. Это что-то, что хуже, чем просто страшное. Но не ужасное, не трагическое, не катастрофа... этого он не сказал... Я не помню, что он говорил дальше, мои мысли были заняты этими словами: я сравнивала их, сопоставляла с тем фактом, что он звонит и звонит так рано — сколько сейчас времени? Внезапно я поняла, что мужчина на другом конце провода говорит об операции, вероятно, это он тебя оперировал. Он сказал, что все было хорошо, что вчера вечером ты очнулся. Зачем он это рассказывает? Что-то случилось потом? Самое страшное. Когда же он дойдет до сути? Теперь врач говорил про кисель. Он к чему-то клонит, что-то хочет сказать, я начала догадываться что. Казалось, меня окружала тонкая оболочка, готовая лопнуть в любую минуту. Ты без сознания? В коме? Я сейчас же поеду к тебе. Буду держать за руку, пока ты не проснешься. Но голос в трубке говорит что-то. Ты потерял сознание в туалете. Там была медсестра. Нет, тебя не оставляли одного: с тобой все время кто-то был рядом. Тебя положили на носилки, и ты снова потерял сознание. Подняли тревогу. Тебе дали кислородную маску, сделали укол адреналина. Голос как мясорубка, перемалывающая меня кость за костью, жила за жилой. Голос говорит, что ты посинел, что анестезиолог, что дежурный врач, что ты на секунду очнулся, но снова потерял сознание, но я уже не слышу, что говорит голос. Вижу только контуры слов в мясорубке, в которую засосало все: картины, вспышки, всю мою жизнь, ты, наш дом, наш последний разговор, — все перемалывается в безжалостной мясорубке, и только. Все, что я различаю, это самая высокая нота на пианино, которая жалобным дискантом тренькает, тренькает посреди шторма.

И я оказалась одна на бескрайней равнине пустоты в полной тишине. Голос сказал: «…и он скончался в десять вечера и…» Мир для меня застыл. Никаких дорог, никаких нор. Но только на мгновение. А затем он начал трещать по швам и стремительно опрокидываться назад, назад в боль, сшибая все на своем пути и увлекая за собой. Под воздействием этой чудовищной силы каждая клеточка взорвалась жгучей болью. Назад, назад, против солнца, против солнца. Я закричала. Я стояла посреди бушующего шторма и кричала. Дети проснулись. Они прибежали из детской на мой безумный крик, напуганные до слез. И я завопила. Я бросала им в лицо все эти невозможные, бесформенные слова о том, что их папа мертв. Я выталкивала из себя слова, выплевывала, бросала в детей, кричавших так, словно их бьют. В трубке на полу надрывался голос, но мы его не слушали. Мы с детьми обнимали друг друга, держались друг за друга…

Там была я, там были дети. Теперь я чувствовала удар… словно обухом по голове… мы все чувствовали его…

Прошло время. Прошло несколько часов. Подруга приехала и забрала детей. Снова и снова нужно было произносить эти слова, которые как змеи копошились у меня на языке, и их все время надо было сплевывать. За окном было светло. Наступил день, поняла я. А за ним наступит еще один. Немыслимо. Скотину в хлеву нужно было успокоить. Неужели это должна сделать я?

Козы вели себя тихо, когда я к ним вошла. Они смотрели на меня, не притрагиваясь к сену, которое я им накидала. И тогда я зарыдала. Я рыдала вместе с ними, я рассказывала им все без слов. В хлеву было так тихо. Они слушали. Животные все понимают. Некоторые вещи они понимают даже лучше нас. А я уже перестала быть человеком. Я видела это в их глазах. Я была одной из них. Бессмысленным ненасытным существом.

Когда я вышла из хлева, что-то произошло. Везде лежал снег. Везде простирался мир. Деревья. Открытое пространство. Можно было просто взять и войти. Войти в мир. Но внутренний голос поманил меня к нашему дому и сказал: тебе нужно туда, в этот дом. Я не знала, стоит ли его слушать. Дом выглядел таким маленьким, таким никчемным, неужели меня действительно что-то с ним связывает? Неужели мне правда нужно туда? Неужели для меня там есть место?

Я посмотрела на лес. Внутри меня был и другой голос тоже. Больше похожий на крик, на зов. Зов, лес, небо. Настоящие. Но первый голос продолжал повторять: иди, иди к двери, это твоя дверь, там внутри твоя жизнь. Иди же, открой дверь.

И я оставила крик лежать на снегу. Я его услышала. Я знала, как он звучит внутри меня, в пустоте.

 

~~~

Он был среди тех, кто брел по проселочным дорогам. Одни никогда не покидали родных мест. Другие смело отправлялись в чужие края. Их называли скитальцами. Как бродячие собаки, как приблудные кошки, как перелетные птицы, они находились в вечном движении. Кто-то выгнал их на дорогу. Кто-то вселил в них эту страсть к бродяжничеству. На каждом тракте можно встретить таких скитальцев. Они словно угроза тем, кто мирно спит в своих домах. В том, что они лишились родного угла, превратились в отбросы общества, обывателям видится опасность. У скитальцев грубая кожа, мозолистые руки. В глазах — бесконечные километры дорог. В стенах дома этот взгляд превращался в мощный поток света. Слепящего света, который резал глаза его хозяевам. Взгляд скитальца.

Он называл себя Арон. После долгих лет, проведенных в море, он сошел на берег в Симрисхамне. В мире шла война. Живые и мертвые лежали, погребенные в глине европейских окопов. Он шел прочь от войны. Шел на север. Он так решил. Что будет просто идти и идти на север через всю страну. Это была чужая страна. У него не было никакого права находиться здесь. У него вообще не было никаких прав. Но инстинкт гнал его на север. Словно какой-то голос звал его туда. Уже месяц скиталец провел в дороге. Стокгольм он прошел меньше чем за день. Арона мучил голод. Но он не мог просить милостыни: боялся совершить ошибку — зайти не в тот дом, попросить не у того человека. Нет, он хотел найти место, где его примут.

С ним была собака. Огромный лохматый черный пес с плетеным кожаным намордником. Он звал его Лурв — Лохматый — подходящая кличка для такого пса. Бродяге стоило больших трудов прокормить себя и собаку, они оба едва держались на ногах. Но люди часто жалели собаку, которой приходилось скитаться по дорогам вместе с хозяином. Они кидали ей отбросы, заплесневелый хлеб, картофельные очистки. И пока Лурв ел, Арону тоже перепадал ломоть хлеба или холодная картофелина.

За Упсалой расстояния между деревнями начали увеличиваться. Сплошной лес. Жуткий холод. Ничего удивительного: на дворе была зима. Рождество Арон встретил в Упсале. Лес был для него целым новым миром. Вся эта страна, казалось, заросла лесом. Уже в первые дни странствия в районе Кристианстада он наткнулся на темный сосновый лес. Порой ему целыми днями приходилось идти через лес. Сперва деревья казались ему преградой на пути: они мешали смотреть вперед, лишали перспективы. Но потом Арон научился видеть то, что было между деревьями. А там был целый мир из света и тени, мир из бесконечного числа комнат, открывавшихся перед ним. И он шел — изумленный гость в огромном доме. Теперь лес погрузился в зимнюю тишину, нарушаемую только легким звоном ледяных кристалликов. Он снял с Лурва намордник, и пес рылся в снегу в поисках мышей. Для Арона путь от хутора к хутору означал голод, километры голода, которые нужно было пройти. Когда мороз особенно крепчал, а он не ел уже несколько дней, ему казалось, что внутренности постукивают внутри как пустые ракушки. Голод гнал скитальца к домам. И в такой ситуации сложно было не совершать ошибок.

Но иногда даже ошибки оборачивались удачей. Так получилось на одиноком хуторе в лесах между Хельсинландом и Медельпадом, куда он добрался к вечеру. В доме рожала женщина. Арону было страшно остаться на ночь в лесу, мороз крепчал, а поблизости других домов не было. У Лурва замерзли лапы, и он прихрамывал.

— Уходи! Сюда нельзя входить! Она рожает!

Арон попятился назад, знаком подзывая Лурва. Наст заскрипел под его ногами. Один этот скрип уже причинял боль. Услышав звук открывающейся двери и крик, прорезавший морозный воздух, Арон решил, что ему послышалось.

— Эй ты! Ты умеешь доить?

Арон замер. Он не мог разобрать, что ему говорят, и не мог найти в себе сил повернуться.

— Не слышишь, что ли? Доить умеешь?

Арон обернулся.

— Да, — крикнул он, — да!

— Так иди скорее сюда! Бери детей и иди в хлев доить, а я побежал за повитухой!

Арон бросился к дому. В сенях сгрудились дети разных возрастов. Он взял протянутый хозяином подойник.

— Это будет нелегко, нелегко ей, — бормотал мужчина, натягивая сапоги. — Да еще в такой жуткий холод.

Прикрепив лыжи, он поехал прочь.

— Она там одна? — крикнул ему вслед Арон.

— Нет, нет, — донесся ответ уже из леса.

— Там бабушка, — пояснил старший из детей.

— Пойдемте! — позвал Арон. — Пса не нужно бояться. Он смирный, как ягненок.

Дети, держась поодаль, последовали за ним в хлев. Арон пробовал завести разговор, задавал вопросы, но дети отвечали односложно, может, они просто его не понимали. Он кое-как подоил коров: Арон не доил с тех пор, как покинул родные острова, а это было целую вечность тому назад. Лурв похрапывал в углу, а в печке потрескивали поленья. Закончив, он налил себе и детям парного молока. Когда ночью вернулся хозяин, бодрствовал один Арон.

— Все обойдется, — сказал он Арону.

Однако ребенок родился мертвым. И Арон остался, пока крестьянин ездил его хоронить. Он провел на хуторе почти неделю.

Но обычно людям не нужна была его помощь. Лишь после долгого и придирчивого осмотра они разрешали ему переночевать в сарае.

— Только это чудище пусть останется снаружи, — говорили они.

И Арон испытывал бесконечное чувство вины, сам не зная за что. Эта вина его тяготила.

— Когда же придет конец этому бродяжничеству? — приходилось ему часто слышать, стоя на пороге чужих домов.

Тогда он просто разворачивался и уходил. Это было выше его сил. С него достаточно было своей вины и своих страданий. Стыд был словно тяжелый мешок за спиной, от которого нельзя избавиться.

Скиталец шел и шел, а зима все не кончалась. Казалось, он идет уже целую вечность. Иногда Арон пробовал представить себе эти места без снега. Зеленые луга. Цветы в канавах. И горы, интересно, какого они цвета под этим белым покрывалом? А воздух? А летний ветерок? Здесь почти не было ветра. Деревья тихо стояли в лесу, словно чего-то ждали. Солнце на небе было белым, белыми были земля, и горы, и деревья, и крыши домов. Дым, поднимавшийся из труб, тоже был белым. Но самым ужасным был белый цвет луны в те ночи, когда его отказывались приютить. В такие ночи он спрашивал себя, куда же он идет, чего он хочет от своей жизни. Раньше Арон не пытался облечь мысли в слова, но в такие ночи ему нужно было объяснить себе, что именно он делает. И объяснение приблизительно звучало так: ему нужно найти себе дом. Это было как голос внутри. Как крик. Как зов. Это его пугало. Арона пугало то, что он так далеко зашел ради этого голоса. Но поворачивать назад было уже поздно. Ему некуда было возвращаться. У него ничего на этом свете не было.

Добравшись в феврале до Умео, Арон решил сменить направление и пойти в глубь страны вдоль реки. Что-то позвало его туда. Лес словно приглашал войти в него глубже. Скитальцу казалось, что большая и тихая страна ждет его внутри и что ему больше не нужно идти просто на север. Внутренний компас сам укажет путь.

Через пару дней он достиг Ракселе — торгового поселка в Лапландии. Под мостом, по которому он проходил через реку, бурлила вода вперемешку со льдом. Было раннее морозное утро, и они с собакой не ели ничего с тех пор, как покинули Умео.

— Мы не будем заходить в дома, — пробормотал он своему спутнику. — Мы будем идти, пока не зайдет солнце.

Они миновали лесопилку и пошли на юг от Ракселе. Вскоре их снова окружил лес. Они долго шли вверх, пока не оказались на вершине холма. Перед ними простиралась целая страна. Пейзаж превратился в море, по которому плавали леса, горы, луга, и не видно было, где заканчивается земля и начинается небо.

Арон застыл. Положив руку Лурву на загривок, он просто стоял и смотрел. И почувствовал, что, несмотря на холод и голод, внутри него что-то шевельнулось. Арон засмеялся хриплым, грубым смехом. Вдохнул холодный воздух, крепко вцепился Лурву в загривок, зажмурился и расправил плечи.

— Вперед! — воскликнул он, открыв глаза. И они побежали вниз.

Они шли через лес. Поднимались на холмы, спускались в овраги, пересекали замерзшие ручьи и наконец прибрели в деревню, где Арон набрался мужества и постучался в несколько домов, показывая знаками на рот и живот. Из деревни скитальцы вышли с несколькими горбушками хлеба в животе. Вскоре они подошли к дорожной развилке. Дорога справа шла прямо на запад, разрезая лес как ножом. На нее они и свернули.

— Я же говорил, что мы пойдем за солнцем, — гордо объявил Арон своему верному спутнику.

Солнечный шар висел между деревьями прямо над дорогой. Они оказались в центре той сказочной страны, которую видели с холма. Сосны исчезли. Остались елки, худые и мрачные в своих снежных одеждах. Лес был редкий, из невысоких искривленных елей и худосочных погнувшихся березок, торчавших то тут, то там из сугробов. Горы подступили ближе, окружив пейзаж словно сцену. Арон чувствовал их всем телом. Отсюда их тяжелые громады можно было увидеть целиком — от подножия до вершины. Дорога шла то прямая как стрела, то извилистая как лента. Пройдя несколько часов и не увидев ни одного человеческого жилища — даже сарая им не попалось на пути, — Арон почувствовал, как силы покидают его. На смену радости и предвкушению пришла усталость. Дорога снова шла вверх. Мороз сковывал руки и ноги. От энергии, полученной с горбушками хлеба, не осталось и следа. В животе урчало. Голод пожирал его изнутри, питаясь его собственной плотью, обгладывая кости, высасывая соки.

В такие минуты Арон часто представлял, как его пожирает голод. У него перед глазами вставала четкая картина: как голод ест его изнутри и как он падает замертво, точно личинка, из которой осы высосали все соки.

Эти мысли были почти так же мучительны, как и сам голод. Видения впивались в него, отказываясь исчезать и вызывая ощущение омерзения.

Дорога шла вверх. Лурв снова начал прихрамывать. Арон заметил, что все вокруг изменилось: солнце исчезло, поднялся ветер и небо заволокло тучами. Ветер налетал на деревья, срывая с них белые одежды, и уносился прочь, оставляя бедняжек дрожать на ветру от холода. Арон мигом забыл про голод. Схватив Лурва за загривок, он нагнулся и, зажмурившись, пошел навстречу ветру и снегу, которые все усиливались. А он ведь решил, что в этой стране вообще не бывает ветра. Теперь ему придется прочувствовать, что это такое, прочувствовать на собственной шкуре. Слышно было, как ветер шумит и гудит в лесу, как он рвет деревья, беснуется в ветвях. Снег проникал всюду: за шиворот, в рукава, в штаны, в сапоги, как Арон ни старался укутаться. Вскоре он едва различал Лурва в белой тьме. Самое важное было не сбиться с дороги. Ведь куда-то же она должна его привести. Дорога, думал он, не может вести в никуда. Куда-нибудь она должна вести.

Но теперь не было разницы между дорогой и полем: все вокруг засыпало снегом. В лесу еще ничего, но в поле, среди этой белизны, дорогу невозможно было различить. Арон не видел даже собственных ног. Он попробовал идти на ощупь: что там под ногами — твердое или мягкое? У Лурва это получалось лучше, он шел увереннее, и Арон под конец сдался и позволил ему вести себя через бурю.

Порывы ветра становились все сильнее и сильнее. Сквозь бурю до Арона доносился треск поломанных деревьев. Снег шел сплошной стеной. Арону приходилось рукой смахивать его с лица, чтобы можно было видеть и дышать.

Постепенно они вошли в деревню, но Арон этого не заметил. Он шел, опустив голову, не видя огней в окнах домов, слыша только бурю. Внутри него умерло все, кроме стремления идти вперед. Но тут шарф, обмотанный вокруг шапки, развязался, и Арон остановился, чтобы замерзшими непослушными руками нащупать концы шарфа и опять завязать его. Приподняв голову, он сперва не понял, что это за бледные желтые квадраты в темноте. Лурв стоял рядом.

Ему потребовалось несколько минут, чтобы осознать, что перед ним дом и что они в деревне. Арон потрепал Лурва по голове и попытался что-то сказать, но лицо превратилось в ледяную маску, и губы не слушались. Из горла вырвался слабый хрип, который ветер тут же подхватил и унес прочь.

Арон стоял и думал, что в такую ночь, как эта, ему вряд ли могут отказать в приюте. И он пошел по сугробам на свет вместе с Лурвом, дрожавшим и жавшимся к его ногам.

Когда ему удалось открыть входную дверь, ветер толкнул его в спину и ворвался в дом вместе с ним.

— Закрой дверь, человек! — донеслось из избы. — А то нас снегом завалит.

Ему с огромным трудом удалось закрыть дверь: проход успело занести снегом. Закрыв дверь, Арон огляделся по сторонам. Он молча стоял в сенях. Онемевший от холода и голода, скиталец не мог произнести ни слова. Ощущение было такое, словно холод, буря и голод загнали его глубоко внутрь себя, откуда он не мог выбраться обратно.

Наконец Арон разглядел в избе мужчину, женщину и детей за столом. Оторвавшись от вечерней каши, они молча смотрели на него.

Арон понял, что нужно что-то сказать. Сказать, что ему нужна крыша над головой, что буря, что Лурв... что ему нужна помощь. Он чувствовал, что должен все это сказать, но голос его не слушался. Из горла вырвался только кашель.

— Простите, — прохрипел он и замолчал.

Хозяин опустил ложку и в упор уставился на незваного гостя. В его взгляде не было враждебности, но он был долгим и пристальным. Их глаза встретились, и хозяин не отводил взгляда, пока Арон не пришел в себя.

— Хельга, — сказал хозяин, — помоги гостю управиться с тулупом и сапогами. Он весь промок.

Арон даже шапки не снял. Она была вся в снегу, как и шарф и тулуп. Женщина бережно стащила с него шапку и шарф, открыв лицо. Она посмотрела на него, и Арону стало так стыдно, что захотелось спрятаться. Женщина потянула тулуп, и на пол посыпался снег. Волна стыда обожгла Арона, ему хотелось что-то сделать, но он не знал что и продолжал стоять как огромное неуклюжее животное посреди сеней. Хозяйка подвинула скамеечку, чтобы помочь ему снять сапоги. Арон изо всех сил пытался снять их сам, чтобы не быть таким беспомощным. Ему хотелось сказать женщине что-то, но единственное, что приходило в голову, было «простите», а это он уже сказал. «Спасибо» пока говорить было рано. Его мучило то, что он не сказал «добрый вечер». Что они о нем подумали? И есть еще Лурв. Что делать с Лурвом на улице? Он там не выдержит в такой холод.

Женщина достала веник и принялась сметать оставшийся снег с его брюк. Стряхивая снег, она поворачивала его туда-сюда, как куклу, и Арон снова потупился от смущения. Когда они наконец оказались лицом к лицу, женщина улыбнулась. Ее улыбка была как эхо далеких шагов, и, хотя он был не в силах улыбнуться в ответ, Арон поднял глаза и посмотрел на нее.

— Ну вот! — сказала она удивительно звонким и четким голосом. — Теперь его хоть видно! — Хельга повернулась к мужу. — Пусть расскажет нам, кто он такой, — промолвила она.

Арон переводил взгляд с нее на мужа, пытаясь разжать непослушные губы.

— Арон Рюд, — наконец пробормотал он. — Зовите меня Арон, — добавил он с сильным акцентом.

— Тогда Арона Рюда надо накормить, — сказала хозяйка, подталкивая его к столу.

Арон посмотрел на мужчину, на детей, исподтишка бросавших на него любопытные взгляды, на женщину, которая, налив молока в кашу, поставила перед ним тарелку.

— Ешь, — сказала она.

Он ел в тишине, чувствуя на себе их взгляды. В них не было подозрительности, не было неприязни. В этих людях есть что-то особенное, подумал Арон.

В последний раз он ел горячую пищу за столом на том хуторе между Хельсинландом и Медельпадом. С тех пор он несколько недель питался холодной картошкой, черствым хлебом и отбросами. Ему внезапно стало жаль животных, не знающих горячей еды. От тепла его бросило в жар. Лицо горело. Наверно, я весь красный, подумал Арон со стыдом. Он тщательно выскреб миску, облизнул губы и сказал:

— Спасибо!

— Главное, что ты сыт…

— Спасибо, — повторил Арон.

Он переводил взгляд с мужчины на женщину, словно ища понимания.

— Дело в том, — начал он, — дело в том, что у меня с собой… собака.

— Так приведи ее, — тут же сказал хозяин.

— Она довольно большая… Я ее оставил у двери.

— Пусть зайдет в сени. Мы тут не боимся собак.

Открыв дверь, Арон снова впустил в дом ветер со снегом.

— Входи, Лурв, — позвал он и потянул за ошейник.

Захлопнув дверь, он остался стоять в сенях вместе с собакой.

Дети, подошедшие посмотреть, тут же бросились наутек. Мужчина стоял с открытым ртом, глядя, как Лурв отряхивается от снега. И вдруг он расхохотался:

— Ты уверен, что не медведя притащил в сени?

Арон удивленно посмотрел на него. Это что, шутка такая?

— Боже всемогущий! — воскликнула женщина, подходя к ним.

— Это правда собака? — спросил мужчина, глядя на Арона круглыми глазами. — Такая большая?

Арон кивнул и робко улыбнулся. Хозяин снова расхохотался.

Позади него женщина с ребенком на руках тоже залилась смехом. Внезапно хозяин подошел к лежанке за занавеской в углу комнаты.

— Отец, — воскликнул он, — ты должен это видеть! У нас в сенях ручной медведь! Он ведь ручной? — спросил он Арона, доставая из кровати старичка и возвращаясь с ним на руках в сени. — Видишь, папа? — завопил он старичку на ухо. — Видишь?

Дети кричали от страха, но мать продолжала хохотать. Дети постарше залезли под стол, они тоже прониклись всеобщим весельем и начали хихикать.

Арон стоял рядом со своим огромным псом, оглушенный этой искренней радостью. Все хохотали как безумные.

Наконец мужчина отнес отца обратно в постель. У них обоих по лицу текли слезы от смеха.

— Да, — протянул он. — Недурная у тебя животина!

Еще один приступ смеха в комнате.

— Ее, наверно, нелегко прокормить? — спросил хозяин сквозь смех.

— Да нет, — ответил Арон. — Это ведь почти всё шерсть, — и ткнул Лурва в бок.

— Шерсть! — согнулась от смеха женщина.

Лурв тем временем лег, уткнувшись носом в передние лапы. Он с измученным видом смотрел на смеющихся людей в избе, не понимая, с чего такой переполох.

Арон вдруг почувствовал, что он пришел домой. Он стоял и смотрел на людей, боясь поверить, что все это происходит наяву.

— Бедняжка, — вдруг сказала хозяйка, — он, наверно, проголодался!

Она быстро вывалила картофельные очистки и другие остатки в миску от каши и поставила перед Лурвом:

— Вот все, что осталось.

— Придется завтра зарезать корову... если он ее раньше не загрызет. Кстати, меня зовут Соломон, совсем забыл сказать, — спохватился мужчина.

Хозяин крепко пожал Арону руку.

— А это Хельга, — сказал он, притягивая жену к себе. — Тот старик — мой отец... он неходячий, а это, — он подмигнул детям, — малышня! Теперь ты всех знаешь!

Они присели рядом с печкой. Соломон курил трубку, пуская колечки дыма. Арон рассказал о буре и о том, сколько ему пришлось пройти. Хозяева спросили, откуда он и почему у него такое странное произношение, но услышали лишь уклончивый ответ «из соседней страны». Они не стали больше расспрашивать. Потом хозяева показали ему комнатку на чердаке, где он мог лечь спать. Оставшись один, Арон сложил руки и молился, пока не заснул.

 

~~~

Пусто. Слышен только стук моего сердца. И другого... из-под снега... горячего... трепетного.

Ели... они тоже прислушиваются. Вся природа слушает. Застывшие облачка пара над деревьями. И крик, крик, бьющийся внутри, ищущий путь наружу Он зовет меня. Я хочу пойти. Хочу ли? Я ничего не хочу. Это не я. Это ноги, тропинка, дорога. Крик поднимает меня как птицу с ветки березы. Где-то среди деревьев я жду себя. Странное ощущение. Мои шаги... я слышу, как иду.

Кто создал эти плоские тихие часы? Снежные часы? Бесконечные белые равнины. Неужели я правда верю, что шаги способны поглотить время? Пересечь время? Нагнать время? Иногда мне кажется, что время покинуло часы. Просто оставило их там, как пустые скорлупки. Вместе с человеком, который, запертый в часе, не знает, что время уже покинуло его.

Я дала себе слово попытаться рассказать все. Я уже говорила о том снежном утре. Но мне еще многое надо сообщить. И мне кажется, что нужно рассказать все, чтобы можно было что-то понять. Но овраги здесь глубокие. Крик в них теряется. Разбивается на тысячи осколков. Все кажется таким далеким. Боль. Рассказы. Я. Кто здесь живет? Чей безмолвный душераздирающий крик наполняет эту пустоту? У великана НИКТО много комнат, много пространства, много света. Мои комнаты взорваны. Меня не пугает громкий голос НИКОГО. Он слишком далеко. Тишина отлита из свинца. И посреди — холод. Овраги населены тенями от облаков. Они нежно гладят верхушки елей, словно прося прощения. Прощения за все, за жизнь. Снимая тяжесть лет с лица. Превращая в детей. Так тени от облаков ласкают лес. И я знаю, что здесь мое место. Я в стране, которую кто-то ласкает.

Горы строго молчат. Они тоже похожи на прощение. Чем ближе к ним подходишь, тем дальше они кажутся. Такие далекие и близкие. Для кого-то они могут исчезнуть, уйти в землю, не давая никаких объяснений. А потом вдруг вырасти перед ним, еще выше, чем прежде. Они не приходят на зов. Они не слышат мольбы. Они другие. Я учусь у них. Не кричать, не упрашивать, не молить... просто молча ждать ответа. Принимать безнадежность как надежду. Чудеса такие тихие. Как тонкий, тонкий лед.

 

~~~

На деле все было просто. Надо было делать так, как хочет горбун — Кновель. Это Инна хорошо усвоила. Если она делала так, как он хотел, все заканчивалось быстро. А в остальное время нужно было просто не попадаться ему на глаза.

Инна делала, как он хотел. Она вела себя так, словно сама этого хотела, чтобы убедить себя в том, что так оно и должно быть. Как будто Инна только и делала, что мечтала о Лаге — так Кновель называл розгу, — словно Лага была облегчением. И тогда все быстро заканчивалось.

Инна умела читать мысли отца по лицу. Каждое движение мышц было ей знакомо. Для Инны это было гораздо важнее, чем читать буквы или слова. И она жадно глотала эти знания, не пропуская ни взгляда, ни морщинки. Кновель испугался бы, знай он себя так же хорошо, как знала его Инна.

Они жили в Наттмюрберге. Жили одни с тех пор, как Хильма, мать Инны, умерла. Это случилось много лет назад. С тех пор Инна выросла и стала взрослой женщиной, но ей об этом никто не сказал.

Наттмюрберг стоял в стороне от дорог в уединенном месте. Две тропинки вели к нему — одна зимняя и одна летняя. Но никто по ним не ходил, кроме разве что лопарей по весне. И то в редкие годы, когда их обычную дорогу размывало. В голодные зимы через Наттмюрберг проходили лопари-оленеводы. Для оленей голодными были зимы, когда наст становился такой твердый, что нельзя было добраться до мха. Тогда лопари валили старые полузасохшие ели с облезшей корой, покрытые мхом, и так кормили оленей. Инна варила оленеводам кофе и кашу и слушала их рассказы. Под их любопытными взглядами ей становилось неловко: она ведь редко видела других людей, кроме Кновеля.

Хильма оставила их одних, Инну и Кновеля. Это было зимой. Она чувствовала себя все хуже и хуже. Казалось, кровать поедала ее. Бледно-желтая кожа лица натянулась на костях, как холст на раме.

Инна делала все, что было в ее силах. Ей не верилось, что мама вот так может взять и умереть. До последнего она надеялась, что мама встанет с постели, подхватит старые ведра и вместе с дочерью пойдет в хлев доить коров. Им было так весело вместе в хлеву, пока Хильма доила коров, а Инна накладывала им сена и подливала пойла. Хильма за дойкой всегда рассказывала Инне истории. Не важно о чем: все, что она ни говорила, было интересно слушать. С мамой можно было смеяться. Даже над Кновелем можно было смеяться и подшучивать. Пока телята пили парное молоко, Хильма рассказывала, как познакомилась с отцом Инны. Это было в те времена, когда его звали Эрик и на него еще не упало дерево. Он был родом из Эршона, с побережья, а Хильма — с гор. Они познакомились в Хохае — деревне в паре километров отсюда. Кновель тем летом сплавлял деревья по реке, а Хильма прислуживала в усадьбе.

Мамины рассказы были как огромные картины, в которые легко можно было войти. Там внутри можно было выпрямиться в полный рост и купаться в ярком свете, исходящем от предметов. Там внутри было легко и беззаботно. Там внутри можно было радостно смеяться и не бояться наказания.

Инна часто просила ее рассказать историю еще раз. С первых же слов она становилась участницей рассказа о местах, в которых никогда не бывала, о людях, которых она никогда не видела, но которые жили в этом рассказе: о маминых братьях и сестрах, родителях, хозяевах усадеб, в которых она прислуживала, и Эрике, которого упавшее дерево превратило в Кновеля.

В начале болезни мама еще рассказывала истории, но потом в ее взгляде появилось что-то новое. Зло, горечь, обида, которые задавили весь смех и все рассказы. В эти последние месяцы что-то росло у нее внутри, такое, что отказывалось прощать, отказывалось примиряться, и рассказов больше не было. Из-под бровей на Инну смотрели чужие злые глаза, губы стали тонкими, рот превратился в маленькое «о». Инна сидела на постели и глядела на мать. Тепло, которое раньше излучала Хильма, сменилось колючим холодом. Он проникал в каждый уголок, погружая избу в новый, незнакомый серый полумрак. От него нельзя было защититься, потому что он шел от матери, которая всю жизнь была рядом с Инной. И теперь Инне приходилось пить этот серый холод, купаться в нем, как она раньше купалась в свете из маминых рассказов. Холод, перед которым она была беззащитна. Инна неотлучно сидела у постели больной в ожидании, когда в глазах ее снова появится тепло, а губы приоткроются. Она терпеливо ждала чуда, но чудо не произошло. Только перед самой смертью в глазах матери что-то промелькнуло. Она чуть приподняла голову, словно увидела кого-то, но не Инну, а кого-то другого, и на мгновенье в глазах ее вспыхнула жизнь и тотчас снова исчезла. Хильма упала на подушку и испустила дух, оставив после себя только серый холод и пустоту, с которыми Инне пришлось жить.

Вернувшись, Кновель закрыл Хильме глаза. Потом велел дочери нагреть воды и обмыть безжизненное тело. И Инна так и сделала. Сине-черные ноги, пролежни на ягодицах, тонкие губы, обвисшие груди, чужое лицо. Потом они вдвоем положили ее в гроб. Инна хотела одеть покойницу в сорочку, но отец сказал, что одежда ей больше не нужна: в гробу она не замерзнет. Тем более что он и так выложил гроб соломой, хотя в этом не было никакой необходимости.

То, что она не смогла как следует обмыть мать, мучило Инну каждый раз, когда она ее вспоминала. Ее мучило то, что тело матери, все в пролежнях и болячках, вызывало у нее отвращение. Ей было стыдно за себя.

Но Кновеля это не волновало.

— Ага, — сказал он, когда тело матери лежало в сарае, — теперь ты — мать в Наттмюрберге, теперь ты — Хильма.

Ему не нравилось что-то терять. Человеческая жизнь конечна. Если человек умер, то его больше нет. И остается только думать о том, что живо. Никаких новых подарков, никаких новых утрат. Кновель спешил вернуться к привычной жизни, в которой ему было спокойно. Согнутая спина, боль в горбу, Хильма, Инна, одинокая жизнь на хуторе, нет, не об этом он мечтал. Наттмюрберг так и не превратился в ту процветающую деревню, о которой Кновель мечтал, когда его еще звали Эрик, когда спина была прямой, а Хильма молодой и здоровой. Тогда сюда приехало много людей. Они рубили лес, рыли канавы, выкорчевывали камни, осушали болота. Эрик не сдавался. Даже когда болота оказались бездонными. Еще до того, как упавшая ель повредила ему спину, он воспринимал жизнь скорее как врага, чем как тайну. Эрик никогда не интересовался смыслом жизни. Он и так его знал. Жизнь желала ему зла. Горб на его спине — лучшее тому доказательство. И то обстоятельство, что Хильма лежала в гробу в сарае, означало перемены только для дочери, но не для него.

И Инна подчинилась и стала матерью и дочерью одновременно. В ту весну ей исполнилось шестнадцать лет. Но она не знала ничего, кроме того, что видела на хуторе. Ей не с чем было сравнивать. Она воспринимала жизнь как данность, которую нельзя изменить, вроде времен года, непогоды, оттепели. Иногда дождь шел до того, как сено успевало подсохнуть. Иногда ударяли заморозки до того, как картошка успевала зацвести. И был Кновель, и была она. Только Хильма больше не вернется, это было то новое, что ей пришлось усвоить. Мать больше не вернется ни в каком обличье. И Инна поняла, что на деле все просто. Ей просто нужно было делать, как хотел Кновель. Это было неопасно. Неприятно, да, больно, да, но неопасно. И она нашла способ не думать об этом.

Отец бил ее всегда, сколько Инна себя помнила. В этом для нее не было ничего нового. У него было много плетей и палок, и все они назывались на букву «Л»: Лиза, Лотта, Лина, теперь пришла очередь Лаги. Кновель тщательно выбирал ее: Лага оказалась на редкость прочной. Хранил он ее в углу в сенях. Инне самой приходилось за ней ходить.

— Лага! — вопил он, когда Инна уже была в углу. Все тело сжималось от неприятного ощущения, которому Инна не могла дать имени. Ей нужно было поспешить, потому что Кновель в ярости и с каждой минутой ожидания его ярость увеличивается. И вот она стоит перед ним, зная: то, что произойдет, невозможно, и все же оно происходит с ней снова и снова. Лицо Кновеля, налитое гневом. Он что-то кричит, но Инна его не слушает. Она только протягивает ему Лагу, поднимает юбку и ложится на табуретку. С первым ударом приходит облегчение, потому что самое страшное — не удары. Самое страшное — приносить Лагу, видеть это обезумевшее от ярости лицо, ощущать кожей холодный воздух. Удар обрушивается на нее за ударом, и боль такая острая, что Инне хочется мыслями унестись отсюда, прочь от табуретки, прочь от Кновеля, прочь от себя самой.

Когда удары прекращались, слышно было только прерывистое дыхание Кновеля. Инна возвращалась в то невозможное, что не могло случиться, но случилось. Воздух обжигал больные места, и неприятное ощущение усиливалось вместе с болью от ударов.

— Подымайся! — вопит Кновель. Или: — Тебе мало? — Или: — Пошла прочь!

Это был знак, сигнал, которого она так ждала. Инна сползала с табуретки, одергивала юбку — теперь у нее была хоть какая-то защита. Часто она отползала в угол на четвереньках. Иногда отец пинал ее, ползущую по полу, но он всегда сам ставил розгу на место. Инна хорошо знала этот звук прислоняемой к стене розги. Он был знаком ей с детства. Теперь все закончилось. Теперь Лага, Лиза или Лотта будет ждать следующего раза.

Кновель ходил боком — последствие травмы. Он как силуэт перемещался по комнате.

После смерти Хильмы изменилось еще кое-что. Теперь он мог подойти к Инне, лежавшей на полу.

— Ну что, будешь слушаться? — спрашивал он.

— Да, — сглотнув, отвечала Инна, потому что так все кончалось быстрее.

И хотя было еще утро или время доить коров, Инне приходилось ложиться в чужую кровать — кровать Кновеля, пропахшую его запахом. Он ложился рядом и брал ее за руку своей — грубой, шершавой и тянул к себе между ног. Он все время сжимал ее руку, вынуждая касаться своих интимных мест, трогать их. И Инна научилась думать, что это не ее рука, что она понятия не имеет, что она там делает. Она научилась отрешаться от происходящего. Иногда там было тепло и мокро, но иногда оно было твердым, росло в ее руке, дергалось, словно гневаясь на нее. Тогда ему нужно было в нее. Задрать юбку, раздвинуть ноги, скорей, скорей. Она отворачивалась, чтобы не чувствовать его дыхания, сжимала ноги, чтобы не пускать его, но это было бесполезно. Когда Кновель лежал потом на ней, обмякший, Инна его не ненавидела. Она чувствовала облегчение от того, что все закончилось, что теперь можно встать. Подняться из этой грязной лужи, в которой она чуть не захлебнулась. Нет, она не могла ненавидеть Кновеля. Она могла только ждать, когда это пройдет, как проходит плохая погода. И рано или поздно это заканчивалось.

Не всегда после побоев Кновель требовал близости. Предсказать это было невозможно. Иногда он требовал от нее лечь в постель и без порки. Инна не могла вычислить последовательность. При жизни Хильмы все было понятнее. Мать не протестовала, когда Кновель бил девочку. Она закрывала на это глаза. Значит, так и должно быть, решила Инна. Если Инна себя плохо вела, мать могла и добавить. Но тогда все ограничивалось только побоями. Не было рта, дыхания, руки, заставлявшей ее делать постыдные вещи, его рук на ее теле, и этой твердой штуковины у нее внутри. Инне приходилось отрешаться, чтобы не сломаться, не сойти с ума от этого непостижимого ужаса, который с ней происходил. Ей нужно было как-то приспособиться к новому порядку жизни. К тому, что она теперь и Инна, и Хильма и что Хильма не вернется. Ее больше нет. Совсем нет. Хильма должна быть здесь, но ее нет. А Инна? Что будет с Инной?

 

~~~

Арон остался на хуторе у Хельги и Соломона.

Пока была зима, он работал в лесу вместе с Соломоном. Они валили деревья, пилили их, обтесывали и отвозили на санях, запряженных лошадью, в деревню. Коня светлой масти звали Бальдр. На далеких островах, где вырос Арон, не было лесов, но лошади окружали его с детства. У Бальдра был упрямый, норовистый характер, и Арону удавалось справиться с ним легче, чем Соломону. Упрямый конь повиновался только Арону и только под его твердой рукой соглашался тянуть сани. Соломон не переставал дивиться тому, как тихий и робкий Арон мог успокоить своенравного жеребца одним жестом, не повышая голоса и не применяя силы. Животные его слушались. Необычный человек этот Арон, думал Соломон.

Снег падал с деревьев крупными хлопьями. Птицы садились на голые ветки и кричали как оглашенные до захода солнца. Весна была словно раскрывшаяся рана. Все вдруг вырвалось наружу: вода, крики птиц, слепящий свет, проникающий в тело, в глазницы, в мозг, словно желая взорвать мир изнутри. Хохай располагался на возвышенности, и слышно было, как повсюду под снегом вниз стекает вода. Там, внизу, что-то все время журчало и струилось, и случалось, что в солнечные дни земля со вздохом проседала под ногами. Это было похоже на землетрясение в снежном, в метр толщиной, покрове, в результате которого образовывались трещины, люди и лошади теряли равновесие, чувствуя, что земля уходит из-под ног и снег может поглотить их.

Арона не отпускало чувство тревоги. Даже несмотря на то, что с появлением в его жизни Хельги и Соломона он больше не был одинок. Теперь у него появился дом. Эти люди приняли его без всяких вопросов, без подозрительности или неприязни. Они не стали ни о чем расспрашивать. Они уважали его нежелание рассказывать, и их не пугало его загадочное прошлое. Но теперь, когда в его жизни появилась стабильность, когда Арон пришел туда, куда стремился, проснулась внутренняя тревога. Он чувствовал потребность защитить одиночество внутри себя со всеми картинами, с ним связанными. Его одиночество казалось таким огромным, что в нем можно было заблудиться. И Арон бродил там, потерянный и беспокойный. Ему сложно было об этом говорить. Его мучили вещи, о которых невозможно поговорить с другими людьми, и он снова погружался в молчание, так его тяготившее.

И этот свет. Свет пробуждал тоску. Тоску по неизвестности. Никогда Арон не видел такого яркого света. Весна в этих краях была снежная, и все вокруг купалось в ослепительно белом свете. Даже ночи не спасали. Свет просачивался сквозь ночное небо, превращая землю в синий драгоценный камень.

По воскресеньям дети часто приходили в комнатку к Арону посмотреть на ракушки. Еще у него был засушенный морской конек, которого он хранил в мягкой тряпице. Детям никогда не надоедало его разглядывать. Такая маленькая головка, странное тело, такое сухое и колючее. Они приводили с собой других детей из деревни и просили показать им его сокровища. И, глядя на морского конька, передаваемого из рук в руки, дети верили, что все на свете бывает — и русалки, и тролли, и драконы, и виттры, и альвы.

— Осторожно, — просил Арон, — смотрите осторожно!

Когда у него появлялось желание, Арон рассказывал детям о разряженных слонах, перевозивших лес в Индии, и о морских водах, кишащих голодными акулами. Дети жадно слушали эти истории и просили еще и еще. Приходившие дети были всё старше и старше, и наконец к ним начали присоединяться взрослые, чтобы поглядеть на Ароновы сокровища. Арон рассказывал на ломаном шведском о людях у Аравийского моря, чью наготу прикрывает только набедренная повязка или небольшой кожаный футляр для мужского органа, и о женщинах, которые, подобно богиням, шествуют с голой грудью и кувшинами на головах. Крестьяне посчитали бы, что он выдумывает, что он все это вычитал из книг, которые у него были, книг, написанных не на шведском, а на чужом языке, если б не этот морской конек. А сколько радости он вызывал у детей. Какое удовольствие было бережно держать его на ладони. Но чем больше радости доставляли эти предметы детям, тем больше беспокойства они внушали взрослым. Мир внезапно становился слишком большим. Им хотелось верить, что они знают свой мир, знают, что творится на свете. Но морской конек и все странные истории, рассказанные Ароном, лишали их этой уверенности. И хотя нельзя было сказать ничего плохого о новом жильце Хельги и Соломона — он был богобоязненным и миролюбивым человеком, — было что-то неприятное в том, как он говорил, и в его имени — все сразу догадались, что оно ненастоящее, да он и не пытался их в этом переубедить. И он никогда ничего не рассказывал о своей жизни.

— Арон живет с нами. Он часть нашей семьи, — обрубал все пересуды на корню Соломон. — И кроме того, мы же не знаем, откуда в этот мир приходят дети.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — вторила ему Хельга, — но для вас он слишком хорош, это уж точно.

Однажды Арон поехал вместе с соседом в Ракселе и прикупил камин — красивую штуковину с плиткой для готовки сверху. Через его спальню проходила труба, так что можно было без проблем встроить в нее камин. Парой вечеров позже, когда тепло от камина согрело комнату, он пригласил хозяев к себе.

Сперва поднялся Соломон с отцом на руках, за ним дети, и последней — Хельга. Все расселись на полу и кровати. Арон приоткрыл дверцу, чтобы огнем освещало комнату. Над изголовьем кровати висел небольшой железный крестик с фигурой распятого Христа, на столике рядом лежали книги и журнал. Все сидели молча. Хельга дала младшему грудь. В камине потрескивали поленья. Треск сопровождался позевыванием детей и сухим кашлем старичка. За окном падали хлопья последнего весеннего снега, которому недолго уже осталось лежать, как утешали себя крестьяне.

Арон подбросил в камин поленьев. Слышно было, как малыш сосет грудь.

— Недурственный камин, — заметил Соломон.

Арон кивнул.

— Хорошая вещь, — энергично закивала Хельга. Она уже давно говорила, что пора купить чугунную плиту вместо печки, но Соломон противился. Ему нравилось долгими зимними вечерами смотреть, как горит огонь.

— Огонь мне как друг. С ним можно разговаривать, — твердил он.

Арон, который сидел на полене перед камином и смотрел на огонь, повернулся к остальным. Увидев детей на полу, он спохватился:

— Да у меня же есть карамельки!

Достав из кармана кулек, он протянул его старшей девочке:

— Это вам. Ешьте, сколько хотите. — Затем достал еще один кулек поменьше. — Думаю, дедушке тоже не помешает сладенькое.

Угостив Хельгу и Соломона, Арон протянул кулек старичку.

Соломон наклонился к Арону:

— В лесу у нас работа спорилась. А теперь ты еще и камин купил. Можно подумать, что ты решил у нас остаться.

Арон дернулся:

— Если только вы не решите от меня избавиться.

— Ха! — усмехнулся Соломон. — Ты же так не думаешь?

— Нет, не думаю.

— Но ты о себе так ничего и не рассказал, — продолжил Соломон.

В комнате повисла тишина.

— Я не могу, — наконец ответил Арон.

— Ты от кого-то скрываешься?

— Я сбежал... много лет назад.

— Больше можешь ничего не говорить, — ответила с кровати Хельга. — Соломон, не расспрашивай его.

— Я и не собирался, но люди.

— Если б Арон был нечестный человек, он бы сочинил какую-нибудь историю.

— Вот именно! — пискнул старичок.

— Молчи, папа, ты ничего не понимаешь, — пробормотал Соломон. Постучав трубкой о решетку камина, он улыбнулся Арону: — Тебе повезло встретить таких людей, как мы.

Арон тоже улыбнулся:

— Знаю.

Больше тем вечером ничего не было сказано, и вскорости гости удалились вниз по лестнице. Арон долго еще стоял перед окном.

В ту ночь ему приснился сон, который он хорошо запомнил. Корабль стремительно летел по волнам, подгоняемый сильным ветром. Не сразу он понял, что корабль несется по заснеженной равнине, где искривленные низкорослые ели согнулись под напором ветра. И во сне Арон видел, как его, стоящего у штурвала, накрывали снежные волны. Он был один на борту, но ему не было страшно. Странный сон.

Солнце продолжало бороться со снегом. Вокруг деревьев появились круги, которые становились все больше и больше. В начале мая через деревню прошли лопари вместе со своими оленями. Их путь лежал к подножию гор, где самкам предстояло отелиться. На пару ночей их приютили в разных домах, хозяева которых были не против таких гостей. О том, что издревле эта земля принадлежала лопарям, люди успели подзабыть.

А ведь не прошло и ста лет, как Раксельская коммуна признала права лопарей на эти территории недействительными. Многим коренным жителям — лопарям, или лесным саамам, как их называли, пришлось уехать, но некоторым повезло, и они смогли остаться в родных местах, чтобы «обустраивать» их вместе с новоприбывшими шведами и финнами. Они распахали оленьи пастбища под поля и прогнали животных в горы.

Соломон и Хельга приютили отца с сыном. Арон выменял у них красивую серебряную заколку на ожерелье из ракушек и немного монет. Заколка — женское украшение, и на самом деле оно было ему ни к чему. Но наверно, можно будет когда-нибудь подарить его Хельге, решил Арон.

Когда снег растаял и сани с дровами уже не могли проехать, начали обсуждать, чем дальше заниматься Арону. Пока что он пилил и рубил дрова на зиму, а Соломон чинил крышу, но что будет дальше, никто не знал. Арон был новичком в этих местах и, когда в доме заговорили о выпасе лошадей, сначала ничего не понял. Но потом до него дошло. В здешних местах летом всех лошадей из деревни собирали и отводили на пастбища у подножия гор. Коров и коз могли пасти дети, но лошадям требовался опытный пастух, и желательно мужчина, потому что поручать пасти лошадей женщинам было все равно что заставить мужчину доить коров. И то и другое могло накликать несчастье. Такие были обычаи в Хохае. И к Арону обратились с вопросом, не хочет ли он попасти лошадей из Крокмюра и Спеттлидена летом.

— Что касается меня, то я не могу себе представить ничего лучше, чем провести лето в лесу с лошадьми, — поразмыслив, ответил Арон Соломону.

— Я так и решил, — довольно отозвался Соломон, — что такому человеку, как ты, это подойдет.

Действительно, Арон не мог придумать более подходящего для себя занятия. Но селянам еще предстояло собраться и обсудить кандидатуру нового пастуха. Лошади стоили очень дорого, а Арон был чужаком. Никто ничего не знал о нем, да и говорил он со странным акцентом.

Арона позвали на совет, и он вежливо отвечал на все вопросы. Но когда один из селян отважился напрямую спросить, кто он и откуда, Арон ответил как обычно:

— Кто я и откуда, никому знать не дано.

В комнате повисла тишина. Соломон уже слышал эту фразу и давно решил, что ему нет нужды знать больше, но остальных селян такой ответ смутил.

— И ты вот так прямо это говоришь? — нарушил молчание один из них.

— Да, — ответил Арон.

Взоры всех присутствующих были прикованы к чужаку. Они видели, как левое веко у него подрагивает от волнения. Видели морщины на нестаром еще лице. И яркие голубые глаза, говорившие о том, что он вырос у моря. Арон стоял смирно, позволяя им себя разглядывать.

Он первым начал эту игру. И что он за человек, если правда думает, что от себя можно убежать? По нему не видно, сколько ему пришлось выстрадать.

— Но я могу сказать вам, что я с самого детства ухаживал за лошадьми, — продолжил Арон. — И люди всегда говорили, что я умею с ними ладить.

— Мне кажется, лошадям все равно, чужак с ними или местный, — усмехнулся один крестьянин.

— Да-да, — поддержали другие. Им нужно было принять решение, и нужно было, чтобы кто-то помог им в этом.

— Если Арон убежит с лошадьми или заведет их в болото, то обещаю, что раздобуду каждому новую лошадь, — с жаром заявил Соломон. — Можете это записать!

Стукнув кулаком по столу в подтверждение своих слов, он подмигнул Арону.

— Соломон разумный человек, — вставил брат Хельги Руберт, который редко высказывал свое мнение.

Теперь прокашлялся старейшина:

— Тогда давайте подпишем договор, раз уж Соломон за него ручается. Видимо, он немало денег заработал на лесе, раз обещает в случае чего всем купить по лошади.

Мужики засмеялись.

— Договорились! — произнес Соломон, прежде чем кто-то успел возразить.

Договор был составлен и подписан. В нем Арон обещал тщательно заботиться о доверенных ему лошадях и следить, чтобы они не попортили пастбище. Помимо сыра, масла и молока, ему полагалось жалованье в шестьсот двадцать пять крон, которое будет выплачено после того, как лошадей благополучно доставят домой. Арон подписал договор и поймал на себе удивленные взгляды крестьян. Он был первым пастухом, который мог поставить свою подпись, а не крестик на договоре.

— Смотрите, как бы он и лошадей не научил писать! — поднимаясь, рассмеялся Соломон.

Совет закончился. Теперь у Арона была работа на лето, а за окнами еще дул холодный весенний ветер и лежал снег.

Ему предстояло пасти лошадей к северу от деревни, в долине между Долибэкмюреном и Вискабергом. Ближайшая деревня к тем местам — Спеттлиден. И следить нужно было прежде всего за тем, чтобы лошади не зашли в болото, потому что это был Хохай, где все, что не было горой, было болотом. Даже в горах встречались болота. Они тянулись на километры между горами, без единого дерева или кустика. Арон попытался срисовать карту, полученную от одного торговца. Каких только названий там не было. Каждая кочка в этой безлюдной местности имела свое название. Каждое болотце, каждая рощица, каждый холмик и каждый овраг. Поразительно, но только леса оставались безымянными, все остальное имело свое название: Лонгвэгбакен, Трёстлёсмюран, Хенбергскойян, Инредолиашон.

Между Наттмюраном и Бумюраном возвышалась гора под названием Наттмюрберг, у подножия которой лежало озеро Саддияур. И там у озера Арон нашел на карте знак домика с надписью: «Наттмюрберг». В этой местности встречалось немало уединенных хуторов, но этот находился так далеко от цивилизации, что Арону не верилось, что кто-то может там жить. К тому же никто не говорил ему, что в тех местах кто-то живет. Наттмюрберг. Арон решил, что дом стоит заброшенным.

 

~~~

Когда я была маленькой, мама всегда молилась вместе со мной перед сном. В то время детям на ночь не сказки читали, а молитвы. «Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец, прости ми; мирен сон и безмятежен даруй ми».

Слова молитв отпечатались в моем сознании. Особенно мне запомнились слова о счастье. Я знала, что это так: счастлив тот, кого любит Бог. Чтобы стать счастливым, нужно сперва попасть в любимчики к Богу. И тогда счастье свалится тебе в руки как большой красивый мяч. Те же, кого Бог не любил, получали несчастье — тяжелый черный шар из железа. Это были уродливые неудачники с влажными ладонями. Я представляла, что у счастливчиков на лбу написано, что они любимы Богом. И гадала, какую цену мне придется заплатить за счастье.

Разумеется, я неправильно истолковала молитву. И не только я. Неправильно толковать слова было у нас в крови. Несчастье — это Божье наказание: так Он изливает на нас Свой гнев. Судит нас. Как же мне холодно! Я хочу покинуть свое тело. Здесь и сейчас. В горе и в радости. Отдаться беззащитности, которая свойственна всем людям. Взойти на борт корабля беззащитности, груженного до краев.

Горы смотрят на меня усталыми старыми глазами. Они подобны огромным животным, которые, кажется, чего-то ждут. Но они ничего не ждут. Они просто есть. Просто есть. Спрятавшись внутри себя, они видят все, кроме времени. Слои памяти в камне: впадины и возвышения. Как память и забытье, слившиеся в объятье, в крепком и долгом объятье. Горы живут не во времени, а в памяти, в ее темных коридорах, зовущихся забытьем.

Одна строка из молитвы продолжает жить, продолжает идти со мной в такт: позаботься обо мне, позаботься обо мне. В ней есть что-то необычное, что-то хрупкое, что-то, что мне только предстоит узнать. Что-то, что нельзя променять на око или ухо. Может, мне хочется, чтобы горы научили меня своему терпению, своей выносливости, своим странным снам. Я словно блуждаю в лабиринте, из которого нет выхода. Иду и думаю о паломниках, русских странниках, о которых я читала. И о Кристин Лаврансдоттер. Теперь люди путешествуют на автобусе. Для них главное — достичь места назначения, не важно, каким образом. Раньше странникам хотелось вырваться из своей жизни. Они путешествовали месяцами, годами. Многие из них не вернулись. Они встречались на бесконечных дорогах и сразу узнавали друг друга. Всех их выгнали на дорогу одни и те же причины — тревога, стыд, невыносимость бытия.

Здесь только один странник — это я. В Хохае пусто. Может, это чей-то сон. Древний сон наяву. Если так, то я не хочу просыпаться. Я хочу раствориться в этом сне, как испаряется вода, превращаясь в облако.

Я вошла в эту дверь. Это было давно. Я оставила проснувшийся во мне крик в снегу и вошла в дверь, которая в тот момент казалась мне такой крошечной и незначительной. Я вернулась к детям, к моей жизни. И вскоре мы покинули тот маленький домик и переехали в другой. У нас было много дел. Мы терпеливо строили мир, в котором можно было бы жить. Но крик, который я слышала в то утро, оставил во мне след, продуваемую сквозняками пустоту.

Я была сильной. Очень сильной. Сила исходила не от меня. Это была не я, а моя воля: животное, притаившееся под моей кожей. Животное с блестящим мехом, сильными лапами, большими острыми зубами. Воля. Хищное животное. Сильнее меня. Это я произвела его на свет. И оно требовало пропитания. Ему нужно было много энергии на то, чтобы оставаться сильным.

Ничто так не ослабляет человека, как сила. Под конец я была настолько сильной, что от меня осталась одна сухая оболочка. Пустая оболочка для воли на двух ногах.

Я оставила машину на обочине под знаком парковки. Сначала я не собиралась ее оставлять. Просто вышла размять ноги и полюбоваться видом. Мне нужно было в Ракселе по делам. Домой я возвращалась через Хохай. У нас была одна мечта, связанная с этой местностью. Она нас волновала, пробуждала к жизни. Вызывала тоску, желание.

Я даже не выключила радио. Ни о чем не думала. Все получилось само собой. Я вдруг обнаружила себя в снегу далеко от дороги. Я просто шла там. И я знала, что пересекла границу, тщательно охраняемую границу. Дорога, которой не было, внезапно возникла передо мной и позвала.

Крик бился у меня внутри. Метался в пустой комнате. Что-то пробудило его к жизни. Это он выгнал меня из машины. Я ушла, остро ощущая твое отсутствие. Мне казалось, ты в любую минуту можешь появиться передо мной прямо из снега, как осока, как чертополох… такой же высокий, такой же непостижимый.

Я думаю об этом как о моем паломничестве. И если у него есть цель, то мне о ней ничего не известно. Источник ли это, или святые мощи, или место богоявления — мне все равно. Я боготворю мою цель, мне кажется, в этих пустынных комнатах кто-то есть, я слышу их голоса.

Хохай никому не принадлежит. Он не входит в систему этого мироздания. Мне кажется, поэтому люди его оставили. Они сделали это, когда к деревням проложили дороги. По этим дорогам они и уехали. Население ушло, как уходит по весне вода, увлекая за собой всё и вся.

Никто не найдет меня здесь. На этих бесконечных безмолвных просторах человек просто теряется, превращаясь лишь в крошечную, едва заметную точку на общей картине.

 

~~~

Кновелю не было смысла на что-то надеяться. Он знал, что рано или поздно жизнь его раздавит. Она уже пыталась это сделать, когда двадцать лет назад уронила на него дерево. Тогда он и перестал бороться с жизнью. Это было бесполезно. Жизнь желала ему смерти. Если бы не снег, он бы тогда умер. Его бы просто прибило огромным деревом. Раздавило бы в лепешку. Но у огромной кошки-жизни было игривое настроение. Ей неинтересно было убивать его сразу, ей хотелось с ним немного поиграться для начала. Поэтому она подстелила снежок и искалечила его навсегда.

После несчастья Кновель полгода не вставал с постели. Как раз тогда Хильма родила ребенка, который чудесным образом не скончался в младенчестве: все предыдущие умерли или сразу после родов, или еще в животе матери.

Выжила только Инна. Она была полна жизни. Кричала день и ночь, и Хильме приходилось метаться между больным мужем в постели и вопящим младенцем в люльке. Кновель, которого тогда звали Эрик, всегда считал мертворожденных детей еще одним своим проклятием, но это вечно вопящее существо в колыбели было куда хуже. Словно она выжила только для того, чтобы доводить его, прикованного к постели, своими истошными криками и отбирать у него внимание Хильмы.

В то время люди еще приходили в Наттмюрберг, чтобы навестить Кновеля или помочь Хильме. Зимой помощь нужна была с водой и дровами, дойкой и уборкой снега. Вначале они пробовали болтать с Эриком, чтобы ему было не так скучно, но все, что они слышали в ответ на свою любезность, это проклятья и жалобы. Никому не нравилось видеть, как он лежит в кровати, изливаясь желчью и проклиная всех и вся. Не прошло и полгода, как люди перестали захаживать в Наттмюрберг. Наступил май, и Инна с Кновелем одновременно начали вставать. Малышка — смеясь и агукая, Кновель — сгорая от ненависти.

— Прочь! — кричал он, хватаясь за мебель, когда ползающая Инна попадалась ему под ноги.

Хильме приходилось спасать ребенка от пинков и от опасности быть придавленным отцом, как это сделала ель с ним самим.

— Успокойся! — умоляла она, прижимая к груди малышку. — Она ведь всего лишь дитя!

— А я, я ведь всего лишь человек! Или ты меня таким не считаешь? Может, для тебя я уродец? — плевался Кновель. Он постоянно произносил это слово, словно желая наказать самого себя за что-то. — Уродец не достоин жалости, — говорил он так, будто ему доставляло удовольствие презирать себя.

В начале июня Кновель начал выходить из дома. Лед во дворе растаял, но кое-где в тени еще лежал снег. Кновель шел боком, склонившись вперед, но он шел — руки и ноги по-прежнему его слушались. И на спине уже тогда намечался горб, за который кто-то и прозвал его Кновелем. Прозвище быстро прижилось. Он больше не был Эриком. Эрик, конечно, временами приходил в ярость, но он не был Кновелем. Кновель оказался существом новым, произведенным на свет одновременно с Инной. Кновель стал носителем своего горба.

Поначалу Хильма называла его Кновелем, только когда сердилась на него, и так, чтобы муж не слышал. Но со временем все изменилось. Эрик исчез. Он погиб в лесу в тот декабрьский день, раздавленный елью. И было бесполезно звать Эрика, потому что ответить мог только Кновель.

У маленькой Инны все было в порядке: ручки, ножки, пальчики, зубки, — все, кроме волос. К двум годам ее головка оставалась совершенно голой, без единого волоска. Даже младенческого пушка не было на гладкой как яйцо макушке. Хильма, наслушавшись советов других женщин, втирала ей разные мази, а когда это не помогло, нашила ей чепчиков и шапочек, которые Инна носила и зимой и летом, не снимая даже на ночь. Хильме казалось, что без чепчика ее головка мерзнет. Кновель считал, что волосы не растут от того, что она так много кричала в колыбели.

— Какие волосы могут вырасти у младенца, который только и делает, что орет? — говорил он. — Она так вопила и корчилась, что они просто не смогли вылезти.

— Чушь, — отвечала Хильма. — Ты ничего в этом не смыслишь.

Когда Инне исполнилось три годика, на голове у нее появился легкий пушок, а за ним и волосы, которые, к ужасу всех, оказались седыми. Через пару месяцев у малышки уже были густые волосы серебристого цвета, которые такими и остались. В школе, куда Инна изредка ходила, если представлялась возможность, ее звали Серебряная Инна — красивое имя. Но из детских уст оно звучало как оскорбление. Дома все было по-другому. Хильма считала свою дочку красавицей. А Кновель думал, что могло быть и хуже. Он слышал, что у людей рождаются одноглазые дети и прочие уродцы, которых родители тайком зарывали в сарае. Ему еще повезло, что у них не родился такой уродец. Но жизнь — штука непредсказуемая. Седые волосы Инны были намеком, шепотом из темноты: «Не думай, что все знаешь. Не воображай себя хозяином в своем доме! Есть другие, более могущественные хозяева! И седая девчонка их забавляет!»

Кновель клоками выдирал эти серебристые волосы. И Инна вопила. Как в детстве. Тогда он бил ее, пока она не умолкала. Или пока не вмешивалась Хильма. Но делала она это, только когда дело заходило слишком далеко.

— Иди остынь, стервец! Хватит ее лупить!

Она вырывала из его рук Инну, которая к тому моменту могла только икать и постанывать. Укладывая девочку к себе в постель, Хильма продолжала кричать:

— Пошел прочь! А то я тебя прибью!

И хотя Кновель никогда бы в этом не признался, он боялся Хильмы. Она была сильной, слишком сильной, наверно, такой же сильной, как и Кновель. Но было и кое-что похуже. Ее взгляд. Она умела так посмотреть на него, что ее взгляд прожигал кожу. Под грозным взглядом Хильмы Кновель спешил убраться прочь. Под ее взглядом он не мог ни бить, ни ругать, только зарыться в сено в сарае, спрятаться ото всех, свернуться клубком и заснуть.

Чтобы мир Кновеля не рухнул, в нем нужно было соблюдать строгий порядок. Требовалась опора, способная его выдержать. Помимо розог с названием на букву «Л», всех умерших детей Кновеля должны были звать на букву «И». Это были Ивар, Ингеборг, Исаак, это могли бы быть Инге, Ирис, Ида, но они вытекли из тела матери, не успев сформироваться. По тому же принципу коров в хлеву звали Рия, Рома, Роза, Регина — на букву «Р». Этот порядок не поддавался разумной логике. Хильму это забавляло, а Инна не представляла себе корову, имя которой не начиналось бы с буквы «Р».

Согласно этому порядку начинать косить сено следовало каждый год на Исайю, в первой половине июля. В первые годы в Наттмюрберге эта дата была условной: если на Исайю шел дождь, сено косить начинали на следующий день. Просто обращали особое внимание на погоду, чтобы понять, что она предвещает. Но Кновель все поменял. На Исайю должен был начаться сенокос, и не важно, идет ли дождь, бушует ли ветер, или сверкают молнии. В тот день Кновель вставал с рассветом. При хорошей погоде он хранил угрюмое молчание, но при плохой превращался в разъяренного зверя. Посреди ночи он бросался будить Хильму и Инну с криками:

— Подымайтесь! Пора сено косить!

— Господи ты Боже мой! Льет же как из ведра! Да и ночь на дворе... — отворачивалась Хильма, натягивая на себя одеяло.

— Ты не слышишь, что я говорю? Встали и пошли косить, пока я вас пинками не вытолкал из дома!

Он хватал одеяло и начинал трясти жену.

— Она что, оглохла? — орал он как безумный, потом разворачивался и выбегал из избы, хлопая дверью так, что стены дрожали.

Разбуженная шумом, Инна спрашивала мать, выглядывавшую в окно, в чем дело.

— Что случилось? Отец твой — вот что случилось. Совсем ума лишился, если у него он вообще был, ум-то. Сидит там теперь, исходит желчью, — бормотала она, словно сама с собой, стоя спиной к Инне.

Однако парой часов позже они все же выходили из дома вслед за Кновелем. Если лил дождь, они сразу убирали свежескошенную траву на вешала, в солнечную погоду — оставляли на пару часов подышать. Но хорошая погода выводила Кновеля из себя. Он ждал, что в любой момент разверзнутся хляби небесные, даже если небо было чистым, как взгляд младенца.

Хильма в такие дни его побаивалась. Она знала, что муж опаснее всего тогда, когда кажется спокойным. Как весенний лед, который может проломиться в любую секунду. В такие дни мир балансировал на лезвии косы. Одно неверное движение — и он рухнет!

Когда Хильма умерла, Инна подумала: «Больше между мной и ним ничего нет». Эти слова она потом не раз повторяла. Больше ничего нет. Повторять эти слова было все равно что резать по живому. Но, несмотря на это, Инна не испытывала гнева. В ней не было ненависти к Кновелю, хотя у Инны и были на это все причины. Однако в ее маленьком мире ей не с чем было сравнивать Кновеля. Его нельзя было осуждать, оценивать или сравнивать: он просто был. Он был точно так же, как есть Галтругген — высокая гора на юге. И как зима. А как можно ненавидеть гору или время года? Кновель был способен на ненависть, но не Инна, которая не знала других отцов. Не знала другого мира. Не путаться под ногами у Кновеля было так же естественно, как тепло одеваться зимой.

И если ты вела себя плохо, то остается только терпеть побои и оскорбления. Ведь нельзя же винить холод, если сама вышла в сени босая. И Инна терпела.

Но Кновель был твердо убежден, что дочь о нем плохо думает, ненавидит его и желает ему зла, что она такая же, как все остальные. И он знал, что ничто не сможет заставить ее любить его. Но если нельзя заставить любить, то можно заставить подчиниться. Это Кновель знал. И если любовь сильна как смерть, то подчинение — хрупче глиняной плошки. Одна трещинка — и все испорчено. Вот почему звено цепи, связывающей их с Инной, нужно было запаять как можно крепче, чтобы ничто не смогло его разрушить.

Один мир, одна жизнь, одна плоть. Соединенные в слепом и немом союзе, они как могли защищались друг от друга.

Кновель запасал дров на семь зим вперед. На всякий случай. Но все равно постоянно упрекал Инну в расточительном отношении к дровам. А когда она от страха недокладывала дров в печку, начинал над ней издеваться:

— Я что, мало дров припас на зиму? И в благодарность за эту тяжелую работу я теперь должен отморозить себе зад?

— Но ты же вчера сказал, что я слишком много топлю.

— Много? Да у меня дров до самой смерти хватит. Так что пошевеливайся, коза! Подбрось в печь дров, пока я не взял полено и не врезал тебе хорошенько!

«Ты не должна показывать им, что тебе страшно, — учила ее мать. — Это их только раззадоривает. Это все равно что дать волкам почуять запах крови!»

Как они тогда вместе смеялись. Тогда. Но мамы больше не было. Инна не показывала, как ей страшно. Никогда. Ее тело оставалось там, а сама она невидимкой уносилась в леса, в горы, в болота. Она находила те тайные дороги, по которым ни одно живое существо не могло ее догнать.

 

~~~

Долгое время они были отрезаны от мира: сначала верхний лед подтаял, превратив дорогу в каток, а потом талой водой размыло колею. Соломон весь извелся в ожидании, когда же можно будет добраться до Ракселе и выкупить плуг, заказанный им по каталогу из кооператива «Лантмэннен». Но Бальдр повредил копыто, и ему требовался отдых. Под конец Соломон потерял всякое терпение. Он попросился поехать вместе со сводным братом Хельги Рубертом и его женой, которые собирались крестить родившегося у них весной младенца. Да, ответили ему, когда Соломон спросил, найдется ли у них место для Соломона и его плуга. Они собирались отправиться в путь в воскресенье утром и переночевать в приюте для странников, принадлежавшем родственникам жены. В понедельник им предстояло сделать покупки и отправиться домой.

Соломон всегда терпеть не мог Руберта. Просить его о помощи было все равно что по собственной воле зайти в клетку к тигру. У этого Руберта было свое мнение по каждому вопросу, даже мнение о мнении. Так что к поездке Соломон готовился с тяжелым сердцем. И присутствие невестки не спасало положение. Если Соломон и хотел кого видеть пореже, так это ее. Тора была бледным, худосочным существом со светлыми поросячьими глазками, блестевшими из-под платка. К тому же она была слишком молода для такого почтенного старца, как Руберт. За два года брака она уже родила двоих детей, и Соломон ума приложить не мог, как ее тщедушное тело сумело произвести на свет полноценного младенца. Тора все время молчала. Молчала, поджав тонкие губы. Конечно, ее можно было только пожалеть за то, что ей в мужья достался такой мужик. Но Соломон не мог побороть в себе неприязнь при виде ее бегающих глазок. Тем не менее плуг требовалось привезти до начала сева, так что ничего не поделаешь — пришлось обратиться к ним за помощью. В назначенный день в половине шестого утра Руберт с женой въехали во двор, чтобы забрать Соломона. Хельга обещала их напоить кофе на дорогу, и Руберт с женой с младенцем на руках зашли в дом.

— Доброе утро! — холодно поздоровались они и без всяких церемоний уселись за стол. Виделись они не так часто. Руберт всегда считал младшую сестру избалованной и беспечной девчонкой. Когда поблизости не было взрослых, он всячески пытался ее «воспитывать», и Хельга ему этого так и не простила. Но о таком приличные люди не говорят. Слишком стыдно.

— Нам, пожалуй, пора, — сказал Руберт.

Все поднялись. Соломон взял свои вещи, а Хельга присела у печки с младшеньким на руках.

— А где же ваш жилец? — спросил Руберт с неприязнью в голосе. — Он дома или как?

Свояк огляделся по сторонам:

— Ты Арона имеешь в виду? Он наверху у себя. — Соломон поднял глаза к потолку.

— И ты можешь спокойно оставить Хельгу одну с ним в доме? — усмехнулся Руберт сухим едким смешком и так поглядел, словно сомневался, можно ли такой женщине, как Хельга, доверять.

Хельга с Соломоном застыли. Они посмотрели в угол, где стояли Руберт с женой, уже собираясь уходить. Соломон, быстро переглянувшись с женой, сказал:

— В этом доме мы доверяем друг другу.

Руберт ухмыльнулся:

— Вот оно как. Тогда прощай, Хельга. Благодарствуем за кофе.

И с этими словами они вышли из дома. Хельга кивнула, не зная, что сказать. Соломон был в бешенстве. Это видно было по его позе, по нетерпеливым жестам. Ей хотелось что-то ответить, но она не осмеливалась.

— Я пошел, — сказал Соломон. — Они меня ждут.

После его ухода Хельга долго еще сидела на стуле, пока старшие дети не проснулись и не вывели ее из задумчивости.

Когда брат сказал эти слова, она покраснела. Неужели Руберт и Соломон это заметили? В тот момент Хельга почувствовала, как кровь бросилась в лицо. Руберт не мог не заметить. Это видно было по его надменному взгляду. Довольному взгляду, которым он наградил ее перед уходом. Ей хорошо знаком был этот взгляд. Но почему она покраснела? Хельга не помнила, чтобы хоть раз краснела с поры девичества. Она даже забыла, что это такое — краснеть со стыда. И все же она покраснела не потому, что Руберт сказал правду. Она покраснела от непристойности его намека.

Весь день Хельга переживала из-за того, что случилось утром. Стыдливый румянец не сходил с ее щек. Когда Арон спустился и пожелал доброго утра, она снова покраснела и отвела глаза, как нашкодивший ребенок. Хельга ничего не понимала. Она никогда не думала о том, что она и Арон способны. А Арон? Неужели его посещали подобные мысли? Или Соломона? Когда у нее выдалась свободная минутка, Хельга присела за Библию. Наугад раскрыв Священное Писание, она прочитала в Бытии:

«Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло.»

И дальше:

«И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания».

Это, думала Хельга, это зовется грехопадением. Как она раньше этого не понимала? Думать о греховном — это уже грех. Знать, что такое грех, — уже само по себе грех. Вот почему она покраснела. Хельга поежилась. С хлопком, от которого она сама вздрогнула, Хельга закрыла Библию. Все внутри у нее кипело. Наверняка она знала лишь одно: Руберт желал ей зла. Он был змеей, но не змеем-искусителем, а змеей подколодной. Все чистое и красивое он стремился запачкать. Такой уж он был человек.

Вечером Арон и Хельга, как обычно, сидели у огня. С той лишь разницей, что Соломона с ними не было. Дети уже спали. Из-за занавески доносилось похрапывание дедушки. Хельга сучила пряжу, Арон читал, одной ногой покачивая колыбельку со спавшим в ней младенцем. Хорошо, что существует вечер, думал Арон. Это было все равно что вытянуть из моря раскинутые сети и смотать в клубок, сделав все далекое близким, все невидимое видимым. Словно найти драгоценный камень, думал он, вглядываясь в буквы.

— С тобой в доме мне не нужно бояться, когда Соломона нет, — прервала молчание Хельга и посмотрела на Арона.

— Не нужно. — От удивления Арон оторвался от книги. Ему показалось, что у нее непривычно высокий голос. — Конечно, тебе нечего бояться, — ответил он осторожно. — Особенно когда Лурв спит в сенях.

— Но, Соломон, — продолжила она голосом без всякого выражения, — может, он боится.

Арон глубоко вздохнул и выпрямился на стуле. Прежде чем что-то сказать, он попытался заглянуть ей в глаза, но Хельга сидела, уставившись в облачко шерсти на коленях.

— Что ты имеешь в виду? Конечно, ему нечего бояться. Я ему это говорил. Или ты боишься, Хельга? Боишься меня?

Хельга выпустила пряжу и выпрямилась. Какое-то время она сидела, смотря прямо перед собой, потом пальцы вернулись к работе.

— Прости меня, — ответила она. — Боже милостивый, я совсем лишилась рассудка.

Арон наклонился к ней так близко, что Хельга чувствовала на лице его теплое дыхание.

— Тебе незачем просить прощения, — сказал он.

Хельга чуть улыбнулась.

— Нет, незачем. Но что сделано, то сделано, — едва слышно пробормотала она.

В комнате повисла тишина. Хельге хотелось рассказать ему о Руберте и грехопадении, чтобы Арон помог ей распутать вконец запутавшиеся мысли. Он мудрый человек, Арон. Мудрее многих. Ей хотелось спросить, правда ли познание то же самое, что и грех. Ей хотелось рассказать Арону, что ее сводный брат Руберт сегодня заставил ее в одежде почувствовать себя голой. Хельге хотелось спросить, можно ли быть невинным и при этом испытывать чувство вины. Спросить, что на самом деле значит грехопадение и первородный грех. Но эти новые для нее чувства стыда и застенчивости сковывали ей язык, лишая возможности излить Арону то, что было у нее на сердце.

— Скоро нас с Лурвом здесь не будет, и охранять дом будет некому, — прервал тишину Арон. — Скоро мы уйдем.

Его напугала перемена в ней.

— Уйдете? — воскликнула Хельга, вырвавшись из задумчивости.

Она подняла глаза и увидела, как изменилось лицо Арона. Он дернулся, словно от удара, нога непроизвольно толкнула колыбельку, чуть ее не опрокинув, и на его лице... с лица словно сошли все краски, и перед Хельгой предстало совсем другое лицо... серое, безжизненное, с испуганным, загнанным взглядом. Зрачки стали как булавочные головки.

— Что с тобой? — прошептала Хельга.

Ребенок в колыбельке проснулся от шума, и Хельга взяла его на руки. Арон спрятал лицо в ладонях.

— Ничего. Все хорошо, Хельга. Я сам не знаю, что со мной. Я, пожалуй, пойду спать.

Арон поднялся. Проходя мимо Хельги, он слегка, едва заметно коснулся рукой ее плеча. Постояв минутку, он сказал:

— Ничего не случилось, поэтому тебе нечего бояться, Хельга.

Младенец начал жадно сосать грудь.

— Я наконец увидела, — шепотом произнесла Хельга.

— Что увидела?

— Увидела то, что ты от нас скрываешь, — твою истерзанную душу.

Арон покачал головой. Вид у него был подавленный.

— А раньше ты этого не замечала?

— Нет, только подозревала.

Арон снова легонько коснулся ее плеча и вышел в весеннюю ночь, позвав с собой Лурва.

Почему-то он испытывал облегчение. Облегчение, смешанное с грустью. На западе ему подмигивала Венера. В отдалении лаяла собака. А в голове звучало монотонное уханье совы из леса, не смолкавшее даже ночью.

Позднее, вернувшись к себе, Арон зажег свечу. Что-то большое и тяжелое внутри него требовало жертвоприношения. Сняв рубаху и исподнее, Арон стянул носки и, секунду поколебавшись, расстегнул ремень и снял штаны. Он застыл посреди комнаты обнаженный, словно исполняя какой-то таинственный ритуал. Затем медленно перекрестился, будто клеймя кожу раскаленным металлом. Прижав руки к белому животу, рухнул на колени и тихо прошептал, не отрывая взгляда от креста на стене:

— В горе и в радости, Господи, не оставь меня.

Уханье совы слышно было даже в его комнате. Стоя на коленях, Арон вслушивался в этот звук. В нем было столько тоски, столько сдерживаемой страсти. Как будто этот звук исходил от самого Арона. Семь раз подряд уханье. Легкое, дрожащее. Потом тишина. Мертвая тишина. И снова уханье. Снова семь раз подряд, как мост, натянутый над ночной пропастью.

 

~~~

Мужчины из Крокмюра сами пригнали лошадей на пастбище. Было это ранним июньским утром. Березки стояли в светло-зеленой дымке, стройные и гибкие, как танцовщицы, готовые к прыжку. Между ними ели пригнули свои темно-зеленые, почти черные крылья. Земля была влажная, рыхлистая, местами еще схваченная нерастаявшим льдом, но раскаленное око солнца светило вовсю.

Крестьяне не привыкли ездить верхом, а лошади не привыкли ходить под седлом. Но это не имело никакого значения. Лошадей нужно было доставить на пастбище. Это было хорошее и богоугодное дело: после темной, холодной зимы, побоев и оскорблений, тяжелой ноши и плохой еды их ждала свобода, хотя и на короткое время. Вдоль дороги цвела морошка. Позади остался последний дом, впереди простирались одни лишь поля и луга, за которыми на горизонте в утренней дымке купались горы. Это было похоже на сказку: гребни гор, серебристые зеркальца озер, окутанные легким туманом. И лошади, знавшие, что туда-то они и направляются.

Арон ехал верхом на Бальдре. Лурв бежал рядом, то и дело отбегая в болото и поднимая стайки напуганных птиц.

Всего было восемь мужчин на восьми лошадях и двое жеребят на поводу. Ехали молча в ряд. Через пару километров путники свернули с дороги на тропинку, шедшую между болот на север. Они поднимались всё выше и выше в горы, как болты вкручиваясь в страну, лежавшую перед ними. Арон остро ощущал окружавшую тишину: только бесшумные облака тревожно носились по небу, нарушая тяжелое молчание гор. Здесь ему предстояло провести три месяца в компании лошадей и Лурва. Арон с любовью посмотрел на собаку, бежавшую рядом с ним, и ласково потрепал лошадь по гриве.

 

~~~

Из-за холода я боялась заснуть.

Боялась, что если засну ночью, то замерзну, как замерзают поздние шмели в чашечках осенних цветов. И я бы точно так же заснула и замерзла посреди гигантского снежного цветка.

Сначала я почувствовала жар. Боль, словно горячими искрами, рассыпалась у меня внутри. За ней последовали оцепенение и туман перед глазами. Мне казалось, что ночь все время увеличивается, простираясь все дальше и дальше. Мне казалось, что у ночи нет конца.

Я поднялась, прошла несколько шагов и снова опустилась. Потом опять поднялась, прошла пару шагов, упала. Холод не отпускал мое тело. Он пожирал меня миллиметр за миллиметром, ничего не пропуская, как солдат, выполнявший свой долг. Ему хочется меня заморозить, поняла я, чтобы сделать одним целым с тем, что меня окружает, сделать причастной.

Я сопротивлялась. Кровь, нервы, жидкости в моем теле сопротивлялись. Я боролась со сном. Я слышала, как потрескивают в воздухе невидимые кристаллики льда. Слабое, едва уловимое потрескиванье.

Звездное небо — искрящийся язык, на котором говорят другие, бесконечные, миры. Мой разум не мог вместить то, что мне тогда явилось. Я лежала на снегу, свернувшись клубком, — жалкий комок на фоне звездной ночи. И я видела, видела, как прекрасен мир. Нет ничего более жестокого, чем красота мира. По крайней мере, иногда. Она нас не выносит. Выплевывает большую часть нас, как выплевывают огрызки и косточки. Ее мутит от нашего терпкого запаха, того самого, который младенцы пьют, как материнское молоко. Ей противен один вид грязи у нас под ногтями. Красота мира хочет сжечь нас в очистительном огне, раздавить слепым космическим колесом. От звука ее смеха загораются костры из цветов, заставляющие нас выползать из собственной раковины на свет.

Бог где-то еще, думала я той ночью. Где-то еще — Бог.

Я думала это в гневе. В гневе, который, казалось, был моим спасением.

Опьяневшая от холода, я наконец увидела впереди свет. Прошла целая вечность с того времени, как я ощущала себя собой. Я давно не спала — только шла, подгоняемая ночью, не знавшей ни сна, ни бодрствования. Передо мной лежал свет, как мир на золотом подносе. Ценный дар от младшего бога старшему. Свернувшись клубком в белоснежной пещере, я наблюдала рождение. Белый молчаливый мир, населенный только деревьями и снежинками. На небе не было ни облачка. Все вокруг неподвижно. Во мне не осталось ничего, кроме этой картины.

Внезапно меня накрыло облачком из снежной пыли. Звуки взорвались в ушах, как осколки разбитого стекла. И я увидела их — маленькие серые птички метались между деревьями совсем рядом со мной. Синички, маленькие, теплые, живые. Я резко села, почувствовав, как в горле у меня что-то запершило, словно крик, прорывавшийся наружу, наружу к птицам, которых ему не терпелось коснуться.

Вот она. Вот она моя жизнь. Мне нужно идти. Я уже иду. Я знаю, что умираю от голода и холода. Но сугробы кричат мне: «Иди!» — и я поднимаюсь и медленно иду вперед. Вперед и вверх, подальше от холода и поближе к солнцу. Белому безумному солнечному диску.

К вечеру я замечаю, что ели остались позади и передо мной белоснежная равнина и что идти по-прежнему надо вверх, потому что вершины я еще не достигла. Снег стал глубже: его сюда пригнал ветер. Мне приходится останавливаться и ловить ртом воздух, смешанный с тишиной. Небо гладит меня по голове, и я понимаю, что дошла. Солнце почти скрылось за горой, но в его лучах я вижу силуэты домов там, наверху. Я избегала домов. Боялась, что они заставят меня свернуть с пути. Дома, думала я, это дорога, идущая прямо в рану. В домах пахнет человеком, там его вещи, его след. И хотя это редко бывает в Хохае, в домах могут находиться люди. А они не позволили бы мне идти по снегу как дикому зверю. Людям нравится приручать друг друга. Люди в домах приняли бы меня за одну из них, за человека. Они сказали бы, что людям нельзя так жить. И ответь я им, что я странник, ушедший из своей жизни, никто бы меня не понял. Люди схватили бы меня и услали далеко, в больницу, в специальное отделение для заблудших душ. Немногие способны понять, как далеко жизнь может завести человека.

Но в этом доме есть что-то особенное. Не могу понять что. Вокруг меня тишина. Не слышно даже моего дыхания. Я стою перед ним, не в силах понять, что меня к нему влечет. Неужели моя дорога ведет именно к этому дому?

Из трубы не вьется дымок. Во дворе не лает собака. Перед ним нет лыжни. Только несколько строений притаились в тишине. Я делаю пару шагов и останавливаюсь. Что, если это страх меня туда толкает? Страх провести еще одну ночь, подобную вчерашней?

Смеркается. Воздух серый и холодный. Солнце скрылось за горой, оставив за собой огненный след из последних лучей.

Я иду по направлению к хутору. Он уже так близко, что можно различить, какого цвета стены домов. Они серые. Их никогда не красили красной краской, которая выцвела со временем. Они всегда были серыми.

Тени выползли из леса. Ночные тени, ждавшие между деревьями этой минуты. Сумерки всасывают в себя остатки дневного света. Дойдя до первого строения, я замечаю, что на улице темно. И что мороз усилился. На морозе все контуры четче. Деревья и дома с острыми краями, словно вырезанные из бумаги и наклеенные на воздух.

Я стою, прислонившись к стене хлева, и смотрю на двор. Зимой кто-то убирал снег. Между строениями прочищены дорожки, но все они припорошены свежим, нетронутым снегом. Здесь кто-то был, думаю я, испытывая странные чувства.

Мой взгляд привлекает колодец посреди двора и рядом с ним на снегу. Это собака? Сердце бешено бьется в груди. Мороз вгрызается в ступни. Я пытаюсь что-то сказать, но губы меня не слушаются. Я облизываю их, пытаясь согреть, и снова пробую. Наконец с них срывается неразборчивый шепот. Но собака не двигается. Значит, это не собака, думаю я, наверно, мешок. Мешок с дровами.

Понимаю, что мне нужно двигаться, если я не хочу замерзнуть. И мне нужно зайти в дом, так я решила. Это решение меня смущает, но дорога ведет туда, я снова слышу крик, который все время звал меня, он идет оттуда. И мне не остается ничего другого, как пойти на этот зов. И я иду, иду к колодцу и замираю в паре метров от него.

Это человек, должна я вам сказать. Пожилая женщина. Она потеряла шапку, которая вмерзла в лед. Рядом с ней — опрокинутое ведро. Одна рука еще сжимает ручку ледяной хваткой. Голова приподнята, словно в последней попытке подняться. Волосы растрепались от ветра. Она кажется такой хрупкой там на снегу. Словно ее опрокинуло ветром.

 

~~~

Теперь они не покидали Наттмюрберг без особой надобности. Во времена Хильмы все было по-другому. Но теперь настали времена Кновеля, а он предпочитал уединение. Ему не нравилось ловить на себе любопытные взгляды прохожих. А если отпустить Инну одну в Крокмюр, так, не дай Бог, она почувствует вкус жизни и решит его покинуть. Или, что еще хуже, — встретит мужчину. Кновелю же хотелось, чтобы все оставалось на своих местах. В начале весны, когда припасы заканчивались, Кновель брал санки и отправлялся в деревню, где нагружал их до краев солью, сахаром и крупами. Все это он менял на шкуры, дичь и копченую рыбу — денег в Наттмюрберге сроду не водилось. К заготовке дров Кновель был непригоден. Расти в Хохае сосны, он смастерил бы смолокурню и гнал деготь, но во всем Хохае не сыскать ни одной сосны.

Летом ему приходилось ходить в лавку два и даже три раза, чтобы продать сыр и масло или выменять их на кофе, но в то лето Инна внезапно заявила, что в деревню пойдет она. В деревню, в которой не была с тех пор, как умерла Хильма. Она сказала, что пойдет сама продавать приготовленные ею сыр с маслом.

Ей, наверно, уже исполнилось двадцать лет. Кновель не трудился считать годы. Однако на стенке ящика, в горке, были вырезаны дни, годы и имена всех детей, которые родились у Хильмы. Это Хильма сама их вырезала. И Инна их видела. Инна знала. Она знала, в каком году родилась, и посчитала. На пальцах. Два раза по десять. Двадцать лет. И она не спрашивала позволения пойти, она сказала, что хочет, что должна, что пойдет, вот что она сказала.

Инна сама не знала, что на нее нашло. Словно новый голос появился у нее в голове и заглушил Инну и Кновеля. И этот голос теперь говорил ей, что надо делать.

Кновель запретил ей. Приказал принести Лагу, но Инна отказалась.

— На этот раз я сама пойду продавать мой сыр и мое масло, что бы ты ни говорил, — заявила она Кновелю.

Кновель не мог сам пойти за Лагой. Просто не мог. При одной мысли о том, чтобы выйти в сени и взять розгу, его охватывал невообразимый ужас. И голос у дочери был такой, что лучше ее не трогать.

— Я тебе вот что скажу... — гаркнул он, — я тебе вот что скажу! В этом доме я и только я хожу в лавку за продуктами.

Мое масло, думал он. Мой сыр. С какой такой стати это ее масло и ее сыр? Откуда она этого набралась?

— Вся скотина в Наттмюрберге... это я ее купил. И молоко, которое она дает, оно мое. И кто бы ее ни доил — пусть даже сам Всевышний, — молоко все равно мое. Вбей это себе в башку, дурная девчонка! А ну пошла за Лагой, дура! Сейчас увидишь, кто в доме хозяин!

Только не показывать, что тебе страшно, думала Инна. Не давать волкам почуять запах крови.

— Тебе надо, ты за ней и иди, — процедила Инна сквозь зубы, чувствуя на плечах теплые руки Хильмы. — А если не пустишь в деревню, то в доме больше не будет ни сыра, ни масла. Ни единого кусочка.

Кновель мерил шагами комнату. От окна к печи, от печи к двери, взад-вперед. Инна сидела, опершись локтями о стол, и молчала.

— Убери руки со стола! — завопил Кновель, выведенный из себя ее упрямством.

Инна убрала руки.

— Не годится девице ходить в лавку, — продолжил он, ободренный ее покорным жестом. — И у меня в деревне есть дела! Дела с Улофссоном. Нам с ним о многом надо потолковать.

Инна подняла глаза. Внутри нее все ликовало. Она видела его насквозь. Все было очень просто. Кновель был Кновель. И ничего больше. Теперь он притворялся. Хотел придать себе значительности. Говорил о делах. Он боялся. Так же, как и я. Но я его перехитрила, думала Инна. Я вижу его насквозь.

Кновель уставился на дочь. Оперся на стол, скрипнувший под его весом, и заглянул ей в глаза.

— Что тебя, черт возьми, так веселит? — прошипел Кновель, обнажив немногие оставшиеся зубы. Набрав в грудь воздуха, он заорал: — Думаешь, я тебя боюсь?

Инна боролась со страхом, поднимавшимся от пяток к коленям, чреслам и позвоночнику. От страха у нее потемнело в глазах, и она уже не видела Кновеля, а только улавливала перед собой что-то большое и бесформенное. Оно заполнило собой все пространство в доме, и даже за его пределами — до самого Крокмюра простиралась его власть. И пока оно перед ней, она не сможет заглянуть в глаза ни одному живому человеку, даже себе самой.

— Нет! — вырвалось у Инны. — Нет, я не боюсь тебя, ты, уродливый, старый, колченогий.

Пощечина была такой силы, что Инна опрокинулась вместе со стулом на пол. Кновель сразу набросился на нее. Начав бить, он уже не мог остановиться. Но Инна молниеносно вскочила и отпихнула его от себя.

— Не смей меня трогать! — крикнула она.

Не отрывая от него взгляда, девушка села на полу. Лицо у Кновеля раскраснелось, глаза сверкали от ярости. И она снова видела его. Видела насквозь. Он был такой же, как она.

По-прежнему глядя ему прямо в глаза, Инна поднялась на ноги и попятилась прочь из дома в белую летнюю ночь. Полная новой незнакомой решимости, она пошла в хлев, собрала сыр и масло, завернула в ткань и перетянула узел ремнями. Пройдя задами, чтобы не попасться на глаза Кновелю, Инна вышла на тропинку, ведущую в деревню. Через пару километров гнев — или это был страх — ушел, а вместе с ними и силы. В изнеможении Инна опустилась на траву. Она сидела, уставившись в ночь и позволяя муравьям ползать по ее лицу. Внутри нее была пустота. Слышен был только один звук, протяжный, монотонный звук, словно зовущий ее куда-то. Инна почувствовала, что дрожит. Внутри нее происходило невидимое землетрясение, ударные волны которого накрывали ее одна за другой.

Под конец Инна заснула. Когда она проснулась, солнце ярко светило из-за деревьев. Инна села, пытаясь вспомнить, что случилось вчера. С закрытыми глазами девушка покачивалась взад-вперед, вслушиваясь в монотонный звук у себя внутри. Потом Инна открыла глаза, сняла платок и привела в порядок волосы. Серебристые волосы. Снова надела платок и тщательно завязала его, чтобы не было видно седых волос. Вытерла руки о траву и встала. Воздух успел прогреться, мухи жужжали вокруг, мошки лезли в глаза и уши. Закинув узел на плечо, Инна отправилась в путь. Ей нужно в Крокмюр, в лавку, туда, где есть люди. И нужно успеть до того, как масло расплавится.

В разгар дня Инна вышла на дорогу, натянутую как струна над болотами. Морошка еще не поспела, но отдельные ягодки мигали желтыми и красными глазками у обочины. Инна торопилась. Нужно избавиться от Кновеля до того, как начнутся жилые дома, решила она. Стать только Инной. Инной, впервые покинувшей хутор с тех пор, как умерла Хильма. Ей не верилось, что она действительно идет по дороге в деревню одна. Идет продавать свежесбитое масло и безупречно круглые головки сыра. Пусть они все видят. Пусть этот Улофссон видит. Тяжелое желтое масло. Ароматный сыр с узором из звездочек. На хуторах редко делали из молока что-то еще, кроме простокваши. Обычно дети выпивали его все без остатка. В Наттмюрберге молоко никто не пил. Разве что добавляли сливок в кашу. Кроме коровьего молока, в Наттмюрберге больше нечем было торговать, и им особенно дорожили. Зато все козье молоко шло на изготовление мягкого сыра, рецепт которого достался Инне от Хильмы. Козий сыр они с Кновелем ели со всем, что придется: с маслом, рыбой и кашей. Покупатели все равно предпочитали сыр из коровьего молока.

Инна шла по дороге, погруженная в мысли о сыре и масле. И о Кновеле, которого нужно было забыть до первого хутора. Кновель, думала она. Нужно только захотеть, и Кновеля больше не будет — ни в ней, ни на ней, ни на дороге в деревню. Кновель останется в Наттмюрберге. С Лагой, зажатой в кулаке, он будет ждать ее возвращения, чтобы вернуть себе власть над дочерью. Но здесь и сейчас его нет. И Инна знала, что такое Кновель. Кновель — это его тело, на нем все заканчивалось, оно было его границей. Кновель был заперт в своем теле.

У Улофссона глаза на лоб полезли от удивления, когда в лавку вошла Инна. Он завертел головой, как любопытная птица, улыбнулся и, не глядя на девушку, сказал:

— Гляньте-ка, кто к нам пожаловал. Это же девица из Наттмюрберга. Как там ее звать? Господи, да она выросла, совсем взрослая стала.

Лавочник снова широко улыбнулся. На лице было написано любопытство. Он хочет знать, как ее зовут? Что сделать? Сказать?

— Он что, занемог, папаша твой, Кновель? Или тебе захотелось деревню посмотреть? А как тебя звать?

— Инна, — ответила она, не отрывая взгляда от узла, который положила на прилавок.

— Ах да, точно Инна!

Дверь скрипнула, и вошел Соломон.

— День добрый, — поприветствовал он хозяина.

— И тебе день добрый, Соломон, — отозвался Улофссон. — Ты глянь, какие у нас важные гости. Девица из Наттмюрберга в лавку пожаловала.

Он усмехнулся. Инна покраснела. Ее смутило такое внимание. И почему он не спрашивает, что в узле.

— Вот оно как, — протянул Соломон. — А старик, он еще жив?

— Да, — ответила Инна.

— Он тут бывает временами, я его видел.

Инна начала неуверенно развязывать узел.

— Ага, что ты с собой принесла?

Инна выложила в ряд бруски масла и головки сыра, украшенные звездочками.

Улофссон вздохнул:

— Я уже говорил твоему отцу много раз. С этими товарами нужно в Ракселе. Здесь люди сами делают сыр с маслом. Ну, может, пару и удастся продать.

Инна растерянно уставилась на него, не зная, что сказать.

— Вы не хотите.

— Ну. — Он почесал подбородок, бросив взгляд в сторону Соломона. — Я завтра собираюсь в Ракселе, могу прихватить их с собой и продать, но это будет уже другая цена, понимаешь? Тебе продукты нужны?

— Да, — шепнула Инна.

— Сейчас поглядим.

— Не жадничай, Улофссон, — сказал Соломон, улыбаясь девушке.

Улофссон сердито посмотрел на него, но ничего не ответил.

— Можно мне без очереди купить цепь? — осведомился Соломон.

— Спроси у девушки.

Инна робко кивнула. Все было совсем не так, как она себе представляла. Она понятия не имела, о чем они говорили и что она делала не так. А что, если он заговорит о «делах», которые там у них были с Кновелем?

— Я куплю еще головку этого сыра, — добавил Соломон, забирая цепь. — Сколько возьмешь за этот? — спросил он, показывая на понравившуюся ему головку и улыбаясь Инне.

— Это сыр для кофе, — пояснила она.

— Вот оно как! Порадую домашних новым сыром. Здесь мало кто знает, как делать настоящий сыр. Так что не продешеви с ним.

Инна снова покраснела.

— Конечно, — засуетился Улофссон, — ты прав. Сыры из Наттмюрберга самые лучшие. Это за масло я переживаю. В Крокмюре масло никому не нужно. Итак, что у нас получилось. Девять твердых сыров, пять мягких козьих, десять из коровьего молока... и масло.

Соломон ушел. Улоффсон все записал в книгу, а Инна стала рассматривать товары.

— Итак, — протянул Улофссон, — я списал вам двадцать две кроны и восемьдесят пять эре с вашего долга в сорок четыре кроны и три эре. Так что ты сполна получила за сыр и масло. Без обмана. Можешь передать Кновелю, что все в порядке.

— Я хотела купить продуктов, — сказала Инна.

— Пожалуйста.

— Два кило гороха, три кило сахара.

Улофссон все взвесил и поставил перед ней пакеты.

— Два кило пшенной крупы, кило бекона.

В лавку зашли люди. Они бросали на Инну удивленные взгляды.

— Кофе для Наттмюрберга? — поинтересовался Улофссон так, чтобы всем было понятно, кто к нему пришел.

— Кило. Самого дешевого, — ответила Инна.

— Хорошо.

Улофссон насыпал кофе и еще завернул несколько карамелек в кулек.

Только сейчас Инна почувствовала, как голодна. При виде еды в животе у нее заурчало, да так громко, что слышно было на всю лавку. Она робко подняла глаза на лавочника.

— И кружочек колбасы, — выдавила из себя Инна.

Он отрезал кусочек.

— Это подарок, — сказал Улофссон. — Давно мы не виделись. И карамельки на обратную дорогу.

— Большое спасибо, — пробормотала Инна. — Спасибо!

Она сложила покупки в узел и, опустив глаза, пошла прочь из лавки. Все равно она никого тут не знала. Ни одного знакомого по школе лица. Да и было это так давно, что Инна уже все успела позабыть. Выйдя на улицу, девушка глубоко вздохнула. Она стояла на солнце и думала о том, что здесь совсем чужая.

Перед домом была скамья, на которую Инна опустилась, подставив лицо солнечному свету. Солнце согревало лицо, мимо шли люди, в отдалении слышались стук молотков, лай собак и визг пилы. Инна зажмурилась и внезапно остро — острее, чем за все эти годы, — ощутила тоску по Хильме. И там, за зажмуренными веками, на красном фоне она увидела мамино лицо. Оно как вода колебалось между памятью и забытьем. Инна скорее чувствовала присутствие Хильмы, чем видела ее. Взгляд, которым мать на нее смотрела, ее лицо, проворные движения рук. Наверно, от потери этого взгляда ей было тяжелее всего. Чувство утраты человека, который тебя видел, ни с чем не сравнится. Это все равно что лишиться себя самого. Стереть свое изображение с общей картины мира. Инна искала глазами мамин взгляд, взгляд, который ее оберегал и успокаивал. Внутри у нее все скрутило от голода и от тоски по матери. Вся ее жизнь, казалось, свернулась в тугой узел размером с кулак.

И тут ее красный мир заслонила тень. Приоткрыв полуслепые от солнца глаза, Инна прищурилась и увидела, что перед ней кто-то стоит. Женщина, поняла Инна по худым рукам и юбке.

Та склонилась к ней, разглядывая лицо девушки, у которой из-под платка выбивались серебристые пряди.

— Это ведь дочка Хильмы, Серебряная Инна, не так ли? — Женщина опустилась на скамью рядом с ней. — Ты меня узнаешь, девочка? Нильс-Мари меня все тут зовут.

Инна кивнула. Удивительно, но она ее узнала. Одна из тех женщин, что навещали Хильму при жизни и помогали ей с домашними делами. Это было в другое время и в другом мире, мире, в котором Инна была совсем маленькой и которого больше нет. Но этот мир только что стоял у нее перед закрытыми глазами. Теперь он метался внутри нее как крик. Узел в животе начал расти, разбухать, подниматься, увеличиваться до невероятных размеров. Инна опустила голову женщине на плечо. Ее сотрясали сдерживаемые рыдания.

Женщина по имени Нильс-Мари обняла ее за плечи.

— Не плачь, — сказала она.

Приподняв лицо девушки, она заглянула ей в глаза.

— Вот и хорошо, — сказала женщина. — Посиди здесь немножко, пока я схожу за мукой. А потом вместе пойдем. Нам по дороге.

И Инна осталась сидеть на скамье перед лавкой. Как можно было забыть то, что произошло? Как можно было потерять эти воспоминания? Выйдя из магазина с пакетом муки под мышкой, Мари нашла Инну все в той же позе.

— Ты ведь домой идешь, да? — спросила она.

Инна поднялась, прижимая к груди узел.

— Лавочник дал мне немного колбасы. Я хотела ее съесть.

— Можешь съесть у меня дома. Я тебя угощу кофе и хлебом.

Мари жила на хуторе в полутора километрах от Крокмюра на пути в Наттмюрберг. Они с Хильмой бывали там раньше, когда возвращались из лавки или по церковным праздникам.

Говорили они мало.

— Выходит, старик еще жив... — пробормотала Мари, — значит, это тебя не корова хвостом по щеке так хлестнула.

Инна дернулась. У нее что, остались следы на лице?

— Господь дал ему время, чтобы он исправился, — продолжала Мари. — Говорят, самые худшие люди живут дольше других, чтобы у них было время раскаяться и исправиться. — Она усмехнулась и ткнула Инну в бок. — Но Кновель — это не тот случай. Горбатого могила исправит.

Инна молча шла за ней. Ей нечего было сказать: мысли и воспоминания путались в голове. Но ей нравилось просто идти рядом и слышать человеческий голос.

Когда они потом, поев колбасы с хлебом, пили горячий кофе, Мари сказала:

— Можешь мне не рассказывать, как тебе живется на хуторе. Я все прекрасно представляю. Но ты должна знать, что ты уже взрослая. У него нет на тебя никаких прав. Ты можешь уйти, Инна. Можешь наняться в служанки или найти себе мужа.

Инна перевела взгляд на блюдце и осторожно поднесла его к губам. Выпив последние капли кофе, она опустила блюдце на стол. За окном росла рябина, на ветке которой сидел дрозд. Какое-то время Инна следила за ним взглядом, потом снова посмотрела на Мари.

— У меня там всё, — сказала она. — Скотина, всё.

Мари вздохнула:

— Да, но в Писании сказано, что дети должны покинуть родительское гнездо, когда придет время. Это как закон, понимаешь?

— Нас в Наттмюрберге эти законы не касаются.

— Это тебе Кновель сказал?

— Нет, я сама это сегодня поняла, когда была в лавке. Но я и раньше об этом размышляла.

— Размышляла? Ты говоришь совсем как Хильма. — Она наморщила лоб и передразнила: — «Я и раньше размышляла.»

Инна засмеялась:

— Совсем как мама. Она так же морщила лоб!

Мари подлила Инне кофе.

— Мне пора, — сказала Инна.

— Можешь остаться переночевать.

— Нет, пойду, все равно на улице светло. И Кновель коров не подоит.

— Приходи в деревню почаще. Я тебя навестить не могу. Ноги уже не те. И этот старый черт... боюсь, не выдержу и прибью его со злости. Хильма тоже так говорила.

— Главное не показывать страха, — ответила Инна, стараясь, чтобы голос звучал уверенно. — Да-да, но это нелегко.

От Мари Инна вышла уже затемно. Однако Инна не боялась ходить по ночам. Она вообразила, что идет не одна, а рядом с ней Хильма. Но самое удивительное, что в ее фантазиях мама была маленькой девочкой в коротком грязном платьице. И она крепко держалась за Иннину руку. Нет ничего странного или страшного в том, что мама такая маленькая, подумала Инна. И они вместе пошли в Наттмюрберг.

 

~~~

Теперь Арон жил с Лурвом и лошадьми.

Ночи были белые как фарфор. Из болота доносились журавлиные крики.

С неба лился особенный, ни на что не похожий белый свет. Листва, зеленая днем, серебристая ночью, дрожала на ветру. Комары не давали спать. Слепни искусывали лошадей до крови. Арон разжигал костры из березовых гнилушек, дым от которых спасал человека, собаку и лошадей от насекомых, и они часами стояли в охряном дыму очистительного пламени.

Из Спеттлидена тоже пригнали трех лошадей, так что теперь Арон заботился об одиннадцати лошадях и двух жеребятах. В первые дни ему пришлось трудновато, но Арон быстро приучил животных к порядку. Тем более что места хватало всем и им не нужно было драться из-за корма.

Днем было тепло. Земля оттаяла и местами уже подсохла. Скоро ночами начнет темнеть, только на час, но хоть какая-то темнота.

Арон не скучал по людскому обществу. Ему нужно было одиночество, чтобы собраться с мыслями. Он ходил между лошадьми, каждая из которых была для него личностью, и рассказывал им о своей жизни. Много лет назад он сбежал, и иногда ему казалось, что его непрожитая жизнь осталась там на островах, которые он когда-то покинул. Час за часом, день за днем, год за годом она текла там без него. Здесь же, в Хохае, жил его призрак. Настоящий Арон остался там, где он его оставил. Арон даже не было его настоящим именем. Это было фальшивое имя, которое он носил как маску, скрывающую его истинное лицо.

Арону вспоминались первые годы после побега. Он жил в Исландии, где точно так же ухаживал за лошадьми. Тогда он был совсем юным и прошлое еще не успело нагнать его. Тогда он еще верил, что ему удастся начать новую жизнь. Но все покинутое, непрожитое не давало ему покоя. Ему пришлось снова бежать, снова скрываться, чтобы успокоиться. Куда бы он ни пришел, он был гостем, чужаком, и не только в глазах других, но даже в своих собственных. Арон подался в моряки. Это был единственный способ безымянному, бездомному человеку выжить в этом суровом мире. Десять лет он провел в море. Когда Арон сошел на берег в Симрисхамне, у него не было никаких планов. С корабля его выгнала война. Это от войны он бежал на сей раз.

Конечно, в море у него было много времени на раздумья. Он знал, что приговорен к пожизненному скитанию: это его наказание за то, что он совершил. И Арон принял это наказание и смиренно нес свой крест. Единственное, что ему осталось в этой жизни, это смирение. Потому что нельзя на тьму отвечать тьмой. Спасти может только свет.

Но с тех пор, как Арон оказался в Крокмюре, в нем что-то переменилось. Внутри появилась какая-то сила, которая рвалась наружу — к свету. Все, что столько лет было в зимней спячке, проснулось и требовало к себе внимания. Весна, которую он встретил здесь, напоминала ему о чем-то, она была похожа на что-то, теребила душу всем своим белым светом и разливами.

Она была похожа на голод, который прорастал сквозь него, пожирая изнутри. Казалось, вся его голодная жизнь очнулась от сна и требовала пищи, требовала реальности.

Случалось, что Арон пел наедине с собой. И собственный голос вызывал у него рыдания. По ночам Арон умолял Бога даровать ему спокойствие. Господи, помоги мне, молил он. Мне не хватает места в моей жизни.

Одиночество заполняло его дни. Арон коптил рыбу, названия которой не знал, на кострах из ольхи. Пробовал делать это по-разному. Коптил быстро и коптил медленно. Но все давалось ему с трудом. Лошади уже больше не были просто лошадьми. Они смотрели на него понимающими глазами, словно говоря: мы видим тебя, ты это ты. Иногда у него перед глазами вставали лица Соломона и Хельги. Они тоже говорили ему: ты Арон, мы видим, как ты пытаешься убежать от себя.

Дни он отмечал черточками, которые вырезал на пеньке. Каждый четырнадцатый день из деревни ему доставляли провизию. Лурв питался рыбой и всем, что ему удавалось поймать, — мышами, зайчатами, лягушками. Арону не хотелось знать подробности.

Однажды на пастбище появился Соломон: была его очередь привозить Арону провизию. Они разожгли костер и подогрели глухаря, приготовленного Хельгой. У Соломона с собой был самогон: он собирался остаться на ночь, но Арон отказался от выпивки.

— Я вообще-то не пью, — объяснил он, когда Соломон попытался плеснуть ему горячительного в кофе.

— Именно поэтому ты и должен выпить, Арон! Хоть капельку! Мы же не каждый день вот так сидим вместе в поле перед костром. Давай сюда чашку!

Арон улыбнулся и нехотя протянул руку:

— Умеешь ты уговорить, Соломон…

Они ели и пили, подбрасывая ветки в костер. И Арон, отвыкший от спиртного, быстро захмелел.

— Я спою тебе песню, — внезапно сказал он, поднимаясь на ноги. — Я долго вспоминал ее, но вспомнил не все слова.

И он неожиданно звонким и громким голосом завел длинную переливчатую песню. Арон пел с раскинутыми в стороны руками. Через пару строф ноги тоже начали двигаться — шаг вперед, два шага назад, и даже навеселе Арон правильно делал все движения. Глаза сверкали, в его осанке появилась какая-то новая уверенная гордость.

Соломон, не веря глазам своим, уставился на друга. Несмотря на хмельной туман в голове, он понимал, что видит Арона таким, каким никогда раньше не видел и каким всегда хотел увидеть. И он теперь танцевал перед ним, словно в трансе, вызванном его собственными словами, голосом, шагами.

Когда песня закончилась, Арон опустился на траву. Костер догорел, и только солнце тлело в северном небе.

— Прости, я не привык пить.

— Прости? За что ты просишь прощения? Ты прекрасно поешь! А как танцуешь! Это ты на своем родном языке пел?

Арон нехотя кивнул.

— Я не понял ни слова, но так оно и бывает, во хмелю всегда поешь на своем родном языке, так ведь, Арон? Да не хмурься ты так! — Соломон положил руку ему на затылок и слегка потрепал. — Слышал, что я говорю? Мне понравилось, как ты поешь!

— Хорошо, я рад. Мне самому странно. Обычно я так не делаю.

— А кто сказал, что человек все время должен делать одно и то же? Разве есть такой закон?

Арон поднял на него глаза. Он попытался что-то ответить, но в голове была каша.

— Может, лучше ляжем спать? — предложил он минуту спустя.

В июле, когда скоро уже должна была поспеть морошка, Арон оказался вблизи одинокого хутора, который он видел на карте. С того места, где он разбил стоянку, был виден дым, идущий из трубы в Наттмюрберге. Иногда до него доносилось мычание коров из хлева. Арон подумывал было зайти к хозяевам поздороваться, но не мог придумать подходящей причины. Может, они и живут так уединенно, потому что не хотят, чтобы их тревожили. А от Хельги и Соломона он слышал, что с этими людьми лучше не иметь никаких дел. Там живут только горбатый старик с дочерью, и оба они со странностями.

Но однажды ранним утром внимание Арона привлекла девушка, собиравшая морошку в ложбинке между лесом и болотом. Увидев незнакомку, Арон остановился и замер. Она его не заметила, а Лурв, к счастью, уже убежал к лошадям.

Девушка сидела к Арону спиной. Она собирала ягоды, сидя на корточках и время от времени делая шаг в сторону. Повсюду мигали золотисто-желтые ягодки морошки, и комары и мошки плясали и гудели в воздухе. Девушка не чувствовала на себе взгляда: она была поглощена своим занятием.

Даже сзади видно было, как она молода. У нее были юные руки, округлые плечи и молодые лопатки. Но волосы, видневшиеся из-под платка, почему-то были седыми. Арон осторожно повернул голову, решив, что это солнце давало такой эффект, но, с какой бы стороны он ни смотрел, волосы оставались серебристыми. Странно, подумал Арон и почувствовал внутри себя непонятное волнение. Интересно, кто она? Он почему-то решил, что дочь в Наттмюрберге — это ребенок, ему и в голову не пришло, что это может быть юная девушка. Но кто еще мог собирать ягоды в таком месте? Наверно, это все-таки она.

Ему следовало подойти и поздороваться, но Арон этого не сделал. Он просто стоял с колотящимся в груди сердцем и смотрел на незнакомку. Внезапно девушка разогнулась. Пройдя пару метров вперед, она снова опустилась на корточки. Арон стоял, как пригвожденный к месту. Ему надо подойти к ней, надо что-то сказать, сказать, что он пасет лошадей в этих местах.

Арон шагнул в сторону девушки. Ветка под ногами хрустнула. И в ту же секунду она вскочила и повернулась к нему лицом. Конечно же она услышала его. Арон видел, как на лице ее отразилось изумление — или это был страх? Пару секунд они стояли и смотрели друг на друга.

— Добрый день, — пробормотал Арон. — Я пасу лошадей из Крокмюра…

Она вскрикнула. Короткий резкий вскрик. И бросилась бежать прочь с туеском в руках.

— Нет! — закричал он ей вслед. — Не бойся! Не бойся меня!

Но девушка уже исчезла. Он ее напугал. Она убежала от него так, словно увидела в лесу дикого зверя — волка или медведя.

 

~~~

Я осталась сидеть на снегу рядом с покойницей.

Глаза у нее открыты. Вокруг сгущается темнота, но ее лицо как будто светится, заставляя меня усомниться в том, что уже слишком поздно.

Я никогда раньше не видела покойника с открытыми глазами. И мне хотелось увидеть этот взгляд. Последний взгляд. Последнее отражение в глазах покойника. Наверно, мне казалось, что он мне что-то скажет, этот взгляд, куда-то приведет.

И вот я его увидела. Уловила, поймала момент.

Все вытекает из времени. За мертвыми нельзя пойти. Просто нельзя. Лицо смерти хранит следы ушедшего. Глаза мертвых ничего не могут рассказать. Они могут довести только до этой последней черты, но не могут помочь перешагнуть через нее. Это невозможно.

Внезапно я поняла, что много лет оплакивала неизбежное. Ждала чего-то, выискивала трещинку, дырочку, просвет. Но все оставалось для меня замкнутыми системами несообщающихся сосудов.

Я видела много покойников. И каждый раз это было тяжело. Несообщающиеся сосуды. Но должен же быть проход между тем, что открывается, и тем, что закрывается. Проход, по которому мы попадаем сначала в жизнь, а потом вытекаем из нее. Так что вечно эти сосуды не могут оставаться несообщающимися. И эта мысль не давала мне покоя.

Ее взгляд из темноты говорит то же, что и ее лицо. Что дверь закрылась. За мертвыми нельзя последовать в смерть, все, что можно, — это прокрутить их жизнь назад. Другими словами, смерть нужно искать среди живых: она спрятана внутри живых, подобно второму сердцу.

Я здесь, чтобы проследить ее жизнь, которая лежит здесь, прерванная и замерзшая, с ведром в руках. Я смотрю на расчищенную от снега дорожку, ведущую к дому, смотрю на лицо покойницы, словно жду, что она все объяснит мне.

«Я так замерзла. Может, мне стоит зайти в твой дом? — безмолвно спрашиваю я. — Ты мне позволишь?»

Почему-то я знаю ответ. Она мертва, но она меня понимает. Мы уже встречались. Встречались в холоде. Я никуда не опоздала. Наши пути пересеклись. Теперь я пойду в ее дом и разожгу печь. Это странно. Какие странные встречи бывают на свете. У покойных такие громкие голоса.

И я поднимаюсь и иду по ее следам, припорошенным снегом. Внутри меня тоска, смешанная с осторожностью. Все слишком хрупкое. Все стоит стена к стене, и стены слишком тонкие. Я стараюсь двигаться осторожно. Вхожу в ее дом и закрываю за собой дверь. Меня окружает холодная темнота, но эта темнота пахнет домом. И я на ощупь пробираюсь сквозь темноту в кухню с печкой в углу.

Найдя спички и стружку, разжигаю огонь в печи. Печь давно не топили, и огонь разгорается неохотно. Мне приходится поправлять поленья, обжигая руки о заслонку. Но теперь огонь полыхает в печи, согревая комнату. Я замечаю над столом керосиновую лампу и подхожу ее зажечь. Перед глазами вырисовывается светло-зеленая кухня. Все предметы светло-зеленого цвета: диван, дровяной ларь, стол, пол, двери, настенные панели. Три окна смотрят в ночь. Дверь в спальню приоткрыта. Еще одна дверь поменьше ведет в чулан. Мне нужно что-то поесть. Мне и женщине снаружи. Устроить поминальный ужин.

Открываю дверь в чулан. Голод — удивительная вещь. Голод — это не желание еды, голод — это равнодушие к еде, даже отвращение. Противна сама мысль о том, чтобы что-то положить в рот, прожевать, проглотить. Последние дни меня не посещали мысли о еде. Я совсем забыла о ней. Важнее было идти, чем есть. Просто идти.

Но теперь я на месте. Роюсь в чулане. Вижу картошку, пачку масла, пакет муки, консервные банки, заплесневевший хлеб в жестяной хлебнице. Беру пару картофелин, взвешиваю их в ладони, чувствую их форму, их тяжесть. Мою и кладу в кастрюлю с кипящей водой на плите.

Накрываю стол на двоих. На ужин у нас вареная картошка с маслом и солью и больше ничего. Это будут скромные поминки.

Старая привычка креститься перед едой приводит меня в оцепенение. Я стою не в силах осенить себя крестом. Такое со мной случается в самые важные моменты. Рука хочет осенить крестом, я кожей чувствую знак на лице, плечах, груди. Но я не в силах сделать этот простой жест. И в голове у меня звучат два вопроса: почему я хочу перекреститься и почему я не могу это сделать?

Крепко зажмурившись, все же дорисовываю знак креста в воздухе. Не открывая глаз, опускаюсь на стул. Открываю глаза, достаю обжигающе горячую картошку из кастрюли, чищу ее и разламываю, кладу немного масла, посыпаю солью и снова зажмуриваюсь, чувствуя, как горячий пар согревает мне щеки. На глаза набегают слезы. Меня внезапно охватывает жалость к самой себе, к моей жизни и к женщине на морозе. Весь этот холод, все эти шаги, все эти блуждания.

Я медленно ем картошку, смешанную со слезами. Крыша над головой. Зажженная лампа над столом. Тепло, проникающее в тело. Такой теплый прием. И она, лежащая там на улице, делит со мной все это, наполняет мое существование смыслом.

 

~~~

Она стоит в хлеву лицом к стене. Раннее утро, солнечные лучи просочились в заляпанное мухами окошко и улеглись на пол. Но туда, где она стоит, они не достают.

Инна задала скотине корма, подоила ее и выгнала на пастбище. В хлеву пахнет парным молоком и навозом. В солнечном свете кружится пыль. В помещении холодно, словно зима еще не покинула эти стены.

Она стоит в углу перед очагом. Руки под блузкой касаются тела. Ощупывают ребра, сжимают груди, гладят ключицы, шею, трогают затылок. Она пробует осторожно ласкать кожу, и кожа реагирует на ласки. Девушка ослабляет пояс, чтобы можно было просунуть руку, и продолжает исследование. С любопытством она позволяет кончикам пальцев изучать свое тело, все его изгибы, выпуклости и впадины, линии и углы. Пушок на ногах, гладкую внутреннюю поверхность бедра, волосы на лобке и влагу, внезапно появившуюся между ног.

Инна полностью увлечена своим занятием. Впервые она касается тех мест, которые раньше трогал и щипал только Кновель. И у нее появляется чувство, что там, под стыдом и отвращением, есть и что-то другое. И это что-то она сейчас ощущает своими руками.

Ее руки больше не ее руки. И не руки Кновеля. Это руки чужака, и они делают ее тело новым и незнакомым. Под его рукам она чувствует себя нетронутой. Она — непаханое поле, нетронутая земля под своими кончиками пальцев, и внутри нее раздается призывный крик.

Глубоко внутри нее живет взгляд чужака. Она чувствует на себе его руки. Хотя тогда она вскрикнула и убежала, Инна успела заметить, что в его взгляде была только доброта. Может, поэтому она и убежала. Ей хотелось сохранить этот взгляд. Он придавал силы жить.

Палец исчез внутри, и Инна выгнулась дугой, запрокидывая голову. Она ни о чем не думала. Только удивлялась. Эти постыдные места и такая свобода. Такая готовность. Такой голод. Что во всех этих вещах было счастье, о котором она и не подозревала. Огромная комната, в которую ей только предстояло войти.

Инна поднесла палец к лицу и понюхала, прежде чем вытереть о юбку. Потом оправила одежду, заперев в ней тело, и застегнулась. Ополоснула руки и лицо и принялась за работу. Пока молоко процеживается через сито, Инна думает о том, как бы снова увидеть его лицо. Увидеть то, что разбудило в ней все эти чувства.