Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра

Рюриков Юрий Борисович

Любовь и мир

 

 

Война, которая убила любовь

Мир раскололся надвое, и трещина прошла через сердце поэта, говорил когда-то Гейне. В мире, взорванном революцией, и любовь оказалась втянутой в битву старого и нового мира. Жизнь поставила перед ней абсолютно новые проблемы, которых у нее никогда не было раньше, резко изменились и условия, от которых зависит теперь жизнь любви. Уже в двадцатые годы наше искусство уловило эти перемены; рельефно и трагично были они схвачены, например, в одной из лучших повестей того времени – в «Сорок первом» Б. Лавренева.

… У нее были рыжие косы, глаза ее блестели желтым кошачьим светом. Она любила мечтать, и хоть была неграмотной, сочиняла стихи, корявые и неловкие. Лучший стрелок отряда, она убила сорок врагов, а по сорок первому промахнулась: это был поручик Говоруха-Отрок.

Буря выбрасывает их на глухой остров. Они – вне общества, они оторваны от войн и революций, они один на один с природой.

Красный и белый солдат исчезли, остались просто люди – мужчина и женщина. И оказывается, что в двух этих людях, в двух микромирах, жили не только два разных мира, – в них в то же время жил и единый мир.

Она видит, что он красив, мягок, она ощущает в нем большие человеческие ценности, которых лишена она, – культуру, образование, умение понимать многое, чего не понимает она, знание многого, чего не знает она.

И поручик – как от удара в сердце, как от мгновенного озарения – понимает всю пустоту своей прошлой жизни и всю ее теперешнюю наполненность. Естественное, природное состояние, выключенность из общества, слияние с природой – именно это делает его счастливым, а его жизнь – переполненной до краев. И он хочет остаться здесь навсегда, стать робинзоном любви.

Поручик – отдельная частица мира, замкнутая в себе монада, человек-остров. Марютка – тоже остров, но она – часть архипелага, она связана духовными перешейками с массой других людей.

Она не может жить без них, робинзонада – не ее идеал, не ее социальное состояние. «Я здесь не осталась бы… – говорит она. – Счастья своего и то показать некому… Стосковалась я по живым людям». Это ее глубинное «общечеловеческое» мироощущение, тяга ее чувств, стихийное влечение всего ее существа. А рядом – другие импульсы, импульсы социального долга. «А кроме того, ты возьми в толк, миленький, что время не такое, чтобы на печке сидеть. Там наши, поди, бьются, кровь проливают. Каждая рука на счету. Не могу я… в покое прохлаждаться».

И тут-то струя классовости, которая отступила было к далеким перифериям их жизни, замкнулась вокруг них и закружила в своем водовороте. Люди превратились в щепки, и глубокая – до границ жизни и смерти – воронка засосала их.

Взрывается их трагический спор, который отбрасывает их из шалаша, «рая для милых», в окопы, в ад человеческой вражды.

«Значит, земля напополам трескается, – кричит Марютка, – люди правду ищут, в кровях мучаются, а ты байбаком на лавке за печью будешь сказки читать?»

«Не знаю… и знать не хочу, – крикнул исступленно поручик, вскакивая на ноги. – Знаю одно – живем мы на закате земли. Верно ты сказала: „напополам трескается“. Да, трескается, трещит, старая сволочь! Вся опустошена, выпотрошена. От этой пустоты и гибнет».

И поручик отказывается от своей робинзонады, от утопии естественного человека. «Спасибо, – говорит он, – научила! Если мы за книги теперь сядем, а вам землю оставим в полное владение, вы на ней такого натворите, что пять поколений кровавыми слезами выть будут. Нет, дура ты моя дорогая. Раз культура против культуры, так тут уже до конца…»

И снова они стали тем, чем были в начале рассказа: не просто людьми, а частичными фигурами, солдатами разных армий. Любовь – это общечеловеческое чувство, которое стремилось сделать их «общечеловеками», которое будило в них то, что их объединяет, потерпела поражение. Трещина, которая расколола мир, прошла и через их сердца, и их любовь сменилась ненавистью. В отчаянии она схватила винтовку, и он «услыхал за спиной оглушительный, торжественный грохот гибнущей в огне и буре планеты. Не успел понять почему, прыгнул в сторону, спасаясь от катастрофы, и этот грохот гибели мира был последним земным звуком для него».

Так была поставлена «точка пули» в конце их любви. Так погиб человек – целый микромир, – который из врага не смог стать другом. Космическая картина его гибели – как оглушительной гибели планеты – символична. Гибнет целый мир, овеществленный в нем. Гибнет любовь, убитая войной и расколом мира, убитая историей и муками, в которых рождается другой мир.

В эпоху этого рождения новое слово о любви сказал Маяковский. Трагическая любовь его, раненная и подавляемая, бьется, как огромная птица в клетке, в поэме «Облако в штанах».

Он молит свою любимую:

В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть.

Он надорванно, трагически любит ее, до обморока жаждет своего мая. Он как бы ощущает, что здесь, в этом мире, не может быть мая любви.

Его любовь – вернее, тоска по ней – так велика, что не помещается в нем, ей тесно, она рвется наружу.

И чувствую — «я» для меня малó. Кто-то из меня вырывается упрямо.

Любовь для него – землетрясение, она переворачивает всю жизнь, сотрясает всего человека. Это не мелкое чувствице («вроде танго»), а громадной силы страсть; она делает человека великаном, рождает в нем титанические импульсы, и он сам видит себя гигантом.

Если б был я маленький, как Великий океан, — на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо!

И он мечтает, он нестерпимо хочет:

О, если б был я тихий, как гром… о, если б был я тусклый, как солнце!

Откуда этот возрожденческий гигантизм, этот космизм в любви?

Маяковский выразил этим, овеществил одну из центральных идей эпохи. В миллионах людей, которые переустраивают мир, рождается смутное ощущение своей соразмерности миру. В Новое время личность Человека становится – в собственных глазах – громадной величиной, и это свое величие она хочет видеть и через любовь, хочет ощущать по громадным чувствам, которые сотрясают ее сердце.

Поэтому любовь – огромное благо для человека, поэтому она враг всему, что враждебно его личности – деньгам, законам, устоям собственничества, влияниям конвейерной, эпохи и войн, стремящихся свести значение личности до нуля.

Современники понимали, что гигантские революции, которые расшатывают общество, должны повлиять и на любовь. «В эту эпоху, – говорил Ленин, – когда рушатся могущественные государства, когда разрываются старые отношения господства, когда начинает гибнуть целый общественный мир, в эту эпоху чувствования отдельного человека быстро видоизменяются…»

Конечно, перемены эти связаны с социальными сдвигами не прямо, не в лоб, а через многие промежуточные звенья. Человек – необыкновенно сложная проекция человечества, и общественные сдвиги влияют на его любовь через сложную вереницу передаточных ступеней. И эти перемены в любви шли – и идут сейчас – тяжело, с трудом, с перерывами, с отступлениями и попятными движениями.

Маяковский посвящает им свою поэму «Про это». Он пишет о том, как из старой любви выламывается новая, как тина мещанства всасывает ее, хочет утопить в себе. Любовь его была неразделенной, и она оставалась неразделенной даже тогда, когда ее разделяли. Ибо она была поразительно глубока, а ответная любовь была куда мельче, и множество струн его души попросту не находили ответного звучания.

Наверно, во времена неравенства это очень частая трагедия – любовь, которая остается неразделенной, даже если ее разделяют. И жаль, что нынешнее искусство почти не говорит об этом. Ведь это касается всякого неравенства – и психологического не меньше, чем социального. Когда один человек глубже или тоньше, чем другой, он и любит глубже или тоньше, и с горечью видит, что какие-то порывы его любви не находят отклика, остаются неразделенными.

Так же – все мы знаем это – бывает просто и с людьми разных характеров, разных темпераментов, разного склада чувствований. Так всегда было и так всегда будет, потому что всегда будет психологическое своеобразие, непохожесть, неравенство; и эта неразделенность даже разделенной любви – и даже в самые ее счастливые моменты – одно из вечных противоречий любви, горький осадок на дне ее радостей.

Чаще других, наверно, чувствуют этот осадок люди сложной психологии. Любовь их как бы многострунна, и чтобы она была счастливой, нужно, чтобы все ее струны нашли отзвук в другом человеке, звучали с ним в унисон. Как строка в поэзии требует рифмы, так и тут нужно, чтобы хоть в самом главном рифмовались характеры. Поэтому, наверно, человеку сложной психологии и нелегко найти себе «рифмующегося» человека.

Может быть, кстати, здесь и лежит разгадка того, почему в мировом искусстве так много неразделенной, трагической любви.

С виду простая случайность, что любовь Петрарки к Лауре была несчастливой. Как и любовь Данте, любовь Шекспира, как и любовь Пушкина, Герцена, Блока, любовь многих больших писателей и поэтов.

Возможно, что в их жизни бывала и счастливая любовь. Но символично, что великие лирики всех эпох не могли добиться счастья в своей самой главной, своей самой большой любви. Наверно, таким людям всегда трудно найти человека, который был бы так же многоголос в своей любви.

Но вернемся к «Про это» Маяковского. Герой поэмы не смог любить так, как хотел. Его трагическая любовь погибла, и эта гибель явно была символической. Маяковский видел, что для любви планета плохо оборудована, и думал, что только через длинную вереницу времен любви станет житься лучше. И он просит воскресить его в XXX веке, через тысячу лет. Он думает, что только тогда и наступит расцвет настоящей любви, такой, какая пылает в нем сейчас…

 

Мерило и лакмус человечности

В советской литературе есть яркие истории любви. Стоит вспомнить хотя бы глубокое постижение любви у Горького, трагическую лирику Маяковского, любовь шолоховских Григория и Аксиньи, сложную психологию любви в «Последнем из удэге» Фадеева, в лучших романах А. Толстого, Леонова, Федина, любовную лирику Пастернака, Есенина, Мартынова, Симонова, Вознесенского, Евтушенко…

Но у нас почти нет историй любви, которые могут стать вровень с величайшими историями любви прошлого, у нас нет книги, которая стала бы Колумбовым путешествием в мир любви, книги, которая была бы новым открытием этого мира.

Накануне самоубийства Маяковский написал в своем стихотворении: «Любовная лодка разбилась о быт». Любовь его напоролась на рифы мещанства, но не только мещанство было виновато в этой катастрофе. Маяковский еще не видел, что у любви рождается новый и очень опасный враг – пренебрежение к любви, третирование ее как чего-то мелкого, узкоинтимного, камерно-личного. Он еще не сознавал, сколько вреда может дать людям оттеснение любви на задворки духовной жизни общества, и даже сам участвовал в этом оттеснении.

Кому это интересно, что – «Ах, вот бедненький! Как он любил и каким он был несчастным…»?

Так писал Маяковский в «Приказе № 2 по армии искусств», и это не было у него случайным мотивом. Противоестественный аскетизм двадцатых годов, о котором много говорится в работах по истории советского искусства, явно повлиял и на него. Наступая на горло собственной песне, он наступал на горло песне миллионов людей – и песне поразительно важной, – одной из самых главных человеческих песен. Он деформировал этим и свою, и их души, вытесняя из них естественные родовые чувства. И здесь видны были серьезные противоречия, которые пронизывали его творчество.

Оптическое поле поэзии в те времена расширялось, глаза ее начинали вбирать в себя всю битву миров, которая шла на земле. Это было исторически неизбежно, но переход этот совершился с потерями. Музу поэзии повернули лицом к битвам эпохи, но обратили спиной к любви. И постепенно, к сороковым годам, любовь, которая была осью мировой поэзии, превратилась в простую спицу от ее колеса.

Из первых рядов она стала оттесняться сначала в амфитеатр, а потом и на галерку искусства. Герои если и занимались ею, то в буквальном смысле слова между делом. В духе ильфо-петровского персонажа, который говорил: «В конце концов, что такое любовь? Любовь – это чудное мгновенье». Пренебрежение любовью стало тогда даже фельетонной мишенью. «В изящной литературе, – писали те же И. Ильф и Е. Петров, – эти факты почему-то замалчиваются. Будущий исследователь, может быть, никогда и не узнает, как объяснялись в любви в 1932 году… Нет о любви сведений ни в суперпроблемных романах… ни в эстрадных номерах».

Ярче всего заметно было это умаление любви после войны. Идет восстановление разрушенного, идет реконструкция – какие могут тут быть заботы о любви и о семье? В глазах многих любовь стала домашним занятием, личным делом и лишней роскошью.

А ведь это было время гигантских потрясений, которые сломали личную жизнь почти каждого человека, почти каждой семьи.

Война сорвала с места миллионы людей, сломала их естественные житейские связи. Она убила и покалечила десятки миллионов мужей, отцов, женихов, миллионы жен, невест, матерей. Долгие разлуки, жизнь на волосок от смерти, боевое товарищество – все это родило много фронтовых браков. Лопались старые личные узы, завязывались новые – и все это в невиданных, гигантских масштабах. Множество трагедий, множество драм любви появилось на земле. Таких сотрясений любви и семьи не было никогда в истории нашей страны. Может быть, только эпоха Гражданской войны близко стоит к этому времени.

К концу войны резко изменилось соотношение женщин и мужчин. Как показали недавние переписи и подсчеты, женщин у нас почти на двадцать миллионов больше, чем мужчин и главная часть этих миллионов относится к возрастам, которые прямо участвовали в войне.

Двадцать миллионов женщин, у которых нет мужчин; за этими разящими цифрами стоят миллионы драм, разыгрывающихся в миллионах микромиров. За ними стоят миллионы личных катастроф, которые гнетут человека, пригибают его к земле, не дают ему расцвести, распрямиться.

Все это было на глазах, на виду, все это знали, видели.

И все эти громадные – планетарных масштабов – проблемы почему-то стали называть мелкими, второразрядными, стали отворачиваться от них, закрывать на них глаза. Каких-нибудь двадцать пять-тридцать лет назад были чуть ли не гонения на любовную лирику. Интимная, камерная, презрительно говорили о ней ревнители глыб и монолитов. Нашлись даже критики, которые делали на этот счет исключительно смелые заявления. В противоположность классике, четко формулировали они, которая изображала действительность через семью, через личную жизнь людей, наша литература рисует действительность через коллектив, через общественную жизнь.

Третируя любовь как мелкую тему, они неожиданно смыкались не с кем-нибудь, а с мещанами, которые сводят любовь к мышиному чувствицу, необязательному приложению к семейной жизни. Пренебрегая естественными чувствами человека, они рассекали на две половины саму его природу и раздували одну в ущерб другой, стремились атрофировать, парализовать гигантскую часть человеческой натуры. Все это, конечно, вело к искажению человека, его самосознания – и сознания вообще, и самой жизни. Все это воздвигало преграды на пути человека к родовому состоянию, мешало созреванию в нем истинно человеческой природы, сковывало его в состоянии «частичности».

Почему-то никто из теоретиков антимелкотемья не вспомнил важную мысль Маркса, что отношения между мужчиной и женщиной – это естественное мерило, лакмус для человека. «Отношение мужчины к женщине, – писал он, – есть естественнейшее отношение человека к человеку. Поэтому в нем обнаруживается, в какой мере естественное поведение человека стало человеческим… в какой мере человек стал для себя родовым существом, стал для себя человеком…»

Любовные отношения людей – как самые естественные, самые «природные» – лучше всего показывают, как развилась в человеке человеческая природа, какой путь прошел он к своему идеальному родовому состоянию, как соотносятся в нем родовые и «видовые» свойства. По тому, какой человек в любви, – и как он относится к любви, видно, какой он и вообще как человек; это исключительно важный критерий, который говорит нам и об уровне человека и об уровне общества, в котором он живет.

Энгельс говорил: «Отдельная семья дает нам в миниатюре картину тех же противоположностей и противоречий, в которых движется общество…» А ведь это – та самая призма, через которую видны настоящие масштабы любви и семейных отношений.

Вспомним еще раз Анну Каренину. Ее любовь и ее трагедия – это не узколичная история, не камерная проблема, замкнутая в рамках быта.

Михаил Светлов как-то сказал:

Любовь – не обручальное кольцо, Любовь – это удар в лицо Любой несправедливости!

Вся любовь и вся история Анны – это удар в лицо тому обществу, в котором она живет, устои которого сковывают человека, одевают ярмо на его жизнь.

Семейные нормы, под гнетом которых оказалась Анна, – это близнецы бездушных, сковывающих цепями нравов, которые царят в обществе. Муж ее, Каренин, – воплощение бюрократической государственности, воплощение мертвенного и бездушного духа, чуждого всякой человечности. «Это машина, и злая машина, когда рассердится», – говорит о нем Анна. Мрачное каренинство во всех его видах, во всех областях жизни, а не только в семье – вот против чего восстает Анна, – хотя она восстает против него стихийно и только за себя, только в рамках семьи.

Своими действиями, своей жизнью она заносит руку на всю их мораль, их любовь, их семейные нормы. «Он восемь лет душил мою жизнь», – думает она о Каренине, не понимая, что думает о целом строе жизни, – «он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого». «Он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь… Я не могу больше себя обманывать… я не виновата, что бог сделал меня такою, что мне нужно любить».

Эта инвектива Каренину – эпицентр ее бунта, средоточие ее позиции. Она обращается только к нему, она обвиняет только его – но этим самым она обвиняет и общество. Общество, которое губит простые, естественные чувства, которое не позволяет человеку просто «любить и жить»…

Все мы знаем, что в обществе, где царит несвобода, и не может быть свободной и любовь, не могут быть свободными и личные чувства человека. И обратно: там, где нет свободы для естественных личных чувств, там нет и свободы вообще. Вспомним мысль Фурье: «В каждом данном обществе степень освобождения женщины есть естественное мерило всякого освобождения».

Общая свобода всегда проявляется в частных свободах и существует только в них и через них. И поэтому уровень общей свободы легко установить по уровню свободы в одной какой-нибудь области жизни. Потому что свобода – это как сообщающиеся сосуды: достаточно увидеть уровень одного из них, чтобы узнать, какой уровень в остальных сосудах.

Маркс сказал об этом: «Одна форма свободы обусловливает другую, как один член тела обусловливает другой. Всякий раз, когда под вопрос ставится та или другая свобода, тем самым ставится под вопрос и свобода вообще. Всякий раз, когда отвергается какая-либо одна форма свободы, этим самым отвергается свобода вообще. Несвобода становится правилом, а свобода – исключением из правила, делом случая и произвола. Нет поэтому ничего более ошибочного, чем полагать, будто вопрос об особой форме существования свободы есть особый вопрос. Это – общий вопрос в пределах особой сферы. Свобода остается свободой, в чем бы она ни выражалась: в типографской ли краске, во владении ли землей, в совести или же в политическом собрании».

Или в любви, добавим мы, в семейной и вообще в личной жизни, – это общее правило, общий закон.

И если у Анны нет свободы в любви, свободы в личной жизни, – значит, в ее обществе нет свободы вообще, нет свободы ни в чем, и эту свободу надо отвоевывать.

По истории Анны видно, как бесчеловечна жизнь, при которой люди не могут свободно следовать за своими чувствами. Но если «ситуация Анны Карениной», которую травили за любовь, была нередкой, то во много раз чаще встречалась «ситуация Ромео и Джульетты» – трагедия любви, гибнущей в зародыше или не родившейся совсем.

Кто знает, сколько миллиардов людей не полюбили друг друга или не смогли взрастить свою любовь из искорки в огонь, из шепота в голос, кто знает, сколько непропетых песен было из-за человеческого неравенства, нищеты, несвободы?

Трагедия неродившейся любви – одна из самых массовых человеческих трагедий, и вполне возможно, что муки неиспытанной любви куда страшнее для эволюции человечества, чем муки неразделенной любви. Ведь человек, который не полюбил, – это человек, который не поднялся на какие-то свои высшие уровни, не стал настоящим человеком, – а таких за время цивилизации было, наверно, десятки и сотни миллиардов.

Непонятно, кстати, почему так мало говорит об этой трагедии мировое искусство; ведь неиспытанная любовь – одна из самых больших в истории общечеловеческих потерь, один из самых резких тормозов духовного развития человечества. Возможно, что она на много столетий, на много шагов задержала человечество на пути к родовому состоянию.

Умаление любви имеет в человеческой культуре свою историю – и даже свою философию. Здесь опять проявил себя не с сильной стороны Гегель. Странно, но как только заходит речь о любви, Гегель во многом теряет свою гениальность, блеск своего ума.

Современная любовь, говорит он, это «только личное чувство единичного субъекта», и она живет не общими интересами («семьей, политическими целями, отечеством»), а «лишь собственным Я, которое хочет получить обратно свое чувство, отраженное другим Я».

Гегель противопоставляет эту любовь классической античной любви, которая жила «всеобщими интересами» – государством, отечеством, семьей. Но что поделать – синкретическое сознание, которым жили тогда люди, распалось; целостные синкретические чувства сменились индивидуальными, психологически расщепленными. Любовь к женщине, к семье, к отечеству давно уже отделились друг от друга, размежевались между собой. И хотя они влияют друг на друга, хотя современная любовь живет и «общими интересами» (вспомним хотя бы Марютку или Аннету Ривьер), – это совершенно самостоятельные, совершенно разные чувства, и у каждого из них – свои законы. И становится ли яблоня хуже от того, что на ней не растет картошка?

В любви, пишет Гегель, «все вертится вокруг того, что этот любит именно эту, а эта любит этого». С точки зрения семьи, брака, долга, государства это «субъективное чувство и вытекающее из него соединение именно с этим и ни с каким другим индивидуумом не составляет того главного, о котором должна идти речь». Выбор именно этого, а не другого человека – это «каприз», «в высшей степени случайный факт, произвол субъективности». Здесь царит случайность, а не необходимость, произвол, а не закономерность.

В том, что говорит Гегель, очень много верного. Конечно, огромную роль в любви играет случай; конечно, для права, долга, государства не важно, полюбил ли мужчина именно эту или какую-то другую женщину. Индивидуальность выбора, само существование индивидуальной любви вообще не имеет значения для права, долга, государства. Но ведь в таком «случайном» выборе, в такой индивидуальности его есть, конечно, и своя «необходимость» – необходимость чувства, где случай – закон и где много текучего, зыбкого, и где не подходят холодные меры логики.

Частное, индивидуальное было для Гегеля телесным и несло в себе всю его малость, всю незначительность – по сравнению с духом всеобщности, в котором воплощался абсолютный дух. Исторически эту позицию Гегеля можно объяснить: его стрелы направлены во многом против эгоистического выдвижения частных целей в ущерб общим. Но всякая односторонность ведет к фетишизации, и когда Гегель отвергает личное во имя общего, он встает на позиции иерархизма, деспотичности. Для него может быть только или общество сверху, а личность снизу, или наоборот, а их гармонии, равновесия он не ищет.

Отсюда и возникает тоталитарное отношение к личности как к винтику, деспотическое небрежение ее «не имеющими сами по себе значения требованиями». И получается, что обычный, естественный человек с его обычными, нормальными интересами стоит далеко внизу у подножья горы, вершину которой занимает государство, долг, брак, семья. И получается, что личность – ничто, а общество – все.

Настоящая диалектика состоит тут, наверно, не в том, чтобы предпочитать частное или общее, а в том, чтобы сочетать их, понимать естественность, законность и личных и всеобщих интересов. Тогда и масштабы личности – и личных чувств – не будут казаться ни чересчур мелкими, ни раздуто большими. Тогда и потребности человеческой природы – личные и общественные – будут развиваться естественно, без подавления одних другими.

Обо всем этом стоило бы всерьез задуматься всем, кто до сих пор третирует, как что-то мелкое, и любовь, и другие чувства человека, и вообще интересы его личности, – то есть третирует этим самым человека как родовое существо.

 

Филофобы и филолюбы

Аскеты и ханжи были у нас прямыми врагами любви. Но у нее имелись и друзья, которые были не лучше врагов.

Частенько в иллюстративной литературе по слевоенных лет любовь превращалась в какое-то производственное отношение. Передовой мог любить только передовую. Если вдруг он перестал выполнять план, то его мгновенно разлюбляли. После этого он исправлялся, и, взявшись за руки, они под гром литавр шли в загс создавать прочную семью.

Любовь превращалась тут в премиальную надбавку, делалась служанкой плана, рычагом для повышения производительности труда. Все ее трудности исчезали, все сложности выпрямлялись в однолинейную и двухмерную схему. Она делалась уныло геометрическим чувством, мертвым, как кладбищенская плита.

Когда-то Фурье говорил о любви, как о приманке для сбора людей на тяжелую работу. «При помощи одного лишь рычага любви, – писал он, – можно собрать сто двадцать миллионов легионеров обоего пола, которые будут выполнять работы, одна мысль о которых привела бы в оцепенение от ужаса наши жадные до наживы умы». «Любовное ухаживание, – продолжал он, – ныне столь бесполезное, станет, таким образом, одним из самых блестящих двигателей социального механизма».

Любовь здесь – не свободное и самостоятельное чувство, а придаток к трудовому процессу, «рабочая сила», рычаг промышленности и производства. Такое отношение к любви не исчезло и сейчас, хотя оно кое в чем изменилось и поубавилось. Особенно заметно оно в «рядовых», в «средних», серых по своему качеству книгах.

Давно уже стало банальностью пародирование книг, герои которых разговаривают на свидании, как на собрании. Но очень часто тончайшие сплетения любви со всем миром чувств или мыслей человека изображаются так, словно нити художественности не состоят здесь из одних «чуть-чуть», а сплетены из швартовых канатов.

Вот, например, какие песни о любви поют героини одной из некогда популярных пьес известного драматурга:

Никогда не сдавайся без боя И позиций своих не сдавай! Если любишь, он будет с тобою, Только сил ты ему прибавляй. Если в милых глазах ты увидишь, Словно море, большую любовь, Ты вовеки ее не обидишь И на свет нарождаешься вновь.

Не будем говорить о художественных достоинствах песни, оценим только, как оптимистично передано в ней мироощущение «передового влюбленного».

Есть в этой пьесе и «идеологическая» песня о любви, своего рода песня-передовая. Она директивно вменяет:

Человек обязан быть счастливым, Должен все, что хочет он, найти, Человек обязан быть красивым И в любви, и в дружбе, и в пути.

После этого кодекса обязанностей идет кодекс прав человека:

Пусть он будет ростом невысоким, Пусть он будет чуточку курнос, Пусть не будет стройным, синеоким, В жизни это, право, не вопрос.

Права, как видим, самые либеральные: не совсем понятно, правда, как совместить право быть нестройным, курносым – и обязанность быть красивым; но – «в жизни это, право, не вопрос», как с протокольной грацией сообщает песня, спеша на Эвересты художественности. И вот они, эти Эвересты:

Но уж если ты его полюбишь, Ты найдешь, что в миг любви сказать: Как хрусталь, под солнцем чистой будешь И сиянье станешь излучать.

Так изображают иногда мироощущение нынешних Джульетт, их «позицию», их отношение к любви.

Тон такой вульгаризации задают теоретические и критические работы, которые посвящены любви.

Во времена застоя философ В. Чертков, автор диалога «О любви», писал: «Люди любят так или иначе в зависимости от особенностей своего общества» и «в каждом обществе люди любят на свой манер».

По этой логике у нас есть пять видов любви – первобытнообщинная, рабовладельческая, феодальная, капиталистическая и социалистическая. По крайней мере, на двух из них В. Чертков настаивает; основной прием его книги – лобовое выведение форм любви из форм общества.

Это не социологический, а вульгарно-социологический подход к любви, к человеческой психологии вообще.

Мы узнаем, например, что есть «социалистические и капиталистические противоречия между разумом и чувством». Вот как доступно и просто нам сообщают об их различии: «В эксплуататорском обществе расхождение чувства и разума чаще всего является результатом несовместимости личных склонностей, симпатий и внешнего, господствующего и порабощающего человека, – экономических и всяких иных посторонних соображений. Те же расхождения чувства и разума, которые встречаются у советских людей, качественно иные, они существуют в сфере непосредственно человеческих отношений».

Так же обстоит дело и с ревностью, которая тоже делится на капиталистическую и социалистическую. «В эксплуататорском обществе, – пишет автор, – ревность выражала оскорбленное чувство собственного достоинства мужчины не только как мужа, но и как главы семейства и даже как члена общества». Причины ревности у мужчины были, оказывается, чисто имущественными, чисто экономическими («Неверная жена может принести в семью чужих детей, и тогда все имущество семьи может перейти но наследству к чужим людям»), и «проявлял он обычно эту ревность как собственник».

Наша ревность совсем другая; она совсем не собственническая, не рождена экономическими причинами.

Такая ревность – чувство передовое, потому что в ней «всегда есть момент соревнования». И проходит это соревнование так: «Если моя любимая особенно пристально посмотрела на другого», то я, как высокосознательное существо, не буду рвать страсть в клочья, а «прежде всего подумаю о том, что привлекательного она нашла в этом человеке». Главное здесь – «не злиться на этого другого, не громы и молнии метать на него, а присмотреться и, может быть, поучиться у него, чтобы и мне самому быть еще более привлекательным… Вот что, – говорит автор, – составит истинный смысл, и притом положительный смысл, чувства ревности для порядочных и нравственно развитых людей!»

И он обращает призыв к «порядочным» и «нравственно развитым» людям: «Если и есть причины для ревности, то и тогда прибегать надо не к ножам и вилкам, как это иногда бывает, а к самокритике». Так вот черным по белому и сказано: не к вилкам прибегать, а к самокритике, и не ревновать, а соревноваться.

В книге В. Черткова очень заметна решительная дидактическая нормативность. Автор то и дело наставляет, назидает, морализирует, раскладывает по полочкам, выводит рецепты и правила, возводит градации и классификации, дефиниции и определения.

Одна из глав книги демонстративно называется «Кого любить?», другая – «Еще раз о том, кого любить», и в этих главах автор всерьез выясняет, кого и за что «надо» любить, а кого и за что «не надо». «Если труд, – пишет он, – созидание коммунистического общества является главным в жизни нашего народа и каждого из нас, то этим в конечном счете определяется многое – я не говорю: все – в вопросе, кого любить, а кого не любить».

Вопрос, таким образом, предельно прост. «Не надо» любить, видимо, отстающих в труде, общественно инертных, а также и бюрократов. Автор, во всяком случае, прямо и без тени улыбки заявляет: «Трудно любить того, кто, к примеру, барски высокомерен с окружающими, на работе пренебрежителен с подчиненными».

Прост, как спичка, и вопрос о том, кого «надо» любить. «Пусть и пародийно звучат слова „полюблю новатора, брошу консерватора“, – писал В. Чертков, – но и в них отражена серьезная истина нашего времени: творческое отношение к жизни есть для советского человека самая благородная и чарующая черта!» И эта чарующая черта «определяет, кого надо любить (новатора? – Ю. Р.), а кого не надо» (консерватора? – Ю. Р.).

Во многих его рассуждениях любовь выглядит рационалистическим, идеологическим чувством, почти что видом сознания.

«Для советских людей, – писал В. Чертков, – особо свойственно признание огромной роли, которую играет сознание во всем их поведении». «Говоря „мой хороший“, девушка, если перевести ее слова на язык сухой рассудочности, имеет в виду лучшие черты любимого и того светлого мира, в котором она живет».

От такого перевода любви «на язык сухой рассудочности» ее психологическое своеобразие пропадает, ее связь со взглядами и позициями людей делается оглобельной, лобовой. Любовь перестает быть сложным психологическим чувством, становится, почти как у Фурье, какой-то движущей силой, рычагом.

Так выглядят последние достижения вульгарного социологизма в теории любви. И в этико-философской литературе шестидесятых годов, особенно в статьях и книгах, специально посвященных любви, такие ноты звучали очень громко.

Во все времена, кроме нынешнего, были мыслители, которые создавали свою философию любви и в этой философии запечатлевали особенности любви их времени. В древности таким был Платон, любовную теорию которого у нас представляют примитивно и обедненно; индус Ватсъяяна, автор известной во всем мире и совсем не известной у нас Камасутры. В Средние века это были Фома Аквинский и Ибн Хазм, позднее – неоплатоники Франции и Италии, в Новое время – Стендаль, Вайнингер, Фейербах, Гегель… А теории любви, которые создавались в Японии, Китае, Турции, Персии и которых мы тоже не знаем?…

Разные по духу, теории эти – одна больше, другая меньше – были глубокими, самобытными, оригинальными.

Ничего похожего нет в нынешней философии, и это явный симптом – симптом резкого падения интереса к судьбам любви.

В нынешней философско-этической литературе о любви много сальеристского подхода – любовь часто разымают, как труп, и загоняют в гроба начетнических формул и канонов.

В истории человеческой мысли было много любвененавистников – и религиозно-христианских и атеистических. Среди них были и философы, и психологи, и писатели. Особенно большую плеяду их дал XIX век.

Наша философия целую треть века – с тридцатых до шестидесятых годов – почти совсем ничего не говорила о любви. Философия была выше любви, над ней, она совершенно не замечала ее. Но когда эта печать молчания была сломлена и стали появляться книги философов, оказалось, что интеллектуальная и эмоциональная культура в постижении любви утрачена, и философы-филофилы немногим лучше философов-филофобов.

Каким должен бы быть сам метод подхода к любви, та главная призма, сквозь которую можно верно – или неверно – схватить суть любви и перемены в ней?

Когда формы любви – по лобовому способу В. Черткова – прямо выводят из форм общества, любовь перестает быть чувством и становится чем-то вроде надстройки над базисом. Вульгарный социологизм не видел в цепочке «общество – человек – любовь» ее центрального звена, человека, и этим резко упрощал, делал неверным все понимание любви, всю ее сложную зависимость от общества. Думая, что они говорят о любви, вульгарные социологи говорили не о любви, а о каком-то рационалистическом, чисто мировоззренческом чувстве.

Истинно марксистский подход враждебен упрощенчеству, он стремится понять все своеобразие, всю уникальность любви как исключительно сложного социально-психологического явления.

Вспомним то, что здесь уже говорилось. Любовь – как бы внутренняя тень человека, и то, какая она, зависит от того, какой он. Любовь – и тень тех условий, в которых живет человек, и как жизнь ростка зависит от почвы, в которой он сидит, так и жизнь любви зависит от ее почвы, от ее среды. Эта двуединая призма позволяет уловить всю сложность любви, всю ее зависимость от человека и общества, от людской психологии и от эпохи.

У любви есть как бы две ипостаси, два измерения: внутреннее – любовь-чувство, любовь-состояние – жизнь сердца, психологическая материя любви; и внешнее – любовь-отношение, жизненные связи любящих, нравы и обычаи любви.

Любовь-чувство прямо зависит от человека – от его исторического типа, от склада его психологии и биологии; от среды, общества она зависит косвенно, опосредованно – только через человека.

Любовь-отношение прямо зависит, во-первых, от среды, общества, во-вторых, от человека – от его исторического типа, его психологии и биологии.

Только такая вот сложная методология ухватывает всю сложность любви, всю ее непростоту и запутанность, только она умеет схватывать все лабиринты пружин, которые правят любовью.

В книгах о любви, написанных в XX веке, много говорилось о любви-отношении, о нравах и обычаях любви, и мало – о психологии любви как чувства, о том, как эта психология меняется с ходом времени, и как эти перемены зависят от перемен в социально-исторической психологии человека. Это самое трудное в любви, на карте ее здесь лежит больше всего белых пятен – и черных пятен, которые несут упростители.

Любовь – явление не социальное, а социально-психологическое и социально-биологическое. Поэтому она зависит от общественно-исторической почвы по-особому – через психологию человека (которая, конечно, имеет социально-исторический характер). Любовь – как чувство – это общечеловеческое, родовое чувство. В своем внутреннем измерении, психологическом, она не имеет классового характера, а имеет характер социально-исторический. Классовый характер – у «внешнего» измерения любви, у любви-отношения: у нравов и обычаев любви, у ее жизненных форм, у житейских отношений людей. Только через них – опосредованно – идут классовые влияния на само чувство любви, да и то не на психологическую материю этого чувства (тут они идут через тип человека), а на его протекание, его судьбы. Это, видимо, и есть диалектико-материалистическая призма, через которую в истинном свете видны социальные корни любви.

В шестидесятые годы у нас возродилась социология семьи и брака, которая угасла в тридцатые годы. Она изучает почву для семейных отношений, сами эти отношения, место в них любви и других чувств, сдвиги в половой морали, домашний труд и его влияние на семейную жизнь, роль службы быта и многое другое. Больше стали писать о семье и демографы, внимательнее к личной жизни начала относиться массовая печать, особенно молодежная.

В маленьком отряде социологов семьи выделились ученые, которые тяготеют к коренным вопросам семейной жизни; практическая важность их работ обычно соединена с теоретической вескостью. Среди них – С. И. Голод, который изучает любовные нравы и сексуальное поведение людей; его исследования половой морали – первые у нас (и единственные) после двадцатых годов. Л. А. Гордон и Э. В. Клопов на очень богатом материале исследуют острые противоречия быта и домашнего хозяйства. Философ и социолог И. С. Кон широко ставит в своих трудах кардинальные проблемы социологии и психологии любви и половой морали, разрабатывает социологию личности, которая очень важна для изучения семьи и брака.

Н. Я. Соловьёв пишет о разводах и конфликтах в семье, о семейном воспитании и подготовке молодежи к браку. Эне Тийт (Эстония) исследует супружескую совместимость и любовные идеалы молодежи. З. И. Файнбург изучает эмоциональные фундаменты супружества, ищет, как связана судьба брака с его психологической атмосферой. А. Г. Харчев тяготеет к панорамному, теоретически заостренному исследованию семьи и брака, к комплексному изучению домашней и трудовой жизни женщины. Н. Г. Юркевич, также изучающий брак комплексно, получает важные материалы о климате семейных отношений, о стаже разводящихся и факторах разводов, о связи между делением домашних нагрузок и удачностью брака. З. А. Янкова – тоже на богатом материале – выдвигает новые сложные вопросы – о новых социальных и семейных ролях женщины, новых противоречиях в ее домашней и трудовой жизни, о семейном и трудовом равенстве и неравенстве.

Среди демографов, пишущих о семье, особенно выделяются труды А. Г. Вишневского, А. Г. Волкова, Л. Е. Дарского, В. И. Переведенцева, Б. Ц. Урланиса. Огромную важность для понимания биопсихологической стороны любви имеют труды наших крупнейших сексологов Г. С. Васильченко и А. М. Свядоща.

Работы этих и других ученых дают важные знания о нынешней семье, нынешнем браке. Но проблемы любви чаще всего затрагиваются в них лишь косвенно или внешне, без погружения в ее глубины (выделяются здесь только работы сексологов С. И. Голода и И. С. Кона).

Вообще после неудачного залпа середины шестидесятых годов наши философы и этики почти перестали писать о любви. В семидесятые годы о ней были написаны только две книги: двухтомная «Эволюция любви и семьи» Адо Адояна (Ереван, 1967 и 1972, на армянском языке) и «Человек любящий» Льва Литвака (Пермь, 1973). Такой неурожай – это, конечно, еще одно проявление научного невнимания к этой важнейшей области жизни.

 

Кое-что о поисках смысла жизни

До прошлого столетия в фокусе внимания искусства не меньше стояла частная жизнь человека, чем общественная. В XIX–XX веках центры тяжести перемещаются, и искусство все больше говорит о социальном строе, о поисках новых устоев жизни.

В последнее время оно начинает следить за новейшими социальными сдвигами, которые зарождаются в глубинных устоях общества. Нынешнее разделение труда скоро, видимо, подойдет к своим пределам, за которыми дробление уже невозможно. В подспудных слоях жизни начинают рождаться противоположные процессы. В самом развитии техники, промышленности, науки, в общественных отношениях, в сознании людей появляется тяга к синтезу, к слиянию дробящихся частиц жизни.

В нынешней системе труда прорезывается тяготение к другим полюсам. По подсчетам экономистов, число сквозных профессий в промышленности уменьшилось за последние десятилетия в несколько раз. В науке, где дробление на ячейки нарастает в последнее время лавиной, появляются и противоположные симптомы: соседние науки начинают проникать друг в друга, методы их начинают сплавляться, и это может привести в будущем к слиянию родственных наук, к образованию нескольких универсальных наук с несколькими универсальными методами.

И хотя все это – процессы далекого будущего, но уже сейчас можно заметить, что раздробившиеся на клеточки части социального организма начинают сближаться и кое-где уже сплавляются, проникают друг в друга. С этими социально-техническими процессами складывается стихийная тяга человека к широте, цельности, разносторонности жизни, и сила их от этого растет.

Между двумя этими антиподами – тягой к узости и тягой к разносторонности – возникает острая борьба. Накал ее только еще начинает нарастать, она подспудно загорается во всех областях жизни, и влияние ее на жизнь, любовь, искусство становится все более заметным.

Мир подходит сейчас к великой революции, невиданной в истории. Она будет, видимо, охватывать технику и науку, производство и быт, общественные отношения и надстройки, она станет внедряться в духовный облик человека и его социальную роль; уже сейчас она подходит к самой системе разделения труда – главному фундаменту, на котором стоит вся человеческая жизнь.

У этой революции двуединый двигатель: гуманизация всех человеческих отношений и кибернетизация всех видов человеческого труда.

Революция эта может в корне изменить весь облик земли, избавив людей от обезличенного механического труда и обезличивающих общественных связей. Она может освободить человека от непосредственной работы на машинах, от непосредственного создания продуктов, и, если это случится, это будет величайшая из земных революций.

«Царство свободы, – как говорил Маркс, – начинается в действительности лишь там, где прекращается работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью, следовательно, по природе вещей оно лежит по ту сторону сферы собственно материального производства».

Кибернетизация труда и позволит, видимо, человеку переложить «собственно материальное производство» на плечи сверхавтоматов, а сам он сможет отдать себя занятиям, лежащим «по ту сторону сферы собственно материального производства».

Это в корне изменит все нынешнее разделение труда между человеком и машиной, в корне изменит весь облик человека. Дробная специализация и механический труд перейдут тогда к машинам; именно машины будут совершать специализированные операции, которые делает сейчас человек, а человек сможет освободиться от пожизненного закабаления в рамках одной профессии, от узкого развития своих способностей, однобокого занятия только физическим или только умственным трудом, только производством или только управлением. Он сможет, видимо, стать универсальным специалистом, который одновременно производит духовные и материальные блага и управляет жизнью общества. Такой, видимо, и будет социальная архитектура родового существа, разностороннего и целостного человека наших идеалов.

Если этот идеал осуществится в будущем, каждый человек сможет заниматься несколькими видами деятельности, каждый, видимо, станет как бы сплавом нескольких «частичных» людей; в нем как бы сольются те свойства, которые разделены сейчас между нынешним рабочим и инженером, крестьянином и агрономом, ученым и художником.

В самой структуре человека, в самом строении мира подспудно, издалека назревают сейчас кардинальные перемены, которые, видимо, произойдут в ближайшие столетия. Со всеми этими переменами, со всей борьбой «частичности» и «разносторонности» прямо связаны и нынешние поиски смысла жизни. Но осмысливание этих перемен резко отстает от самих этих перемен, и это прямо касается любви и семьи – первородных проблем человеческой жизни.

Теперешнее наше человековедение – и художественное и научное – как будто не замечает этих назревающих сдвигов. Писатели, психологи, специалисты по этике, философы – почти никто не пытается постичь, как нынешнее состояние мира влияет на любовь людей, на их семью.

Что меняется сейчас в чувствах человека, в формах его семейной жизни? Как действует на любовь теперешняя форма семьи – хозяйственной ячейки общества? Просторно ли в ее рамках любви человека и самой его личности или эти рамки тесны ей? Сохранится ли нынешняя семья, появятся ли новые формы семьи? Или семья совсем отомрет и на смену ей придут новые, не известные нам виды человеческого сожития?

Наше человековедение мало говорит об этих поразительно важных и острых проблемах. Во многом зависит это от того, что у нас мало глубоких духовных исканий, мало настоящих философских поисков.

Раньше многие герои искусства искали веру, искали смысл жизни. Это делали и создатели их – писатели и поэты, и ученые, и философы, и общественные деятели. Они хотели понять, для чего они живут, в чем цель жизни, в чем суть человеческих идеалов. Проблемы жизни и смерти, веры и знания, человечности и жестокости мучили и волновали их. Этой духовной атмосферой была до краев переполнена и философия и литература XIX и первой трети XX века. Вспомним хотя бы людей Толстого и Достоевского, а в нашу эпоху – героев Горького и писателей двадцатых годов. Их духовные поиски были страстными и напряженными, они буквально выстрадывали свои идеалы.

А где крупные духовные искания у теперешних героев, людей второй половины века, – а значит, и у их создателей? Кто из них глубоко, на уровне века, ищет новый смысл нового этапа жизни? Кто стремится схватить и понять всю гигантскую сумму новых проблем, которые со всех сторон обступают нас на пороге атомно-кибернетического века? Неужели верно, что XIX век был веком мысли, а XX – век действия?

В недавние времена у нас как бы считали, что время духовных исканий прошло. Смысл жизни открыт, все в области духа известно, и центр тяжести перенесен теперь в сферу материальной практики. Идеи найдены, и дело теперь за тем, чтобы они становились материальной силой.

Это, конечно, не так. Новая эпоха всегда ставит новым поколениям новые задачи, и искать ответы на них должны мы сами. Человечество идет нехоженными дорогами, каждый шаг на этом пути – шаг по неизвестности, по «терра инкогнита». И из множества дорожек, на которые каждую секунду ветвится эта дорога, люди сами, на ощупь, должны то и дело выбирать ту, которая, как в лабиринте, ведет их к цели, а не в тупики.

Мир все больше начинает втягиваться сейчас в скачок – правда, вековой, долгий, – из которого он может выйти не таким, каким входил в него, – как герой старой сказки, который нырнул в кипящий котел дурачком и вышел оттуда прекрасным царевичем.

Чтобы понять эти перемены, нужно громадное духовное напряжение, нужны страстные, в полный накал, философские поиски. И тут нельзя полагаться на извозчика, который, мол, довезет. Надо самому изучать географию, самому знать, как, с кем и куда идти. Ибо только постоянные и самостоятельные поиски каждого помогут людям быстрее и безболезненней перейти из царства необходимости в царство свободы.

Чем больше входит в нашу жизнь НТР, тем больше писатели и философы начинают понимать это. Духовные поиски в человековедении, касающиеся любви, встречаются уже чаще, чем великие противостояния планет. Но их глубина и масштаб, к сожалению, мелкокалиберны.

В свое время, когда родился на свет товарный фетишизм, писатели мира великолепно схватывали все его значение. Вспомним хотя бы Золя – многие его книги строятся вокруг «дела», вокруг громадного предприятия или общественного организма, где все основано на товаре. В «Чреве Парижа» это рынок, в «Дамском счастье» – огромный магазин, в «Деньгах» – банк. Вспомним и «Дело Артамоновых» Горького, где точно схвачено подчинение человека «делу», которое обесчеловечивает человека.

У нас тоже есть немало книг, где все действие собрано только вокруг дела (но уже без кавычек): вокруг постройки гидростанции или завода, вокруг усовершенствования производства или вывода колхоза в прорыв.

Материальное строительство в этих книгах – единственный центр, вокруг которого вращаются все мысли героев. Духовного строительства в них почти нет, а если и есть, то лишь в той служебной и подчиненной мере, в какой это нужно, чтобы достроить объект раньше срока.

Это и есть фетишизм материальной практики. Материальное строительство отрывается здесь от духовного, духовное оттирается на запятки и выглядит всего лишь придатком материального.

А ведь цель и смысл жизни – расцвет человека, его культуры, богатств его жизни, его духа. Не возведение сооружений, а совершенствование самого человека, его внутреннего мира, его отношений с другими людьми – главная цель жизни. Материальное строительство – только мостик, ведущий к этой цели, средство для ее достижения, рычаг общего развития человечества.

У некоторых идеологов прошлого все это выглядело наоборот, было перевернуто с ног на голову. Широко ходили взгляды, что смысл жизни состоит только в труде, материальном строительстве. Счастье – это труд, говорилось в книгах, газетах, брошюрах. Это была вульгарная теория, для которой люди были не личностями, а частичными существами, производителями благ. Человек как бы расчеловечивался здесь, превращался в безликую трудовую единицу, в колесико и винтик какого-то механизма.

Все знают, что не всякий труд – счастье, что радость дает только труд творческий, индивидуальный. Труд подневольный – или механический, однообразный – не назовешь счастьем. Да и в творческом труде тяжестей не меньше, чем радостей, и счастье творчества всегда слито в нем с муками творчества.

Но главное состоит в том, что не только труд – счастье. Труд – только часть счастья, часть смысла жизни. В настоящий, истинно человеческий смысл жизни входит и свободный труд, и свободный отдых, свободное общение между людьми и свободные занятия любимым делом, свободное развитие своей личности, своих чувств, разума. И, конечно, любовь, дружба – и ненависть, и борьба с врагами, и все остальное.

Смысл жизни не однолинеен, а многопланов – это азбука, букварная истина. Он – в полноте жизни, в ее разносторонности, в том, чтобы человек – каждый – мог свободно заниматься самыми разными делами жизни – от любви до управления обществом.

Это, конечно, идеал, и он недоступен во времена классового разделения труда, когда люди пожизненно закреплены в рамки одной профессии и узко «специализированы» во всей своей жизни.

Но узость и однобокость калечат человека, превращают его из универсальной личности в специализированное существо. Настоящее человеческое счастье, настоящий смысл жизни – в сочетании самых разных дел, занятий, в переходах от одного к другому, в наслаждениях от каждого. Это и есть гуманистическое, истинное человеческое – «родовое», а не «видовое» – отношение к смыслу жизни.

 

Новая основа нового гуманизма

Есть еще одна важная вещь, которая имеет прямое отношение к поискам смысла жизни.

Роллан как-то сказал: «В любви духовной, как и в плотской, всякий мужчина, простодушный или хитрый, думает только о себе и никогда – о своей любимой женщине».

Противник эгоизма, он был одновременно и противником альтруизма, и он говорил в противовес им: «Единственной на свете истинной моралью, которая соответствует жизненной истине, была бы мораль, проповедующая гармонию».

Роллан касается здесь очень важных вещей. Что должно быть центром моральной системы, фундаментом человеческих отношений – «я» или «не я», мои интересы или интересы других людей?

Конечно, вряд ли верно, что всякий мужчина – эгоист в любви. Деление проходит здесь не по границе пола, а по границе духовного потолка – все мы знаем об этом.

В искусстве есть масса примеров самоотверженной мужской любви: рыцарская любовь Средневековья, любовь кавалера де Грие к Манон Леско, любовь Сирано де Бержерака, любовь гётевского Вертера, любовь Лёвина к Кити и Пьера к Наташе и много других.

Поразительный пример человеческой самоотверженности запечатлен в дневнике молодого Чернышевского – «Дневнике моих отношений с тою, которая составляет сейчас мое счастье». Любовь его была даже чересчур самоотверженной. Воюя против неравенства женщины, он сам, добровольно, отдает ей свое равенство – равенство обязанностей, прав, и даже равенство чувств, влечений. Он готов пожертвовать ради нее своим чувством, не требуя от нее никакой ответной жертвы. «Помните, – говорит он ей, – что вас я люблю так много, что ваше счастье предпочитаю даже своей любви».

Его самоотказ доходит до неправдоподобности. «Если моя жена, – пишет он, – захочет жить с другим, я скажу ей только: „Когда тебе, друг мой, покажется лучше воротиться ко мне, пожалуйста, возвращайся, не стесняясь нисколько“».

Эгоизм любви и принижение женщин так противны ему, что, борясь с ними, он впадает в обратную крайность. Происходит простое переворачивание полюсов. Мужчина и женщина как бы меняются местами, но полюс господства и полюс подчинения остается, и равенства опять нет.

Чернышевский даже теоретически оправдывает свое принижение. «Женщина должна быть равной мужчине, – пишет он. – Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть ее на другую сторону… Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя – этот временный перевес необходим для будущего равенства».

Не знаю, надо ли было делать так в то время. Люди – не палки, и если клин выбивают клином, а искривление выправляют другим искривлением, то неравенство не исправишь неравенством. Чтобы уравнять весы, надо положить на чашу, которая легче, ровно столько, на сколько она легче, и ни грамма больше, – иначе они опять будут неравны.

Иногда говорят, что альтруизм – современная форма гуманизма. Вряд ли это так. Скорее, он был формой гуманизма XIX века, а сейчас он все чаще терпит крушение.

Самоотречение калечит жизнь человека, лишает его этой жизни. А становясь регулятором общественного поведения, оно меняет жизненные связи людей, делает подозрительным, ненормальным все, что не построено на самоотречении; оно путает эгоизм собственнический, ненормальный с естественным, оно подавляет нормальные порывы человека и, побуждая людей к самоотказу, позволяет другим людям пользоваться этим самоотказом.

И самое страшное – оно приводит к обесценению людей, к девальвации личности. Ибо если ты живешь только для других, – то ты только средство, рычаг для других людей, кариатида, которая держит на себе их тяжесть.

Самоотречение несет на себе печать эксплуататорства, неравенства, и в нормальных условиях, вне чрезвычайных обстоятельств, оно не может играть гуманную роль. Возможно, что исторически оно и родилось как рабское чувство, чувство подавляемых людей – неважно кем, другими людьми или природой.

Это не значит, что самоотречение всегда негуманно. Все мы знаем, когда оно бывает высшим видом человечности. Самоотречение – психологический фундамент всего того состояния мира, который мы называем войной. Не будь его, не было бы и войн вообще (и тут, кстати, видна и двойственная природа самоотречения). Да и в быту ни один человек не может прожить без самоограничения – первичной формы самоотречения, – и оно благодатно, когда человек отдает от своего избытка чужому недостатку, создает моменты равенства в колеблющемся равновесии своих отношений с другим человеком.

Но здесь идет речь не об этих прописных истинах, а о том, что когда самоотречение выступает главным двигателем человека и общества, оно уродует и обкрадывает их, питая собой неравенство и несправедливость, которые есть в мире. Самоотречение, альтруизм рождены во времена доличностного состояния человечества, и человек в их системе – не человек, не личность, а частичное существо.

Проблема альтруизма имеет прямое отношение к любви. Многие даже считают, что альтруизм, отказ от себя, составляет самую основу любви. Гегель, например, говорил: «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом и, однако, в этом же исчезновении и забвении впервые обрести самого себя и обладать самим собой».

Отказаться от самого себя, забыть себя в другом – в этом Гегель видит настоящую суть любви, настоящее обретение самого себя. Как будто настоящая сущность человека – в отказе от себя, и, только отказываясь от себя, забывая себя в другом, он этим самым обретает себя.

Пожалуй, более прав был здесь Фейербах. В любви, писал он, «нельзя осчастливить самого себя, не делая счастливым одновременно, хотя бы и непроизвольно, другого человека… Чем больше мы делаем счастливым другого, тем больше становимся счастливыми и сами».

Гармония «я» и «не я» достигается обычно не самоотречением, а равновесием своих и чужих интересов. Счастье в любви – самое, наверно, антиэгоистическое и самое антиальтруистическое из всех видов счастья, потому что в любви, только получая счастье, ты даешь его другому и, только давая его другому, ты получаешь его для себя. Очень подходит здесь расшифровка самого слова «счастье», которое недаром называется «со-частью».

Гармония «я» и «не я», которая бывает в настоящей любви, стремление к «слиянию душ» – одна из самых глубоких загадок любви. Об этой тяге к слиянию давным-давно писали поэты и философы. Еще Платон говорил, что каждый влюбленный одержим «стремлением слиться и сплавиться с возлюбленным в единое существо», и эта тяга к взаимному растворению – главное в любви.

Тяга эта рождает в любящих странные психологические состояния. Константин Лёвин как-то во время ссоры сказал Кити гневные слова, «но в ту же секунду почувствовал, что он бьет сам себя». «Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он». «Она была он сам».

Это физическое ощущение своей слитности с другим человеком – ощущение совершенно фантастическое. Все мы знаем, что в обычном состоянии человек просто не может ощущать чувства другого человека, переживать их. И только в апогее сильной любви есть какой-то странный психологический мираж, когда разные «я» как бы исчезают, сливаются друг в друга, и люди делаются психологическими андрогинами. Возможно, такое слияние бывает только у тех, у кого есть талант сильной любви, – у таких, как Константин Лёвин или как юная Мария из «По ком звонит колокол» Хемингуэя («Ты чувствуешь? Мое сердце – это твое сердце… я – это ты, и ты – это я… Ведь правда, мы с тобой – одно?»).

Ощущения, которые дает им любовь, невероятны. Обычная забота о себе как бы вдруг меняет место жительства и переходит в другого человека. Его интересы, его заботы делаются вдруг твоими. Переносясь на другого человека, эта забота о себе как бы проходит сквозь гигантский усилитель и делается куда мощнее, чем обычно.

Это чуть ли не буквальное «переселение душ» – как будто часть твоей «души» перебралась в тело другого человека, слилась с его нервами, и ты теперь чувствуешь его чувства точно так же, как и свои.

Здесь как бы совершается прыжок через биологические законы, они явно и вопиюще нарушаются. Все знают, что человеческие ощущения замкнуты своим телом, и человек устроен так, что он не может физически чувствовать то, что чувствует другое существо. И ясно, что если он чувствует ощущения другого человека, то не «физически», плотью, а «психологически», воображением.

Но как именно это происходит и почему это бывает только у любящих, только у близких людей, – неясно; психологам и физиологам еще предстоит разрешить эту загадку.

Может быть, любовь дает здесь человеку какую-то пусть призрачную – компенсацию за биологическую ограниченность его тела. Все мы знаем, что психологические ощущения людей появились на лестнице эволюции позднее, чем физические ощущения, какие есть и у животных, – голод, жажда, усталость, боль, чувство жары, холода… Эти психологические ощущения, которые наслоились на простые телесные чувства, классом выше их, и, может быть, они не так прикованы к телу и могут как бы «передаваться на расстояние», как передаются гипнотические внушения и телепатемы? Если они более свободны, менее жестко заключены в тело, то, может быть, они могут – какими-то неизвестными нам волнами неизвестной духовной энергии – переходить на другого человека, настроенного к тебе сверхчувствительно, могут приниматься какими-то неоткрытыми приемниками, неизвестными нам органами ощущений?

Эволюция человеческого организма не кончилась, и кто знает, не рождаются ли в нас сейчас – или не родятся ли в будущем – какие-то новые психологические способности? Может быть, где-то в глубинах нашего организма, в сети его нервных связей понемногу возникают – исподволь, с провалами, с астрономической медленностью – какие-то новые виды нервных процессов, новые виды духовной энергии?

Это, конечно, фантастика, может быть, и невероятная, но мы еще так мало знаем себя, что тут вряд ли поможет мелкое самодовольство: нам, мол, все о себе известно, в нас все установилось и такими мы будем присно и вовеки.

Мечников говорил в свое время, что человек, как биологический организм, не сложился до конца, и в его строении многое меняется и будет меняться. Вересаев писал: «Человек застигнут настоящим временем в определенной стадии своей эволюции… он как бы выхвачен из лаборатории природы в самый разгар процесса своей формировки недоделанным и незавершенным».

Природа людей меняется, обогащаются и наши знания о самих себе, и невероятное в жизни так же вероятно – и так же часто встречается – как и вероятное. И может быть, само это «вероятное» – только крупица «невероятного», которую мы познали, всего только одно небольшое его проявление.

В последние десятилетия в обыденном сознании людей начались важные сдвиги. Все больше уходят в память времена, когда этому сознанию все казалось простым и понятным. Все ясней понимаем мы, что все в жизни и каждый шаг по жизни – сплав известного и неизвестного, измеренного и неизмеренного. Меняются и наши устоявшиеся взгляды о самих себе, о том, что мы все в себе знаем и ничего нового от себя ждать не можем.

Настойчивые поиски огромных и дремлющих потенциалов мозга; открытие осязательного зрения, которое развенчало поговорку «знает, как свои пять пальцев»; опыты телепатии – «мозгового радио», чувствования на расстоянии; гипноз, при котором человеку можно внушить любое физическое ощущение – от голода до ожога холодным предметом; изучение невероятных достижений йогов экстросенсорики – все это первые, пусть робкие, шаги к тому, чтобы по-новому понять природу человека и его чувств.

И возможно, это прямо относится и к любви; бывает, что главные тайны жизни скрываются не там, где мы ничего не знаем, а там, где все кажется нам до скуки известным.

Стремление человека переживать не только свои чувства, но и чувства другого, стремление испытать то, что испытывают другие люди, – все это как-то связано с тягой людей к полноте жизни, к ее насыщенности. Вспомним, как терзала Фауста жажда безграничного познания, тяга к безбрежности чувств, желание увидеть все вещи и испытать все чувства, которые есть в мире.

Тяга быть везде и всегда, стремление вобрать в себя весь мир, пережить все его переживания и испытать все наслаждения – эта тяга иногда вспыхивает в людях и причиняет им тоску. И вряд ли стоит называть ее неестественной, болезненной. Наверно, это какая-то крайняя ступень обычной тяги к изобилию жизни, крайнее проявление жажды жизни, жажды знания. Стремление выйти за пределы своего «я» подсознательно заложено во всяком человеке, и ему люди обязаны, может быть, самыми высокими своими взлетами – и в любви, и в борьбе, и в познании.

Все это прямо связано с проблемами эгоизма и альтруизма, с поисками идеальных фундаментов человеческой морали.

В человеческом языке еще нет слова, которое обозначало бы настоящий полюс эгоизма. Альтруизм – противоположность крайняя, негуманная. Настоящий полюс и эгоизма и альтруизма – это, конечно, равновесие, гармония своих и чужих интересов. Именно в сплаве «я» и «не я» таится по-настоящему человечная основа отношений между людьми.

Возможно, что основой будущей морали и будущего гуманизма станет именно сплав своих и чужих интересов; это, видимо, и будет «родовая» мораль, мораль личностей. Если это случится, человек станет относиться к чувствам других людей, как к своим чувствам, их заботы будет переживать, как свои, – и не только разумом, но и чувствами. Может быть, что-то похожее имел в виду Маркс, когда писал о будущем: «Чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием».

Конечно, главным для каждого человека всегда останутся свои чувства, свои интересы, заботы. Естественный, биологический «эгоизм» чувств входит в природу человека, и если свои нужды, свои заботы человек переживает физически, то нужды других он может переживать только духовно. Сочувствие – это только тень чувства, хотя оно и может рождать похожие чувства.

Что-то похожее часто встречается у детей. Дети стихийно – и почти так же глубоко – переживают горести и радости своих близких. У них есть как бы особый вид чувств – «отраженные чувства», «чувства-отклики», и они звучат, как эхо чувств, которые испытывает взрослый. К чувствам других людей дети часто относятся как к «собственному достоянию».

И эгоизм и альтруизм – оба стоят на сваях неравенства, и сваи эти возвышают то себя над другими, то других – над собой. А когда к другим людям относишься, как к себе, а к их чувствам – как к «собственному достоянию», тут уже не поставишь ни себя выше другого, ни другого выше себя.

Эту идеальную основу морали нельзя, наверно, назвать коллективизмом. Слово «коллективизм» выдвигает на первый план одну сторону дела – значение других людей. В нем есть отсветы альтруизма и нет тесной гармонии «я» и «они».

Вряд ли можно назвать эту основу и разумным эгоизмом – здесь тоже нет такого слияния.

Будущее, конечно, родит это слово – если станет массовым это новое чувство, этот гармонический сплав своих и чужих интересов.

Конечно, полная гармония здесь невозможна, и равновесие своих и чужих интересов всегда будет приблизительное, колеблющееся, маятниковое. Гармония вообще недостижима, к ней можно только все больше приближаться, все сильнее уменьшать дисгармонию. Потому что гармония – это перерыв движения, остановленное мгновенье, застывшее противоречие. Если она и наступает, то только на время, а потом опять сменяется дисгармонией.