Серебряная Инна

Рюнель Элисабет

II

Любовь

 

 

~~~

Воздух раскалился от ее присутствия. Его тело налилось свинцом. Он чувствовал, как напряглись мышцы под кожей.

Каждый его шаг был пойман ее глазами. Она задавала тон каждому его движению. Сколько раз он ее видел? Один? Два? Арон слышал, как хрустнули сучки под ее ногами, видел, как шевельнулась ветка в сторону, будто челка, которую убирают с глаз. Но не подавал виду, позволяя ей беспрепятственно изучать его, позволяя ее глазам ловить каждый его шаг. Воздух раскалился до предела. Все вокруг закипело: горы, свет, болотистая местность, простиравшаяся на километры вокруг. И когда он двигался, девушка двигалась вместе с ним, пригнувшись, спрятавшись. Стоило ему остановиться, как незнакомка тоже замирала, незаметная, невидимая. Но ее взгляд словно превратился в рамку, в которую вписался весь его мир.

Это была игра, и Арону нравилось в нее играть. Играть с близостью, с жаждой, с тоской. Но с каждым днем тоска усиливалась. А приходила она не каждый день. Такое внимание к его персоне льстило Арону и разжигало его любопытство. Он все время искал вокруг признаки ее присутствия, как собака пытается учуять знакомый запах. Иногда ему казалось, что от одиночества он повредился рассудком. Или что это она безумна и хочет заразить его своим безумием. Он вспоминал ее крик. Чувствовал ее страх, когда незнакомка смотрела на него. От этого ему тоже становилось страшно. Потому что за этим криком скрывался другой крик, и картины пожара, и испуганные лица братьев и сестер, безумный крик матери, раздиравший холст его памяти в клочья.

Зачем она за ним следит? Почему не прекратит это? То, что начиналось как игра, теперь все больше напоминало болезнь. Арон думал, что должен заставить ее прекратить это, встретиться с ней лицом к лицу. Что ей нужно? Что она хочет увидеть? Его? Ей нужен он? Тот, кто утопил свою жизнь в воде, как топят новорожденных котят, бросив их в мешок с тяжелыми камнями. Тот, кто пасет чужих лошадей в чужой земле. Тот, кто зовет себя Ароном, тот, кто показывает морского конька детям и закрывает уши, чтобы не слышать крик со дна морской пучины, куда все сгинуло? Зачем он ей? Почему от ее взгляда его бросает в жар? Почему он вынужден сгорать от тоски? Никогда раньше Арон не испытывал такой жажды. Нужно прекратить эту игру, пока не случилось что-нибудь ужасное. Но нельзя ее напугать. Нельзя допустить, чтобы она опять закричала, столкнув его лицом к лицу с самим собой и заставив старые раны кровоточить.

К счастью, Лурв бегал с лошадьми и не мог напугать незнакомку. Арону непременно нужно было снова увидеть ее лицо. Несколько дней он гадал, как это можно устроить. Под конец его осенило. Нужно притвориться, что он поранился. Упасть, сделать вид, что он поранил ногу, немного постонать в траве. Может, тогда она подойдет? Если он сделает вид, что ему по-настоящему больно? Весь вечер Арон прикидывал, как лучше это сделать. Она непременно придет, чтобы помочь ему, и заговорит с ним.

Так он мечтал, пока сон не сморил его, а произошло это почти перед самым рассветом.

На следующее утро Арон пересчитал лошадей и поздоровался с каждой — это уже вошло у него в привычку, — проверил, нет ли у них ран или болячек, и решил, что можно приступать к осуществлению задуманного. Отошел на какое-то расстояние от лошадей и стал ждать. Он должен был точно знать, что она поблизости, когда будет падать. Недостаточно почувствовать ее взгляд, ему нужны более веские доказательства. Если она вообще придет сегодня. Арон уже успел сообразить, что у нее очень много дел.

Но она все-таки пришла. Арон услышал шаги и почувствовал на себе ее взгляд, от которого его бросило в жар. Теперь главное — не оплошать. Чтобы получилось, как он задумал, нужно было идти естественно, время от времени останавливаясь: так будет проще понять, где она прячется.

Арон пошел. Это было нелегко. Он чувствовал себя марионеткой, управляемой кем-то другим. Нужно было продумывать каждое движение руки и ноги, каждый поворот головы и при этом держаться естественно и делать вид, что так оно и надо. Идя таким образом, упасть было проще простого: Арону с трудом удавалось удержать равновесие.

Через какое-то время он вышел на полянку, поперек которой лежала упавшая ель. Поблизости было полно мест, где можно спрятаться. Арон опустился на ствол и запрокинул голову. Над ним, окруженное елями, точно ресницами, открывалось синее око неба. Как будто смотрит на меня, подумал Арон. Прошла минута-другая, и совсем рядом раздался легкий хруст, словно наступили на сухую шишку.

Он не двигался. Сердце бешено колотилось в груди. Ему было трудно дышать. Голова закружилась. Наконец Арон поднялся и словно в тумане пошел в лес. Через пару шагов путь ему преградил муравейник, и Арон остановился, чтобы собраться с мыслями. Снова пошел дальше, остро ощущая ее присутствие.

Заметив впереди искривленный корень, он нарочно зацепился за него ногой и бросился на землю лицом вперед.

— Ай! — непроизвольно вскрикнул он от острой боли. Больно было по-настоящему. Очень больно. Земля пахла кровью. Арон лежал, прислушиваясь. Где она? Вокруг было тихо. Ни шагов, ни хруста веток. Он приподнял голову и осторожно коснулся носа. Из него текла кровь. Арону стало стыдно. Может, ему вообще все это померещилось. А ему не хотелось, чтобы она видела его сейчас таким, всего в крови и земле, сгорающим от стыда. Приподнявшись на локте, он посмотрел на ноги и попытался ими пошевелить. При этом правую пронзила такая острая боль, что у Арона перехватило дыхание. «Идиот! — выругался он про себя. — И как ты теперь собираешься пасти лошадей?»

Кровь шла носом. С большим трудом Арон перевернулся на спину, от боли в ноге с губ его сорвался стон. Зажав рукой нос, он запрокинул голову. В голове трещало, как трещат кузнечики летней ночью на юге, где по ночам темно. Казалось, он выпал из ее взгляда, из мира, который на нем держался. Теперь остался только он, стыдом пригвожденный к земле. Арон из ниоткуда. Арон, пастух, обезумевший от одиночества и пустоты этих мест. Ему хотелось ругать и проклинать себя. Насмехаться над собой и плакать.

Он проклинал себя за глупость и беспечность. Фантазер, столько дней он ходил и мечтал о невозможном. Что на него нашло? Он всегда жил так просто, скромно и тихо, посвящая всего себя труду и молитвам о прощении за то, что он уничтожил дар, посланный ему Господом, плюнул Создателю в лицо. Арона охватил гнев. Ему хотелось попросить Господа даровать ему спокойствие, но у него не хватало мужества. И руки нельзя было сложить в молитве: одной он зажимал нос. Перед зажмуренными глазами проносились картины, багрово-красные от крови, неразборчивые и затуманенные стыдом.

Сам того не осознавая, Арон лежал на земле и бился о нее головой, словно желая прогнать непрошеные мысли. За зажмуренными веками щипало и жгло. Только не слезы. Разве недостаточно, что он лежит тут как дурак со сломанной ногой! Разве недостаточно того, что он поддался этим глупым фантазиям, пошел на зов сирен и попался в их ловушку?

Но слезы рвались наружу. Арон не мог их остановить. Он лежал и плакал. Тихо, беззвучно.

И когда к нему наконец кто-то подошел, он знал, что это не она, это Лурв, его старая преданная собака, почуявшая неладное. Не открывая глаз, Арон чувствовал, как пес обеспокоенно облизывает его мокрое от крови и слез лицо.

— Добрый день, дружище, — прошептал он чуть слышно. — Со мной все в порядке. Но тебе придется последить за лошадьми, потому что твой хозяин дурак, понимаешь?

Приласкав собаку, Арон приподнялся на локтях и вытер лицо рукавом рубахи. Лурв присел рядом с грустным видом. Сев, Арон попробовал осторожно снять правый сапог. Сапоги были узкие, и лодыжка уже успела распухнуть, так что дело это оказалось болезненное. К тому времени, как сапог лежал на траве, Арон весь вспотел от усилий.

Лодыжка сильно распухла, что не обещало ничего хорошего. Он попробовал пошевелить пальцами. Было больно, но пальцы шевелились. Уже неплохо.

— Лурв, — сказал Арон без всякого выражения, — что нам делать? Будь ты разумным существом, ты бы мне сейчас притащил крепкую палку.

Собака жалостно посмотрела на него и осталась стоять на месте.

Арон поднялся, опираясь на дерево, о чей корень он так поранил ногу. Постоял какое-то время, чувствуя, как земля качается под ногами. Потом показал Лурву на сапог на траве.

— Это ты понесешь, — сказал он, плюнув на голенище.

На одной ноге Арон начал прыгать обратно. Это было путешествие в несколько этапов. По пути он сломал хорошую палку, но земля была мягкая, болотистая, и толку от нее было мало. Только к вечеру Арон добрался до своего лагеря.

— Хороший пес, — похвалил он Лурва, который всю дорогу тащил сапог в зубах. — Теперь беги к лошадям, Лурв!

Собака послушалась. Арон лег, натянув на себя одеяло. События дня оставили внутри него только пустоту. Он погрузился в забытье, не имевшее ничего общего со сном. Ему не давало заснуть ощущение тревоги. Непрошеные мысли, нежеланные картины были сильнее его. Его словно втягивало в водоворот, из которого нельзя было выбраться. Все вокруг кружилось.

Он падал в бездонный колодец, пока вдруг не открывал глаза и не мог понять, где он. И снова его охватывала тревога. Снова ощущалась боль в ноге. Он ворочался под одеялом, вздрагивая от уколов стыда, точно от ударов. Как он мог быть таким беспечным? Даже сон не давал ему забыться.

Только к утру, когда солнце уже начинало согревать землю, Арону удалось наконец заснуть. Только тогда тревога отпустила его, открыв дверь в другие комнаты.

Когда Арон открыл глаза, дело шло к полудню. Небо затянуло серой пеленой, и в воздухе пахло дождем. Арон лежал, глядя на крышу шалаша и вспоминая события вчерашнего дня. С тяжелым вздохом он приподнялся, и в глаза ему бросился узелок из светло-коричневой ткани, лежавший рядом с ним. Какое-то время Арон недоуменно смотрел на него. Потом резко сел и взял узелок.

Кто-то принес припасы утром? Нет, не может быть! Они приезжали сюда всего неделю назад. И узелок выглядел по-другому. Арон сидел и держал его в руках. Пальцы судорожно вцепились в свою добычу.

Внутри узелка оказались бинты и маленькая бутылочка с какой-то мазью, очевидно целебной.

Арон снова опустился на подстилку. Прижал узелок к лицу. Его охватила радость. Такая мощная и огромная радость накрыла его с головой, что ему захотелось защититься от нее, спрятаться.

 

~~~

Тебя ранил мой страх. Ты хотел, чтобы я тебе доверяла.

Мы отправились на прогулку в Хохай. Это было накануне открытия сезона охоты на лосей — в самом начале осени. Мы оба устали, и ты решил, что нужно срезать дорогу через болото. Перед нами простиралась болотистая местность, совершенно плоская, без единого деревца. Присев на кочки на краю леса, мы развернули карту на коленях и углубились в ее изучение, изредка бросая взгляды по сторонам.

— Вдоль западного края идет тропа, она вроде сухая, — сказал ты. — По ней будет два километра до дороги.

Я ничего не ответила. Я уже жалела, что согласилась пойти на эту прогулку. И мне было страшно. И от страха во мне просыпалась ярость. Ярость на саму себя за то, что я была такой идиоткой и позволила втянуть себя в очередную авантюру.

— Там точно есть дорога.

— Ты всегда так говоришь.

— На этот раз все в порядке. Сама посмотри.

На карту я смотреть не собиралась.

— Лучше посмотри на это, — сказала я, окидывая взглядом болото. — Я хочу идти по нормальной дороге. Не хочу увязнуть в болоте. А то, что перед нами, и есть самое настоящее болото.

Я хочу ощущать твердую почву под ногами, даже если это означает лишние пять километров.

Сложив карту, ты сунул ее в карман и сообщил мне, что не планируешь идти обратно тем же путем. Ты собираешься испробовать новую дорогу.

Мы молча затушили костер. Я чувствовала, как трепещет крыльями внутри меня страх, в любую секунду угрожая превратиться в огромную хищную птицу.

— Может, все-таки пойдем через лес? — взмолилась я.

Ты бросил на меня взгляд исподлобья:

— Я хотел бы, чтобы ты мне доверяла.

По твоему лицу было видно, что ты имеешь в виду не только этот поход и не только болото. Они были всего лишь одним незначительным эпизодом долгой истории, которая сейчас прокручивалась у тебя в голове.

— Как же мы сможем жить вместе, если ты мне не доверяешь? — продолжал ты.

Мы начали ссориться. Я просила тебя относиться к моим страхам уважительно и прислушиваться к моим желаниям.

— Дело не в уважении, — фыркнул ты. — Дело в доверии. И в любви. Как я могу поверить в твою любовь, если ты мне даже не доверяешь? Если ты думаешь, что я заведу нас в болото? Я умею читать карту, тебе это прекрасно известно. Мы не заблудимся и не увязнем в болоте.

Я не сдавалась.

— Не впутывай в это любовь, — сказала я, четко выговаривая слова.

— Опять двадцать пять, — раздраженно отозвался ты. — Послушать тебя, так любовь вообще никуда нельзя впутывать, особенно твою. Конечно нельзя, потому что ее нет!

На последних словах ты перешел на крик и со всей силы пнул старый гнилой пень, так, что труха полетела во все стороны.

Ссора переросла во взаимные оскорбления и откровенную брань. Но через пару минут она угасла сама собой, и мы замолчали.

— Ты тоже мне не доверяешь. Ты не веришь в мою любовь, — произнесла я спустя какое-то время.

— Как мне прикажешь это делать, если ты никогда ее не выказываешь?

— Спасибо тебе. Спасибо тебе за это большое! — Я сделала пару шагов назад и повернулась к тебе спиной.

— Всегда пожалуйста. Если бы ты только знала, сколько раз за эти годы ты причиняла мне боль! Боль! Понимаешь? Но рано или поздно всякое терпение заканчивается. В конце концов, это равнодушие больше невозможно выносить.

— Равнодушие? Значит, если я отказываюсь идти с тобой в болото, я к тебе равнодушна? Так по-твоему?

— Да.

Снова пауза.

— Но я же тебя умоляю. Почему ты не можешь пойти обычной дорогой вместе со мной?

— Я тоже тебя умоляю. Пожалуйста, доверься мне хотя бы один раз, и пойдем через болото.

— Я не могу! Я боюсь! Мне кажется, ты неправильно понял карту. Здесь же не видно ни одной тропинки. Там сплошная трясина, — крикнула я и бросилась бежать в сторону леса, где, как мне казалось, была тропа. Ты звал меня, но я бежала, не оборачиваясь. Можешь кричать сколько влезет, думала я. Никогда в жизни я с тобой больше не пойду. Ненавижу тебя. Ненавижу твое лицо, ненавижу твои узкие злые глаза, ненавижу твою тупость. Видеть тебя больше не хочу!

Пробежав пару сотен метров и заметив, что ты даже не пытался меня догнать, я остановилась. Тишина окружила меня со всех сторон как стеной. В лесу была только я одна. Ты позволил мне убежать в лес одной, даже не стараясь остановить, хотя прекрасно знал, как мне страшно. Теперь я ненавидела тебя еще и за это. За то, что ты меня бросил одну без карты. Я начала рыться в карманах и в рюкзаке, чтобы узнать, что у меня с собой. Там лежали ключи от машины. Они у меня — так тебе и надо. Спички, складной нож, пустой пакет от бутерброда и яблоко.

Я не знала ни сколько пробежала, ни даже в правильном ли направлении. Я попыталась определить направление по солнцу, но бешено бьющееся сердце не давало сосредоточиться. Тишина была такой плотной, что любой звук, нарушавший ее, треск или хруст, пугал меня. Я была предоставлена самой себе. Оглядевшись по сторонам и прикинув, где я нахожусь, я снова побежала. Мне не хватало смелости идти спокойно. Тем более что до захода солнца оставалось немного, а дорога была далеко.

Тропинки в лесу похожи на лабиринт. Весь лес пронизан паутиной из сотен тропинок, большинство из которых протоптаны животными и ведут не к дороге, но к водопою, сочным лугам, норам, берлогам и лежбищам. Я напрягала зрение, пытаясь угадать, человеческая ли тропа передо мной и куда она может вести. В лесу легко ошибиться. Все время кажется, что видишь тропу, которой на самом деле нет, бежишь по ней, чтобы через пару сотен метров обнаружить, что пробираешься через заросли голубики прямо в болото.

Мысли у меня в голове перепутались. Не могло быть и речи о том, чтобы в таком состоянии найти нужную тропу. Я принимала за тропу то ручей, то канаву. Я словно углублялась все дальше в свой собственный страх, как будто кто-то гонится за мной по пятам. Ты сидел словно камень у меня в желудке, тяжелый, острый. Все то, что ты выплеснул на меня во время ссоры, встретило гневный отпор с моей стороны, как отвечают ударом на удар, злобой на злобу. И твои злые слова прилипли к ладоням, застряли между пальцами, напоминая мне о том, что случилось. Люблю ли я тебя на самом деле? — думала я. Есть ли доля правды в том, что ты сказал? Нет, ты ничего не понял. Не понял меня. Но люблю ли я тебя? Был ли у меня ответ на этот вопрос? Почему у меня было ощущение, что подо мной разверзлась бездна? Я не могла ответить на этот вопрос. Не знала ответа. Я выбрала тебя, разве этого мало? Из всех мужчин на земле я выбрала тебя! Мой внутренний голос когда-то сказал мне: этот мужчина станет отцом твоих детей. Разве этого недостаточно? Неужели идти с тобой через болото — это любовь? Постоянно играть со смертью, соглашаться на все твои безумные авантюры, прислушиваться к твоим сумасшедшим идеям? Ты часто обвинял меня в том, что я трусиха. Но я не испытывала ни малейшего желания рисковать своей жизнью и играть в прятки со смертью. Люблю ли я тебя? Или все это ужасная ошибка? Все это: ты, я, мы — всего лишь тропа, которая никуда не ведет.

Внезапно лес закончился, и я очутилась на дороге. Эта дорога была мне незнакома. Она выглядела совершенно новой. Повсюду валялись выкорчеванные пни и камни, сломанные ветки и обрубленные корни, между которыми отцветал чертополох. По деревьям на краю леса видно было, что они не привыкли к такой свободе: раньше их теснили другие деревья, которых больше не было. И ветер теперь свободно гулял по этому новому туннелю в лесу.

Я уже давно потеряла ориентацию в пространстве. Но теперь предположила, что ветер дул с запада. Там же было солнце. Это северный ветер с Атлантики, преодолевший горы на границе с Норвегией и не растерявший своей силы. Теперь он рвал заросли чертополоха, и, повернувшись к нему спиной, я пошла: бежать больше не было сил.

Я пыталась убедить себя, что мне ни капельки не страшно. Люди жили в этих местах тысячи лет. Всего пару десятков лет назад дети пасли здесь коз и коров. Чего мне бояться? Но все равно мне было страшно: страх поселился у меня в душе и даже успел свить гнездо для своих птенцов. Наверно, это густой лес меня пугал, потому что нельзя было понять, что там прячется, а прятаться там может все что угодно. Мне пришла в голову мысль, что больше всего меня в лесу пугает возможность встретить в этих странных комнатах себя саму, потерянную и заблудшую, — и не узнать. Себя с лапами, шерстью и клыками. Или голодную, жалкую и потрепанную. Или с мордой в крови и пухе. Нагота леса была моей наготой, и здесь она обступала меня со всех сторон.

Постепенно глаза привыкли к свету заходящего солнца. Оно уже почти исчезло за горизонтом, когда я внезапно обнаружила, что день закончился. А я понятия не имела, где нахожусь и куда мне идти. Я заблудилась. Эта дорога могла вести куда угодно — например, к вырубке, до которой могло быть много километров. Птенцы страха подняли писк, и я побежала, побежала прочь от них. Я думала о тебе. Думала о том, удалось ли тебе пройти через болото. О том, вспомнил ли ты, увидев машину, что ключи-то у меня в кармане. О том, искал ли ты меня. О том... раскаиваешься ли ты теперь. Я бежала, глотая слезы, по дороге, в страхе, что за новым поворотом она закончится. И мне было стыдно. Стыдно за то, что мы вели себя как испорченные дети. Точнее, ты, ты вел себя как испорченный ребенок, отдавалось эхом внутри меня.

Наконец впереди я увидела шлагбаум, а за ним другую дорогу — дорогу, которая была мне знакома. И я тут же поняла, где оказалась. Эта дорога вела к заброшенной деревне, по ней никто никогда не ездит. Остановившись перед шлагбаумом, я попыталась взять себя в руки. Отсюда было около километра до большой дороги и пара сотен метров до заброшенной деревни. Но туда мне идти не хотелось. Это было неприятное место. Из слепых окон покинутых домов сочилась темнота, смешанная с горем. Мы пару раз бывали там с тобой. Видели, как дома спят стоя, как старые лошади. Они так и будут спать тут, пока не истлеют. Мы видели, как стоят без дела поросшие мхом и посеревшие от старости качели, скамьи, вешала, заборы. Рядом с сараем примостился брошенный трактор, заросший малинником. В этой деревне так остро чувствовалось отсутствие людей, что казалось, будто оно звучит как один тяжелый горестный хор голосов из тишины покинутых улиц.

Но идти целый километр в темноте до дороги — это пугало еще больше. Я боялась столкнуться в темноте с хищными дикими зверями. Ночной лес — не место для человека. Мы, люди, — дневные звери. У нас не такие чувствительные носы, и мы не умеем видеть в темноте. Но где тогда мое место? Мое племя? Шлагбаум, на который я опиралась, был моей единственной связью с остальными людьми. Я знала, что в паре сотне метров по дороге в сторону деревни стоял заброшенный дом. И мне не оставалось ничего иного, как добраться до него и заночевать там, преодолев страх.

Оставив заграждение позади, я бросилась бежать в пустоту. Вскоре мне на глаза попалась тропинка, ведущая через лес к хутору. Перед тем как свернуть на нее, я сняла рюкзак и, вытащив оттуда яблоко со спичками, повесила на ветку так, чтобы его было видно с дороги. Это была моя единственная надежда на то, что ты будешь меня искать. И хотя я явно шла в неверном направлении — на север вместо юго-востока, мне все равно хотелось надеяться на то, что ты меня ищешь по всему Хохаю.

Мне страшно было поднять глаза на дом. Он стоял в полутьме с заколоченными слепыми окнами. Чуть ниже был полуразрушенный хлев. Дверь, ведущая в него, отвалилась, и темнота манила меня зайти внутрь. Я долго колебалась. Крепко сцепив руки, я пару раз стукнулась о них лбом. Потом наконец решилась и, сделав глубокий вдох, вошла внутрь.

Я оказалась в небольшой комнатке, похожей на сени. В комнатке, в которой кто-то когда-то жил и которую покинул, ничего не взяв с собой. Там стояли кровать, небольшой стол и еще какая-то мебель, которую трудно было разобрать в темноте.

Будь в ту ночь ты со мной, мне не было бы так страшно. Так я думала, лежа на жесткой узкой кровати. Господи, как же мне было страшно. Я боялась темноты, боялась, что она схватит меня своими когтистыми лапами, боялась ее огромного бесформенного тела, способного причинить мне вред.

Это была долгая ночь. Если я и заснула на пару минут, то я этого не помню. Нет, мне не верилось, что кто-то вломится в этот заброшенный хлев. Слишком мала была вероятность. Нет, я не боялась ни людей, ни медведей, я боялась темноты, боялась этого места и чувства полного одиночества, которое охватывало меня. Я лежала на боку, подтянув колени к груди и стараясь не шевелиться, чтобы старая расшатанная кровать случайно не скрипнула.

Подкрался рассвет со своим серым, как у страха, светом. Он подкрался на мягких волчьих лапах, и комната, в которой я нашла пристанище, начала приобретать очертания. Стол посреди комнаты оказался затянут одеялом из пыльной паутины лет, дней, минут, под которой угадывались гребень, чашка, блюдце, какие-то банки. Бесформенные предметы, застывшие во времени.

Комната перед моими глазами была нарисована серо-коричневыми красками, и очертания всех предметов плавно перетекали одно в другое, словно желая слиться в единое целое. Словно контуры всех предметов под полупрозрачной сетью из времени и забывчивости стерлись и побледнели. Старое пальто, все в дырах, висело на гвозде на стене. В углу — скукожившиеся от времени и побелевшие старые кожаные сапоги, когда-то принимавшие форму ноги покинувшего их хозяина. Повсюду валялись вещи, которые сложно было узнать, — ржавый эмалированный ночной горшок, развалившийся, когда я коснулась его ногой, старая соломенная шляпа. Все было хрупким и полуистлевшим.

Я пошевелилась на кровати, но не стала вставать. Я ждала, когда наступит настоящее, безусловное утро, чтобы можно было спокойно выйти на улицу из этого мира знаков и следов, окружавшего меня. От голода я набросилась на несчастное яблоко и съела его так быстро, что желудок взбунтовался газами. Тишину комнаты нарушило громкое урчание. Но больше, чем есть, мне хотелось быть с тобой. Тоска по тебе причиняла мне физическую боль. Ночью я несколько раз молилась Богу, прося, чтобы ты меня нашел. Меня преследовали ужасные видения, в которых тебя затягивало в предательскую трясину. Ты пытался зацепиться руками за что-то, однако чем больше ты трепыхался, тем глубже тебя засасывало. И я слышала свой голос, но как будто принадлежавший другому человеку, чужой незнакомый голос, шепчущий: «Нет, нет».

Свет медленно просачивался сквозь засиженное мухами окошко. Через него я увидела тебя еще до того, как ты добрался до заколоченного жилого дома. Твои шаги, твои движения между деревьев, потом твое лицо, когда ты подбежал ближе, теперь я ясно различала все черты, и я вздрогнула, как от сильного порыва ветра, как от первой ноты органа. Я не могла пошевелиться, не могла подняться тебе навстречу. Слезы хлынули из глаз горячей волной. Я сидела, онемев от невыносимого счастья, и ждала тебя.

Секундой позже ты уже стоял в дверях. Ты заполнил собой всю комнату, ты был такой большой, такой всепоглощающий. И внезапно я почувствовала смущение, но в этот момент ты обнял меня, намочив своими слезами мне шею. Я чувствовала, как ты весь дрожишь. Земля дрогнула и затряслась у нас под ногами.

— Я искал тебя всю ночь, — прошептал ты. — Я объехал все вокруг, выходил и звал тебя, изъездил все дороги в этом чертовом Хохае. Под конец я просто упал на руль и закричал.

Твои руки крепко сжимали мои, а губы покрывали поцелуями шею и плечи.

— Как ты вообще оказалась здесь? — продолжил ты. — Я так за тебя беспокоился. Так переживал. Я заставил старика в Крокмюре дать мне свою машину. Он сперва не хотел, но я ему пригрозил, наорал на него. Он испугался и отдал мне ключи.

Я не издала ни звука. Земля продолжала качаться под ногами. Разомкнув объятья, мы встали и посмотрели друг на друга. Ты вытирал мне слезы с лица. Внутри была пустота, абсолютная пустота. Я уронила голову тебе на грудь.

 

~~~

Она все-таки отважилась подойти. Впервые она подошла к нему так близко, что слышно было его дыхание.

Он крепко спит. Она чувствует его сон своим телом. Стена к стене. Совсем рядом.

Собаки нет, но это и не важно. Они уже успели подружиться. Инна хорошо ладит с животными. С ними все понятно. Они никогда не просят больше, чем требуется, и Инна знает, как с ними обращаться.

Чужак лежит, вытянувшись на соломе, под крышей шалаша. Он лежит на спине, подложив руку под голову и чуть согнув больную ногу. Во сне он сбросил с себя одеяло, открыв распухшую красную лодыжку. Присев на корточки, Инна бережно кладет рядом с ним узелок. Затаив дыхание, разглядывает незнакомца.

Между серой рубахой и штанами виднеется полоска кожи. Инне видны его пупок и тонкая дорожка волос, начинающаяся сразу за ним и исчезающая под ширинкой. Тонкая полоска светло-каштановых волос.

Она рассматривает его, как пейзаж. Дыхание у него глубокое и размеренное. Он выглядит таким большим. Просто огромным. Руки и ноги такие длинные.

И весь он излучает спокойствие. Он не похож на нее, думает Инна. В нем столько силы.

Столько мощи. Инна чувствует, как ее влечет к нему. Но она не двигается с места. Никогда, думает она, никогда я не видела ничего более прекрасного. Как зачарованная она пьет его глазами. Полоска кожи между рубахой и штанами. Темная ямка пупка. Узкая дорожка волос. Ей хочется уткнуться лицом в его мягкую кожу, вдохнуть его запах.

А его лицо. Спящее лицо с расслабленными чертами. Спутанные светлые волосы. Ей хочется расчесать их, расправить своими пальцами. Рот приоткрыт. Во сне он чуть похрапывает. Инне видно, как во сне подрагивает его тело, точно рябь по воде в ветреный день. Сновидения не дают ему спать спокойно. Но потом он снова расслабляется, словно детеныш, нашедший там, во сне, мягкую грудь, насытившийся молоком и успокоившийся.

Инна продолжает пожирать его тело глазами. Такое длинное, такое плоское, такое непохожее на ее со всеми округлостями и впадинами. Внезапно ей хочется плакать. Плакать от невыносимой тоски. Он словно страна, в которой Инне хочется поселиться. Но как найти путь в эту страну? Он так близко. Все, что нужно сделать, это протянуть руку. Она могла бы положить руку прямо на полоску обнаженной кожи, накрыть пупок своими пальцами. Могла бы взять его спокойное расслабленное лицо в свои ладони и легонько подуть в зажмуренные глаза. Могла бы прижаться к нему крепко. Обнять, вдохнуть его запах. Но тут он заворочался во сне, завертел головой и со стоном поменял положение. Инна набрала в грудь воздуха, готовая к бегству, но чужак уже снова погрузился в сон.

Теперь он лежит на боку. Рубаха поползла вверх, открыв еще больше голой кожи. Инна чувствует, как кровь приливает к лицу, как ее бросает в жар, как в каждой клеточке тела рождается влечение. Но одновременно в голове возникает мысль: то, что она делает, неправильно, совсем неправильно. Во сне он выглядит таким беззащитным. А она использует его беспомощное состояние в своей игре, притворяясь, что он только животное, спящее животное и ничего больше. Инна знает, что, спящий, он совершенно беспомощен перед ней, что ей не нужно его разрешение, и в этом запретном плоде есть нечто такое, перед чем невозможно устоять. Сладостный дурман.

Осторожно она накрывает рукой узелок, который ему принесла. Ей хочется наполнить его своей тоской, своим желанием — всем тем, чем он взволновал ее этим утром. Руку обжигает это прикосновение. Его дыхание проникает в узелок, а оттуда — прямо ей в руку.

Пораженная, Инна отдергивает руку. Кровь пульсирует в ней. Пару секунд она разглядывает свою руку, гладит ее, ласкает. Потом осторожно поднимается и уходит прочь. Солнце уже стоит высоко. Отойдя на порядочное расстояние, она начинает бежать, спотыкаясь и пригибаясь. Раскрасневшаяся и запыхавшаяся, она влетает в Наттмюрберг подобно перекати-полю, принесенному ветром.

Первого, кого она видит, это Кновеля, который, скрючившись, мечется по двору. Чтобы не попасться ему на глаза, девушка быстро пятится назад в лес, надеясь обойти хутор сзади. Очевидно, он уже давно ее ищет, но Инне на это наплевать. Она берется за работу. Присев рядом с коровой, она снова уносится мыслями к чужаку. Кладет голову на его мягкий белый живот, чувствует, как щеку ласкает нежная кожа.

— Где тебя черти носили? — орет Кновель, глядя на нее из-под кустистых насупленных бровей, когда она наконец возвращается в дом.

Инна смело встречает его взгляд.

— Проверяла сети, — врет Инна ему прямо в глаза. — Ночью был такой ветер, ты разве не слышал?

Кновелю хочется ее ударить. Такая наглая ложь.

— Ветер? — рявкает он. — Ты у меня сейчас получишь за этот ветер!

Но страх, что произойдет то же самое, что в тот раз, когда она отправилась в деревню, его останавливает. В ярости Кновель пытается поднять на дочь руку, но рука его не слушается. Все этот чертов страх.

И в это утро силы ему отказывают. Кновель сдается.

— Даже не пытайся, — бормочет он, выходя из избы.

Инна остается внутри, оцепенев от ужаса. Нет, она не боится побоев. Ни самих побоев, ни боли. Это гнев, беспомощный в своей ярости гнев ее страшит.

 

~~~

Однажды ранним утром он услышал ее шаги. Арон только что проснулся и так отчетливо слышал все звуки вокруг, как только может слышать человек, который, бодрствуя, думает, что спит. Неосторожный шаг, хруст сучка под ногами, ее ногами.

Девушка не показывалась с того раза, когда оставила ему узелок, а это было несколько дней назад. Арон сразу решил притвориться, что еще спит, и понаблюдать за ней с закрытыми глазами.

Где-то поет одинокая птица. Времена птичьих симфоний, словно тонкая нить пронизывавших раннее утро, миновали, слышно было только тишину и одинокую птицу.

Арон прислушался. Это должна быть она, кто же еще? Арон подумал о Лурве, обычно спавшем у него в ногах. И тут до него донеслось довольное урчание Лурва, которое тот издавал, когда его трепали за загривок. Арон напряг слух. Если бы не шум в голове, можно было бы услышать больше. Что он слышит? Это ее дыхание? Должно быть, она гладит Лурва, если он правильно угадал. Да, она здесь. Вероятно, смотрит на него. Арону кажется, что он чувствует на себе ее взгляд. Ему нестерпимо хочется выдохнуть воздух, который он столько сдерживает. Хочется пошевелиться, открыть глаза, прекратить эту непонятную игру. Но если открыть глаза, то она сбежит. Без всякого сомнения. Она сидит там, уверенная в том, что он спит. И наверно, не впервые. Кто знает, сколько раз она вот так смотрела на него спящего. Знакомилась с его лицом, со спящим телом, с Лурвом… Наверно, ему стоит разозлиться. Одно дело — следить за бодрствующим человеком: Арон же чувствовал на себе ее взгляд, как чувствуют солнечный свет январским днем — слабый и сильный одновременно. Но смотреть на него спящего — совсем другое дело. Разве можно смотреть на человека, когда он спит, без разрешения? Разве это правильно?

Она все еще здесь. По-прежнему не открывая глаза, Арон продолжает чувствовать ее присутствие. Сколько она уже здесь сидит? Арон больше не может притворяться спящим. Нервы напряжены до предела. Даже чтобы просто лежать с закрытыми глазами, требуется ужасно много сил.

Арон открывает глаза. Кто бы мог подумать, что это так легко. Нужно просто приподнять веки. Такое простое движение — и такая разительная перемена. В глаза бросается следующая картина: девушка сидит на корточках и смотрит прямо на него, одной рукой зарывшись в шерсть Лурва. Но все это длится только мгновение. Она резко поднимается, готовая убежать.

В то же мгновение Арон вскакивает на ноги и хватает ее за запястья, сам не понимая, как ему это удалось. Они смотрят друг на друга. На ее лице написан ужас.

— Тебе не надо меня бояться, — говорит он как можно спокойнее. И медленно продолжает: — Скажи мне только, как тебя зовут. Мне нужно знать твое имя.

Девушка вырывается, на лице по-прежнему ужас и желание убежать.

— Меня зовут Арон, — тихо произносит он. — Если хочешь, можешь посмотреть, как я буду смазывать ногу мазью, которую ты мне дала.

Выражение ужаса на лице сменяется любопытством. Теперь она смотрит не прямо на него, а в сторону.

— Как тебя зовут? — настаивает Арон. Выражение ее лица придало ему мужества.

— Отпусти меня, — шепчет девушка.

Арон отпускает ее запястья. Минуту-другую они смотрят друг на друга, потом девушка делает несколько шагов назад.

Арон возвращается на подстилку и начинает снимать повязку с ноги. Вспоминает ее взгляд, когда открыл глаза. В нем не было ни робости, ни застенчивости. Она бесстыдно пожирала его глазами. Арон старается не смотреть на девушку, сосредоточившись на ноге. Но он чувствует, что она следит за каждым его движением.

— Мне уже получше, — говорит он, не глядя на нее. — Твоя мазь помогла.

Он по-прежнему не смотрит на нее, слегка массируя больную лодыжку. Опухоль еще не спала, но нога выглядит лучше. Арон тянется к баночке с мазью, смазывает лодыжку и перебинтовывает.

— Готово... — говорит он, отваживаясь поднять глаза.

Она стоит там, прислонившись к березке, гораздо ближе, чем он полагал. Стоит и смотрит на него. Жаркая волна пробегает по телу и бросается в глаза. Ее лицо, которое он наконец смог рассмотреть, трогает его до глубины души. Оно кажется таким знакомым, таким близким и одновременно таким далеким, таким непонятным.

Это пугает и волнует его. Причем волнует так сильно, что вызывает смущение. Как так получается, что глубокие чувства всегда сопряжены со стыдом?

— Можешь смотреть на меня, — слова даются Арону с трудом, — даже когда я не сплю. Так будет лучше. Мне кажется, так намного лучше.

Она ничего не отвечает. Но уголки губ приподнимаются, словно в улыбке, прежде чем она разворачивается и без единого слова бросается бежать прочь от шалаша.

 

~~~

Ее зовут Инна. Я похоронила ее сегодня. В снегу.

Вокруг меня следы. Следы и больше ничего. Следы лап. Следы историй. Я хожу по ее дому среди ее вещей и зарываюсь еще глубже в свою собственную жизнь. Как в снег. Глубже и глубже. Слой за слоем. Если взять лопату и в расчищенном проходе срезать часть снежной стенки, то можно заметить, что снег там лежит не однородной массой, а слоями: одни потоньше, другие потолще. А поверх каждого слоя история. История о том, что был снегопад, или яркое солнце, или сильный ветер. Рудимент истории.

У самой земли снег плотнее, и у него совсем другая, более сложная структура. Когда по весне снег начинает таять в жарких лучах солнца, сперва тает верхний простой по составу слой, за ним рыхлые промежуточные слои, так что в конце останутся только несколько тонких ледяных пластинок, подобных шиферу на крыше.

Человек — это замкнутая система. Снег моей жизни лежит слоями, как горная порода внутри горы, вытиснутая изнутри магмой и застывшая в своем раскаленном великолепии. Внутри все мы — горы. Мы ощущаем их сон, их память. Одни воспоминания способны растопить снег, вызвать разлив, наполнить грунтовые воды в разветвленной системе наших сосудов. Другие — образуют мозоли, твердую корку, каменеют.

У меня остались странные воспоминания о воспоминаниях. Я, совсем маленькая, лежу на кровати и держу в руках карточки с воспоминаниями.

«А теперь я их отпускаю, — думаю я, выпуская из рук все, кроме одной. — Но эту я оставлю себе».

В руке осталось одно воспоминание. И мне кажется: ну его-то я никогда не забуду. А если я не забуду его, то не забуду и то, что происходит сейчас. Не забуду, что были и другие воспоминания, которые я выбросила в забытье.

Но Инна. Я не смогла сдвинуть ее с места. Она вмерзла в снег. Даже ведро невозможно было вынуть из ее рук. Я принесла лоскутное покрывало из комнаты и накрыла ее. На грудь положила серебряную заколку, которую нашла в доме, очень красивую саамскую заколку с резным узором. Потом засыпала ее снегом так, чтобы получился холмик. В доме не нашлось ни Псалтыря, ни Библии. Это показалось мне странным. Но я помню «Отче наш», и я прочитала его Инне. И несколько строк из «Песни песней Соломона», которые мне каким-то чудом удалось вспомнить:

Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь.

Эти слова запомнились мне на твоих похоронах.

Нынешние воспоминания тверды как камень. У них острые края. Они ранят меня до крови. Вот почему я стараюсь не трогать их руками. Но теперь я делаю это. Касаюсь их. Позволяю причинять мне боль. Это все равно что проснуться к жизни. Я скрипка, флейта, клавесин. Музыка проникает в меня, прекрасная, четкая, неумолимая. Я позволяю ей играть, впускаю ее внутрь.

Это место называется Наттмюрберг. В поисках Библии или Псалтыря я наткнулась на старую нарисованную от руки карту, на которой кто-то рядом с названием Наттмюрберг изобразил сердце, пронзенное стрелой. Внутри сердца было написано крошечными буковками ИННА.

Я нашла и другие бумаги. Купчие, написанные корявыми буквами, чернила на которых давно выцвели. Пачку писем, пожелтевших от старости, перевязанную ленточкой. Я все положила на место. Мне не хотелось совать свой нос в чужие дела, не хотелось читать ее письма. Того, что я узнала, мне было достаточно. Ее имя, название места, сердце, пронзенное стрелой.

Ты ездил в Стокгольм и раздобыл пластинку с песнями Владимира Высоцкого. На дворе был ноябрь, подъездную дорогу занесло снегом. Моя машина увязла в сугробе, и мне пришлось оставить ее там. Ты вернулся рано утром. Мы сидели рядом на диване и слушали хриплый голос на пластинке. Слушали, как быстро гнев и ярость сменялись тоской и иронией, а они, в свою очередь, — нежностью и любовью. Отчаяние постепенно переходило в мольбу, горе — в радость, а радость — в насмешку. Мы сидели вместе и следовали за каждым молниеносным изменением в голосе, порой обмениваясь улыбками. Ты сжимал мою руку, я — твою. И я слышала то же, что и ты. Мы шли вместе по следам в снегу. И на мгновенье мы видели свое отражение в другом и узнавали себя.

Пару недель мы беспрерывно слушали эту пластинку. Песни наполняли нас, наполняли дом. Отпечатывались на стенах, отпечатывались в нас и на всем, что было нашим. А потом ты умер. Высоцкий кричал без тебя и в такой ярости набрасывался на струны гитары, что под конец я больше была не в силах слушать его пластинку.

Но теперь внутри меня звучит его голос. Он поет для меня в Наттмюрберге, наполняет тишину трепетной любовью и безграничной нежностью. И теперь мне известно, что я заблудилась в одиночестве, я выбрала неправильную дорогу, потому что мне было страшно.

Но я не забыла, как мы теряли дорогу друг к другу. Одно время ты постоянно обвинял меня в том, что я сказала или сделала в твоих снах. Ты утверждал, что твои сны казались такими реальными, словно все происходило на самом деле. Ты говорил это абсолютно серьезно, утверждая, что только в твоих снах есть я настоящая, только там тебе удается сорвать с меня маску притворства. И ты припирал меня к стенке и требовал объяснений за измены, которые я совершила в твоих снах.

— Нет дыма без огня. Это ты виновата в том, что мне снятся такие сны, — твердил ты.

В такие моменты меня начинало тошнить. Мне казалось, что я увязла в липкой паутине. Хотелось ударить тебя, заставить тебя замолчать, сделать так, чтобы ты исчез.

Мне кажется, временами мы с тобой превращались в насекомых, в паразитов. Мы боролись друг с другом своими тонкими ножками, жалили ядовитыми жалами, сцеплялись усиками, переламывали челюстями, управляемые животным инстинктом. Это чудо, что потом мы находили дорогу назад, к нашей коже, нашим губам…

И всегда именно я выбегала в ночь, это я рыдала, уходила спать в другую комнату, билась головой в стену, о косяк двери, о перила лестницы. Не знаю, как тебе удавалось не сорваться, но мне кажется, тебе доставляло удовольствие сдерживать своих внутренних демонов. Но это удавалось тебе только вначале. Со временем демоны взяли над тобой верх, и ты заблудился. Может, именно тогда я начала являться тебе в снах и ты с их помощью решил меня наказать?

В песнях Высоцкого все чувства были братьями, все состояли из одной материи. Не потому, что он стирал границы между ними, он только рассказывал, что вода в бурлящем водопаде и спокойном озере — это одна и та же вода.

Благодаря карте я узнала, что нахожусь к северу от Крокмюра и Спеттлидена. Спеттлиден — заброшенная деревня, но в Крокмюре по-прежнему живут люди. Не знаю, сколько отсюда до Крокмюра, но лая собак, если они там есть, во всяком случае, не слышно.

 

~~~

Наконец Арону удалось узнать ее имя.

На этот раз тоже было раннее утро. Арона разбудил холод. Открыв глаза, он увидел, что трава рядом с его навесом застыла вся в белых кристалликах инея. Арон встал и, завернувшись в одеяло, присел рядом с Лурвом. Так они и сидели, прощаясь с уходящим летом.

В лесу было совсем тихо и безветренно. Даже птицы не пели. Листва на березах поредела, он только сейчас это заметил, и часть листьев была желтого и коричневого цвета. Темные ели стояли словно облитые глазурью, а там, куда добирались слабые лучи солнца, они были золотистыми. Арон задрожал под одеялом и теснее прижался к собаке.

Неведомые паучки всю ночь бодрствовали и сплели тонкую паутину, покрывавшую теперь сучки и травинки на земле. Она сверкала на солнце, и все вокруг словно шептало: «Ты не знаешь, в какой сказке живешь, не знаешь, какое волшебство творится вокруг…»

Арон, наловчившийся определять присутствие Инны за летние месяцы, испытал шок, когда она внезапно появилась прямо перед ним так, словно тишина выпила все звуки от ее шагов. И только сейчас он явственно разглядел, что ее волосы действительно были седыми. Пепельно-серыми, как зола.

Она смотрела на него, а он — на нее. Никто не произнес ни слова. Они купались во взглядах друг друга, не зная, как выбраться из этого омута. Волшебство разрушил Лурв, который, радостно виляя хвостом, бросился к Инне. Девушка присела на корточки и поздоровалась с псом.

— Заморозки, — сказал Арон, придя в себя.

Подняв на него глаза, Инна втянула воздух меж передних зубов — привычка, характерная для этих краев.

— Картошка замерзла, — сообщила она.

— Скоро лошади отправятся домой, — поддержал разговор Арон.

Девушка ничего не ответила на это, лишь произнесла:

— Я забыла сказать, как меня зовут. Ты говорил, что хочешь узнать мое имя. Тебя ведь зовут Арон, да?

— Да. А тебя?

— Меня зовут Инна.

— Инна, — попробовал имя на вкус Арон, — Инна. Звучит как дуновение ветерка. Когда слышишь его, вспоминаешь ветер.

Инна улыбнулась. Вид у нее был удивленный.

— Тебе нравится ветер?

— Очень. Я был моряком. Для них ветер очень важен.

Инна снова стала поглаживать Лурва.

— Я ничего не знаю, — сказала она спустя минуту. — Но Кновель однажды видел море. Он сказал, что в нем нет ничего особенного.

Арон не понял, кого она имеет в виду, но воспринял как сигнал к продолжению разговора:

— Я могу тебе рассказать.

Они снова замолчали. Бросив на него взгляд, Инна поднялась на ноги:

— Мне пора идти домой.

— Прощай, Инна. Я рад, что наконец узнал твое имя.

— В прошлый раз я испугалась, когда ты проснулся, — прошептала она. — И совсем забыла сказать.

— Ничего страшного, я понимаю. Но меня не нужно бояться, даже когда я не сплю.

Ее глаза радостно блеснули.

— Прощай! — сказала девушка и исчезла в лесу.

В тот же день Соломон привез ему провизию. Они не виделись с того самого раза в начале лета, когда вместе напились и Арон спел песню. Им было что обсудить. Отец Соломона в одну из жарких июльских ночей отдал Богу душу, и им пришлось одалживать лошадь, чтобы похоронить его в Ракселе, потому что Бальдр был на пастбище. Но по дороге домой они попали в грозу. Лошадь испугалась молнии и понесла. Повозка чуть не опрокинулась, и все выпали из нее на землю, кроме Соломона. Сильнее всего пострадала средняя дочь Сара, которая сломала руку, остальные получили лишь синяки и ссадины. Успокоив лошадь, они продолжили путь домой, но уже на следующий день Соломону пришлось везти Сару к лекарю в Ракселе.

Арону было странно слушать рассказ Соломона. Мир, казавшийся таким близким и знакомым, за одно лето изменился до неузнаваемости. Хельга, старик, дети словно выступили из тени, возвращаясь в его жизнь, и сердце Арона сжалось от тоски: ах как сильно он скучал по малышам с их сладким молочным запахом и задорным смехом.

— Это последняя провизия, — сообщил Соломон. — Через неделю придут мужики из Спеттлидена за своими лошадьми, а сразу после них — мы из Крокмюра.

— Да, я понял утром, что лето подошло к концу, — признался Арон.

Соломон посмотрел на друга:

— Тебе тут понравилось? Работа по тебе?

Арон улыбнулся. Инна. Его мысли все время были заняты только ею. Но он не мог о ней рассказать, поэтому только коротко кивнул и опять занялся приготовлением кофе.

— Только вот кофе мне не хватало. Уже начал скучать по нему. Ты ведь не забыл сахар?

— Нет-нет, сахар я привез. Хельга об этом позаботилась.

Хельга, подумал Арон. Однажды она ему приснилась. Она была с ним на пастбище, но ощущение было такое, словно они на корабле. Почему-то в снах Арон всегда был на корабле. Подробностей он не запомнил, но во сне точно была Хельга. Арон помешал кофе прутиком, давая ему закипеть. Она не забыла, что он пьет кофе только с сахаром, она не забыла.

Соломон достал каравай мягкого свежеиспеченного хлеба, небольшую головку сыра, коробочку с маслом и кусочек сала с тонкой полоской розовой ветчины сверху.

— Настоящий американский бекон! — похвастался он.

Они не стали жарить бекон, а съели его прямо так, положив на хлеб.

— Мы решили устроить тебе прощальный праздник, Хельга и я. По случаю того, что все с лошадьми прошло удачно. А жилы — это для собаки, сказала Хельга.

Свою порцию Лурв уже успел съесть, жадно проглотив в один прием. Теперь он лежал, опустив голову на передние лапы и время от времени посматривая на мужчин в надежде, что ему еще что-нибудь перепадет.

После обеда Соломон собрался в путь. На этот раз у него были дела, и он не мог остаться на ночь. И Арон не возражал, так как боялся, что утром снова придет Инна. То, что происходило между ними, было его секретом, которым он ни с кем не хотел делиться. Слишком серьезной была игра, которую они вели, думал Арон, какой бы невинной она ни казалась с виду. Они оба были беззащитны перед этой игрой. Он не мог описать словами, что именно происходило между ними, но он уловил звук, почувствовал странное созвучие.

Начинало смеркаться. Воздух был прозрачным и свежим, обещая холодную ночь. Арон пошел с Лурвом к лошадям, которым становилось все труднее отыскивать траву. Небо было насыщенного сине-зеленого цвета, словно вся летняя зелень поднялась вверх и слилась с небесной синью. На горизонте полыхал желто-золотистый пожар. Это напомнило Арону закаты в море. Если вытянуть голову так, чтобы в поле зрения не попадали ни горы, ни ели, можно представить себе, что все вокруг — море, спокойное вечернее море с заходящим золотисто-желтым солнцем на западе. А сам он сидит в крошечной лодке посреди бескрайнего сине-зеленого моря.

Лурв быстро отыскал лошадей, которые, сбившись в кучку, жевали траву в небольшой рощице, где тонкие деревца не защищали от ветра. Слепни и комары их уже не так тревожили, как в жару, но мошка продолжала донимать. Мошка эта была такой маленькой, что ее не замечаешь, пока тебя не пронзит внезапная обжигающая боль. Пару укусов еще можно перетерпеть, но, когда горит все тело, даже самая смирная рабочая лошадь может утратить рассудок. Порой гнус вынуждал лошадей бросаться в разные стороны в поисках спасения. Когда Арон впервые это увидел, он не понял, что на них нашло. Но пока он наблюдал за этим странным явлением, укусили его самого. Внезапно все тело вспыхнуло огнем, и Арон увидел облако из мерзких маленьких созданий, облепившее его. И через секунду уже сам бежал как безумный прочь в лес.

Но сейчас лошади стояли спокойно. Их силуэты четко виднелись на фоне вечернего леса. Лурв побежал их обнюхивать, а Арон пересчитал. Все правильно, все на месте. Можно возвращаться в шалаш у костра.

От холода поднялся туман из болота, и, когда Арон возвращался назад, весь лес словно купался в молоке. В тумане легко было потерять тропинку, и Арон старался держаться поближе к Лурву. Ему вспомнилась снежная буря, приведшая его в свое время в дом Хельги и Соломона в Крокмюре.

Арон разжег костер и перекусил, а потом надел на себя всю одежду, которая у него была. Днем он успел набрать соломы и подложить под свою лежанку. Остатки соломы подогнул по краям шалаша, чтобы не замерзнуть ночью. Перед тем как устроиться на ночлег, он вытащил все одеяла и согрел их у костра. Потом залез в шалаш, завернулся в одеяла и, подозвав Лурва свистом, приказал ему лечь рядом с собой. После этого он какое-то время просто лежал, сжимая в руке крестик.

В детстве Арон часто разговаривал с Богом о самых важных вещах. Тогда это было так легко. Но он перестал это делать с того дня, как в доме появился отчим и он понял, что пытается посвятить Бога в свои преступные планы. Потому что, как бы сильно он ни ненавидел мужчину, вторгшегося в его семью после смерти отца, и как бы сильно ни мечтал от него избавиться, он не хотел вмешивать в это Бога. С этого момента он больше не мог говорить со своим Богом. Арон считал содеянное своим грехопадением. И он обрек себя на молчание, надеясь спастись тишиной. Ему хотелось, чтобы те чистота и искренность, которые были для него так важны, остались бы внутри него тихой и спокойной комнатой, часовней, куда можно войти каждый вечер и помолиться. В этой комнате нельзя было бы произносить иные слова, кроме слов молитвы. И прежде чем войти в нее, нужно сложить с себя оружие и снять одежду и мысли. С годами он начал воспринимать это как ритуал очищения. Тишина была водой для ежедневного омовения перед сном. И спасением, потому что слова, однажды запятнанные им, причиняли боль.

Костер уже давно прогорел, когда Арона разбудил холод... и что-то еще. Пошарив рукой рядом с собой, он понял, что Лурва с ним не было. И сразу догадался. Это, должно быть, Инна пришла к нему ночью.

Сперва вокруг была ночь. Но вскоре Арон начал различать силуэты деревьев на фоне неба и тени у входа в шалаш. Он разглядел свою собаку. По ее позе было понятно, что она на кого-то смотрит. Но Арон не видел, что именно привлекло внимание Лурва. Он не видел Инну.

Стоя сбоку от входа в шалаш, девушка сняла с себя всю одежду и сложила кучкой на земле. Теперь она стояла нагишом, остро чувствуя холод и границы собственного тела. Но, несмотря на холод, она вся горела. Ее буквально бросало в жар. Никогда еще Инна не казалась себе такой реальной. Никогда еще она не испытывала такой сильной потребности сделать что-то. Она должна сделать это для чужака. Чтобы он знал.

Пес не пошел ей навстречу, как делал это обычно. Нет, он просто стоял и смотрел на нее, словно не узнавая. И внезапно разразился нетерпеливым лаем. Лай прорезал ночную тишину, и волосы у нее на теле поднялись дыбом. И тут же Инну бросило в холод. Теперь всю ее сотрясал озноб. Ей нужно пойти и показать себя этому мужчине. Закончить то, что она сама начала. Скоро лошадей уведут обратно в деревню, скоро незнакомец исчезнет. Скоро дверь закроется. Дверь в другой мир. Она не сможет пережить зиму. Вся дрожа, Инна подошла, встала в проеме шалаша и зажмурилась, не в силах вынести волнения.

Арон понял, что это Инна. Но не сразу понял, почему она такая белая. Инна была совсем голая. Из груди его с шумом вырвался воздух. Арон сел на постели. Она стояла обнаженная. Холод обжег его грудь. Он думал, Арон сам не знал, что он думал в этот момент. В голове метались тысячи мыслей, которые появлялись и исчезали со скоростью стрелы, выпущенной из лука. Что все так, как и должно быть. Что так и должно быть. И он вскочил, бросился к Инне и накинул на нее одеяло.

— Зачем... — простонал он, прижимая ее к себе.

Инна открыла глаза. Она была в его объятиях, чувствовала его запах, и вся решительность покинула ее вместе с остатками сил. Все было так грустно. Так безнадежно. Она чувствовала, как опускается с ним на постель, как он накрывает ее одеялами, как прижимается своей головой к ее, как убаюкивает ее.

— Что это ты творишь? — шептал он. — Что на тебя нашло? На улице так холодно. Ты что, не чувствуешь? Холодно.

Лурв снова залаял, нервно виляя хвостом, но Арон его остановил:

— Тихо, Лурв! Ложись спать!

— Гав! — почти фальцетом гавкнул напоследок Лурв, но послушно лег на землю.

Арон приподнял ее голову и убрал с лица волосы, закрывавшие глаза.

— Инна, — прошептал он.

Инна закрыла глаза, позволяя ему убаюкивать себя.

— Инна, — повторил он.

Она снова открыла глаза и посмотрела на него.

— Зачем ты так сделала? — спросил Арон.

Не отвечая, Инна выгнулась дугой ему навстречу, позволяя гладить ее волосы и укачивать. И в темноте она жадными глотками пила его запах, не желая никогда возвращаться к реальности.

— Дай я закутаю тебя получше, — сказал он, прижимая девушку к себе и натягивая на них остальные одеяла. — Полежим вот так? Или будем спать? Ты должна что-нибудь сказать, понимаешь? Иначе как я узнаю, чего тебе хочется?

Инна высвободила голову и посмотрела на него в темноте. Ей хотелось что-то сказать, но что? Хотелось сказать, что ей хорошо, хорошо лежать так, что он все делает правильно.

— Я замерзла, — пробормотала она.

Арон рассмеялся:

— Конечно, замерзла, как же иначе!

— Здесь так тепло.

Арон обнял ее дрожащими руками. Ее тело было таким голым, таким беззащитным под одеялом. Он не знал, что ему делать со всей этой наготой, не знал, куда деть свои руки.

— Принести твою одежду? — спросил он.

— Да, — ответила девушка.

— Она снаружи?

— Справа от шалаша.

Выйдя в ночь, Арон нашел одежду и вернулся обратно. Инна уже сидела на постели. Он помог ей надеть сорочку, потом блузку, застегнув каждую пуговичку. Юбку ей пришлось надеть самой.

Они снова легли. Теперь Арон отважился обнять ее и прижать к себе все то непонятное и необъятное, чем была для него Инна.

— Мне нельзя заснуть, — сказала Инна. — Я должна вернуться домой до рассвета.

— Не бойся. Мы не заснем. Просто полежим так, пока не согреемся.

И все же Арон задремал. Его разбудил холод, когда Инна вылезала из постели. Он машинально попытался удержать девушку, в полусне обняв ее еще крепче.

— Уже почти утро, — прошептала Инна, вырываясь из его объятий.

— Мы должны остаться так лежать навсегда, — пробормотал Арон, не открывая глаз.

— Мне нужно идти.

Открыв глаза, он смотрел, как Инна приводит в порядок волосы. Ночь кончилась, но рассвет еще не наступил. Арон положил голову девушке на колени и тыльной стороной ладони провел по ее щеке.

— Иди, — сказал он, приподнимаясь на подстилке. Взяв девушку за руку, повернул к себе и добавил: — Но обещай, что ты еще раз придешь до моего отъезда. Обещай!

Стоя в проеме шалаша, Инна обернулась.

— Обещаю, — сказала она.

 

~~~

Я проснулась еще до рассвета, и меня осенило: у нее должна была быть скотина. Я лежала в темноте в ее постели, в ее спальне. Ощущение было такое, словно я проснулась в гигантской снежинке с ее четкой и жесткой структурой и что я вмерзла в эту структуру. У нее должна была быть скотина. Эта мысль внушала мне страх. Страх от того, что я здесь, на этом уединенном хуторе вместе с покойницей, зарытой в снег под окном. Страх накрыл меня с головой и отступил, оставив за собой чувство вины и широко раскрытые глаза, вглядывавшиеся в темноту. У нее должна была быть скотина. Я не могла подняться с постели. Лежала, мотая головой из стороны в сторону, чтобы отогнать ужасные картины. Но перед глазами тут же возникали другие картины из подсознания, банальные повседневные картины, но какие-то замерзшие, жесткие. Я видела машину, брошенную на обочине. Видела мои комнатные растения дома, увядшие и засохшие. Видела гору из газет, писем и рекламных листовок, растущую перед дверью. И в ушах у меня раздавался звонок телефона, разрывавший пустынные комнаты. И голос, мой собственный голос в автоответчике после четырех протяжных гудков, сводящий меня с ума: Меня нет дома, оставьте, пожалуйста, сообщение после сигнала.

От этого голоса на автоответчике в моей голове меня бросало в дрожь. Я металась в постели, как рыба, выброшенная на сушу, обдирая плавники об острые камни. Что я здесь делаю? Что на меня нашло? Но та мысль, что меня разбудила, не желала уходить: у нее должна была быть скотина, здесь должен быть хлев, она не могла жить без скотины.

Я за один прыжок преодолела пространство до входной двери и вдохнула холодный воздух и зимнюю темноту. Все мое существо наполнилось ими. Я не собираюсь искать хлев, говорила я себе, не собираюсь смотреть, что там внутри, я не буду вытаскивать полумертвых животных из-под мертвых туш, не буду выносить их на снег, не буду, не буду. Внезапно я заметила, что все мое тело сотрясает дрожь, словно в конвульсиях. Я бросилась обратно в дом, забилась в угол в кухне и сидела там, сцепив пальцы.

Через какое-то время я поднялась, доплелась до спальни, легла под одеяло и заснула. Когда я проснулась, на улице уже было светло. По ощущению тяжести в теле и туману в голове я поняла, что спала очень долго. Я лежала на кровати, глядя в потолок. Я хочу быть любимой, сказал голос. Хочу быть любимой, повторил голос внутри меня. И за словами последовала тоска. Тоска с широко раскрытыми объятьями, обнаженная, голая тоска.

Не будите и не тревожьте любовь.

Но это сложно. Очень сложно. Человек боится, отворачивается, закрывается. Ему слепит глаза этот яркий неумолимый свет.

Перед тем как заняться со мной любовью, ты каждый раз покрывал все мое тело поцелуями. Нежными руками переворачивал меня, уже обнаженную, на живот. Садился у моих ног и начинал покрывать их легкими поцелуями: сначала ступни, потом лодыжки, голени, впадинки под коленями, бедра, ягодицы. Ты целовал мои ягодицы, поясницу, спину, лопатки, затылок. Потом уверенным, но нежным движением переворачивал на спину. И снова начинал покрывать поцелуями ноги от ступней вверх, потом лобок, живот, обхватывал губами соски, целовал впадинку у горла, шею, рот, глаза, лоб. Ты проделывал это так тихо, так медленно, с такой бесконечной нежностью, не пропуская ни одного сантиметра моего тела. Ты покрывал мое тело своей любовью. Ты прижимался лицом к моим ладоням, наполняя их своим дыханием.

Я лежала неподвижно, позволяя твоим губам и рукам решать за меня. Я отдавала себя тебе, наполняясь твоей нежностью до краев.

— Ты должна научиться быть любимой, — говорил ты.

Любовь строга. И люди прячутся от нее, пригибаются, закрываются руками.

Ты, говорит любовь. Ты.

 

~~~

Пора было сниматься с места. Лошади разбредались все дальше в поисках корма, и Арону и Лурву стоило огромного труда удержать их вместе. В воскресенье мужики из Спеттлидена пришли и забрали лошадей. Воздух был холодным и прозрачным, небо — ярко-синим без единого облачка. Лето кончилось, подведя под собой черту. Казалось, все в лесу уже знало, что наступила новая пора. Листва полыхала огнем, на болоте появились журавли, которые словно кричали: «Сейчас, вот сейчас мы улетим!»

Случались дождливые дни, когда утренний мороз пробирал до костей. Черника осыпалась, трава пожелтела и пожухла. Арон начал скучать по крыше над головой и огню в очаге. Мысли его все чаще возвращались к его комнатке на чердаке с камином, который он там устроил. Он думал о Хельге с Соломоном, о детях, о старике, которого больше не было с ними. И об Инне. Инне, которая не показывалась. Неужели они забудут друг друга, похоронив все, что между ними было, под зимним снегом? Может, все, что происходило летом, ему только померещилось? Арон чувствовал, как его охватывает отчаяние. Ему нужна была ясность. Он должен узнать, что между ними происходит, прежде чем покинет пастбище.

Мысль о том, что она не пришла и может уже не прийти, не давала ему покоя долгими холодными ночами. Арон не мог уснуть. Он лежал, вслушиваясь в темноту так напряженно, что ему казалось, будто его уши вытягиваются и выползают из шалаша подобно странным причудливым амфибиям.

В Наттмюрберге шла молчаливая война. Кновель по пятам ходил за Инной, присматривался и принюхивался к ней. От нее пахло чужими. Инна и сама чувствовала на себе этот запах, впитавшийся в ее кожу, ставший ее частью. И Кновель инстинктивно чувствовал, что что-то не так. Носом чуял, но ничего не говорил. Просто неотступно следовал за ней, ни на минуту не оставляя Инну одну, и подозрительно смотрел на нее. По ночам он не спал. Инна слышала это по его дыханию. Даже ночью он следил за ней. И если Инна вставала, то и он вставал, не давая ей ни минуты покоя.

Инна же постоянно думала о чужаке. Она пыталась думать о нем как об «Ароне», но у нее не получалось. Она еще не осмеливалась называть его по имени. «Чужак» подходило лучше, потому что это было правдой: в нем чувствовалось что-то чужое, что-то недоступное и далекое, на нем не было отпечатка Кновеля, как на всем остальном ее окружении. Инне не хотелось, чтобы они знали о существовании друг друга. Не хотелось, чтобы их миры соприкоснулись. Поэтому слежка Кновеля представляла опасность. Он словно пытался через нее войти в контакт с чужаком, оставить на нем свой отпечаток.

Однажды утром она собралась на родник помыться. Ей казалось, что она сможет защитить чужака, смыв с себя его запах. Но отец пошел за ней. Он следовал за ней по узкой тропинке до самого родника, и там они остановились.

— Я хочу помыться.

— Мойся, — сказал он. — Чего я тут не видел?

— Оставь меня, пожалуйста. Мне нужно раздеться, — робко попросила Инна.

Кновель выругался:

— Думаешь, я женщины никогда не видел?

Инна ничего не ответила. Она чувствовала только безысходность и стыд, от которого кожа горела под одеждой.

— Чего ты ждешь? — продолжал Кновель. — Думаешь, я тебя голой не видел?

Видно было, что ему доставляет удовольствие эта тема. Она была для него приманкой, в которую Кновель крепко вцепился зубами и не желал отпускать.

— Не думаю, — наконец ответила Инна, зная, что он владеет ее телом, каждой его частичкой.

От этой мысли ее бросило в дрожь. Все тело затряслось, как лед во время разлива горной реки, волосы на голове встали дыбом, и к горлу подступила тошнота.

— Но ты не должен на меня смотреть! — завопила она и бросилась мимо Кновеля обратно к дому.

— А кто же должен, мерзкая потаскушка! — закричал он ей вслед. — Кто будет на тебя смотреть, если не я?

Кновель стоял и смотрел ей вслед, закипая от сдерживаемой ярости. Я не старик, думал он в бешенстве, не старик. Есть еще порох в пороховницах.

Инна спряталась на сеновале над хлевом и разрыдалась. Она редко плакала, но сейчас не могла сдержать слез оттого, что внутри нее был хаос, все чувства и мысли перепутались, и границы стерлись. Они бурным потоком неслись у нее внутри, сметая все на своем пути.

— Оставь его!

Так она сказала, Мари. Оставь его, сказала она. Уйди от него. Но Мари ничего не понимала. Она не знала, что это такое — принадлежать другому человеку, быть его собственностью, носить на себе его клеймо. Клеймо, повторила Инна, будто пробуя слово на вкус. Он оставил на моем теле свое клеймо. Его никто не видит, но он знает, что оно есть, и я это знаю. И если я уйду, это клеймо никуда не денется. Напротив, оно будет медленно выжигать мне кожу.

Слезы закончились, сменившись жаром. Размышляя обо всем этом, Инна думала и о чужаке тоже. Это к нему постоянно возвращались ее мысли. Перед глазами снова возникло его лицо, его руки, его добрые руки, которые гладили ее по волосам, заставляя забыть о Кновеле.

Было последнее утро на пастбище. Арон проснулся после двух часов тревожного полусна. Сегодня должны были прийти мужчины из Крокмюра, чтобы вместе с ним отогнать лошадей домой.

Инна не показывалась. Ни ночью, ни утром ее не было.

Накрапывал мелкий дождик. Снова потеплело, и воздух казался почти парным. От леса шел терпкий, пряный запах, Арон вдохнул его и сел на соломе. Лурв уже проснулся и бегал вокруг шалаша, принюхиваясь к ночным следам и время от времени поднимая заднюю лапу.

«Паршивый пес, — раздраженно подумал Арон. — Вместо того чтобы заниматься глупостями, лучше отправился бы на поиски Инны и привел ее ко мне».

Нет, она не пришла. Арон не мог думать ни о чем другом. Он думал и думал, искал ей оправдания, объяснения, злился, выходил из себя, но, что бы он ни делал, огромный она-не-пришла-камень отказывался сдвинуться с места, оставаясь лежать там, в центре мира, тяжелый и неподвижный.

Арон пытался убедить себя в том, что ему это приснилось, приснилось, что она пришла к нему в шалаш голой посреди ночи. Если рассказать кому-то об этом, то все только посмеются и скажут, что ему померещилось. Мало ли что может померещиться одинокому пастуху в лесу? Но проблема была в том, что сам Арон знал. Знал, что это произошло, знал, что это был не сон. Лучше было бы, если б ему все это приснилось. Сон можно с себя стряхнуть, но реальность — нельзя, у реальности есть мелкие острые зубы, которыми она впивается в тебя, оставляя отметины. И невозможно стереть из памяти воспоминания о том, как они с Инной касались друг друга. Ему придется взять их с собой в зиму, вместе со всей неясностью и недосказанностью их встречи.

Он без всякого аппетита позавтракал, большую часть отдав Лурву. Костер под дождем разводить не стал, да и пора было собираться. Арон оделся и сложил свои вещи, перевязав их ремнями. В Библии сказано, что женщин нужно остерегаться. Именно женщина навлекла проклятье на весь род людской, став причиной его грехопадения. От женщин нужно держаться подальше — так написано в Библии. Они — сети, в которые легко попасться.

И Арон держался от женщин подальше. Будучи моряком, он не ходил вместе с друзьями в портовые кабаки, сам не зная почему. Может, причина заключалась в том, что в кабаках попадались женщины, отдававшиеся за деньги чужакам. Эти женщины его пугали. Ему не хотелось с ними столкнуться, не хотелось видеть, чем они там занимаются. Но в Исландии у него осталась девушка. Так что не всех женщин Арон опасался. Просто им не было места в его жизни, как не было места браку или детям. Он знал, что ему они заказаны. И тут появилась Инна. Арон не знал, что с ним происходит, но он постоянно думал о ней, словно обрел в Инне то, что когда-то потерял.

Она обещала, что придет. Придет до того, как Арон вернется в деревню. У него перед глазами все еще стояла картина, как она поворачивается к нему и на ходу шепчет: «Обещаю».

Она же была рядом с ним все лето. Подсматривала за ним, пока он спал. Почему же сейчас она не пришла? Почему ее нет? Когда скоро между ними встанет зима. А в этих краях зима была не временем года, а целым континентом. Это Арон уже хорошо понимал.

Собрав все свои вещи и сложив их в кучку в шалаше, Арон пошел вместе с Лурвом к лошадям. Ему было грустно покидать пастбище. Все он делал сегодня в последний раз. В последний раз собирал лошадей, в последний раз пересчитывал их и проверял, все ли с ними в порядке. За лето он протоптал тропу в лесу от шалаша к пастбищу. Если он вернется следующим летом, то тропа останется на месте. Он успел создать свой собственный мир в этом лесу. Со своими тропинками, своими привалами, своими лежбищами, рыбными местами и коптильнями. Он нарисовал собственную карту внутри карты, полученной от лавочника и лежавшей у него в кармане. Это была карта его родины, вновь обретенной родной земли. Внезапно Арон понял, что на этой карте была и Инна, она стала важной отметкой, или, правильнее будет сказать, она проникала во все места, как ветер, совсем как ветер, — так думал Арон.

Вместе с Лурвом он обошел все свои родные места и подготовил их к зиме. Накрыл коптильню и дрова для костра, собрал удочки и снасти, убрал силки и другие мелочи. Когда все было готово, он присел в прибранном шалаше и стал ждать. Ждать мужиков из Крокмюра, ждать Инну, ждать осени. Арон и сам не знал, чего именно он ждет. Небо заволокло серыми тучами, за ними не видно было солнца, по которому он мог определить время суток. Но все равно день тянулся бесконечно. Скорей бы уже пришли за лошадьми, думал Арон. Ему с трудом удалось разжечь приличный костер под дождем, чтобы крестьяне могли попить кофе, когда придут.

Лурв сидел рядом и раньше Арона услышал новые звуки из леса. Уши его поднялись и зашевелились.

— Они идут? — спросил Арон, увидев его реакцию. — Это они?

Он не знал, что ему делать с тем разочарованием, которое он ощущал от неизбежности того, что она не пришла. И не придет. Арон прогонял неприятные мысли, заставляя себя радоваться возвращению домой. Но ему прекрасно было известно, что дома мысли о ней перерастут в нечто новое, в тревогу, которая останется с ним все эти долгие зимние месяцы.

Но сначала нужно было вернуться домой. Лурв приподнялся и обнюхивал воздух. Наконец Арон тоже услышал голоса из леса, непривычные звуки, от которых он отвык за лето. Взяв Лурва за загривок, Арон шепнул ему оставаться у шалаша и не пугать крестьян своим внезапным появлением.

Но помешать ему лаять он не мог, и Лурв радостно лаял во всю мочь, считая это своей обязанностью.

Из леса один за другим вышли крестьяне. Но, только завидев Соломона, Арон отпустил Лурва, и тот бросился навстречу мужчине. И тишина, сопровождавшая его все лето, оборвалась. Поляна наполнилась голосами, смехом, вопросами и шутками десятка мужчин, которых на один день выпустили на свободу.

Выпив кофе и перекусив, они отправились к лошадям. Соломон снова плеснул самогона Арону в кофе.

— На дорожку, — сказал он. — И не думай отказываться.

Раньше Арон всегда избегал спиртного. Слишком кромешной была темнота у него внутри, чтобы бередить ее алкоголем. Но сейчас он с удовольствием наблюдал, как самогон смягчает и стирает контуры одних предметов и выделяет и обостряет контуры других. Все стало новым, другим: лес с его цветами и запахами, голоса мужчин, удалявшихся по тропинке, которую протоптал Арон. Спиртное сделало все звуки четче и картинки ярче. И Инну. Мысли о ней приобрели новую решимость. Лошади стояли друг возле друга, повернув морды в сторону леса, откуда появились мужчины. Наверно, они тоже уже поняли, что лето закончилось и ничего с этим нельзя поделать. Животные покорно позволили хозяевам надеть на себя седла и сесть верхом.

— Я пойду пешком, — сказал Арон Соломону, седлавшему Бальдра. — Ты сегодня проделал большой путь.

Он помог Соломону взобраться в седло, к которому уже были привязаны его пожитки, и потрепал коня по шее.

— Вряд ли лошади будут торопиться обратно, — сказал Соломон. — Так что ты нас нагонишь.

Караван медленно тронулся в путь. Всем вспомнилось то июньское утро, когда они отгоняли лошадей на пастбище. И прошедшее лето вдруг показалось им таким тонким и прозрачным, словно тюлевая занавеска на ветру.

Арон шел в самом хвосте каравана. Все вокруг было желто-коричневого цвета, за исключением темных елей. Мир так быстро расстался со всей своей зеленью. Кое-где полыхали красным рябины и осины. Осенняя грусть нахлынула на него, как это бывает серым пасмурным днем, когда все время моросит дождь. Арон не спешил за остальными. Ему хотелось побыть наедине со своими мыслями.

Инна стояла, спрятавшись за елью. Лицо у нее раскраснелось, словно после быстрого бега. Она стояла с широко раскрытыми глазами, зажав рот рукой. Арон заметил ее краем глаза и резко остановился. Она стояла там. И выглядела странно. Он не знал, что именно было странным, но что-то напугало его. Сердце так сильно забилось в груди, что стало трудно дышать. Арон быстро огляделся вокруг: Соломон был далеко, Лурв бежал вместе с лошадьми, никто не заметит, если он ненадолго свернет. Арон бросился в лес, где пряталась Инна, чувствуя страх и неуверенность.

Когда он подошел, она стояла на том же месте и с тем же выражением лица. Он не заключил ее в объятья, как представлял себе в мечтах столько раз, а только отвел ее руки от лица и сжал в своих.

Кто-то расцарапал ей лицо. Из нижней губы шла кровь. Арон заметил, что платок сполз с головы, открыв мокрые и растрепанные волосы. Он притянул девушку ближе к себе, не выпуская ее рук из своих, и почувствовал, как сильно она дрожит. Сердце его сжалось от жалости к ней и радости от того, что она все-таки пришла.

— Что случилось? — прошептал он Инне на ухо.

— Я упала. Я так боялась, что ты исчезнешь. Я видела мужчин. Видела, как они шли…

Инна поднесла его руки к своему лицу и прижала к горячей щеке.

— У тебя такие добрые руки, — прошептала она.

Оба знали, что должны отпустить друг друга. Инна уткнулась лицом в его ладонь, вдыхая его запах и впуская в себя его нежность.

— Что нам делать? — спросила она.

— Летом. Я вернусь следующим летом.

— Иди, — шепнула она. — Поспеши!

 

~~~

Горб Инны был невидимым. Но она носила этот горб на себе, сгибаясь под его тяжестью. Она ощущала его кожей то под правой, то под левой лопаткой. Он давил и причинял нестерпимую боль — такую, что иногда ей не хотелось вставать по утрам. В панике Инна ощупывала спину в поисках шишек или припухлостей. Инна молила Иисуса избавить ее от этой печальной доли. Но с чего Ему помогать Инне, когда Ему самому не удалось избежать креста? Будьте смиренными, звучал Его голос у нее в голове, несите свою ношу. И глаза у Него на картинке на стене были неумолимыми. Но пальцы ее ничего не ощущали. И на это утро горб не обнаружился. Инна была обречена только чувствовать его, но не видеть.

Наступила осень. Больше не осталось сомнений. Осень была как долгая дорога в зиму. Она указывала путь к белым пустым комнатам, которыми была зима. Сперва Инна сопротивлялась. Ей хотелось удержать лето с его теплом, с его ароматами, с добрыми руками чужака, способными стереть болезненный горб из ее жизни. Но в конце концов снег все-таки выпал и остался лежать. Снег, который теперь растает и сойдет только по весне. И этот снег нес в себе обещание. Она шла по тому же самому снегу, который будет кое-где лежать в лесу следующим летом, когда Арон с лошадьми вернется на торфяник. Может, этот снег — мост, связывающий времена года и по нему можно перейти из осени в лето?

Инна старалась любыми способами удержать чужака внутри себя. Он был ее единственной защитой, ее единственной границей, спасительной свечой на ветру. Инна приготовилась ждать. Ожидание — удел женщины с древних времен.

Кновель прекратил свою слежку. В ней больше не было необходимости. Наттмюрберг завалило снегом, и выбраться из него можно было только на лыжах, да и то лишь после того, как проложишь лыжню. Световой день стал таким коротким, что его едва хватало на работу по дому: надо было успеть как можно больше при слабом сером свете, сочившемся из окна, прежде чем темнота наложит на тебя свои лапы. Никто до Рождества не высовывает носа из дома. Люди сидят дома у печки бесконечными зимними вечерами и ждут весну. Нет, Кновелю не нужно было следить за Инной. Он сидел в полутемной избе и молчал. Однако в голове его копошились мысли, которые пробудило к жизни все то тревожное и новое, что случилось прошлым летом. Он не задавал Инне вопросов, но наблюдал за ней, когда дочь сучила шерсть или штопала одежду, наблюдал за ней, когда она этого не замечала.

Несмотря ни на что, она все же привлекательная, думал Кновель. Несмотря на седые волосы, которые все время были в беспорядке и которые ей никогда не удавалось толком причесать. Нет сомнений в том, что какой-нибудь юнец из Крокмюра мог сохнуть по ней летом. При одной мысли об этом его охватывала холодная немая ярость. Нет, до юнца ему дела не было. Пусть волочится за кем ему вздумается. Но только не за Инной. Инна принадлежала ему. Принадлежала Наттмюрбергу. Хильма оставила ее ему, уйдя в мир иной. Пусть даже не помышляет о том, чтобы покинуть его. Она его собственность, часть его самого, она принадлежит ему. Для нее не существует ничего, кроме него и Наттмюрберга. Вот о чем думал Кновель. Нужно вернуть власть в свои руки и больше не сдаваться, не позволять смущать себя той странной неуверенности, которая возникла в доме с тех пор, как Инна сама пошла в лавку. Это было самое страшное, что только можно представить, — страх перед Инной. Он боялся ее. Потому что в ней появилось что-то новое, незнакомое, то, что лишало его воли и решимости. Кновель наблюдал за ней, пытаясь понять это новое, узнать, где оно сидит, как ведет себя. Потому что когда чего-то боишься, нужно понять, что это, и бороться с этим. Это Кновель слышал с малых лет. Если тебя пугает лес или бык, нужно снова пойти в лес или встретиться с быком, чтобы побороть свой страх. А если тебя сбросила лошадь, тут же нужно снова ее оседлать. Так его учили родители. Человек не должен жить в страхе. И негоже взрослому мужику бояться своей собственной дочери.

Был вечер в конце декабря. Кновель долго собирался с мужеством, чтобы сразиться с тем новым и незнакомым, что нашло на Инну, и вернуть ее на прежний путь. Путь, который его, Кновеля, устраивал.

— Сегодня ты будешь спать со мной, — сказал он, даже не откашлявшись.

Тишина, последовавшая за этой фразой, была такой плотной, что, казалось, вибрировала эхом. Каждый угол, каждая щелочка в избе внезапно наполнились тишиной.

Инна стояла у очага, Кновель — у двери в спальню. Внутри нее раздавалось эхо от удара в гигантский гонг. Кновель произнес эти слова. Инна чувствовала, как сильно он напряжен. Он всю осень готовился к этому моменту. И постепенно откуда-то снизу, как по сложной системе из корней, в ней поднимались волна за волной ярость, страх, отвращение. Она стояла словно в мощном электрическом поле, ощущая, как покалывают разряды кожу и как с каждой секундой возрастает напряжение. Инна не могла произнести ни слова. Она стояла, не в силах сдвинуться с места, словно запутавшись в паутине из невидимых нитей.

— Что ты уставилась? — завопил Кновель. — Так ты идешь или нет? — Он топнул ногой. — Иди сюда!

В воздухе засверкали молнии. Кновель в два прыжка подскочил к ней и схватил за руку, чтобы втащить в спальню. Но тут гнев вырвался наружу с безумной силой, и Инна начала бешено отбиваться. Она толкалась, пиналась, кусалась, царапалась, дралась. Непонятно, откуда у нее взялись силы на эту борьбу, но в ярости Инна была сильнее Кновеля. Она дралась без правил, изворачиваясь и извиваясь. В тот момент, когда Кновель занес руку, чтобы со всей силы ударить ее по лицу, Инна уклонилась, Кновель потерял равновесие и рухнул на пол с глухим стуком.

И когда он, скривившись от боли, попытался подняться на ноги, Инна бросилась бежать. Ненависть, с которой она с ним боролась, смутила и напугала Инну. В тот момент, когда он пытался встать на ноги, ее взгляд остановился на его худой морщинистой шее, и она представила, как обхватывает эту шею руками и сжимает, сжимает, желая выдавить из него остатки жизни в приступе слепой ярости. Инна бросилась в ночную темноту и побежала к хлеву, убегая от самой себя, от отца, от той ненависти, которую он в ней разбудил. За спиной раздавались крики Кновеля.

— Дря-я-я-янь! — вопил он, наполняя своим воплем все пространство вокруг хутора, от елей в зимнем убранстве до темного, усыпанного звездами ночного неба.

Добежав до хлева, Инна обернулась.

Во дворе было так тихо. Может, он поскользнулся и упал? Глаза Инны привыкли к темноте, и вскоре она различила его у подножия лестницы, лежавшего неподвижно, как тюк.

Инна боялась приблизиться. Она просто стояла и смотрела на него, вдыхая зимнюю темноту.

Кновель не шевелился. Но Инна продолжала ждать. Ей не хотелось снова почувствовать, как его рука сжимает ее запястье железными тисками, оставляя на ней его клеймо, не хотелось снова ощутить ту слепую ярость, которая охватила ее сегодня. Потому что тогда она могла забить его до смерти. Инна не могла позволить ему через нее дотронуться до незнакомца, чей отпечаток Инна прятала на своей коже, на своих губах, руках и в волосах. Она лучше умрет, чем позволит Кновелю так же осквернить чужака, как он осквернил ее. Потому что именно это он с ней сделал. Осквернил.

Инна почувствовала холод. Осторожно, чтобы не выдать своего присутствия, она начала приближаться к безжизненному на вид телу, лежавшему у крыльца. Теперь видно было, что он лежит на животе, повернув голову набок. Из головы его текла кровь, окрашивая снег красными разводами. Она подошла совсем близко. Глаза у Кновеля были закрыты, рот приоткрыт. Надо внести его в тепло.

Кновель постанывал, пока Инна втаскивала его в избу как ребенка или раненое животное.

Она делала это постепенно. Сначала затащила вверх по ступенькам, потом через порог, потом через сени. Инна тяжело дышала. Самое сложное было поднять старика на кровать. Обхватив Кновеля за грудь, Инна подняла его на ноги, чтобы потом опустить на кровать. Она ощущала грудью его горб, и в ноздри ей ударил его сладкий, тошнотворный запах, от которого становилось противно. Она со всей силы толкнула его от себя на постель, резко перевернула на спину и поправила ему ноги.

Теперь он лежал в кровати с закрытыми глазами. Сознание все еще не вернулось к нему. Инна бросилась к очагу и подбросила в него дров. Взяв зажженную лучину, она вернулась в спальню поближе посмотреть на Кновеля, лицо и волосы которого были в крови. На голове она увидела уродливую рану, из нее продолжала литься густая кровь. Инна попыталась кое-как промыть рану и перевязать ему голову тряпками. Но это было трудно из-за всех этих морщин, складок, щетины. И руки не слушались ее, им не хотелось касаться Кновеля, не хотелось помогать ему. Инна все время боялась, что он внезапно очнется, вцепится в нее и утянет к себе в постель, в его тошнотворный запах, его отвратительную близость, в которой она растворится.

Но он не очнулся. Инна еще раз промыла рану и поменяла повязку. Кновель застонал и дернулся, словно желая уклониться от ее заботы.

Закончив, Инна вернулась к очагу и присела на скамеечку. Но она никак не могла согреться. Сидела перед очагом, уставившись в пустоту. Она не чувствовала вины. Только пустоту. Холодную пропасть под ногами, в которую она проваливалась.

 

~~~

Арон еще осенью, сразу по возвращении в Крокмюр, решил для себя, что зимой должен прочитать всю Библию целиком. Не только самые интересные места и краткий пересказ, как он обычно делал, а все Священное Писание от начала до конца. И прочтет Библию на шведском, на языке Инны.

События лета оставили глубокий след в его душе. Они вырвали Арона из привычной жизни, заставили по-новому взглянуть на жизнь, которой он живет. Инна, нагая, робкая, пугливая Инна ворвалась в его мир подобно ветру. То, как она одновременно пряталась от него и охотилась на него, искала его и бежала от него, глубоко тронуло Арона. Ее поведение было новым и необычным, он никогда раньше с таким не сталкивался и не знал, как реагировать. Все, что он мог, это вступить в игру, начатую Инной. Полжизни Арон скрывался, сам не зная от чего. И, несмотря на это, все время шел по своим следам, преследуя собственную тень. Больше всего Арон хотел узнать, нужно ли ему бояться человека, за которым он следовал. Ему хотелось получше узнать этого человека, узнать, где проходят его границы. Но в тот самый момент, когда он ответил Инне, в его жизнь ворвался сильный ветер. Ветер, распахнувший внутри него двери и окна, сломавший стены и сорвавший крышу. С наступлением осени Арон покинул те места, где жила Инна, и попытался собраться с мыслями. Он чувствовал, что ему нужно время, чтобы защитить себя от всей этой бури чувств, ему нужна зима, чтобы спокойно все обдумать.

Хельга одолжила ему семейную Библию. Он мог держать ее у себя в комнате сколько ему угодно, только по воскресеньям должен был относить вниз. Арон читал вечерами, когда тревога одолевала его сильнее всего. Он старался прочитывать как можно больше страниц за вечер, чтобы успеть до следующего лета, когда нужно будет отправляться пасти лошадей. В Спеттлидене и Крокмюре крестьяне уже сказали, что довольны его работой и хотят, чтобы он и дальше пас их лошадей, если он, конечно, не против. И Арон тут же ответил согласием, потому что ни на секунду не сомневался в том, что между ним и Инной что-то произошло. И то, что произошло, не было правильным или неправильным, в этом Арон не сомневался. Но она нарушила привычный порядок в его жизни и пробудила к жизни столько чувств, о существовании которых он давно забыл. Арону вспомнились слепые новорожденные котята, чьи глазки нужно защищать от света до того, как они откроются. Точно так же обстояло дело и с ним, и с Инной. Какое-то время им нужно побыть в темноте. Не видеть друг друга. Может, их глаза никогда не откроются для света. Этого он пока не знал. Ведь то, что между ними происходило, было слишком хрупким, слишком тонким, слишком ненадежным. Как первый лед, схватившийся за ночь.

Библия говорила звонкими и выразительными голосами. В ней были истории, частью которых ему хотелось стать, истории, подобные жилым домам с людьми и драмами в каждой комнате.

Пятнадцать лет Арон провел, пытаясь примириться со своей жизнью, но в какой-то момент сошел с пути и заблудился, потеряв себя самого из виду. Страх на лице Инны, когда она впервые увидела его, был и его собственным страхом. Он тоже боялся своего лица. До того момента. Именно тогда Арон и понял это. Ему больше не нужно было себя бояться. Совершенное им преступление совершил ребенок. Но ребенок вырос, то, что он сделал, заставило его повзрослеть. Вырос и продолжал жить в страхе. Страх стал его вечной ношей. И если он хочет искупить свою вину и примириться с жизнью, то ему нужно искать для этого другие способы, потому что старые больше не годятся. Ему нужны новое искупление и новое очищение.

С такими мыслями Арон встретил зиму. Они с Соломоном много времени работали в лесу, но до Рождества световой день был таким коротким, что у Арона оставалась куча времени, чтобы поболтать с Хельгой у очага или рассказать сказки детям. Часто он пересказывал Хельге прочитанное в Библии, а потом они обсуждали мораль этих историй, чем смущали не столь богобоязненного Соломона.

— Вы обращаетесь с Писанием, как я с поленом, когда столярничаю. Вырезаете из него, что вашей душе угодно. Боюсь, вам так это просто с рук не сойдет.

— Боишься, что порежемся? — усмехнулся Арон.

— Нельзя творить все, что душе угодно, со Словом Божьим. Разве не говорят, что все слова, написанные в Библии, сказаны самим Господом Богом?

— Ежели оно так, то, думаю, они выдержат. Или как, Хельга? Не нужно бояться слов — вот что я думаю. Их нужно брать руками, мять, согревать, придавать им форму. А не преклоняться перед ними. От этого никакой пользы. Что скажешь, Хельга?

— Думаю, ты дело говоришь, Арон.

— Хорошо еще, что я не шибко религиозный. А что, если бы Гранберги или Юнссоны тебя услыхали?

— Но их же тут нет, — прошептала Хельга с веселыми чертиками в глазах. — А если б и были, так они бы только обрадовались тому, что ты попадешь в ад.

Соломон покачал головой:

— Я-то тут при чем? Это вы языки распустили.

Арону нравилось проводить вечера с Хельгой и Соломоном. Они стали его семьей. С ними даже молчать было приятно. Их присутствие его успокаивало. Иногда, когда мысли не давали Арону покоя, он спускался вниз по лестнице и присаживался у очага, позволяя всем тревогам улетучиться вместе с дымом от огня. Внутри него в уютной темноте они с Инной в объятиях друг друга пережидали долгую зиму.

 

~~~

Когда я была совсем маленькой, мы переехали в новостройку. Наша квартира находилась на двенадцатом этаже. Я стояла у окна и смотрела на котлован с бетонными сваями, вырытый между нашим и следующим домом.

От дома на землю падала длинная тень, за пределами которой ослепительно светило солнце, как бывает в апреле, когда солнечное тепло борется за весну с северным ветром. Вдоль всей улицы — бесконечной ленты, протянувшейся между двумя горизонтами, — не росло ни единого дерева. С высоты двенадцатого этажа нельзя было различить прутики с подпорками на невидимых коричневых пятнах глины, которым только предстояло стать деревьями и лужайками. Не видно было их и внизу на улице. Ветер, или это был свет, делал все прозрачным и незначительным, все, кроме зданий, поднимавшихся из глубины отчаяния. Мне было шесть лет. Я спустилась на лифте вниз. На улице гуляли другие дети, но в их глазах была та же безнадежность, что и у меня. Как мы ни старались, игра не задавалась. Но мы пытались. Пытались много раз. Сидели на бетонном заграждении на парковке и пытались играть.

Мама считала, что «Мы все из Бюллербю» — скучная книга. Мне так не казалось. Я почти не выходила из дому, потому что боялась нашей новой улицы. Боялась огромных прямоугольных теней длиной больше сотни метров. Боялась желтого ограждения вокруг котлована с арматурой. На табличках, воспрещающих вход, были нарисованы большая ладонь и маленькая голова полицейского. И еще куча пугающих букв и значков.

— Расскажи мне про твое детство, — упрашивала я маму. — Расскажи о деревне, о голоде, о волках в сенях!

Ей нравилось рассказывать.

Дорога в школу была такой длинной, что я часто забывала, куда иду. Целая вечность уходила на то, чтобы добраться до конца улицы. Это была самая худшая часть пути, потому что нужно было пройти все подъезды домов пониже, построенных между высотками. Казалось, архитекторы, проектируя наш район, играли в кубики: два стоймя, два плашмя, два стоймя, один плашмя.

Таким образом они построили гротескный игрушечный мир, в котором мне не хотелось играть. Ноги несли меня прочь от всей этой пустоты, прямых линий и острых углов. Затем улица заканчивалась. Я переходила через железную дорогу и оказывалась на дороге, вдоль которой росли кусты волчьей ягоды, а за ней начиналась другая улица с яблоневыми деревьями. Я никак не могла понять, почему эти неаппетитные мелкие зеленые яблочки называли райскими. Но инстинктивно чувствовала, что это связано с нами, детьми. Волчья ягода считалась ядовитой, и есть ее запрещалось; единственное, что с ней можно было делать, это кидать на дорогу и топтать с громким хлопком, когда она созреет. Яблоки были горькими, чтобы их нельзя было съесть. И наверно, именно поэтому их и называли райскими. Они были запретным плодом.

Но поскольку дорога в школу была такой долгой, на ней хотя бы что-то можно было увидеть. Например, встретить пациентов из лечебницы для душевнобольных «Экста Горд». Они прогуливались колоннами, одетые в странные мешковатые одежды с не менее странными серыми шапками на головах. Казалось, они все оделись в одежду с чужого плеча. Руки у них были слишком длинными, а рты — полуоткрытыми. Я знала, что они жили в старом доме с садом позади школы. Но что они там делали? Этого нам никто не рассказывал.

Рядом со школой был лес, в котором жили цыгане. Однажды я, укрывшись за деревом, с бешено бьющимся сердцем следила за кучерявым мужчиной в сетчатой майке с топором в руке. Я тогда не поняла, что он рубит дрова. Я видела только топор. Помню, как от ужаса я бросилась бежать со всех ног через железную дорогу, которая сама по себе уже была опасной: один мужчина, когда писал, попал на электрический провод и умер. Об этом мне рассказывал папа.

В школе часто устраивали линейку. Во дворе, перед классом, перед спортивным залом и перед столовой. Дисциплину во время линеек соблюдали безупречную: нельзя было шевелиться, разговаривать и хихикать. От нас требовалось только стоять и ждать. В столовой по всем щелям были распиханы старые бутерброды с заплесневевшим зеленым маргарином. Иногда нам давали картошку с селедкой, иногда манный пудинг с морсом. Я всегда выходила последней, запихав обед за щеки, как хомяк. Учителя подходили ко мне и заставляли проглатывать, но еда все равно просилась обратно.

Старые дома мне всегда нравились больше новых. Мне нравилось, когда дома располагались по обе стороны улицы. Когда люди, улицы и дома жили в одном симбиозе. Когда между ними шел постоянный диалог. Окна в домах были их глазами, дверь — ртом. Мне казалось это важным. Смотреть в глаза, читать мысли, понимать. Потому что, только увидев лицо, можно сказать, опасен человек или нет. Но у этих новых домов, поднимавшихся из бездны, не было лица. И они не имели никакого отношения к улице. Просто стояли там сами по себе сплошной стеной. Иногда у них на лбу вдруг появлялся один глаз или целый ряд глаз, по которым сразу было видно, что они слепые. Я пыталась заставить себя полюбить эти новые дома, среди которых стоял и наш тоже. Я была ребенком, а они были моим миром — миром, в котором мне предстояло жить. Но я не смогла. Это был какой-то неправильный мир.

С домами без лица невозможно общаться. Они молчат. Но даже за пределами района новостроек нам не хотелось играть в банку или прятки. Нам, детям, казалось, что все эти новые строения, созданные кранами и экскаваторами, словно не наши. Мы не имели никакого права находиться здесь и тем более играть в прятки. Да и прятаться там было негде. Если на окраине района находился старый дом с заросшим садом, то мы проводили все время там, пока и его не сносили, а участок застраивали новыми панельными монстрами. Постепенно все должно было стать новым. Старое нужно стереть, говорили нам. Все старое пахнет нищетой и грязью. Новое будет светлым и чистым. Людям будущего даже не придется есть, говорили по телевизору. Они станут питаться одними витаминными таблетками, живя в асфальтовых джунглях.

Передо мной раскинулась огромная страна без лица. Мне начали сниться лица. Я бредила лицами. Во сне я стояла на новой улице, и эта улица наклонялась все ниже и ниже, и я уже не могла держаться на ногах, и тут на меня налетел киоск с хот-догами, и от удара одна моя щека отвалилась. Мне снились бесконечные процессии из безликих людей, которые медленно шли по мосту, внушая мне ужас. Не могу описать, как мне было страшно. Ни единого отверстия на белых лицах: ни рта, ни глаз, одно сплошное белое пятно. Я стояла у подножия моста и видела, как они приближаются. Их были тысячи.

Единственным спасением стали рассказы о мамином детстве. Они были для меня гораздо реальнее, чем моя настоящая жизнь. Мне кажется, я страдала от этих отличий так же сильно, как предыдущие поколения страдали от нищеты.

Я часто бегала в лес следить за цыганами. Выглядели они пугающе, но они были настоящими. Они болтали, смеялись, ссорились, развешивали белье и готовили еду. Цыгане жили своей особой группой и не прятались от других, как жители высоток, которые жили своими тайными жизнями за закрытыми одинаковыми дверями. Только накануне Вальпургиевой ночи, когда я с другими девочками, нарядившись ведьмами, стучалась в эти двери, можно было заглянуть в тайные миры за ними. Однако на многих дверях висели маленькие металлические таблички с надписями: «Попрошайничество и торговля в доме запрещены».

В соседнем с нами доме жил маленький мальчик по имени Джонни — гроза всей округи. Он мог стоять на коричневых пятнах глины, которым только предстояло стать лужайками, с руками, полными камней, и кидаться ими в тетенек, возвращавшихся из магазина. Попав в цель, он тут же улепетывал. Джонни все время гулял один, весь грязный и чумазый и иногда полуголый. Он был младше меня, и за весь год, что мы там жили, я ни разу не видела, чтобы он ходил в школу.

Однажды я позвонила к ним в дверь, уже не помню зачем. Мне открыла его бабушка. В прихожей пахло чем-то тошнотворно сладким. Я спросила про Джонни, и пожилая женщина велела мне войти, чтобы она могла закрыть дверь.

Я оказалась в совершенно пустой прихожей. Здесь не было ни ковра, ни зеркала, ни даже шкафа для одежды. Единственное, что бросилось мне в глаза, — это дыра в стене, похожая на вход в пещеру, через которую видно было гостиную, где тоже отсутствовала мебель, только на полу лежал серый матрас. Мужчина в длинных серых штанах поднялся и пошел ко мне, но не через дыру в стене, а через дверь. Он надел форменную куртку, висевшую на крюке в стене, и вскоре к нам присоединилась женщина с ребенком на руках. Ее я уже видела раньше, но теперь она была без макияжа и выглядела довольно потасканно. Они спросили, что мне нужно, и позвали Джонни, но он, разумеется, не послушался. Я пару раз дралась с Джонни и знала, что он поразительно гибкий, его тело могло вытягиваться как резинка и потом выстреливать тебе в лицо. В тот день он носился как безумный по квартире, и я помню только руки, пытавшиеся его схватить, и серые обои, выглядевшие так, словно кто-то старался разодрать их в клочья. Я получила обратно шапку или куртку — или что там привело меня в эту квартиру — и со всех ног бросилась бежать домой. Может, так выглядят квартиры за всеми дверями, думала я. Дырка в стене. Никакого дивана в гостиной. Скука и пустота в глазах взрослых.

Я не знаю, как описать нереальность. В ней нет никакой связи, никакой логики. Она разбросана повсюду, и у нее нет лица.

 

~~~

— Инна!!!

Кновель превратился в беспомощного разъяренного ребенка. Он больше не мог вставать с постели, и это сводило его с ума. Стоило ему услышать шаги Инны за дверью, как он начинал звать ее, размахивая руками. Ему больно, кричал он. Спина его больше не держала. Ноги не слушались. А голова постоянно раскалывалась от боли. Все, что у него осталось, — это рот, язык и слова. И руки.

— Да помоги же мне! — надрывался он из спальни.

Вся комната воняла его испражнениями. Кновель сбросил одеяло и лежал на кровати полуголый в одной грязной рубахе, задравшейся до самых подмышек. Его худые ноги торчали как палки. Тощие ягодицы были все перемазаны дерьмом. Второй раз за день он позволил себе облегчиться в постели, и злобные маленькие глазки его светились торжеством.

— Скотина! — воскликнула Инна. — Грязная скотина! Ты что, позвать не мог?

— Тебя же не было дома! Когда ты нужна, тебя никогда нет! Что ты только делаешь на улице все это время?

Инна принесла воду и тряпки. Сено она еще раньше сложила в углу комнаты, чтобы подкладывать в постель Кновелю, как скотине в стойло. Так ей проще было содержать его в чистоте.

— Ты скотина, и лежать тебе как скотине, — сказала она, и Кновель не мог ничего с этим поделать.

Инна вытащила грязное сено во двор и промыла Кновелю тощие ягодицы и промежность, морщась от неприятного запаха. Все это время Кновель спокойно лежал, погрузившись в свое тело и свои ощущения, в поражение, которое он сделал своей победой.

Инна знала, что он наслаждается каждой минутой. Он всегда наказывал ее и собирался наказывать и впредь.

— А чья это вина, что я лежу тут как бревно? Я, что ли, виноват в том, что моя собственная дочь набросилась на меня как дикая кошка? Да я тебя мог бы в тюрьму засадить за это. Я тебя убить мог бы, и никто бы мне и слова не сказал. И я это сделаю, как только выберусь из этой проклятой кровати, в которой мне приходится лежать на голом сене без штанов.

Теперь старик лежал на боку, поджав колени к груди. Неподвижно лежал под ее руками, которые мыли его, вытирали, подкладывали новое сено в кровать, отряхивали, поправляли. Инна управлялась, как она обычно управлялась со скотиной в хлеву, четко и методично, привычными к тушам руками. Только на этот раз это была не корова, а Кновель и его тело. Инна позволяла рукам думать и чувствовать, но только рукам. Сама она ничего не чувствовала. Как в тот раз, когда Хильма умерла и вся окоченела и ее нужно было обмыть. Как в тот раз, когда овца никак не могла разродиться и Инне нужно было сунуть руки ей в матку и выпрямить тонкие склизкие ножки ягненка. Или когда корова подавилась жвачкой и нужно было сунуть руку ей в глотку и вытащить рвотный комок.

Инна расслабилась, позволяя рукам думать и действовать за нее. Ей нужно было только время, чтобы собраться с силами и перешагнуть тот порог, которым стал Кновель, и воспоминания о том, как его рука заставляла ее делать то, что ей было противно, воспоминания о тяжести его тела, о стыде и отчаянии, о нарушении всех мыслимых границ.

Но больше всего Инна ненавидела не его руки, а его горб. Словно именно в нем было сосредоточено все зло, связанное с Кновелем. Инне казалось, что именно из этой уродливой шишки на спине Кновель получал энергию, оттуда он пил жизненные соки. Она ненавидела его горб за уродство и за то, что он был и ее частью тоже, за то, что ей тоже приходилось пить из него.

Закончив, она оправила на Кновеле рубаху и накрыла его одеялом. Инна поймала себя на том, что думает о чужаке, о полоске кожи между рубахой и штанами, об узенькой дорожке волос, бегущей вниз от пупка. Неужели она правда ее видела? Может, ей все это только померещилось? Его объятья, прикосновения его рук к ее волосам. Разве можно поверить в то, что это снова повторится, если она даже не верит в то, что все это на самом деле произошло. Кновель теперь лежал смирно. Не ругался и ничего не требовал. Вернувшись в кухню, Инна взялась за веретено и погрузилась в свои мысли. Пламя от очага ласкало ей спину, приподнимая волосы на затылке, как от теплого дыхания. Руки методично сучили пряжу. Инна ощутила умиротворение. Она словно на мгновение вышла из темного леса на солнечную полянку, где природа просыпалась к жизни после долгой зимы.

В раннем детстве Инна спала в кухне, а Кновель и Хильма в спальне — каждый в своей кровати. Но после смерти матери Кновель велел ей перебраться в спальню в кровать Хильмы. Точнее, это случилось еще до смерти матери, потому что, когда она больше не могла вставать с постели, ей нравилось спать в кухне, поближе к очагу. Кновель же запретил Инне возвращаться в свою прежнюю постель. Он сказал, что теперь она Хильма. А Хильма обязана спать рядом с Кновелем в спальне. Кроме того, Инна обязана носить ее одежду и делать ее работу по дому. Ни единой новой одежки он не купил Инне с тех пор, как Хильма скончалась.

— Сперва надо сносить старое и только потом покупать новое, — отрезал Кновель, когда Инна заговорила об одежде.

К тому же Кновель понятия не имел, какая одежда нужна была женщинам.

И Инне пришлось самой мастерить себе платья и юбки из старых тряпок, которые нашлись в доме, а потом их все время штопать, подсовывая шерсть в прорехи. Ткацкого станка в Наттмюрберге отродясь не водилось, была только шерсть для варежек и носков. Как бы то ни было, в ту зиму, когда Кновелю отказали ноги, Инна вернулась в свою старую кровать в кухню, не обращая внимания на его недовольство.

— Делай, как я велел! — вопил он из комнаты.

Но Инна без единого слова вынесла белье и одеяла из спальни, потому что Кновель ею больше не распоряжался. Он не знал, что у нее в руке все время был зажат чужак, и, когда Инне делалось страшно, она покрепче сжимала кулак.

— Нужно место для сена, — процедила она сквозь зубы. — Пусть лежит на маминой кровати. Нечего тут сеновал устраивать.

Кновелю пришлось довольствоваться таким ответом.

Говорила Инна резко, но внутри у нее все тряслось от страха. Зажмурься, говорила она себе. Зажмурься и иди, сказала она в тот день, когда Кновель расшиб голову и ему отказали ноги. В тот день Инна решила, что вернется в свою прежнюю кровать, кровать из своего детства, того времени, когда еще была жива Хильма. И когда эта мысль прочно укоренилась в ней, Инна собрала всю свою силу воли, чтобы осуществить это решение.

Для Инны возвращение в свою кровать стало возвращением в детство. Снова, как и прежде, она лежала и разглядывала знакомые сучки и трещинки в стене. Один из сучков напоминал глаз. Ей казалось, что это глаз Бога на нее смотрит, изучающе, но не осуждая. И трещинки говорили с ней на своем языке, иногда игривом, иногда пугающем. Инна поразилась тому, как хорошо она помнила все те миры, что расцветали на стенах, как глубоко они засели в ее памяти и как вернулись к ней во всем своем великолепии, стоило только снова увидеть их. Поразительно, но она помнила даже, о чем думала много лет назад, когда разглядывала эту стену. Стоило ей пройтись взглядом по ним, как воспоминания ожили.

Годы после смерти Хильмы были странными. Только теперь, когда старые времена проснулись в ней, Инна поняла, что все эти годы она словно не жила. Она свернулась клубочком у себя внутри, чтобы спрятаться, защитить себя. Все эти годы она выживала, выносила, терпела и сжималась в комочек, чтобы никто не мог ее коснуться. Она превратилась в букашку, которую нельзя ни бить, ни ласкать. Только растоптать. Но, как любое другое насекомое, Инна старательно пряталась, делалась незаметной, уползала, прежде чем на нее успевали наступить. Этим она и занималась все эти годы — уворачивалась от гнева Кновеля. И за это время она незаметно начала прятаться и от себя самой тоже. Инне хотелось стать прозрачной, как родниковая вода или как воздух, чтобы на ней не было ни пятнышка, ни отметинки. Ей хотелось жить незаметно, неузнаваемой и неприкасаемой. Только ослушавшись Кновеля и пойдя в лавку в Крокмюре, Инна поняла, что все может измениться. В то мгновение она вырвалась из невидимости и поняла, что теряет саму себя. И Инну охватило сильное желание снова себя увидеть. А потом появился чужак. Он позвал ее. Он отказывался ее не замечать.

В ней всегда оставалась только одна комната, в которой ее можно было увидеть. Комната, в которую Кновелю был вход воспрещен. Этой комнатой были ее заботы, ее время, хлев, скотина — весь тот мир, в котором жили они с матерью. Запах, свет, слабый солнечный свет или отблески огня из очага на стенах зимой — все это не могло исчезнуть, все это всегда было, как и ее собственное лицо. В те вечера и ночи, когда Кновель в припадке бешенства пинками загонял ее под тяжелые вонючие одеяла, она думала только о том, что утром, утром все будет по-другому. И внутри себя она видела свет и слышала звуки, которые издавала скотина, мычание и стук копыт. И хотя Хильмы больше с ней не было, Инна чувствовала ее присутствие. Здесь в хлеву мы свободны, Инна, здесь мы сами по себе и можем смеяться над чем нам вздумается.

Наттмюрберг ежился от зимних холодов. Снег все падал и падал, пока сугробы не выросли до самых окон. Солнце вставало каждый день все раньше и раньше и все выше карабкалось по небосклону. Постепенно до Инны дошло, что отец и не думает покидать постель: он нашел там себе приют и ему нравилось ходить под себя и нравилось, что о нем заботятся, как о младенце. У Кновеля больше не было воли к жизни. Рана на лбу затянулась. Он перестал жаловаться на головную боль, никаких других явных травм у него не было, и все же он продолжал лежать лежмя и отказывался даже попробовать встать на ноги.

— Я буду тебя поддерживать, — уговаривала Инна.

— Ты! — прошипел Кновель и, схватив ее за запястье, притянул к себе в постель. Его лицо внезапно оказалось совсем близко, так близко, что она перестала различать черты. Лицо превратилось в бесконечный пейзаж, в котором можно было заблудиться. — Ты! Ты меня поддержишь, дрянь? Да ты меня угробить хочешь! — шипел он.

Инна попыталась вырваться, но не смогла, поэтому только отвернула голову, чтобы не видеть его искаженного от гнева лица, запечатлевшегося на ней, как клеймо. Почему ему так нравится постоянно вызывать в ней ненависть? Зачем ему все время дразнить ее, выкуривать ее, как лису из норы, выманивать, натравливать на себя?

— Но я же о тебе забочусь! Ты что, не заметил? — тихим, беспомощным голосом пробормотала Инна. Ее голос словно вжался внутрь, превратившись в тонкий, почти пересохший ручей.

Тогда он снова притянул ее к себе и с такой силой отшвырнул прочь, что Инна не удержалась и упала на пол.

— Не думай, что со мной покончено только потому, что я лежу здесь! — завопил Кновель, сопровождая слова смачным плевком. Но в Инну он не попал: девушка уже была в дверях.

Однако за то, что Кновель запас дров на семь зим вперед, Инна в душе была ему благодарна. Пока дров им хватало. Она справится, говорила себе Инна, справится, даже если у нее не будет шкур, чтобы продать лавочнику. Она научится ловить птиц в силки, она будет вязать варежки на продажу, делать сыр — красивые круглые головки с узором из звездочек. А летом вернется чужак, и все будет хорошо. Так думала Инна, возясь в хлеву со скотиной, купаясь в ее тепле, в ее запахе. Об этом она разрешала себе думать, хотя до конца и не верила, что такое возможно.

 

~~~

Весна не спешила наступать. Лед не желал таять, а снег продолжал идти даже в мае. Такая весна требует от людей большого терпения. Трудно удержаться и не разнести вдребезги весь дом, устав от бесконечного ожидания. С серого неба падал снег, большие белые хлопья снега, укутывавшие и без того уже укрытую снежной периной землю. Весь май дул холодный северный ветер, лишая надежды на потепление.

Арон сидел в своей комнатке и рисовал картину Хельге в подарок. Библию он уже прочитал, и идея картины возникла у него, когда он читал Откровение Иоанна Богослова. Одно место привлекло его внимание:

И, начав речь, один из старцев спросил меня: сии облеченные в белые одежды кто, и откуда пришли?

Я сказал ему: ты знаешь, господин. И он сказал мне: это те, которые пришли от великой скорби; они омыли одежды свои и убелили одежды свои кровию Агнца.

Он нарисовал группу людей в белых одеждах с серьезными бледными лицами и огромными, полными скорби глазами. Они постепенно проявлялись из тревожной темноты слева на картине, часть еще оставались скрытыми в темноте. Руки у них были вытянуты вперед, как у слепцов. В центре картины под деревом лежал Агнец как бы в стеклянном шаре. У него были сверкающие синие глаза, полные смирения. Из небольшой раны на боку текла красная кровь, образуя на земле маленькую лужицу. За Агнцем справа на картине открывалось широкое море, переливавшееся оттенками зеленого и бирюзового цветов. На нем Арон красной краской написал текст из Библии.

Эти слова глубоко потрясли его и вызвали желание нарисовать старцев, пришедших от великой скорби. С помощью картины он попытался рассказать Хельге о себе и поблагодарить за то, что она не задавала вопросов. Рассказать, что он был одним из тех, кто омыл свои одежды и свои руки в крови Агнца. Но были ли его одежды белыми, этого Арон не мог знать. Одной из фигур на картине был он сам. Одежды на себе Арон нарисовал светло-серыми. Но когда картина уже была закончена, он пририсовал капюшон, скрыв под ним слишком узнаваемое лицо.

В начале июня наступило лето. Снег все еще лежал метровым слоем, но солнце и теплый ветер уже приступили к работе. С началом лета Крокмюр вернулся к жизни. Двери распахнулись, люди высыпали на улицу, наполнив ее голосами. Повсюду люди изгоняли зиму. Вода струилась по дорогам и тропинкам, птицы заливались на набухших почками деревьях.

Арон с Соломоном в спешке допиливали оставшиеся дрова. Хельга выставила рамы и стирала белье и занавески, пока дети полуголые играли в сугробах, глухие к угрозам и брани.

Спустя пару недель от зимы не осталось ни следа. Земля купалась в воде, дороги превратились в реки, лужайки — в озера.

Однажды, когда они пилили дрова, Соломон рассказал Арону, что видел Инну из Наттмюрберга в лавке и слышал, что старик, которого все называли Кновель, больше не встает с постели.

— Ты летом ее не встречал? — спросил он, когда они сделали передышку.

— Да, — поспешил ответить Арон. — Она собирала ягоды, и мы поздоровались.

— В любом случае, — продолжил Соломон, — я сказал ей не стесняться обращаться к нам, если понадобится помощь. Сказал, что ты будешь поблизости и можешь дать ей Бальдра на время помочь с сеном или еще чем-нибудь.

— Конечно, — быстро заверил Арон. — Конечно, я ей помогу.

Ему стоило огромных усилий скрыть румянец, который грозил залить щеки, как у юнца.

— Конечно, — повторил он, отводя взгляд, чтобы Соломон ничего не заметил. — Я же буду поблизости.

 

~~~

Из леса поднимался дым. Тонкая струйка сизого дыма по спирали поднималась вверх и растворялась в воздухе.

Инна присела на камне позади дома, чтобы передохнуть и посмотреть, нет ли чужака. Дело было к вечеру, и Инна притомилась от работы. Весной у нее не было времени даже на то, чтобы пойти полюбоваться, как цветет морошка. Она делала это каждый год, сколько себя помнила. Когда-то они с Хильмой ходили вместе. После смерти матери Инна делала это одна. Она обходила заветные места и восхищалась цветами морошки, открывая им сердце. Только когда по-настоящему увидишь цветы морошки, можно бодрствовать и страдать с ними холодными морозными ночами и бороться вместе с ними с проливным дождем.

Теперь, поскольку у Инны не было времени навестить их, она не могла защитить их в своем сердце.

Вот о чем думала Инна, когда взгляд ее привлекла тонкая струйка дыма, поднимавшаяся из лесного моря. Сердце екнуло в груди. Он вернулся. Он здесь. Пульс у Инны участился, во рту пересохло. Ее бросило в жар. С бешено колотящимся сердцем она сидела, наблюдая за струйкой дыма, поднимавшейся в небесное море в причудливом, манящем танце. Всю усталость как рукой сняло. Ночью она пойдет. Не к нему, он может быть не один. К цветам морошки. Ночью она навестит все ягодные места, как положено.

Летняя ночь раскрыла свои двери перед Инной. Она растворилась в пении птиц. Она шла, купаясь в белом свете полярной ночи, как в воде. И цветы морошки еще цвели, по крайней мере те, что росли в темных влажных прогалинах. Инна растерла цветок пальцами и понюхала. Он вернулся, думала она. Помнит ли он меня? Думает ли он обо мне? Цветы ятрышника, растущие среди водяники, еще не распустились. Инна нежно провела ладонью по бутонам, коснулась подбела, пушицы, кислицы. Прозрачная белая ночь обступала ее со всех сторон, она не пряталась и не отворачивалась от Инны. Напротив, белая ночь играла с ней, скрывая темноту, делая ее невидимой, танцуя для Инны свой танец с белой вуалью. Но даже в этой белой темноте можно заблудиться. Даже ночной свет порой ослепляет.

Инна знала это и не знала. Она забылась в пении птиц, в подмигивании цветов, в запахах рождения и смерти, поднимавшихся из мха. Забывшись, Инна позволила ночи вести себя, отдалась ее волшебным чарам и сама не заметила, как подошла совсем близко. Только почувствовав запах костра, Инна остановилась и подумала: пахнет человеком.

На полянке догорали угли от костра. Неподалеку журчал ручей. Она увидела шалаш, подновленный и покрытый свежей соломой. И прежде чем Инна поняла, куда завела ее ночь, навстречу ей бросилась огромная черная собака. Она радостно ткнулась носом Инне в ноги и довольно заурчала. Инна наклонилась, чтобы погладить ее, и в тот же момент увидела чужака. Он сидел, прислонившись к пеньку, перед костром. И смотрел прямо на нее. Рука Инны застыла на загривке у пса. Его лицо четко вырисовывалось у нее перед глазами. Это было его лицо. И оно было таким же, как и раньше. Но оно было здесь. Здесь и сейчас.

Инну словно подняло и понесло навстречу ему по воздуху. Арон встал и, когда она подлетела к нему, положил руки ей на плечи и заглянул девушке в лицо. Оба молчали. Оба были серьезными. Все казалось таким сложным. Они оба чувствовали боль, боль, которая просилась наружу, боль, которая пряталась под снегом всю зиму и только сейчас оттаяла.

Оба тяжело дышали. Стояли и смотрели друг на друга, тяжело дыша, как дышит море после того, как пройдет груженный до бортов корабль. Невидимые волны качали их. Инна чувствовала, как его руки все крепче сжимают ее плечи, но ей не хотелось двигаться. Время словно остановилось.

— Инна, — выдохнул Арон.

И оцепенение исчезло. Инна прижалась к нему, его руки обняли девушку, ее руки зарылись под его рубаху и нашли там приют. Желание, охватившее их, не было детской игрой. Оно было голодом, голодом, рожденным из боли. И этот голод нужно было утолить как можно быстрее. Он был таким сильным, что одного объятья ему не хватало, ему нужно было больше. Он цеплялся за Арона с Инной безумными пальцами, отыскивая место, за которое можно было бы ухватиться.

Сплетясь в тесном объятье, они сделали два шага до шалаша и упали на солому, не разрывая объятий, их ноги были переплетены, как ивовые прутья. Их руки искали и ласкали все, до чего могли дотянуться. И, кроме их дыхания, ничего больше не было слышно. Оно заглушило собой все — ночь, пение птиц, гудение насекомых, журчание ручья — все, все эти звуки влились в мелодию их дыхания.

И посреди этого урагана Инну вдруг охватил страх. Все произошло так быстро. Его тело было таким решительным, руки такими уверенными. Она внезапно оказалась вовлеченной в жаркий танец и уже не знала, куда несут ее ноги. Она извивалась, кружилась, прогибалась, и в любую секунду его руки могли превратиться в чужие руки, а с лица упасть маска, скрывавшее другое лицо. Чужое.

— Подожди, — выдохнула Инна, — Арон!

Движение замерло, и Инна обнаружила, что лежит на нем и его ноги обхватывают ее ноги. Она приподняла голову, чтобы получше разглядеть чужака. Но, увидев его лицо, улыбнулась. Оно было таким знакомым, таким родным, таким любимым. Оно не могло измениться. Оно не было маской. Арон улыбнулся ей в ответ. Смущенно, робко, словно его застали за чем-то непристойным. Они смотрели друг на друга, и тяжелое дыхание металось между ними. Арон осторожно провел по ее лицу указательным пальцем, коснулся щек, губ, век. Инна зажмурилась на секунду, и Арон откатился от нее, перевернув девушку на спину. Теперь они лежали рядом. Арон подложил руку ей под голову, продолжая гладить лицо кончиками пальцев. Инна снова зажмурилась, но он шепотом попросил открыть глаза.

— Я хочу, чтобы ты меня видела, Инна, моя Инна, — прошептал он.

Безумие прошло. И боль тоже. Арон губами ласкал ее шею, мочки ушей, губы. Видел, как она улыбалась, когда он расстегивал ее блузку и касался губами ее груди и когда срывал свою рубаху. Все это время Инна смотрела на него с приподнятыми в улыбке уголками рта. Она видела, что он не изменился, что он был им и только им. И когда она снова увидела дорожку волос, бегущую от пупка вниз, то покраснела. И проследила кончиками пальцев дорожку, как вода течет по ручью, как шаги следуют по тропинке. И желание вспыхнуло в ней, будто сухое, потрескивающее пламя.

Ей хотелось чего-то такого, чему она не знала названия. Голод выгрыз внутри нее пустоту, которую нужно было заполнить. Инна вцепилась Арону в волосы и притянула к себе. И снова их поймал круговорот. Одежда, которую они не успели снять, словно слетела сама собой. Инна чувствовала его руки на своем теле, но этого ей было недостаточно, хотелось большего. Теперь она чувствовала его пальцы вокруг своего лона, чувствовала, как они раздвинули нежные складки и проникли внутрь, в тайную темноту, как они гладят ее там, внизу, наполняя горячей медовой жидкостью. Инна лежала смирно, прислушиваясь к волнам желания, накатывавшим на нее. Арон полулежал на ней. Ей хотелось посмотреть на него, но Инна не отваживалась. То, что он делал, было немыслимо. Он осторожно ввел внутрь палец, не встретив преграды на своем пути. Это немного смутило Арона, думавшего, что там должна быть преграда, что никто раньше не касался Инны там. Но ее отсутствие только придало ему уверенности в том, что он поступает правильно. Арон вынул свой палец и накрыл ладонью мягкий холмик. И прошептал ей, чтобы она открыла глаза.

— Инна? — спросил он. — Мне продолжать?

Ее глаза сверкали, как вода в ручье. Девушка посмотрела на него, не говоря ни слова, крепко притянула к себе, и Арон вошел в нее.

Инна вскрикнула от неожиданной боли, но Арон словно не слышал ее. Он не мог остановиться. Для него не было пути назад. Он хотел обладать ею, хотел входить все глубже и глубже. И Инна тоже хотела этого. Хотела, чтобы он касался ее так, как никто прежде ее не касался. Она отвечала на его толчки и чувствовала радость оттого, что она может, что она хочет, что она смеет.

Арон поспешно вышел из нее, чтобы семя попало ей на живот. Потом они лежали, прижавшись друг к другу и прислушиваясь к звукам вокруг себя. Они лежали, прерывисто дыша, как маленькие лесные зверьки, и Арон долго и нежно гладил ее по спине.

 

~~~

Нагота страшит меня. Даже когда никто, кроме меня, не видит мое тело, даже когда поблизости нет зеркала, я страшусь наготы.

Я помню, как незнакомый доктор сказал мне, тогда маленькой девочке: «Сними кофту и спусти брюки». Я остро ощущала свою наготу под одеждой и страх, охвативший меня в ту минуту. Взрослые, стягивавшие с меня штаны, чтобы отшлепать, чтобы наказать. Нагота, смешанная со стыдом. Первородный грех. Всегда сознавать свою наготу под одеждой и стыдиться ее. Всегда носить на себе наготу как дерюгу.

В том сумбурном музыкальном представлении, которым было мое детство, стыд и нагота составляли отдельную тему. Я чувствовала, как ее играют на моем теле, угадывала хорошо знакомую мелодию по первым нотам. Я никогда не чувствовала себя в безопасности. Одежду так легко сорвать, обнажив голое тело. В детстве стыд был моим постоянным спутником. Наверняка родители хотели как лучше, просто они по-другому не умели.

В моей взрослой жизни основной музыкальной темой стали попытки убежать от стыда, обойти его стороной. Но любое наслаждение сопряжено со стыдом. Он преграждает вход к удовольствиям, и, чтобы пройти в желанную комнату, сначала нужно протиснуться мимо охранника, ощутив на себе его дыхание. Есть те, для кого это не составляет труда. Они с легкостью показывают охраннику пропуск, перекидываются с ним парой слов и проходят мимо с таким видом, словно весь этот контроль не больше, чем простая формальность. Другие останавливаются перед контролем и дальше пройти не смеют, так и не решаясь получить удовольствие. Я же отчаянно роюсь во всех карманах в поисках пропуска, в страхе, что меня не пустят, в страхе, что что-то не в порядке: штампа нужного не хватает или подписи. Или что стыд наморщит брови, строго так посмотрит на меня и спросит: «Ты действительно думаешь, что заслуживаешь удовольствие?»

Что я могла бы на это ответить? Нашлись бы у меня силы четким и громким голосом произнести: «Да, заслуживаю»? Нет, я бы только покраснела, и опустила глаза, и, завернувшись в дерюгу наготы, попятилась прочь. Прочь от стыда, прочь от наслаждения.

Не потому, что я сделала что-то постыдное, а потому, что стыд видел меня, он меня отметил, выбрал.

Родители, хотевшие как лучше, часто запирали меня в чулане в качестве наказания. Там я должна была подумать о том, что сделала, и раскаяться в этом. Чулан был маленькой каморкой без окон с одной вешалкой и корзиной для грязного белья. Они запирали дверь, чтобы ее нельзя было открыть изнутри. Голоса за дверью напоминали, что мне должно быть стыдно, очень стыдно. Этот гардероб они в шутку называли позорным углом по аналогии с позорным столбом. Но просить меня стыдиться было излишним. Стыд и так жил внутри меня, как хищное животное с острыми зубами и когтями. Животное такое сильное и такое жестокое, что оно разрывало меня изнутри. Мне было совсем мало лет — года три или четыре. Внутри я вся была как натянутая струна с тремя узлами — стыда, позора и бешенства. И эти узлы росли, увеличивались и каменели. Их невозможно было распутать.

Меня никогда не наказывали за злость. Меня наказывали за те проблемы, которые я устраивала родителям. Так они говорили. Я мешала, путалась под ногами, доставляла неприятности. Однажды мой сапог затянуло в жидкую грязь. Она просто засосала его со свистящим звуком, и он исчез. Мне самой это происшествие показалось очень необычным и даже загадочным. Но когда я прихромала домой в одном сапоге, родители сочли все произошедшее постыдным.

В другой раз я не пришла, когда мама звала меня. Я думала, это такая игра, как в прятки. Я придумала песенку: «Нет, не приду. Нет, не приду. Нет, не приду». Я сидела на заборе, болтая ногами, и напевала эту песенку, покачиваясь в такт. Я пела и пела.

Невозможно описать, что случилось потом. Это просто не поддается никакой логике. Принцессу отдали на съедение дракону, и не пришел принц, чтобы сразиться с ним и защитить ее. Она была одна-одинешенька. А дракон извергал пламя и зеленую желчь и хлестал ее хвостом с неслыханной жестокостью, присущей мифическим созданиям из сказочных миров. Он ревел, что ей должно быть стыдно, и ощущение наготы было абсолютным: ей казалось, что с нее сорвали даже кожу.

Спустя много времени появился ты и хотел, чтобы я тебе доверяла. Ты хотел завоевать мое наслаждение, открыть мою наготу, как открывают калитку в тенистый сад, сорвать с меня страх.

Ты хотел, чтобы мои глаза оставались открытыми, когда ты будешь меня пить. Не хотел, чтобы я пряталась и отворачивалась.

Мне кажется, ты так никогда и не узнал, насколько мы были близки. Ты исчез, пока я лежала еще дрожащая и нераспустившаяся. Мы оба играли в пьесе, внезапно прерванной посредине акта.

Все это было так давно. Прошлое погребено под снегом. Детство, ты. Все течет, все меняется. Все становится частью прошлого. И иногда мне кажется, что я тоже погребена там, под снегом, и что мне нет другого места в этом мире.

 

~~~

Она приходила к нему по ночам, но не каждую ночь, потому что им нужно было и спать тоже, ведь когда они встречались, то всю ночь не смыкали глаз. Они лежали под навесом из соломы и смотрели, как ночь просачивается внутрь. Свой голод они утоляли еще большим голодом. Не в силах насытиться, они пили друг друга. Даже разговаривали они больше образами, чем словами. Рассказывали друг другу, что они видели, что чувствовали.

То обстоятельство, что Кновель этим летом не вставал с постели, и упрощало, и усложняло Инне жизнь одновременно. Случалось, что он просыпался по ночам и звал Инну. Бывало, что он вообще не мог заснуть, всю ночь пытаясь поймать капризный сон за хвост. Невозможно было скрыть от него ее отсутствие. Старик видел, как она украдкой выходит из дома. Но он по-прежнему не вставал с постели. Просто лежал и ждал ее возвращения.

Иногда его охватывал ужас: что, если она не вернется? Что, если она просто исчезнет, оставив его лежать здесь? А как же скотина? Скотину она не могла бросить, в этом Кновель был уверен. Самое страшное, что может случиться, это то, что она заберет скотину и уйдет с ней из Наттмюрберга, оставив его одного. Но разве Инна способна на такое? Кновелю вспомнилось, как младенцем она кричала без конца, как волосы отказывались расти у нее на голове, как резал ему уши ее истошный крик. Она не просто кричала, она требовала от жизни того, что ей причиталось. Таким был ее голос. Требовательным. И теперь Кновелю казалось, что дочь вернулась в прошлое, словно всех этих лет и не было. Она снова казалась ему такой же чужой и своевольной, как тогда, в младенчестве.

На самом деле Кновель не знал, на что способна его дочь. Может ли она забрать скотину и бросить его тут одного? Он вообще ее не знал. Да и нужды раньше в этом не было. Раньше она делала, что велено. Кновель даже воображал, что это он сотворил ее такой. Сначала в чреве Хильмы с помощью своего семени. Потом, когда она была ребенком, он лепил ее своими руками, голосом, волей. А теперь ему приходилось лежать без сна и слушать, как она бегает на тайные свидания, свидания, на которые его никто не звал.

Кновеля переполняли страх и жалость к себе. Он чувствовал себя беспомощным в руках незнакомца. Но Кновель боялся страха и презирал жалость. Эти два чувства были ему ненавистны. Вот почему он позволил им превратиться в ненависть и ожесточение — своих старых приятелей. Вместе с ними к нему вернулась сила воли, а это было главное. Все, что осталось от Кновеля, — это воля. И она говорила ему, что Инна предназначена для него. Ее оставила ему Хильма, когда умерла. Хильма была раной. Незаживающей раной на теле Кновеля. Беззащитным кусочком плоти. Боль от ее смерти могла ударить только туда, только в больное место. И чтобы защититься от этой боли, он вцепился в Инну мертвой хваткой, закрывшись ею, как щитом.

О том, что он творил со своей дочерью все эти годы, Кновель не задумывался. Просто он это делал, ни о чем не думая, не забывая, но и не запоминая тоже. В стенах домов много чего случается. Всегда найдется кто-то, чтобы побить собаку, всегда найдется собака, чтобы ее побили. Кновель хорошо знал жизнь. Жизнь была уродливой штукой. Каким бы прекрасным ни был восход солнца, преступника все равно повесят на рассвете. В его мире уродство давно уже победило, и Кновель больше не пытался с ним бороться. В том, чтобы достичь глубины колодца презрения, тоже есть своя победа. Своя извращенная справедливость. Да здравствует Дерьмо! Да здравствует Смерть!

Ворочаясь на колючем сене, Кновель начал возводить стену ненависти из камней, которых у него не было. Пока не было. Но в его мыслях бессердечная Инна уже ушла из Наттмюрберга вместе со скотиной, бросив отца одного умирать. И горечь от ее предательства подпитывала его ненависть. Он возводил ее как стену, сначала слабую и хрупкую, потом все выше и все толще. Он не сомневался в том, что Инна хочет его покинуть. Все эти ночные свидания были только началом, только попыткой порвать узы, связывающие ее с Кновелем. Даже то обстоятельство, что он неходячий горбун, прикованный к постели, что он ее отец и что он совсем один в этом мире, ее не остановит. Нет, она просто уйдет. Уйдет и заберет с собой скотину. Позволит им смешаться с другим скотом. Раствориться в нем и исчезнуть.

С рвением Кновель возводил свою стену, делая ее все выше и выше. Скоро, скоро он соберется с силами и встанет с постели, заставит себя пойти. Сила воли творит чудеса. Если есть сила воли, не нужны ноги, не нужны ни мышцы, ни плоть.

Днями, когда Инна оставалась дома, она сияла как солнце. Дочь ничего ему не рассказывала о своих ночных похождениях, но глаза у нее блестели, руки были горячими и уверенными, походка — плавной и упругой. Она была похожа на дикое животное в лесу с блестящим мехом, сильными мышцами, гибкое и опасное.

Теперь на Инну смотреть было одно удовольствие. Хлопоча по дому, она напевала. Волосы растекались из-под платка, как река в разлив. Уверенными движениями Инна вертела его на кровати словно кусок мяса, мыла, вытирала, одевала и поправляла. Кновель чувствовал в ней что-то дикое, неприрученное. Но он не подавал виду, что что-то не так. Он молчал и продолжал строить стену. Придет время, и он вернет то, что принадлежит ему по праву.

Инна ничего не замечала. Она не знала, что похорошела и что Кновель это заметил. Ей и не хотелось этого знать. Не хотелось, чтобы он ее видел, смотрел на нее, удивлялся тому, как она расцвела за последнее время.

Невозможно было даже подумать, что то, чем он был, с его настойчивыми руками и дырой вместо рта, с ужасным выростом на спине, невидимой нитью соединенным с ней самой, что это существо могло заставить ее бедра покачиваться, а груди — натягивать ткань блузки, подобно ягнятам, тычущимся тебе в ладонь теплыми носами. Невозможно было представить, что его глаза видят ее красоту. Но так оно и было.

Инна видела только Арона, как она теперь называла чужака. Все ее мысли были о нем. Его ласки ни на минуту не покидали ее. Они свили в ней гнездо. Она стала деревом, полным птичьих гнезд. С каждой ветки, с каждого сучка доносилось пение птиц. И ветер нежно шелестел листвой. Откуда ей было знать, что ее отец все видит и замечает, что весь ее облик кричит: «Посмотри на меня! Я как бутон, готовый вот-вот распуститься!»