Да здравствует общность жен
Споры о будущей любви и семье идут на земле много лет, в глубокую древность уходят и попытки предвидеть, какой будет любовь в идеальном обществе.
… В утопии Платона брак заключался на год, через год он сменялся, чтобы каждый мужчина имел за жизнь пятнадцать-двадцать жен, каждая женщина – пятнадцать-двадцать мужей.
Мужей и жен выбирают по жребию. Дети не знают отцов и матерей, со дня рождения их передают в общественные дома. Семьи у Платона нет, есть только любовные пары, которые возникают и распадаются каждый год.
В обществе Платона нет никакой индивидуальной любви – ни взрослой, ни родительской, ни детской. Его утопия отбрасывает личные чувства и заменяет их коллективными; вместо личной семьи возникает семья-общество, вместо личного материнства и отцовства – коллективное материнство и отцовство.
Конечно, все это построено на насилии: принудительное – по жребию, а не по чувству – соединение двух людей, насильственный их развод, принудительный отрыв детей от родителей.
Интересно, что нравы платоновского общества были во многом не утопией, а оттиском с жизни, они уже существовали в древней Спарте. Об этом говорит Плутарх в своих «Сравнительных жизнеописаниях». «Ликург, – пишет он, – первый решил, что дети принадлежат не родителям, а всему государству». Когда мальчикам исполнялось семь лет, Ликург отбирал их у родителей и разбивал по отрядам, чтобы они вместе жили, играли, трудились. «Главным следствием такого образа жизни была привычка повиноваться».
В те времена, говорит Плутарх, у спартанцев не было ревности и не было собственнического отношения к женам. «Спартанец разрешал вступать в связь со своей женой тому, кто об этом просил, чтобы та от него понесла, но женщина по-прежнему оставалась в доме мужа, и узы законного брака не расторгались».
Делали они это потому, что «единственной целью брака у спартанского законодателя было рождение детей», и Ликург хотел, «чтобы граждане рождались не от кого попало, а от лучших отцов и матерей».
Такая «общность жен и детей», говорит Плутарх, предполагает «полнейшее равнодушие к супруге». Тут он, возможно, преувеличивает, но в порядках Ликурга просвечивают какие-то отблески древнего группового брака, и видно, что любовь, которая, видимо, только недавно стала рождаться, еще не успела стать регулятором человеческих отношений. Это видно, впрочем, и из того, что рассказывает Плутарх о тогдашней свадьбе и об отношениях жены и мужа.
«Невест, – пишет он, – брали уводом… Жених, не пьяный, не размякший, но трезвый и как всегда пообедавший за общим столом, входил, распускал ей пояс и, взявши на руки, переносил на ложе. Пробыв с нею недолгое время, он скромно удалялся, чтобы по обыкновению лечь спать вместе с прочими юношами». И дальше он вел себя так же – жил среди своих сверстников, а к молодой жене наведывался тайно. «Так тянулось довольно долго: у иных уже дети рождались, а муж все еще не видел жены при дневном свете. Такая связь была не только упражнением в воздержанности и здравомыслии – тело благодаря ей всегда испытывало готовность к соитию, страсть оставалась новой и свежей, не пресыщенной и не ослабленной беспрепятственными встречами».
В этом обычае есть, видимо, и свет и тень. Страсть молодых супругов дольше сохранялась свежей, потому что она была отсечена от быта, жила вне семейного уклада. Но женщина и мужчина тут – только ночные партнеры, и любовь их – только телесное влечение, только ночное чувство. Здесь только тело знает тело, только тело влечется к телу, а люди не знают друг друга и не влекутся друг к другу как люди.
От нравов и законов Ликурга пошли многие идеи, которые потом не раз встречались в истории.
…В утопическом Городе Солнца Кампанеллы было три правителя – Мощь, Мудрость и Любовь.
Но эта Любовь – еще далеко не любовь. Любви у Кампанеллы в общем-то нет, есть просто любовные связи, которые идут под надзором врачей и начальников. Людей у него называют «производителями», а на месте любви стоит «производство потомства».
«Начальники определяют, кто способен и кто вял к совокуплению и какие мужчины и женщины по строению своего тела более подходят друг к другу… Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими мужами; полные же – с худыми, а худые – с полными, дабы они хорошо и с пользой уравновешивали друг друга».
Подход к людям очень похож здесь на деловую ветеринарность. Человеческие букеты подбираются взыскательными руками. Здесь нет индивидуальной любви, нет личных склонностей и влечений, люди даже не выбирают друг друга – за них делают это начальники. В любви нет никакой свободы, никаких прав личности, нет и самой личности вообще. Человек здесь – не личность, а видовое существо.
Рождение детей – дело, «направленное ко благу государства, а не отдельных лиц, причем необходимо подчиняться властям».
«Производство потомства, – говорит Кампанелла, – имеет в виду интересы государства, а интересы частных лиц – лишь постольку, поскольку они являются частями Государства». Люди здесь – не люди, а атомы государства, и это отношение к ним как к муравьям резко не сходится с главной идеей «Города Солнца» – с идеей свободного и гуманного человека, о котором так много говорит Кампанелла. Мысли Кампанеллы о любви – самое отсталое, самое антигуманное, что есть в его книге. И поэтому так резко расколота на две половины вся его картина будущей жизни.
С этим коневодческим и тоталитарным порядком все-таки как-то уживается и любовь. «Если кто-нибудь страстно влюбится в женщину, – пишет Кампанелла, – то влюбленные могут и разговаривать, и шутить, и дарить друг другу венки из цветов или листьев, и подносить стихи». «Впрочем, – уточняет он, – любовь у них выражается скорее в дружбе, а не в пылком любовном вожделении».
И выходит, что то, что мы зовем любовью, разделено у Кампанеллы на две части: телесная сторона любви стала «производством потомства», духовная превратилась в дружбу. От любви после этого раздвоения не осталось любви.
А раз нет любви, нет личных склонностей – появляется общность жен. В Городе Солнца, говорит Кампанелла, «жены общи и в деле услужения и в отношении ложа». Каждый может любить каждую, и каждая – каждого, «однако же, – оговаривается он, – не всегда и не как у животных, покрывающих первую попавшуюся самку, а, – тут идет его любимая формула, – лишь ради производства потомства в должном порядке».
Как видим, в любви Города Солнца царят совсем не солнечные обычаи казарменного социализма. Об одном из них хорошо сказал в своем «Кодексе общности» французский коммунист-утопист Т. Дезами. Общность, говорит он, «может быть применима только к вещам, к продуктам труда», а не к людям, не к личностям.
Вещи мертвы и безлики, и именно поэтому они могут быть общими. Люди не могут быть собственностью – ни чьей-то, ни общей. Общность жен обесчеловечивает человека, низводит его до вещи, она ведет к уничтожению любви. И отношение к человеку как к «солдату любви», безликому производителю вряд ли имеет что-нибудь общее с «родовым», личностным подходом к человеку.
«Брак – это обман»
На полярных позициях стоял Вильям Годвин, утопист конца XVIII века, и полярность эта была до того крайней, что он кое в чем сходился с Кампанеллой.
Вильям Годвин был яростным врагом брака. «Институт брака, – писал он, – это система обмана». «Бездумные и романтичные юноши и девушки знакомятся, встречаются несколько раз, притом в условиях, создающих иллюзии, и затем обещают друг другу вечную любовь. Каковы последствия этого? Почти во всех случаях они оказываются обманутыми».
«Брак, – говорил Годвин, – основан на собственности, притом на худшем ее виде… До тех пор, пока я стремлюсь присвоить одну женщину себе одному и запрещаю своему соседу проявить свои достоинства и пожать заслуженные им плоды, я виновен в самой отвратительной монополии».
Такова первая серия ударов, которые Годвин наносит по браку. Два его пункта он особенно атакует: его основанность на худшем виде собственности – собственности на человека, и его вечность, его принудительную пожизненность.
Годвин против того, чтобы люди были собственностью, чтобы они были насильно прикованы друг к другу, и в этом он тысячу раз прав. Все его стрелы, направленные против собственнического и нерасторжимого брака, попадают в цель.
Но Годвин отвергает не только пожизненный, а и любой брак, любую жизнь вместе. Он считает, что человек всегда должен жить один. «Мысль, что я должен иметь спутника жизни, – говорит он, – вытекает из усложнения наших пороков. Она продиктована трусостью, а не мужеством». «Совместное жительство представляет собой зло», потому что оно «препятствует самостоятельному развитию мысли».
Это особенно важно для Годвина. «Нелепо, – продолжает он, – рассчитывать на то, что стремления и желания двух человеческих существ будут совпадать на протяжении сколько-нибудь длительного периода времени. Обязать их действовать и жить совместно, это значит неизбежно обречь их на ссоры, злобу и несчастье».
И здесь Годвин во многом прав. Он прав, когда говорит о насильственном браке, о браке, где есть неравенство, о браке, где нет любви. В таких браках ссоры и несчастья неизбежны, неизбежно и отчуждение людей друг от друга, неизбежно калечение их жизни. Такая жизнь вместе на самом деле – зло, на самом деле – обман.
Но если Годвин во многом здесь прав, то он во многом и неправ.
Все мы знаем, что для тех, кто любит, жизнь вместе – не зло, а добро, и она дает им величайшую радость и счастье. Все мы знаем, что не единение с любимым, а разъединение с ним несет людям тоску и горе. И есть ли на свете горе сильнее, чем разлука с любимым человеком, жизнь врозь с ним? Все это азбука, прописи, элементарные фундаменты жизни, и вряд ли стоит забывать о них.
Конечно, и у тех, кто любит, бывают ссоры, конечно, и у них не совпадают многие желания, интересы, привычки. Но все это естественно: люди – не спички из одной коробки, и если их желания разны, но не враждебны, если их привычки дополняют, а не подавляют друг друга, – обязательно ли это будет рождать злобу и несчастье?
Любовь, может быть, самый мощный на свете гаситель разногласий, самый мощный цемент, скрепляющий людей. И пока она жива, у нее есть огромная единящая сила, которая не дает обычным и естественным разногласиям вырасти в стену между любящими. Бывает, впрочем, – и часто, – что любовь остается здесь побежденной, но виновата здесь все-таки не сама жизнь вместе, а условия этой жизни.
И наверно, выход из зла не там, где видит его Годвин. Чтобы снять ярмо с шеи, не обязательно отрубать голову. И выход не в отмене брака вообще, а в отмене его принудительности и нерасторжимости – и, конечно, в общем улучшении всей человеческой жизни.
Годвин считает жизнь в одиночку нормальным, естественным для человека видом жизни. Наверно, такая тяга к одиночеству рождается и насильственной жизнью вместе, и людской скученностью, и теснотой жизни, и усталостью от других людей.
Впрочем, дело здесь обстоит не так просто, у него есть и другая сторона. Одиночество – сложная психологическая проблема, и в последние столетия она все больше занимает умы людей. Во многом она – обратная сторона индивидуальности, личной неповторимости человека. Чем выше развиты люди, чем сильнее их индивидуальность, тем больше их личный мир отличается от других «я».
Общность между собой куда больше чувствуют люди неразвитые – поэтому, наверно, так легко сближаются дети и так един мир их интересов. С развитием духовной структуры человека резко вырастает личное своеобразие вкусов, привычек, взглядов, чувств. И чем глубже внутренняя жизнь человека, чем больше он сам думает, делает, решает, сопоставляет, тем больше не похож его мир – во всех своих гранях и звеньях – на миры других людей.
Отсюда и непонимание, которое часто встречается в мелочах, в малейших проявлениях духовной жизни. Ведь любое чувство, любая мысль многоэтажны. Мысль, к которой пришел человек, всегда только последняя ступень какой-то скрытой внутренней лестницы, всегда только маленькая вершина огромной и невидимой другим пирамиды.
Человек думает всем своим существом, и подспудный пьедестал для любой его мысли – это весь его прошлый опыт, все тысячи мыслей, которые он когда-то думал, все тысячи чувств, которые он когда-то испытал. Чтобы понять эту мысль, надо понять всю цепь предыдущих мыслей; и поэтому, наверно, так часто и возникают у людей мгновенные импульсы одиночества, чувство налета на преграду, когда другие люди не разделяют их мысли, бесспорные для них.
Но в принципе люди живут и тем, что их разделяет, и тем, что их соединяет. Все они – представители одного рода, все ведут одинаковую в своих основах жизнь, и «тема» их мыслей, чувств, переживаний – одна и та же, особенно у людей из одной социальной или профессиональной группы. И их вкусы, привычки, мысли часто не противостоят, а дополняют друг друга, их неповторимые миры могут смыкаться, как камешки мозаики, и обогащать друг друга.
Чем больше и чем дружественнее общение между людьми, тем больше у них может быть точек совпадения и тем меньше точек расхождения (это прямо относится и к любви). Мысли их, вкусы и привычки, сливаясь и перестраивая друг друга, могут обновляться, делаться общими – или похожими, они могут увеличивать число перекидных мостиков между людьми и уменьшать число стен и перегородок между ними.
Мир в его нынешнем состоянии раздроблен на тысячи мельчайших ячеек, и многое тянет его к «атомарному состоянию». Люди развиваются узко, и между людьми из разных социальных или профессиональных групп куда больше непонимания, чем между людьми одной такой группы. Кроме того, тяготы жизни рождают в них и другие разделительные барьеры – массу видов эгоизма, корысти, – которые вырастают как защитный рефлекс, как неестественное искажение естественного инстинкта самозащиты.
Вместе с социальными революциями, с падением тягот и нехваток, вместе с угасанием раздробленного на тысячи ячеек общества из жизни, видимо, уйдут и многие разделительные барьеры.
Миры людей смогут стать открытее, в них будет больше союзного, чем враждебного, и тяга к единению сможет усилиться, а тяга к одиночеству – ослабнуть. Но сама эта тяга вряд ли исчезнет из жизни: и потому, что одиночество – прямое следствие личной неповторимости, и потому, что оно нужно человеку как отдых от других людей.
И даже в счастливой любви оно не перестанет, наверно, сопровождать человека – в моменты размолвок, непониманий, несовпадений. Впрочем, там одиночество вряд ли будет таким сильным, как думал Годвин или Роллан, который писал: «Веками люди наивно удивляются и сетуют на неизбывное одиночество души человеческой, постигаемое на горьком опыте любви. Несбыточная мечта о слиянии сердец – извечная ошибка людей. Ибо разве „любить“ не означает „любить другого“?»
Конечно, любить – значит любить другого. Миф о Нарциссе, который влюбился в себя, – это только миф. Но именно потому, что любить – значит любить другого, неизбывное одиночество души человеческой – хотя бы в чем-то – избывно, а та – хотя бы на время – близость, которую Роллан называет «слиянием сердец», – не извечная ошибка.
Конечно, в любви есть масса случаев, когда чувство одиночества неизбежно, – все мы знаем об этом. Это и несчастная любовь, когда тоска делает чувство одиночества главным чувством человека; это и слабая любовь, когда потоки чувств, идущие с разных сторон, слишком слабы, чтобы пройти сквозь разделительные барьеры; и любовь к эгоисту, эдакому психологическому ростовщику, который хочет брать больше, чем дает; и любовь резко неравных людей, и просто горе в любви, и много других случаев.
Но любовь и одиночество часто не могут быть вместе. Не так уж редко любовь обостряет тягу к другим людям, усиливает стремление быть к ним ближе. Известно ведь, что всякая радость усиливает чувство единения, как всякое горе – чувство одиночества. Наверно, каждый из нас видел, как любовь обостряет духовный слух человека, как она утончает его способность различать звучание чужой души, усиливает его дар настраиваться на чужие волны.
И даже робинзонада любви, даже одиночество вдвоем – это антипод настоящему одиночеству. Человек чувствует унисон с другим человеком, он видит, как чутко тот понимает и предугадывает его, и как точно сам он ощущает, что нужно ему сейчас и что будет нужно в следующую секунду. Такие моменты унисона – пусть они и бывают не очень часто – противоположны одиночеству, и они, на то время, пока они существуют, избавляют людей от него.
Но вернемся к противнику брака Годвину. Отмена брака, пишет он, не поведет в царстве разума к разврату и грубым вожделениям, потому что люди тогда будут «предпочитать радости умственные радостям чувственным».
Эта мысль очень важна для него. Психика, по Годвину, сводится только к разуму, это только ряд мыслей. И даже то, что люди называют страстью, чувством, желанием, – это всего лишь живая и яркая мысль. Поэтому и счастье для него – вещь только интеллектуальная, его не могут дать чувственные радости. «И сейчас, – убеждает он, – привлекательность чувственных наслаждений обманчива. Мы скоро начинаем презирать чисто животные отправления, которые, если отвлечься от обольщений сознания, всегда остаются почти одинаковыми».
Такой подход к человеку как к существу только рациональному, был свойствен Просвещению XVIII века, и он был опорой годвиновской теории любви и брака.
Годвин отнимает у любви будущего ее чувственность, сужает ее до чистого платонизма двух «мыслителей».
«Общение полов в таком обществе, – говорит он, – будет подлежать тем же условиям, что и другие виды дружбы». Тут он сходится с Кампанеллой, для которого духовная любовь тоже была не любовью, а дружбой.
В царстве таких людей – тут Годвин опять сходится с Кампанеллой – нет больше отцовства, воцарилась общность жен. «Нельзя, – пишет он, – окончательно сказать, будет ли при таком состоянии общества известно, кто отец каждого отдельного ребенка».
К тому же, когда население земли станет предельным, люди совсем «перестанут плодиться, ибо их к тому ничто не будет более побуждать, ни заблуждение, ни обязанности. В дополнение к этому, они, может быть, приобретут бессмертие. В целом это будет народ, состоящий из зрелых людей, а не из детей. Поколение не будет сменять поколение».
Годвин думает, что это приведет людей к расцвету. Но так ли уж полон будет этот расцвет?
Из жизни человека уходят главные, сильнейшие виды человеческой любви, которые делают человека человеком. Психика его суживается до одного разума, и он делается двуногим мозгом, чья жизнь не отеплена и не просветлена чувствами. Он не сумеет больше наслаждаться жизнью, – и зачем ему тогда нужно будет бессмертие?
Да и бессмертие это будет только внешним. На самом деле человек умрет, ибо лишение человека чувств – это смерть человека, превращение его в живого робота, в машину.
Любовь и бессмертие
Любовь и бессмертие тесно связаны между собой – любовь несет в себе продолжение рода, передачу потомкам каких-то свойств смертного, человека. И может быть поэтому, начиная с Платона, не раз повторялась мысль, что в любви люди хотят обессмертить себя, переступить законы природы.
С давних пор считалось, что любовь продляет людям молодость, отодвигает старость и смерть. У древних греков был даже особый способ омоложения – герокомия, когда старого человека соединяли с молоденькой девушкой.
Желание бессмертия – пожалуй, самый тревожный идеал, самое беспокойное и давнее желание человека. Быть всегда, жить бесконечно, видеть все – что может быть лучше? Недаром все религии и мифологии строились на жизни после смерти или на переселении душ. Недаром Сафо с трогательной логичностью писала в одном из первых в мире стихотворений-силлогизмов:
В последние годы перестали быть редкостью фантастические книги, в которых писатели оживляют умерших, далеко отодвигают границы жизни. И не только фантасты, но и ученые – биологи, медики, философы – начинают все больше и серьезнее интересоваться смертью, оживлением, вечностью.
Известный астрофизик И. С. Шкловский в своей книге «Вселенная, жизнь, разум» предположил, что когда-нибудь люди научатся делать биопротезы – живые части человеческого тела. Они станут выращивать их, делать не из мертвых материалов, а из живых, биологических. Люди будут все время заменять отработанные органы, и жизнь будет все время восстанавливаться и поддерживаться в теле человека.
Известный медик академик Н. М. Амосов считал, что человеческий организм – по тем биологическим программам, которые в нем заложены, – не рассчитан на смерть. «Старость не запрограммирована в человеческом организме, – писал Н. Амосов. – Он, если можно так выразиться, спроектирован на вечную молодость и жизнь». Старение и смерть возникают от того, что в работе организма накапливаются ошибки, неполадки, отклонения от этой программы.
Как и И. С. Шкловский, Н. М. Амосов думает, что в будущем люди смогут заменять живые органы тела искусственными и даже, может быть, сумеют создать искусственный мозг. «Если к тому же представить, – говорит он, – что к искусственному мозгу присоединено тело с протезированными органами, то получается, что „сам“ человек умирает, умирает его тело и даже мозг, но он продолжает жить как интеллект, передав свое „я“ искусственному мозгу». Правда, сейчас, добавляет он, все это фантазии, далекие от реальности, и при нынешнем уровне знаний ни о каком бессмертии не может быть и речи.
Трудно сказать, сбудутся ли эти предвидения, которые могут показаться кое в чем мрачноватыми. Биопротезирование – если оно возникнет – может стать великолепным средством и в лечении болезней и в продлении жизни. Что касается бессмертия, то тут дело обстоит не так просто. Пока еще совсем не доказано, что его можно достичь, – хотя многие ученые думают, что в принципе это не исключено.
Американский биолог и философ-материалист К. Ламонт пишет: «Биология не исключает полностью возможности бессмертия для человеческих личностей, но она настойчиво указывает, что любое бессмертие должно иметь в качестве основы естественные тела. Теоретически возможно, что когда-нибудь в далеком будущем медицинская наука откроет, каким образом можно до бесконечности продлить жизнь человеческих тел… Тогда мы обладали бы бессмертием в его первоначальном смысле отсутствия смерти, ибо люди просто не стали бы умирать».
Ламонт пишет, что смерти подсудны не все живые существа, и в живой природе она появилась не на первых ступенях эволюции. Масса одноклеточных организмов не знает смерти, говорит Ламонт вместе с другими биологами. Не успев умереть, организм делится, так что из одного существа получается два, и после этого деления не остается никакого трупа. Жизнь амебы или инфузории не прерывается, она просто переходит в две новые жизни. Такое деление может идти бесконечно, и амебы поэтому бессмертны.
Долго могут не умирать и целые группы клеток, которые даже отделены от тела. Ламонт рассказывает про опыт, в котором ткань от зародыша цыпленка сохранялась живой и здоровой тридцать четыре года (в переводе на человеческую жизнь это больше двухсот лет). Ткань, пишет он, можно было сохранить на любой срок, – «на сколько ученые захотели бы продлить ее жизнь», – но задачи опыта были решены, и он был прекращен.
Выходит как будто, что бессмертия можно достичь. И кто знает, что будет, когда биология соединится с химией и с физикой и раскроет тайны живой жизни? Может быть, в каком-то космически далеком будущем наука постигнет тайны бессмертия и сумеет сделать людей бессмертными?
И тогда, наверно, люди резко изменятся, станут тем, чем были для нас боги. Изменится вся их естественная природа – и биологическая, и психологическая, и интеллектуальная, и этико-моральная. Изменится весь строй их чувств, весь склад сознания, вся система отношения к миру.
В нынешнем человеке все настроено по камертонам конечности, смертности; настройка эта пронизывает все в нем – от строения тела до строения чувств, от мельчайших привычек до всех основ этики, гуманизма, общественных отношений. Чтобы стать бессмертным, человеку придется стать за-человеком, над-человеком.
Жизнь этого нового существа могла бы стать кардинально другой. Исчез бы страх смерти, страданий, исчезла бы тоска, которая так мешает жить людям, прощающимся с молодостью. В царстве изобилия, без всяких нехваток, люди могли бы бесконечность времени наслаждаться жизнью. Исчезла бы суета, надсадный темп жизни, перегрузки от ускорения времени, яростная спешка. Пропала бы зависть и конкуренция между людьми.
Каждый из них смог бы бесконечно совершенствоваться во множестве областей, каждый мог бы через длинную вереницу лет стать гением науки, искусства, сделать великие открытия. Исполнилась бы мечта Фауста о вечной молодости, о соединении юности с мудростью. Необыкновенно расцвела бы любовь, ее нынешняя краткость сменилась бы вечностью. Каждый смог бы знать все, повидать все, перебывать везде.
Новые и интересные занятия, постоянные перемены труда, утоление всех потребностей, поразительно полная и не имеющая конца жизнь, – все это могло бы создать на земле новую расу, которая жила бы счастливейшей жизнью.
По такой – или примерно такой – логике могли бы представлять себе бессмертного человека сторонники бессмертия. Логика эта очень заманчива, очень привлекательна, – хотя и насквозь утопична. И нет, к сожалению, никаких гарантий того, что дело обстояло бы именно так.
Все могло бы пойти и наоборот, и с такой же – если не с большей – вероятностью. Жизнь могла бы остановиться, люди потеряли бы стимулы, которые их толкают вперед. Если мы вечны, – зачем торопиться улучшать жизнь, зачем страдать от мук творчества, от мук поисков? Не спокойнее ли жить без опасностей, без хлопот? А если уж они нужны, то они никуда не уйдут; ведь перед каждым из нас длинная череда будущего в тысячи и миллионы лет.
Достигнув какого-то уровня довольства, избавив себя от главных тягот, люди могли бы застыть, замереть в этом довольстве.
Бесконечное повторение одних и тех же впечатлений могло бы родить пресыщенность, притупить вкус к жизни, пригасить яркость чувств, переживаний, – в том числе и любовных. Однообразие их приносило бы с собой душевную усталость. Люди надоели бы друг другу, потому что за бесконечность времени они бесконечное число раз виделись бы каждый с каждым, дружили и ссорились – каждый с каждым.
Возможно, что каждый знал бы каждого, как самого себя, возможно, что все стали бы родственниками, ибо за бесконечность лет каждый мужчина мог бы перелюбить всех женщин, а каждая женщина – всех мужчин. Население земного шара нарастало бы гигантской лавиной, и между любителями нормальной и спокойной жизни, которые не захотели бы переселяться в космос, началась бы борьба и конкуренция. Теснота и скученность портили бы жизнь людей, отравляли их психику.
Скука жизни могла бы бросить их в буйство излишеств, тормоза с эгоистических инстинктов были бы сняты, и в людях мог бы вспыхнуть эгоцентризм и равнодушие к своим ближним. Зло и жестокость могли бы усилиться, – и они не рождали бы угрызений совести, потому что не вели бы к смерти.
… Что здесь верно, какими могли бы стать бессмертные существа, – представить, пожалуй, нельзя. Вся наша психология настроена на волны конечности, и вообразить психологию бесконечности мы попросту не можем.
Психология бессмертия – если бы она возникла – была бы, наверно, просто несравнима, несопоставима с нашей. Она не имела бы с ней никаких точек касания, она развивалась бы совсем в другой шкале отсчета и измерялась бы недоступными, чуждыми нам мерами.
Тут надо сказать о бессмертии еще несколько слов. Проблема бессмертия все больше занимает в последнее время массовую печать. Газеты, журналы, радио, книги, выходящие стотысячными тиражами, то и дело говорят о ней.
Серьезные ученые пишут о бессмертии осторожно: «может быть», «не исключено», «неизвестно, достижимо ли», «сейчас невозможно». Совсем в других тонах – захлебывающейся уверенности – говорят о бессмертии популяризаторы, журналисты, фантасты. Называют даже точные цифры, когда оно появится. В шестидесятые годы английский астроном и фантаст Артур Кларк составил шкалу будущих достижений человечества, и по этой шкале бессмертие должно быть достигнуто где-то в конце XXI века. Газеты и журналы многомиллионными тиражами известили об этом читателя.
Необыкновенные успехи наук рождают у нас новый, – и массовый, – вид упрощенного оптимизма – «атомно-кибернетического». Этот оптимизм несет с собой особое мироощущение: человек все может, для людей нет ничего невозможного, законы природы – не законы, и человеку ничего не стоит переступить их. И фантасты заставляют своих героев за атомы времени преодолевать бесконечность пространства, легко и просто дарят им вечность, бессмертие.
Все явственнее формируется психология этакого атомно-кибернетического шапкозакидательства. Она еще не писана, не формулирована, но она уже витает в воздухе и сама делается воздухом, которым мы дышим. Эта иллюзорная психология несет с собой очень сильное убаюкивающее влияние; она успокаивает, обманывает людей, она отвлекает их от реальных – и колоссальных – трудностей на пути человеческой эволюции, отвлекает от острых, насущных и нерешенных проблем сегодняшней жизни – социально-политической, культурной, бытовой. Это как бы эмоциональный опиум, похожий на серийные детективы и повальную футболоманию болельщиков, только рангом повыше.
Что касается бессмертия, то достижение его было бы вещью не очень естественной – и, может быть, даже противоестественной. Люди как бы овладели абсолютной истиной, сравнялись бы с бесконечностью, стали богами. Бессмертие, если оно было бы достигнуто, стало бы смертью человеческой расы.
Возможность эту, конечно, нельзя исключить: вполне вероятно, что если нынешние гипотезы о бессмертии сбудутся, то на смену человеческому роду придет какой-то другой род. Но не менее вероятно, что этого не случится, не менее вероятно, что бессмертие не будет достигнуто; и если даже оно станет технически возможным, люди могут отказаться от него, ибо бессмертие расчеловечивает человека, меняет всю его природу, – и неизвестно, в какую сторону, в лучшую или в худшую.
Кстати говоря, смерть, умирание – это нормальное явление природы, такое же нормальное, как и рождение. Больше того: смерть – это условие жизни, это самый мощный двигатель живой эволюции на земле. Без смерти не было бы никакого естественного отбора, никакого совершенствования живых существ, никакой смены одних видов другими. Без смерти, говоря словами Ламонта, «животное, известное под названием человека, вообще никогда не появилось бы».
«Смерть сама по себе, как явление природы, – говорит он, – это не зло». «Смерть открывает путь для наибольшего возможного числа индивидуумов, включая наших собственных потомков, с тем чтобы они могли испытать радость жизни, и в этом смысле смерть – союзник нерожденных поколений людей вплоть до бесконечных веков будущего».
У Мечникова есть известная теория ортобиоза (правильной жизни), и она говорит, что тяга к бессмертию возникает больше всего из-за укороченности человеческой жизни. Когда продолжительность ее достигает 120–140 лет, инстинкт жизни, не насыщаемый сейчас, будет насыщен, к концу жизни люди будут чувствовать усталость от нее, и тяга к бессмертию не возникнет.
Трудно сказать, прав ли тут И. И. Мечников, – отдаленные поколения разберутся в этом. Но между тягой к бессмертию и к долгой жизни есть, конечно, большая разница, и вряд ли можно забывать о ней, думая обо всех этих вещах. И если бессмертие может отрицательно повлиять на любовь, то продление жизни, продление возраста любви может быть для нее только благотворным.
Парадоксы Фурье
Очень по-французски писал о будущей любви Фурье. Он хотел, чтобы она давала людям как можно больше счастья, была даже основой всей их жизни. В его утопических построениях царит полная свобода любви. Для Фурье это исключительно важно, потому что «счастье или злосчастье человеческих обществ было соразмерно принуждению или свободе, которые они допускали».
Каждый у него действует по желанию, любит по склонности – кого хочет и как хочет. В любви, пишет Фурье, нужны будут вкусы всякого рода. И любовь в его обществе самая разная – долгая, временная, мимолетная, – и от того, к какой любви привержены его люди, они делятся на разные любовные разряды.
Первый разряд – супругов и супруг, которые вступают в долгую и прочную связь и заводят потомство.
Второй разряд – дамуазелов и дамуазелей, приверженцев временного союза. Они меняют свою связь, когда гаснет их любовь, но каждый раз связаны только с одним человеком.
Есть у Фурье весталки и весталы, «весталитет, допускающий только рыцарское ухаживание или духовное наслаждение без физического удовлетворения». Есть там и другая платоническая корпорация – сентименталов и сентименталок, и в ней царит свой, более задумчивый вид платонизма.
На другом полюсе любовного мира стоят у него вакханки и вакханты (или галанты и галантки), пылкие и страстные в любви, готовые любить каждого и часто менять привязанности.
Будущая любовь у Фурье – букет из всех видов любви, которые встречались на земле, от древности до наших дней. Такая любовь, говорит он, удовлетворит все вкусы, «будет представлять счастливые возможности для всех характеров» и даст людям невиданное счастье.
Но все влюбленные состоят у него в трудовых армиях, и над сложной системой их любовных связей Фурье возводит громоздкую надзорную иерархию. Во главе этой иерархии стоит высокая матрона – министр любовных отношений; у нее есть заместители – вице-матроны, и каждая из них руководит своей любовной серией, принимает и рассматривает прошения своих подчиненных, следит за соблюдением правил.
Многие, наверно, уже заметили, что этот мир любви сплетен из французского вольномыслия и немецкого педантизма. Странно совмещается в нем многоликость любви – и ее регламентация; ее абсолютная свобода – и сдерживающая иерархия любовных властей. Возникает забавный парадокс, смешение двух несмесимых крайностей – вроде людоедства и вегетарианства: анархия в цепях бюрократии, стихия безвластия в смирительной рубашке власти.
Впрочем, парадокс здесь неслучаен, и крайности сошлись не зря. Плотины надзора нужны Фурье, чтобы сдержать наводнение любовной стихии, иерархические переборки нужны, чтобы эта стихия не разбушевалась, не вырвалась на свободу.
О любви как чувстве Фурье, в отличие от Годвина, не пишет. Ему, французу, не нужны туманные английские рассуждения о какой-то сверхджентльменской дружбе. Он знает, что вино есть вино, а вода есть вода, и хочет, чтобы у людей было побольше вина, и самого разного – от терпких молодых напитков до коллекционных редкостей. Тут его система притягательнее, чем у Годвина, – хотя и она, конечно, далека от идеала.
Разговор о грядущей любви – вещь непростая, представить себе, какой она станет в будущем, очень трудно. Тайны любви умножаются здесь на тайны будущего, и вокруг любви возникает двойная завеса загадок. Пророчествовать и предрекать здесь – как и вообще – нелепо, поэтому и разговор о грядущей любви может быть только очень сослагательным, очень предположительным – и в самых общих формах.
Жизнь так сложна, как ни один лабиринт Минотавра, и у нее не единственный выход, как в этом лабиринте, а несколько. Она, может быть, одинаково идет по дорогам, предвиденным и не предвиденным нами (и может быть, даже больше по непредвиденным). Люди, скажем, давно ждали полетов в космос, и тут жизнь пошла по предугаданному пути. Но кто из нас ждал, что появится кибернетика, эта великая наука, которая совершает гигантский переворот в массе других наук, в технике, в промышленности, в методах управления производством и обществом – во всей нашей жизни?
Дорога в будущее ведет путями неожиданности не меньше, чем путями предвиденности. И поэтому многое в разговорах о будущей семье и любви – как и в любых гипотезах вообще – должно строиться на «может быть».
Правда, у этих предположений есть и своя опора, так что они могут в чем-то оказаться и вероятными. Если подходить к любви как к «тени» человека и «тени» его среды, то, может быть, какие-то догадки о ее судьбах могут оказаться и не совсем беспочвенными.
Думая о будущем, часто спрашивают себя, какую роль станет играть любовь в жизни наших потомков. Сможет ли, например, снова родиться такой культ любви, какой был когда-то в Провансе и у арабов?
Об этом спорили многие утописты, об этом писали и в прошлом и в нынешнем веке. Фурье, например, говорил: будущее «откроет для любви столь блестящее и столь разнообразное поприще, что любовные повести строя цивилизации будут рассматриваться с чувством презрительного наслаждения». Такие же взгляды исповедовал Луначарский. «Человечество, освобожденное от гнета труда и рабства… – писал он, – из половой любви создаст такие шедевры счастья и наслаждения, о которых мужчине и женщине прежних поколений и не снилось».
Может быть, так оно и случится, вполне возможно, что любовь будет давать нашим потомкам невиданные наслаждения (хотя, может быть, тут есть и романтические иллюзии). Но если новый культ любви и возникнет (а предвидеть это попросту невозможно), он, видимо, не будет простым повторением старого.
Если сбудутся нынешние идеалы – исчезнет пожизненное распределение разных видов труда между разными группами людей, пожизненное закрепление человека в рамках узкой профессии. Впервые человек сможет насытить свою естественную потребность в смене занятий, в разносторонности всей своей жизни.
Если это произойдет, в одном человеке как бы сольются несколько частичных людей, существовавших до этого разобщенно. Возникнет новый тип человека – «человек-оркестр», истинно родовое существо. И возможно, у любви этого человека появится одна важная – и небывалая до этого – особенность. Если он соединит в себе одном какие-то свойства предшествовавших ему человеческих типов, то и любовь его, может быть, сумеет вобрать в себя какие-то свойства из старых видов любви и сделается их сплавом, их слиянием.
Она станет, может быть, пиром всех чувств, как у индусов и у арабов, наслаждением светлой языческой красотой, как у эллинов, поклонением духовной прелести, как у провансцев, наслаждением всеми свойствами души и тела, как во времена Возрождения, уважением к свободе личности, как в Новое время.
Впрочем, вполне может быть, что этого идеального сплава и не возникнет, и любовь просто сделается в чем-то другой, чем сейчас.
В ней не будет, видимо, убогой узости, не будет ханжеского шарахания от тела, ломового открещивания от духа. Сумма ее чувств может обогатиться и усложниться, сами они могут утончиться, стать более совершенными.
Но при всем этом может случиться так, что культа любви, ее обожествления и не возникнет.
Не исключено, что потребности в любви будут у наших потомков не такими огромными, как нам кажется; может быть, сейчас, когда эти потребности насыщаются мало, наш голод по любви увеличивает саму эту потребность в нашем воображении. И если это так, то, может быть, у наших потомков на смену голодной потребности в любви придет потребность более естественная, спокойная.
Сейчас из многих сторон жизни любовь – чуть ли не самая манящая, она приносит людям самые большие радости и наслаждения. Но если другие стороны человеческой жизни очеловечатся и будут давать радости, которых они никогда не давали раньше, – может быть, ореол несравнимости, который горит вокруг любви, станет меньше.
Обожествление любви рождается ведь не только прелестями самой любви, но и тяготами остальной жизни. Наверно, люди ждут так много от любви и потому, что хотят – бессознательно, стихийно – восполнить ею хроническую сейчас нехватку радостей, перекрыть этой радостью то горе, которое дает им жизнь. И если этого горя будет меньше, то, может быть, и тяга к любви будет не такой жадной, как мы думаем.
Впрочем, так это будет или не так – можно только предполагать, не больше: сама методология разговора о будущем всегда строится на гипотетичности.
Будет ли в обществе изобилия изобилие в любви? Вопрос этот не простой, и ответить на него не так-то легко. У многих сейчас в ходу сытое представление об изобилии; оно для них – такое половодье всех благ, при котором можно без труда насытить любые свои потребности. Это, конечно, мещанский подход. Вряд ли такая жизнь наступит: все мы знаем, что рост потребностей всегда обгоняет рост возможностей, – это железный, хотя и неприятный закон истории.
При материальном изобилии смогут, видимо, насытиться бытовые нужды людей, их основные материальные потребности – в еде, одежде, жилье, в предметах обихода, в технике быта. Впрочем, насыщение нужд на новые вещи, сейчас входящие в обиход, будет, видимо, отставать от этих нужд. Спрос тут всегда будет огромным, а предложение – небольшим, и нужды на эти вещи смогут насыщать сначала единицы.
Новые вещи будут рождаться волнами, их всегда будет сначала не хватать, и хотя первейшие жизненные нужды людей будут насыщены, но нехватки останутся, и они будут, конечно, создавать психологические неудобства. При этом надо учесть, что техническая цивилизация меняет здесь психологию человека, рывком повышает в его глазах ценность новых вещей. Тяга к ним делается одной из главных материальных потребностей человека, и возможно, что у будущих поколений эта тяга станет еще сильнее.
Полное изобилие недостижимо, – это значило бы, что ход жизни остановился, людям довольно того, что у них есть, и не нужно ничего нового. Оно могло бы возникнуть, если бы у людей перестали рождаться новые потребности, если бы наука, техника, искусство застыли, окостенели, перестали бы идти вперед. И сплав обилия и нехваток всегда, видимо, будет пружиной, двигателем развития.
И в высших сферах человеческой жизни обилие не перестанет, скорее всего, сочетаться с нехватками. Никогда, например, не будет изобилия в одной из главных для человека вещей – изобилия времени; людям всегда будет не хватать его, хотя, может быть, острота этой нехватки и станет меньше. Не может быть у людей и изобилия знаний, умений, изобилия разносторонности – их всегда будут ограничивать здесь и сроки их жизни и технические и психологические возможности.
Наверно, всегда будут нехватки и в насыщении индивидуальных нужд, тех, которые возникают в личном общении людей. Так будет, наверно, с потребностями в счастье, в красоте, в любви, в дружбе, с тягой к новым впечатлениям, со стремлением к полноте жизни. Все эти потребности будут, наверно, удовлетворяться не полностью, частично, «не по потребности».
Принцип «по потребности» вообще касается только тех типовых материальных нужд, которые насыщает общество. В индивидуальной жизни, в духовной жизни людей он вряд ли может осуществиться. Это значило бы безграничное удовлетворение потребностей, а безграничность тут попросту невозможна. И изобилие здесь – как и вообще – будет относительным.
Какое изобилие любви может быть у меня, если я люблю женщину, которая любит другого? Какое изобилие любви будет у меня, если я не люблю женщину, которая меня любит, если я не могу встретить женщину, которую полюбил бы? Мои потребности в любви останутся неудовлетворенными, будут рождать страдание, боль, тоску.
И если даже люди станут охотнее любить друг друга и легче дарить друг другу свою любовь, и если время их любви будет дольше, чем сейчас, и если сама эта любовь будет счастливее и ярче – все равно рая любви на земле не будет. Изобилие любви могло бы появиться только в одном случае: если бы на каждый «спрос» отвечали тут «предложением». Но любовь – как и многое другое – не дается и никогда не будет даваться «по потребности».
Несколько слов о вечных дисгармониях любви
Грядущие люди будут, видимо, относиться к любви как к важнейшей части их жизни. Но, наверно, они будут жить разносторонне, и в смысл их жизни будут входить наслаждения и от всех других видов человеческой жизни.
В самой жизни, конечно, тут не обойдется без противоречий. Любовь деспотична, она подчиняет себе человека, и, наверно, она будет забирать себе столько его сил, что от этого будут страдать другие его тяготения, другие привязанности. Наверно, во времена ее взлетов человеческая жизнь станет сужаться, как это бывает и сейчас, человек будет жить одной только любовью, будет стремиться только к ней.
Будут ли какие-нибудь утраты в любви, станет ли она в чем-то слабее, чем прошлые виды любви? Конечно, что-то она утеряет, но что именно – вопрос этот, видимо, так и останется для нас вопросом. Может быть, сила ее не будет такой лавинной, как у Руставели, когда она испепеляла людей, рвалась из них водопадом, вырывалась вулканом; а может быть, утраты в любви пойдут по другим линиям. Если глубина ее будет расти, то и противоречия ее, видимо, будут расти так же сильно, и горе, которое они смогут причинить людям, тоже будет ошеломляющим.
Одно противоречие, один диссонанс тут, видимо, можно и сейчас предвидеть, потому что он действует и в жизни теперешних людей. Если грядущие люди станут по преимуществу творцами, то между их тягой к любви и тягой к творчеству могут возникнуть сильнейшие схватки, и они будут вызывать в человеке болезненное двоение.
Может усилиться, стать куда более резким, чем сейчас, и еще одно противоречие любви. Если индивидуальность грядущих людей будет рельефнее, чем у нас, если психология их станет сложнее, то могут резко вырасти моменты неразделенности в разделенной любви, моменты естественных несхождений и разногласий.
Любовь, конечно, никогда не превратится в идиллию, потому что и жизнь никогда не будет идиллией. В ней всегда будут свои горести и свои тяготы, и если даже они будут не такими частыми, то тем более режущей станет для людей их острота.
Может быть, навсегда – или пока не переменится многое в человеке – останутся в любви и сотрясения, которые происходят от самой человеческой природы.
«Человеческая природа, – писал об этом Мечников, – во многих отношениях совершенная и возвышенная, тем не менее проявляет очень многочисленные и крупные дисгармонии, служащие источником многих наших бедствий». Мечников называет больше ста частей и органов человеческого тела, которые почти не нужны человеку, а то и вредны ему.
Есть большие несовершенства и в самих основах человеческой психики. Так, наша память, «способность сохранять следы психических процессов», появляется куда позднее многих других способностей мозга. И сам инстинкт жизни дисгармоничен: он почти молчит у молодых людей – отсюда и частая в этом возрасте безрассудная смелость, – и он тем сильнее, чем ближе смерть.
Но особенно сильны дисгармонии в любовной жизни.
У всех людей, пишет Мечников, есть разрыв между половым созреванием и общим созреванием. Половая тяга появляется задолго до общего созревания человека и не исчезает долго после того, как человек стареет.
Потребность в любви, тяга к ней рождается в двенадцать-тринадцать лет – почти вдвое раньше, чем происходит физиологическое, психологическое и социальное становление человека. Половая зрелость у европейцев наступает в двенадцать-четырнадцать лет, а средний брачный возраст у них на десять лет больше. Это громадный разрыв, и он очень сильно влияет на всю жизнь людей.
Между способностью человека любить и способностью родить тоже есть разрыв во много лет: тело женщины лучше всего развивается для родов только к двадцати двум – двадцати четырем годам. И тут, говорит Мечников, существует резкая дисгармония: тяга к любви появляется тогда, когда тело женщины, особенно ее тазовые кости, не приспособлено для нормальных родов.
Вообще, как считают медики, раннее начало половой жизни плохо действует на здоровье и на психику, еще слабую, еще только складывающуюся. Как у детей, слишком рано начинающих ходить, искривляются ноги, так и тут могут появиться психологические искривления.
В любви людей есть еще одна – очень сильная – дисгармония: у девушек чувственность просыпается позднее, чем у юношей, – иногда на несколько лет, часто только после женитьбы и даже после родов. Поэтому-то любовь молодых девушек куда чаще бывает платонической. Позднее, чем у мужчин, приходит к женщинам и апогей чувственности; обычно бывает это после того, как у мужчин эта чувственность уже прошла свою высшую точку. И, наконец, в пожилом возрасте, когда половые силы людей уже гаснут, у них часто – и на много лет после этого угасания – сохраняется чувственность и влюбчивость.
Все это рождает и, видимо, всегда будет рождать множество разладов между людьми, вносить в их любовь смуты, противоречия, тяготы.
В человеке есть еще одно несовершенство, которое часто влияет на его любовь. Оно, правда, лежит за пределами любовной сферы, но оно кроется в самом строении мозга и поэтому влияет на многое в нашей жизни.
Мышлением человека ведает одна часть мозга, а другая часть – это вместилище эмоций. Эта часть, которая в ходе эволюционного процесса появилась первой, часто вступает в конфликт с другой частью, подсознание действует наперекор сознанию.
Выходит, что в мозгу есть как бы два лагеря, и они часто враждуют друг с другом. Можно ли установить мир между ними?
Возможно, что через тысячи и тысячи лет кора мозга – эта новая, еще очень молодая эволюционная надстройка в мозгу – гармонично, без нынешних швов, сольется со старыми, еще «животными» фундаментами. Двоение и биение чувств может уменьшиться, аккорды их станут не так сильно диссонировать. Все это не исключено, хотя и трудно сказать, когда это будет и тесно ли срастутся сознание и подсознание. Сейчас, во всяком случае, «швы» в строении мозга, резкие несогласованности в работе его этажей явно влияют на любовь.
И эти швы, и непомерно раннее развитие чувственности, и позднее ее угасание, и разрыв между половым и общим созреванием, и неравномерности в развитии половой тяги у женщин и у мужчин, – все эти биологические дисгармонии лежат в самой природе человека, и все они служат источником вечных противоречий любви.
Возможно, что в будущем люди сумеют как-то уменьшить эти противоречия, найдут средства, которые смогут пригасить их силу. Возможно, что и сама физическая природа человека будет с ходом веков совершенствоваться в своих основах. Но пока дисгармонии ее останутся такими, как сейчас, они будут приносить в человеческую любовь горе, беды, тоску.