Кое-что о родовых свойствах человека
Чехов как-то задумался: почему любовь дает человеку меньше счастья, чем он ждет? Потому, что она – умирающее чувство и у нее все позади? Или потому, что она только еще рождается и у нее все в будущем?
Следы этих мыслей остались в его записной книжке. «Любовь, – писал Чехов. – Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».
И правда, где сейчас, в последней трети XX века, такая любовь, как раньше? Где любовь Леандра, который каждый день переплывал Геллеспонт, чтобы увидеться с Геро? Где любовь-подвиг Петрарки, трагическая любовь Вертера, великое самоотречение кавалера де Грие, любовь-страдание Анны Карениной, полыхающая любовь Маяковского? Неужели в эпоху разума, которая пришла на смену векам стихийных чувств, нет и не будет больших страстей?
Дети недоумевают, почему от луны остается вдруг тоненький серп месяца. Луна сломалась, горюют они; они не знают, что луна кажется месяцем только потому, что она освещена с одного края. Может быть, так же и с любовью? Может быть, она освещена с одного края, а мы думаем, что она на ущербе? И если бы лучи освещали ее всю, мы видели бы, что она такая же, как и раньше? Может быть, здесь есть вина (и беда) наших писателей, которые проходили мимо великих историй любви, не могли поразить нас их величием?
Наверно, тут есть доля истины. Но может быть, не только часть диска освещена лучами, а и сам этот диск подтаял, стал меньше?
Человеческий прогресс всегда идет с какими-то утратами. Вместе со старыми формами жизни угасает и то неповторимое, что в них есть, и диалектика приобретений и потерь до сих пор была постоянным законом жизни. Ягода убивает цветок – это закон жизни, сквозное противоречие прогресса; оно действовало на всех ступенях истории, и вполне возможно, что оно повлияло и на человеческую любовь.
В эпоху логики, в эпоху плана, учета и расчета роль любви в жизни общества и в жизни каждого человека снизилась и уменьшилась.
Прошло время, когда человеком двигал один стимул – стимул, на котором сосредоточивались все силы его души и который превращался от этого в страсть, в мощный пучок энергии, направленный в одну точку.
Мы живем сейчас в эпоху многих стимулов, духовная жизнь усложнилась, в нее вошли и осознались как главные – экономика, политика, рабочая обязанность, материальные и идеологические интересы, творческие тяготения. Любовь отошла назад, потеснилась, уступила им часть своего места среди пружин индивидуальной жизни.
Потому-то, наверно, и нет сейчас того фанатизма в любви, который сметал с ее пути все преграды. Великая и необыкновенная, любовь стала превращаться в обыкновенную. Она сошла с арены общественной жизни и сделалась частью быта.
Эти перемены в жизненной роли любви ярко видны по тому месту, которое она занимает в искусстве. Много столетий, вплоть до прошлого века, она была осью мировой поэзии, стояла на авансцене драмы, прозы. В нашу эпоху она потеснена, отодвинута на второй план мирового искусства.
Это падение роли любви – большая общечеловеческая потеря. Но ничего не поделаешь: нет эволюции без потерь, такова современная жизнь, в которой нет гармонии, нет многостороннего развития человека.
Любовь – как бы внутренняя тень человека, ее очертания повторяют очертания его характера, и то, какая она, зависит от того, какой он. Любовь – и тень тех условий, в которых живет человек, и как жизнь ростка зависит от почвы, в которой он сидит, так и жизнь любви зависит от ее почвы, от ее «среды».
И если так вот подходить к любви, то и нынешние и будущие судьбы ее могут стать яснее и понятнее.
Человек – как родовое существо – отличается от всех других существ тем, что он – личность, индивидуальность. Личностью его делает то, чего нет у других родов жизни, – мышление, труд, эстетическое отношение к жизни, способность перестраивать себя и мир по законам необходимости и по законам красоты.
Чем слабее в человеке личность и чем сильнее безликость – тем дальше он, видимо, от родового состояния, тем меньше он человек.
Нынешний человек еще не стал родовым существом, он только идет к своему родовому состоянию. Ибо человеческая природа – это не то, что вынес человек из животного царства. Он вынес оттуда предчеловеческую природу, и история человечества – это путь от не-человека к человеку, путь постепенного развития в людях родовых человеческих свойств, постепенного вызревания истинной человеческой природы.
Теперешний человек – существо как бы «видовое», не родовое, ибо человечество далеко не стало единым родом; оно разделено на «виды» – нации, классы, социальные группы, отряды, которые занимаются только физическим или только умственным трудом, только производством или только управлением. В этих условиях в людях больше развиваются «видовые», чем родовые свойства, сильнее звучат классовые, национальные, профессиональные, чем общечеловеческие качества.
Но истинная, идеальная сущность человека – в его родовой, а не в его «видовой» принадлежности, в том, что он представитель всего человечества. Не классовые, не национальные, не профессиональные свойства – главное в человеке, – не то, что отделяет его от других людей, возводит между ними барьеры. Все эти «видовые» свойства – исторически вынужденные и преходящие, так как, объединяя людей внутри одного отряда, они отъединяют их от других отрядов и превращают человека в однобокое существо.
Появились эти социально-видовые деления вместе с разделением труда и собственности, вместе с рождением классов. Они были исторически неизбежны и, как обычно в истории, играли двоякую роль: они развивали человечество, были рычагом прогресса, но часто делали это бесчеловечно, через подавление одних человеческих групп другими. И так же исторически, как родились, они, наверно, и умрут – когда умрут классы.
Впрочем, о связях родового и видового в человеке стоит поговорить подробнее. «Чисто» родовым существом – причем первобытно родовым – человек был, наверно, недолго: на заре родового строя, до того, как его жизнью стало править жесткое разделение труда. Потом человек стал сплавом родовых и видовых свойств. Родовое часто жило в нем в видовой форме. Но, пожалуй, не реже видовое было слабо наущено родовым и даже противостояло ему.
Главные свойства человека, – именно как человека, как родового существа – это его общечеловеческие, родовые свойства. Маркс говорил об этом, что только человек, который «относится к роду как к своей собственной сущности», и есть «сознательное родовое существо». С ходом времени родовые свойства людей станут, видимо, нарастать, а «видовые» – гаснуть. Человек наших идеалов, человек коммунизма, и будет, видимо, таким родовым существом, общечеловеком. В этом – суть всех предвидений и мечтаний о будущем человеке, с которыми выступали мыслители утопического и научного социализма. При этом, конечно, стоит помнить, что есть классовость передовая, социалистическая, и именно она движет человечество к его высшим идеалам, к родовому состоянию. Такая классовость – мост к родовому состоянию, его союзник.
Впрочем, угаснут, видимо, не все видовые деления, а в основном социально-классовые. Биопсихические различия (мужчина – женщина, взрослый – ребенок, холерик – флегматик), конечно, не могут исчезнуть. Но эти различия не враждебны родовым свойствам людей: они несут их в себе, служат их естественным воплощением.
Другое дело – те социально-видовые свойства, которые противостоят родовым, сужают человека, не дают ему стать разносторонним. Такие свойства исчезнут, когда человечество станет единым родом, когда его социальная однородность будет стирать нынешние социальные, профессиональные и другие барьеры.
Что такое общечеловеческие, родовые свойства людей? Наверно, не только любовь, не только гуманизм, не только тяга к творчеству, свободе, красоте, к дружескому общению с другими людьми. Наверно, это и стремление к универсальности, к полноте жизни, к многостороннему и цельному развитию своей личности, к многостороннему и цельному союзу с другими людьми.
Разносторонняя жизнь разума и чувств, разностороннее развитие способностей и насыщение потребностей, разностороннее и свободное общение между людьми, – в этом, наверно, и состоит смысл жизни, это, наверно, и есть высшая точка человеческих идеалов. И это же, видимо, и есть родовые свойства человека, его общечеловеческие качества, идущие от самой его общественной природы.
Об этом давно – со времен Древней Греции и Древней Индии – думают философы. Чем ближе к нашему времени, тем больше говорят они, что полнота и разносторонность – это идеал истинно человеческой жизни и человеческого существа. Особенно стояли за это социалисты-утописты и мыслители Возрождения и XIX века.
Фейербах, например, так говорил о родовых отличиях человека от животного: «Человек не есть отдельное существо, подобно животному, но существо универсальное, оно не является ограниченным и… эта универсальность захватывает все его существо». «Истина, – утверждал он, – в полноте человеческой жизни и существа».
О родовых свойствах человека не раз писали Маркс и Энгельс.
Маркс называл «самоцелью», то есть высшим идеалом человека, «целостность развития», «абсолютное выявление творческих дарований человека», жизнь, при которой «человек воспроизводит себя не в одном каком-нибудь определенном направлении, а производит себя во всей целостности…»
В эпоху классового разделения труда человек не может быть целостным и разносторонним. Классовое разделение труда создает неравенство, превращает людей в односторонние и флюсообразные «видовые» существа, на всю жизнь приковывает их к одному занятию.
Это замыкание человека в ярмо одного дела глубоко античеловечно, оно уродует человека, противно самой его природе. Впрочем, классовое разделение труда и видовая флюсообразность способствовали той профессионализации, без которой не было бы цивилизации.
И сейчас еще они движут человечество вперед, но уже давно стало ясно, что еще больше они сдерживают его, тормозят рождение его идеальной – родовой – природы. В свое время Август Бебель так говорил об этом:
«Одна из потребностей, глубоко коренящаяся в человеческой природе, состоит в стремлении к свободе выбора занятий и их разнообразию». Ежедневно и однообразно повторяющаяся работа «отупляет и ослабляет» человека, уродует его, ведет к противоестественному, одурманивающему рабству.
«Вместе с разделением труда, – писал Энгельс, – делится на части и сам человек. Развитию одной какой-нибудь деятельности приносятся в жертву все прочие физические и духовные способности. Это калечение человека возрастает в той же мере, в какой растет и разделение труда».
Первобытный человек был по-своему «всесторонним»: каждый человек умел делать все, что делало человечество, каждый мог и охотиться, и собирать плоды, и готовить еду, и сражаться с врагами.
Когда появилось разделение труда, у людей, занимающихся разными видами труда, стали развиваться и разные способности: у охотников – нужные для охоты, у земледельцев – для земледелия, у вождей и жрецов – для руководства и умственной работы.
Человек все больше становился частичным, общество все больше дробилось на клеточки – по профессиям, внутри классов, внутри социальных групп. Число способностей, которые мог развивать каждый человек, все больше сужалось, и к XX веку это сужение дошло до предела. Специализация, которая углубляла раньше способности человека, стала античеловеческой. Ее дробящее, рассекающее влияние все больше проглядывает во всех действиях, мыслях, чувствах человека, во всем образе его жизни – в том числе и в любви.
Она и развивает и разрушает личность, ведет к ее утончению, углублению – и к ее уничтожению, распаду. Чем больше атомизируется общество, тем однообразнее и серийнее делаются связи человека с другими людьми – и тем больше человек превращается в винтик, в безликое существо. Но дробящаяся специализация и изощряет, усложняет его, и это особенно видно в тех слоях человечества, которые занимаются духовным трудом. Правда, и там это изощрение идет рядом с обезличиванием, с превращением человека в серийную, словно сошедшую с конвейера, фигуру.
Будет ли человек личностью или стандартным существом, будет ли он частичным или универсальным – это вопрос жизни и смерти для человечества. Еще сто лет назад именно так говорил об этом Маркс. Именно так – как о вопросе жизни и смерти – он говорил о замене «частичного рабочего, простого носителя известной частичной общественной функции» – «всесторонне развитым индивидуумом».
В конвейерный период, начавшийся с империализмом, становится невиданно стержневой роль машины для человеческой жизни. Появляется новый глобальный вид разделения труда – разделение труда между человеком и машиной. Индустриализация главных видов труда и быта рождает новую первичную клеточку социального организма, новый социальный тандем – «человек – машина». Общение человека с машиной пропитывает все области жизни и делается одним из главных фундаментов человеческой повседневности. И это рождает совершенно новые противоречия, новые двигатели жизни.
Дробное и конвейерное разделение труда делает человека резко частичным, обезличивает его труд. Оно превращает человека в придаток машины, в робота, который совершает на станке одну-единственную операцию. Обезличивание человека в труде доходит до предела, человечество входит в зону огромного кризиса, и развивать в себе личность люди могут только вопреки этой узкой специализации.
Отчуждение личности, ее расчеловечивание становится как никогда острым. Человек механического труда начинает как бы уподобляться машине, действовать, как она, – выполнять дробные, расчлененные, узкоспециальные операции. Машина как бы накладывает на человека свои свойства, заражает его «машинностью», стремится уравнять с собой.
Собственнические отношения не могут спасти от этого людей. Они еще больше превращают человека в машину, в колесико и винтик общественного механизма. Только социалистические отношения равенства и свободы могут вывести человечество из социальных и технических кризисов, в которые его ввергает XX век.
Но сами по себе общественные отношения не могут избавить человека от частичности, от дробной специализации. Только в союзе с машиной можно победить машину (в том числе и общественную).
И человек встает на встречный путь: он начинает создавать абсолютно новый – кибернетический – тип машин, учит машину действовать, как он сам, – считать, помнить, совершенствоваться, принимать решения, руководить другими машинами. Человек как бы заражает машину человеческими – разумными – свойствами, вкладывая в нее свой интеллектуальный облик, свой отпечаток.
Против омашинивания людей он выдвигает очеловечивание машины. Он начинает передавать машине «низшего человека», человека стандартного, не личность – как раз такого, какого стремятся сделать из него машины. Думающие машины имитируют стандартного человека, они как бы вбирают его в себя. И это дает человеку невиданную возможность – выделить из себя этого «низшего человека» и избавиться от него.
Человекоподобные машины помогут освободить землю от машиноподобного человека, помогут человеку выбросить из себя все обезличенное, все механически типовое. Но только помогут – не больше, – потому что главную роль здесь играют не машины, а человеческие отношения, которые создаются с их помощью, – отношения общественные, социальные.
Очеловечивание этих отношений – главное средство против омашинивания человека. Очеловечивание гражданских отношений и очеловечивание машины – два фундамента того нового мира, который начинает рождаться в нашу эпоху.
Жизнь подходит сейчас к таким рубежам, когда, видимо, будет технически возможно дать обществу новый промышленный фундамент, принципиально новую машинную базу. Кибернетика – впервые в истории – дает техническую возможность создать систему машин, которыми непосредственно управляют не люди, а другие машины – очеловеченные автоматические устройства.
Нынешний тип машины называется в теории машин трехзвенным. В ней три блока: рабочий инструмент – передаточный механизм – источник энергии (мотор).
Четвертое звено в этой цепи – человек. Это звено, управляющее машиной и в то же время управляемое ею: потому что именно от машины зависит, что именно производит на ней человек, в каком ритме он работает, какие способности ему нужны, чтобы управлять машиной.
Что будет, если в трехзвенную машину добавить новое – умное – звено: блок управления? Возникнет четырехзвенная машина, в корне непохожая на все старые. Она сама будет управлять своей работой, и это освободит человека от нынешнего прямого участия в производстве.
Система человекоподобных машин может взять себе весь безликий труд и оставить человеку только индивидуальный труд, только творческую работу. А это значит, что в самих технических основах труда произойдет огромная революция – ибо если стандартный труд обезличивает людей, то индивидуальный труд развивает в них личность.
Это в корне изменит разделение труда между человеком и машиной и позволит – технически – избавиться от старого разделения труда между людьми. Начнет уходить в историю дробная специализация, пожизненное распределение разных видов труда между разными людьми. На свет может явиться новое разделение труда – не пожизненное, не узкочастичное. Смена занятий и сочетание их сможет, видимо, стать законом, и тогда работа будет развивать не узенький сектор, а весь круг способностей человека.
Если эта машинная база будет создана, на смену «видовому» человеку может прийти «родовой» человек – с новыми чувствами, новыми отношениями, новой любовью.
В нем уже не будет тех видовых свойств, которые делают его частичным, сужают до двухмерной односторонности. Видовое-частичное, видимо, умрет совсем. Останется только то видовое, которое будет не врагом родового, а его «разновидностью»; в нем, видимо, будут прямо – но, конечно, в каждом «виде» по-своему, – выражаться главные родовые свойства людей – тяга к универсальности, к полноте жизни, к свободному и разностороннему развитию своей личности, свободному и разностороннему общению с другими людьми.
А те видовые свойства, которые принадлежат только «виду» (материнская любовь и детская психология, эмоциональность поэта и рациональность математика), не будут, видимо, противостоять родовым свойствам, не станут сужать человека до узкой однолинейности.
Общее (родовое) и особенное (видовое) не будут, наверно, воевать в отдельном (в личности), хотя, наверно, тишь да гладь никогда не наступят, и стычки между ними, пожалуй, всегда будут неизбежны. Но, наверно, чаще они станут содружествовать и пропитывать друг друга.
Видовые отличия всегда будут, и всегда будут какие-то виды человеческого неравенства – психологического, нравственного, эмоционального, умственного. Но они, видимо, не будут рождать неравенства в пользовании благами и не поведут к «профессиональному идиотизму».
Конечно, человекообразные машины сами по себе не смогут быть здесь палочкой-выручалочкой. Они – только один конец той волшебной палочки, которую создает сейчас человечество. Другой ее конец – и главный, решающий – это общественные отношения, – во всей их сложности, во всех разветвлениях – от экономических связей до быта, от отношений между классами до системы воспитания. Никакая техника не может освободить человека сама по себе, ибо не сама техника лепит человека, а общественные отношения лепят его в союзе с техникой.
«Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!»
Конвейерная эпоха с самого начала резко повлияла на отношение людей к любви. Крайние течения искусства, которые обычно первыми схватывают сдвиги в жизни, стали эстетизировать превращение человека в машину. Основатель героической ветви футуризма итальянец Маринетти провозгласил поход против любви.
Мафарка, герой романа Маринетти «Футурист Мафарка», заявил: «Мы презираем страшную и тяжкую Любовь, которая тормозит ход человека и мешает ему выйти из своей человечности».
Мафарка – рупор идей Маринетти о переделке человека, о создании новых людей – титанов-героев. Идеи эти стали потом фашистскими, и сам Маринетти тоже стал фашистом. «Я убил любовь, – говорит Мафарка, – заместив ее возвышенным сладострастием героизма… Вот новое сладострастие, которое освободит мир от любви, когда я осную религию экстериоризованной Воли и повседневного Героизма».
Вместо любви к человеку он прославляет любовь к машине. «Мы любим красное, – говорит он, – и, с отблеском топок локомотивов на щеках, мы воспеваем растущее торжество Машины». Мы «прославляем любовь к машине, пылающую на щеках механиков, обожженных и перепачканных углем. Случалось ли вам наблюдать за ними, когда они любовно моют огромное мощное тело своего локомотива? Это кропотливые и умелые нежности любовника, ласкающего свою обожаемую любовницу».
В этой предфашистской утопии человек полностью расчеловечивается и делается механтропом. Такие теории, такие взгляды на любовь были только крайними веточками того отношения к любви, которое в XIX–XX веках порождала жизнь во многих людях. Любовь без любви – так можно назвать множество любовных связей этого времени. Чехов писал свои слова о любви как раз в то время, когда эта любовь без любви воцарялась в жизни, когда пришло время декадентского эротизма, гипертрофированной чувственности.
Прекрасные женщины исчезают, превращаются в самок, в приспособление для любовных услад. Саша Чёрный, сатирик начала века, писал об этом:
Люди как бы стали безликими, типовыми, выродились в серийное олицетворение похоти; как два удара одних часов похожи они на Сладострастие из флоберовского «Искушения святого Антония».
Это – разрушение высшего человеческого достижения – индивидуальной духовной любви, прыжок назад, в далекий провал времен, в голую типовую чувственность.
Такой отход от личностного к типовому заметили еще многие философы и теоретики XIX века, особенно германская плеяда мизантропов и женоненавистников – Шопенгауэр, Гартман, Ницше, Нордау, Вайнингер.
Знаменитый философ-пессимист Артур Шопенгауэр так излагал коренные основы тогдашней любовной морали: «Женская честь несравненно важнее мужской, так как в жизни женщины половые отношения играют главную роль. Женская честь заключается во всеобщем мнении, что девушка не принадлежала ни одному мужчине, и что замужняя женщина отдавалась лишь своему мужу».
Шопенгауэр довольно точно говорит здесь о положении женщины своего времени. Женщина в этой морали – не человек с массой потребностей, не личность, а частичное существо, для которого главное в жизни – «половые отношения». И поэтому так узка и однолинейна здесь женская честь, которая целиком сводится к канону девственности для девушек и канону верности для женщин.
«Женский пол, – продолжает Шопенгауэр, – требует и ждет от мужского всего, что он желает, и в чем нуждается; мужчины же требуют от женщин прежде всего и непосредственно лишь одного. Следовательно, надлежит устроить так, чтобы мужской пол мог получить от женского это одно не иначе, как взяв на себя заботы обо всем, и в частности о рождающихся детях; на этом порядке покоится все благополучие женского пола».
«Ввиду этой цели, – заканчивал он, – первая заповедь женской чести заключается в том, чтобы не вступать во внебрачное сожительство, дабы каждый мужчина вынуждался к браку, как к капитуляции».
Отношения мужчины и женщины тут – настоящая сделка: женщина дает мужчине наслаждение, а он обеспечивает ее всем необходимым. Делается ли это с любовью или без любви – не играет никакой роли. Конечно, ни о каком равенстве, ни о какой свободе, ни о какой человечности тут нет и речи. Женщина – только инструмент для удовлетворения мужских потребностей. Она должна воевать с мужчиной, принуждать его к капитуляции, браку, – это продажная цена ее девственности…
Для Ницше любовь – это тоже война, яростная война двух противников, низшее из человеческих чувств. Великий романтик, гремящий обличитель филистерства, он сам был заражен его ядами, и его мрачные инвективы поражали и античеловеческое и человеческое в людях.
И для него женщина – не человек, не самостоятельная личность, а аппарат для деторождения. «Все в женщине загадка, – говорит он, – и все в женщине имеет одну разгадку: эта разгадка зовется беременностью».
Женщина Шопенгауэра была только женой, женщина Ницше – только родительница. «Мужчина для женщины – только средство: цель – всегда дитя», – говорит он.
И он призывает: «Пусть женщина станет игрушкой, чистой и нежной, подобной драгоценному камню, осиянному добродетелями какого-то еще не существующего мира». Не человеком зовет он сделать женщину, а игрушкой, которой будет наслаждаться ее господин. Ибо женщина для него – существо, которое стоит ниже мужчины.
«Если ты раб, – возглашал он, – ты не можешь быть другом. Если тиран ты, ты не можешь иметь друзей.
Слишком долго скрыт был в женщине раб и тиран. Поэтому женщина еще неспособна к дружбе: она знает только любовь.
… Еще неспособна женщина к дружбе: женщины все еще кошки и птицы. Или, в лучшем случае, коровы».
Конечно, и тут есть правда; века рабства – общественного и домашнего – сделали такими многих женщин. Но слово «еще», которым пользуется здесь Ницше, совсем не указатель на возможность другого будущего. Это просто оборот стиля, ибо в философии Ницше у женщины нет будущего. Все будущее он отводит мужчине, его сверхчеловек – это сверхмужчина. Сверхженщины у него нет, ибо женщина для него – недочеловек.
И он говорит:
«В любви женщины всегда есть несправедливость и слепота ко всему, что вне любви ее. Даже в сознательной любви женщины всегда есть засада, молния и ночь рядом со светом».
И кончается это презрительным, свистящим ударом:
«Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!» – так говорил Заратустра.
Не один Ницше считал женщину рабыней. «Настоящая женщина, – говорил англичанин Джон Рёскин, – слуга мужа своего в доме его: в сердце же его она – царица».
Свобода для него состоит в рабстве, в повиновении, в подчинении. «Я не знаю, – говорит он, – настанет ли когда-нибудь день, когда познается сущность настоящей свободы и люди поймут, что повиноваться другому, работать на него… – не есть рабство. Часто это лучший вид свободы – свобода от забот».
И Ницше говорил то же самое: «Восстание – это доблесть раба. Вашей доблестью пусть будет послушание».
Конечно, Новое время – время парадоксов, но если рабство – лучший вид свободы, то почему бы ненависти не быть лучшим видом любви, ползанью – лучшим видом полета, а смерти – лучшим видом жизни?
* * *
XIX век, начало XX века были временем, когда у многих людей любовь все больше мельчала, все глубже принимала в себя отпечаток царивших тогда нравов. Жорж Дюруа у Мопассана, Берта и Бюбю с Монпарнаса у Шарля-Луи Филиппа, Санин у Арцыбашева были как бы символом этого превращения любви в рычаг – рычаг преуспеяния, пропитания, наслаждения.
И как противовес этому в поэзии опять появляется тяга к идеальной, неземной любви. Вспомним хотя бы знаменитую блоковскую Незнакомку из его стихов и пьесы – неземное, небесное существо.
Любовь Блока – это не просто возрождение боготворящей рыцарской любви, хотя в ней есть что-то и от нее. Блок хотел настоящей любви, которая как наводнение захлестывает человека и несет его в своих сверкающих потоках. И уводя Прекрасную Даму на небеса, Блок хотел уберечь ее от земной грязи. Он видел, что любовь, которая стала пряным лакомством для одних и поденной каторгой для других, губит настоящую любовь.
Так и случилось в пьесе «Незнакомка», когда звездная любовь Блока спустилась с неба. В Незнакомку проникают токи и яды земной любви, и она уходит с первым поманившим ее господином – как заурядная панельная проститутка.
Падучая звезда Блока падает второй раз – с небес идеальной любви на землю пошленькой любви. Гений чистой красоты оказывается мимолетным виденьем. Нет больше любви на земле, тоскует Блок; даже самое прекрасное, самое чистое, самое неземное чувство попадает в капканы и топи земной пошлости.
Весь Блок поэтому – звенящая и пронзительная тоска по звездной любви. И гениальные чары блоковской щемящей печали рождены этой нестерпимой тоской.
Не только в России родилась тогда тяга к неземной любви трубадуров. У многих поэтов Европы виден этот порыв к возрождению рыцарской любви Средневековья, и особенно грустно и элегически он звучит у Ростана. Трагическая любовь Сирано де Бержерака, полная тоски и боли; самоотверженная любовь принца Жоффруа к принцессе Грёзе, любовь-подвиг, которая бросает его в смертельное путешествие и осеняет его смерть, – романтическая печаль по такой любви насквозь просвечивает все творчество Ростана.
И не случайно, конечно, что именно в начале XX столетия Жозеф Бедье реконструировал «Тристана и Изольду», знаменитую повесть XII века. Земные дурманы, проникавшие тогда в любовь, толкали поэтов на страстные поиски рыцарской любви.