Далекий гул

Ржевская Елена Моисеевна

Елена Ржевская — одна из самых мужественных женщин нашей эпохи, женщина удивительной внешней и внутренней красоты. Она попала на фронт во время страшных событий Великой Отечественной войны — битвы подо Ржевом и дошла до Берлина. Елена Ржевская участвовала в поисках Гитлера, в проведении опознания фюрера и Евы Браун и расследовании обстоятельств его самоубийства. Жуков назвал ее воспоминания о том времени одними из лучших. Но Ржевская пишет не только о войне. Коренная москвичка, она с необыкновенным изяществом и любовью описывает довоенную и послевоенную столицу, привычки обитателей старых двориков, школу тех лет. Елена Ржевская, женщина с необыкновенно острым умом, обладает тем великолепным слогом и чувством Слова, что делает ее воспоминания неоценимым вкладом в русскую литературу.

 

Смиренно сказано: «Бытия нашего земного не много». Есть ли еще даль, чтобы добраться до сути, до сердцевины жизни? Но точно есть та даль, что была.

Переставь их местами — получишь и вовсе бесконечность. А в ней дни то туманной чередой, то какой-то неуловимой прелестью, а то такой густоты и вместимости, что гул из их глубин, не износясь, колотится о твое преходящее бытие.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Блок

 

Глава первая

Предместье Варшавы называется Прага. Оно давно отбито у немцев. Судьба пощадила — мы не томились здесь, на этом берегу Вислы, когда по ту ее сторону трагически пылало восстание. Нас тут, слава богу, тогда не было. Нас перебросили с родины под Рождество, и почти что с ходу Войско польское и наше двинули на Варшаву.

И вот Варшава освобождена. Мы в ее предместье, в Праге, среди ликующих красно-белых польских флагов.

Где-то порывисто вспыхивает и гаснет маленький оркестр. Щебень, стекло под ногами; продырявлены стены. Движутся фронтовые машины, пехота. Хозяин дома в теплых наушниках, он машет маленьким красным флажком, не уходит с улицы, громко приветствует нашу проходящую часть, рвется пожать руку чуть ли не каждому.

Тут у нас остановка. Крутой подъем темной, утлой, скрипящей лестницы на третий этаж, где мы заночуем в пустующих, брошенных жильцами, вымерзших комнатах. Осталась здесь только квартирующая издавна старая одинокая женщина. Заслышав наши грузные шаги по лестнице, она настороженно ждет в коридоре.

Потертое бархатное черное пальто, фетровая шляпка какой-то давнишней моды с искусно закрепленными на ней мордочками двух неведомых зверьков. Смутный и будто мимо нас отрешенный взгляд. Приторможенно вежливое приветствие. Легкая рука, высунувшись из бархатной муфты, указав на двери пустующих комнат — «Проше, Панове», — снова спряталась в муфте. И мелкими шажками, зачастив по коридору в высоких зашнурованных ботинках, женщина удаляется к себе.

Утром она поджидала меня в коридоре. В старом бесформенном платье, похожем на капот, в длинных черных нарядных серьгах. Сизые волосы ее тщательно уложены в мелкие локоны. Она повела меня к себе. Я шла за ней. Мужские разбитые туфли, служившие ей домашней обувью, шлепали о черный, исхоженный паркет. Из задников торчали клочья ваты, сунутые для обогрева, а скорее — для устойчивости при ходьбе, чтобы не спадали туфли, и все же пятки выскакивали и в толще нескольких слоев разных чулок светились сквозные дырки. На пороге своей комнаты она представилась: пани Мария, учительница музыки.

Большая комната — тахта, открытая фисгармония. Собачий холод. Кабинетный рояль «Беккер. Санкт-Петербург» обложен подушками, одеялами, мягким тряпьем, чтоб не стыл. И будто только он здесь одушевленный. В тетради, доставшейся мне еще в Латвии — твердая синяя обложка в голубых прожилках, — в тот день записано: «Откуда-то набегает угнетающая усталость и боль». Это, должно быть, оттого, что, заглянув в чужую жизнь, прошитую войной, оккупацией, я вдруг остро прониклась ее черствым, безропотным одиночеством. Может, такое давалось в суровую награду за кочевую, бездомную фронтовую долю. Дата под записью: «19 января 1945 г.». Два дня, как освобождена Варшава.

Пани Мария сказала, что захотелось как-то отметить, и дотронулась до длинной черной серьги — вот впервые За эти пять с лишним лет сегодня надела.

Она предложила мне сесть. Рассеянно посматривая в мою сторону, принялась снимать с рояля подушки, одеяла, складывала на тахту.

Да-да, чем-то отметить. Говорила она, мешая русские и польские слова. Если пани не против, она хотела бы сыграть для меня. Она любила Баха, но немцы его объявили арийцем, и с тех пор она Баха не играет.

Из стопки на рояле вытянула ноты, установила на пюпитре. И, опустившись на круглый вертящийся стул, поправила волосы, поднесла ко рту горсть, подышала на пальцы, растерла их и прошлась по клавишам.

Она играла. Покачивались серьги. Педалью правила разбитая мужская туфля.

Я не особенно вслушивалась, но как это бывает, когда звучит музыка, в тебе что-то такое полнится причастностью к жизни, тревожит смутной радостью или надеждой на нее и выносит за пределы войны. Ноги стыли.

Пани Мария завершила каскадом аккордов, сбоку глянула на меня и, похоже, слегка с досадой сказала, что, конечно же, охотнее сыграла бы что-нибудь серьезное. Но по памяти ей уже трудно, а те ноты давно снесла в бомбоубежище. Здесь — она показала на стопку — только то, что разучивает со своими ученицами, легкая музыка.

Ученицы? Здесь, в предместье, где несколько месяцев проходил фронт и только Висла и отделяла от борющейся и разбитой Варшавы?

Видимо, она уловила мое молчаливое, невольное недоумение. Сказала со спокойным достоинством: ее сын там. Было понятно: там — за линией фронта, где немцы. Он в подполье. И потянулась за халатом, брошенным на тахту. Легко поднявшись, куталась в теплый мужской халат покойного мужа. Да-да, у нее сохранились две ученицы. Их родители не так богаты, говорила она с нарастающим защитным высокомерием, чтобы бросить на ветер все, что затрачено на обучение девушек. Может, умение развлечь компанию легкой музыкой будет единственным их приданым. Но совсем недавно у нее появился еще один ученик. Странный. Пан Войцек. Ему вернули особняк, конфискованный немцами, и он намерен отсидеться в одиночестве в стороне от всего, что бы там ни случилось, за стенами его особняка. Вот и взбрело учиться игре на рояле. Ему 54 года. Руки его непригодны. «Руки должны расти на клавиатуре!» — напряженно сказала она, вкладывая в эти слова нечто большее, чем только то, что они значили, — свое нерасположение к пану Войцеку. Следовало бы отказать ему. Но у нее остались только две ученицы — слишком мало, чтобы выжить.

Ей пора было собираться на урок к нему. А внизу уже фырчала машина. Я сбежала по лестнице, на ходу одеваясь. Прогревался мотор, и полуторка подрагивала.

Когда пани Мария вышла из парадного, я сидела в кузове. Она приблизилась к борту машины. При свете ясного зимнего дня было видно, как бескровно ее породистое, исчирканное мелкими морщинками лицо, как бьется в подглазье фиолетовая жилка — тик. Какие старенькие, оскудевшие мордочки у зверьков на фетровой шляпке. Она смотрела рассеянно то на меня, то куда-то поверх моей головы, прижимая высоко к груди муфту. Что-то хотела сказать. Замешкалась.

— Варшава, — дрогнуло и оборвалось в гортани. Овладев собой, сказала просто:

— Верните нам Баха. Без Баха нет фортепианной музыки.

Могла бы сказать ведь и так: верните мне сына. Не сказала.

И заторопилась на урок, пошла, ступая мелкими шажками в высоких зашнурованных ботинках по промерзшей брусчатке.

…Я записала тогда в тетради: «Жизнь прожита, и ждать впереди нечего, но она дает уроки музыки в городе, где долго проходил фронт, и у нее небольшими локонами уложены волосы. Это не старческое жеманство, это уклад». А в укладе том и чувство собственного достоинства, самодисциплина и благородство женственности вопреки возрасту и при всех суровых утратах.

Она все дальше уходила на свой урок, и затихало деликатное постукивание ее каблуков. Глядя ей вслед, я щемяще чувствовала хрупкость пани Марии среди обвалов войны, ее бесприютность, будто у нее, а не у меня нет крова над головой. Но так это и было. У меня кров был — война. Я была войной оприходована, и до меня ей было дело. До пани Марии, частного лица, — никакого. Живи, если сумеешь выжить.

Обугленными провалами домов, клочьями рваных стен, костлявыми призраками домов, обглоданными лавиной снарядов и огня, всем безмолвием развалин Варшава мучительно озирала нас.

Эти руины — трагический монумент духа: его мук, страсти обреченности, вдохновения и ужаса. Знак чего-то не измеримого всем предыдущим сознанием и опытом.

И то, что запечатлевают руины, не воспроизвести словами, не изваять. Только руины от Вязьмы до Варшавы говорят на языке пережитого.

Дорога. Метет поземка, мелькают при дороге высокие тонкие католические кресты с распятым Христом. За дорогой поле, перелески. Мглисто в поле.

Чем так берет за душу, бередит, завораживает эта земля? Даже не скажешь. Это через много лет я увидела сохранившиеся кадры кинохроники: польская конница с саблями наголо мчится на немецкие танки, лавиной наступающие на Варшаву. В этом рыцарском воинском порыве столько любви, красоты, беззащитности. Замираешь. И тогда я подумала: та Польша, что была под игом, она вся в этом жесте — беззаветный дух в его обреченной плоти заносит бессмертную руку над неодолимой, бездушной силой.

Мы проехали сквозь какой-то разоренный город. Жители торжественно несли по улицам на руках двух польских солдат.

Выехали из города на шоссе. Оживленно здесь, бойко. Все задвигалось, покатило. Машины, и брички, и кареты. Пешие люди в одиночку и группами. На обочину свернул «студебеккер». Поляк, подсаживая польку, целует ей руку. Мы пронеслись мимо этого видения, и скрылась та рука, к которой припадали, и та легкая меховая шубка, и занесенная с колеса за борт кузова нога в шелковом чулке.

Разве где-нибудь в воюющем мире что-то подобное еще сохранилось? Эта неистребимая польская женственность тоже ведь — крепь нации, животворность.

Пани Мария, пани Мария… Ах, «Ewig-Weibliche» — «Вечная женственность» по Гете, неизреченная.

Нам не выдали валенок, интенданты попридержали: Европа, мол, не русская зима. Однако в кузове ноги коченели в холодных сапогах. И вот вынужденная остановка в деревне — обогреться. Хозяева не знают, как только обласкать нас. Не дали мне самой стянуть сапоги, кинулись помогать. Мать крикнула, и мальчишка, ухватив таз, вышмыгнул на улицу за снегом, вернулся и, усевшись на полу возле меня, давай растирать снегом мои закоченевшие ноги.

Проснувшиеся маленькие пацанята высвободились из-под перины, поскакали по кровати. Одно только существо в доме в стороне от возбужденной кутерьмы вокруг нас — девочка-сирота из Варшавы. Взята сюда в дом. Стоя на коленях у печи, неотрывно, угрюмо подбрасывает в огонь хворост. Приставлена к этому делу, поддерживает огонь. Едва обернулась — не по-детски запавшие глаза в темной тоске. Чужая здесь. «Девочка у печного огня, ее узенькая спина накрест стянута серым платком, она что-то накапливает, таит против…» Против кого? Не дописала тогда на этом сохранившемся клочке. Против тех, кто приютил, против всех нас, людей, за свою непоправимо сиротскую долю.

Приглушенная, скромная даль. Низкое небо. Метель выхлестывает со столба плакат, гонит над дорогой, и он, все еще цепляясь одним концом за столб, несется: «Братья славяне!», «Братья…»

Война повалила дальше, и ее ходом мы вступили в польский город Быдгощ — онемеченный в Бромберг, чужой, не разнесенный, не опустошенный, будто война, минуя его, куда-то такое затолкнута.

На рассвете враг был выбит отсюда, а вернее, вынужден был отойти, не оставив следов сопротивления. Танки, пехота, не закрепляясь, рванули дальше. Это на их долю справедливо пришелся энтузиазм здешнего польского населения.

Вьюга стихала, но еще мело и было мглисто. Полуторка шла за головной штабной машиной, втягиваясь в прямые узкие улицы окраин. Из кузова мне были видны каменные стены тугих серых домов. Тротуары пусты. Только на углу перетаптывались, сбившись кучно, какие-то странные низкорослые существа, закутанные в темные бумазейные, похоже солдатские, одеяла. Проехали еще, ближе к центру, и опять роятся на углах такие же невнятные комкастые фигурки. В редеющей мглистости едва схватишь, если и покажется из одеяла лицо — женское, темное, резкое, взгляд пустой, невидящий.

Это непонятное роение, эта бессвязность, отделенность ото всего вселяла что-то беспокойное.

Потом оказалось — это венгерские еврейки, они ушли из концлагеря, брошенного разбежавшейся охраной.

Наша полуторка уже въезжала в самый центр, тут сбились в пробке машины, было людно в уличном брожении победы: польские девушки, щегольские конфедератки солдат, балагурство. Ликующий мальчишеский клич и угрозы немцам. Охапки добычи, прихваченные горожанами в немецких складах и магазинах.

Нам команда «по машинам!», и машины, растаскиваясь, медленно ползут своими маршрутами по городу.

Наконец скатываешься из кузова и на задубевших на холоде ногах проемом гулкого парадного, давя сапогами осыпавшуюся штукатурку, поднимаешься в оставленную бежавшими хозяевами квартиру.

В полутьме прихожей кто-то шагнул навстречу. Попятишься, цепенея, не сразу признав себя — свое смутное отражение в темном зеркале. Не в пол-лица, не в осколочке, а так вот, во весь рост, было ли когда? Может, годы назад, забылось.

Оленьи рога на стене. Круглый деревянный короб на полу с торчащими набалдашниками воткнутых в него тростей и зонтов. На подзеркальнике платяная щетка и оплывший огарок свечи. Это все уже приглядевшись, освоившись — в распахнутую входную дверь проникает с лестничной площадки немного света. А дальше темная глубина коридора. И ткнешься носком на пороге комнаты в вывалившиеся паркетины.

В комнате массивный сервант, неподатливый шквалу бегства, померцал хрустальными стеклами. Сизоватые рваные сумерки за окном. Глухие каменные дома пятнисты от мельтешившего снега. Стало быстрее темнеть в комнате. Что-то метнулось на полу, и где-то в углу зашелестело — не то мышь, не то какая-то немецкая мистическая чертовщина. Я спохватилась, скинула рукавицы и в прихожей, уже впотьмах, нащупала недогоревшую свечку. Оторвала ее от подзеркальника, задутую в тот последний миг, когда из квартиры поспешно устремлялись с посильными и непосильными узлами, чемоданами те живые, чьи призраки хоронились тут сейчас в углах и закоулках вперемежку с обосновавшимися на тех же местах еще раньше призраками поляков, вышвырнутых пять лет назад отсюда из своего семейного обиталища с правом взять демисезонное пальто и две смены белья. Все остальное имущество становилось добычей вторгшейся в квартиру немецкой семьи. Теперь на польское бедствие мостилось немецкое.

Я вернулась в комнату. Вспомнила про окно. Чуть ли не с самого потолка свисал плетеный шнур. Дернула за него, и навстречу друг другу поплыли тяжелые портьеры, сомкнулись плотно. Непривычный способ маскировки, зато не надо лепить на окно ни плащ-палатку, ни одеяло. Теперь можно было зажечь свечку. Я почиркала спичкой и остро — а впоследствии, вспоминая, еще острее — почувствовала странность, несообразность этого перехода недогоревшей свечи из рук в руки — из их рук в мои.

Постояла, зажав в горсти свечку, поозиралась на невозмутимый сервант, на парадность портьер с бахромой и бомбошками, на изменническую готовность их к службе другим хозяевам.

Раздались шаги на лестнице — вот чего нет на войне, так это уединения, — посверкивая фонариком, по коридору пришел сюда наш майор. Назову его Ветров.

— Собачий холод, Лельхен! Kalt! Холодно! Sehr kalt! Warum kalt? Почему холодно? Ведь вон печка.

Но я понятия не имела, как подступиться к ней. Совершенно незнакомая, низкая, небольшая, квадратная, как шкафик, гладко облицованная печка без трубы, с непонятно как и куда отведенным дымоходом. И возле нее на полу плетеная корзина с аккуратными брикетами бурого угля.

Умеренная женская беспомощность не претила Ветрову, может, даже оттеняла его преимущества. Он легко и толково ориентировался. Поладил с замысловатыми запорами дверцы — я присвечивала, — печка раскрылась, из ее нутра подался горьковатый запах остывшей золы, будто жизнь, какая тут шла до нас, дыхнула последним остаточным теплом.

Чужой, брошенный дом, да свеча, да какие-то странные минуты редкой на войне отрешенности, когда все взъерошено, еще утрясается в штабных службах и ясно лишь одно: противник потеснен и предписана нам остановка здесь, в городе.

Произошло что в эти минуты? Вроде бы нет, а как теперь взглянешь — оказывается, произошло. Это если о майоре Ветрове.

Его необременительное ко мне — Лельхен — на немецкий ласкательный манер и назойливая тренировка, чтобы сложить фразу из кое-каких школьной памяти немецких слов, — с этим я свыклась. К тому же его тайным, вспыхнувшим решением — Клава, Клавочка! — нас объединило. Он и до того охотно делился со мной, теперь же, ведь Клавочка — моя подруга, я и вовсе в наперсницах. И на этот раз было вот что.

Ветров разогнал печь, дал мне наставления, как поддерживать огонь. К ночи, когда сойдутся сюда на постой люди, будет где согреться. Он торопился вернуться в штаб готовить разведсводку по поступающим из дивизии данным, с минуту еще задержался, сообщил мне вдруг, как о чем-то само собой разумеющемся:

— Для себя, Лельхен, я решаю так… Вернее, я ставлю себе задачу: когда мы войдем в Германию, захватить Геббельса.

Может, он даже затем отыскал меня, чтобы поделиться.

Он и раньше говорил мне, что не признавал жизни без очередной, в каждый ее отрезок поставленной себе задачи. Но то до войны. На фронте он исполнитель предрешенных за него замыслов и целей. Словом, война отчасти сковывала его. Выходит, теперь он вот-вот обретал свою личную, четкую задачу.

Кто же всерьез мог задаваться подобной? И ведь не пустозвон, не ребячлив, не баламут. Уж такое никак не свяжешь с ним. Но он как-то быстро теперь менялся. А понять его, вникнуть — это не для тех слитных дней без пауз, да и побуждений на то не было. Какое там. Мы были захвачены единой, нечленимой, общей для всех задачей — победить.

Это сейчас, из дали лет я силюсь уловить смысл перемен, происходивших в нем тогда, в преддверии победы.

Вздрагивающая на обоях мохнатая тень убывающего пламени свечи и от него всполохи на стеклах тучного серванта, прихотливые плюшевые бомбошки, печка без трубы, невнятные углы, заселенные своей тут домашней нежитью, шорохи…

И среди этой причудливой декорации — невозмутимо конкретный Ветров. На миг проступит его спокойное лицо, чуть с желтизной, и тут же неуловимо плавится под свечой, исчезает.

Ветров в его зрелые 38 лет имел за плечами устоявшуюся жизнь. И был обращен к ней. Там, в той жизни, он был кандидатом биологических наук, горячо увлеченным Лысенко и научной идеей получать от коров приплод по заказу — либо бычками, либо телками — и успешно, как считал, подошел к практическим результатам, остановленным покуда что войной. Война прервала также его работу над второй диссертацией — философской. Это мне почему-то не казалось достоверным. Хотя фронтовой быт, чуждый умозрительности, опрощал, обесценивал всякие там философские мирихлюндии, все же казалось, какие-то иные, высоколобые люди предаются философским занятиям.

Но знала ли я Ветрова?

Это только до поры казалось, что знаю.

Казалось, он человек уравновешенный, непритязательный, пока ярко и не отметился.

В лице его, чуть желтоватом, никакой переменчивости.

А в движениях, в наклоне корпуса вперед, к рывку — порывист, нацелен, скрытно пружинист. Мне кажется, он не был слитен с нами в потоке войны.

В Омске, в обжитой квартире, продрогшей в войну, жена его, химик, после работы поздними вечерами садилась к роялю в теплых ботах, тепло укутавшись. Это он просил ее об этом. И читал нам вслух ее письма.

Что-то она там играла? Кажется, Скрябина.

Ах, как устойчив был и теперь его быт там, в надежной глубине тыла! Вот только саднило — ребенка не было.

Но у других от прежнего дома — горестный прах, пепелище, мыкающиеся под оккупацией родные, без вести пропавшие или едва живые, беженцы вблизи того же Омска.

У него хранительница очага — жена, уют тещиной квартиры. И хотя теща умерла еще до войны, греет память о старой женщине «из бывших» с ее житейской мудростью и доброй благосклонностью к нему. И стержнем фронтового существования Ветрова была их общая с женой преданность встрече после войны, возврату.

И вот неожиданно — Клавочка. Да кто ж мог ожидать такое?! А случилось это так.

Мы вышли в Прибалтике на побережье, и война тут на нашем фронте окончилась. Снималась с места пока только наша армия. Нас перебрасывали в Польшу. Из соседней, гвардейской, «моей» армии, откуда я с полгода как была переведена, съехались на проводы, на нашу «отвальную» командиры и с ними напросившаяся моя подруга, писарь штаба Клавочка. Впервые не в гимнастерке она, в костюмчике из какой-то дерюжки, хорошо, ловко пошитом в походной военторговской мастерской. Надо же, чтобы годы, годы скрывала гимнастерка, такая нелепая, кургузая на пышной Клавочке, ее женственную повадку, легкость оживших плеч. И маленькая головка в беспечных самодельных завитках уже совсем не казалась теперь маленькой и так хорошо смотрелась над плечом Ветрова, закружившего Клаву в вальсе. Он мне как-то мельком говорил, что в Омске получил приз на вечере бального танца. А еще — что был победителем в автогонках.

Вся эта суперменская труха 30-х годов казалась с белорусской сожженной земли, где мы тогда разговорились, заведомо неправдоподобной, впрочем, как и те коровы, что будут телиться по заказу бычками или телками.

Но уже кое-что сбывалось, и когда пришло время, Ветров сел за руль трофейного заштопанного «оппеля» как отменный водитель. А еще до того, на прощальном вечере оказался искуснейшим танцором.

Клавочка неустанно, от души танцевала, ведь впервые за войну да с таким партнером. И пела. У нее был красивый, звучный голос. Выходила она на середину зала, большая, пышная, оттеснив мелкорослую армейскую самодеятельность. Хлопали, просили еще и еще. Она охотно пела, и в голосе разгоралось ликование. Да, то был Клавочкин триумф.

Наш полковник, наглядевшись на нее, произнес вслух:

— Ай да Клава! Это ж Катя-два!

Ветров ни на минуту не оставлял ее и, когда пела, держался поблизости. Опять и опять кружился с ней. А усадив, целовал пылко, нежно ее пухленькие ручки.

Таким, потерявшим голову в этом кружении, да при всех, невозможно было представить себе его. И пленило Ветрова, уж конечно, не померещившееся на веселый глаз полковника сходство Клавочки с императрицей («Катя-два!»), когда она в монументальной позе пела посреди зала. Нет, обнимая ее в танце, перешептываясь, целуя ручки, он одурманивался обаянием ее легкости, уюта, непосредственности.

Наутро, вызвав бойца, наставлял его:

— Давай-ка, солдатик, отправляйся прямо сейчас… — Он послал ей с нарочным в штаб соседней армии пылкое признание в любви и просил Клавочку быть ему женой.

И те несколько дней, что мы еще не двинулись в путь, каждое утро: «Давай-ка, солдатик…» — и письмо за письмом…

Он был очарован и был прекрасен в те дни. Но как могло так случиться? Что ж это был за шквал, сваливший его с устойчивых координат, чтобы он, не оглядываясь на Омск, мог так поддаться очарованию? Клавочка? Да, отчасти она. Но что-то в нем самом исподволь назревало и дождалось толчка.

Шквалом было само время, набухавшее победой. Оставалось каких-нибудь две недели до нового, 45 года.

Ветров менялся. Вблизи неуловимее, чем издали, сейчас, когда я пишу.

Он уже куда меньше был обращен в прежнюю жизнь, а все больше в ту, что неотвратимо приблизилась неясными будоражащими очертаниями, предстоящей с победой новью. Его ломало. И вот Клавочка. А может, то был слом-озарение.

Он, непритязательно, неторопливо, не высовываясь без нужды, служивший в армии, заторопился, рвался на риск, возложив на себя задание, ходил в тыл немцев, чего не положено ему по должности, и не для того ходил, чтобы отметили, для самого себя — в спешке добрать, чего не успел, не приложил сил, хотя знал их неисчерпаемый в себе запас.

Теперь ему понадобилось все: Клавочка, личная доблесть и вот еще, оказывается, Геббельс.

Я, хотя уверилась в нем, ведь ему все так давалось, все же твердое его намерение захватить Геббельса посчитала блажью. Да и далека была в мыслях от подобного, не могла разделить его тщеславные помыслы. К тому же ведь не известен и путь нашей армии, и где застанет нас победа, и куда к тому времени скроется Геббельс.

Но небанальным было — как Ветров, оказывается, мог добиваться того, чего решал добиться. Это потом, много позже, другая неправедная или неразумная цель ударит по нему, но то уже в более позднем периоде его жизни. А тогда была пора, когда не только он шел к цели, но и сама цель двигалась ему навстречу. Возможно, он был, по нынешним понятиям, экстрасенсом. Глядишь, что-то мог и предвидеть.

Может, в погоне за такой уникальной биологической особью его вел азарт исследователя. Не знаю.

И не знаю, случай это или предначертание, но произнесенное им тогда при свече у печки — то, что казалось вздорным, чушью, прихотью, — сбылось. И я оказалась вовлеченной в самую гущу событий, превысивших цель, какую ставил себе майор Ветров, и все, что можно было себе вообразить, находясь покуда еще в Бромберге.

Всю ночь через город шли «студебеккеры» с незажженными фарами. К утру их натужный гул смолк, и фронт, казалось, откатился.

Меня из штаба направили в помощь назначенному коменданту — в гарнизоне не было другого переводчика. Я шла через город на окраину. На улицах оживление спало, было тихо, глуховато. В воздухе держался легкий мороз, и вдруг глянуло солнце, почти по-весеннему бойко.

В какой-то момент я заметила — сбоку от меня, чуть позади катится сплющенный комок моей тени. На фронте вроде не было ее или не замечалась. Я почувствовала какое-то незнакомое мне беспокойство. Вроде бы я вместе со своей тенью, увязавшейся, как собачонка, в этом чужом городе отделена ото всего, с чем так слитна все эти годы фронта. Вроде я сама по себе. Какой-то миг отпадения. Странное, даже пугающее чувство.

Оно рассеялось на ходу. Но, может, было предвестием какого-то нового качества жизни. Не знаю.

Как получилось, что мы с Марианной Кунявской разговорились, не вспомню точно. Но так или иначе, это было у здания тюрьмы. Я поравнялась с ним. Бурая, массивная, в пять этажей тюрьма опустела. Заключенные вышли на волю.

В распахнутых воротах тюремного двора на виду у улицы топчутся во дворе бывшие польские надзиратели, потерпевшие при немцах и готовые теперь принять на себя прежним труд. Все в форменных фуражках и старых толстых синих шинелях, что само по себе должно было свидетельствовать о патриотизме — хранение любой польской формы строго каралось немцами.

Эта толчея синих шинелей под зимним солнцем в тюремных воротах была приметой возрождающейся государственности.

А кто-то в сером, маленький, туго запахнувшись в пальтишко, сновал туда и обратно вдоль ограды тюрьмы, не то девочка, не то старушка. Это и была Марианна Кунявская, проститутка. Плечи сведены. Воротник глухо наставлен. Легкий головной платок связан концами под подбородком. Лицо сизое от холода. А выпуклые зеленоватые глаза смотрят на меня доверчиво. Ее освободили из тюрьмы красноармейцы, но она отсюда не отлучается, кого-то ждет, кто должен прийти за ней и кого она называла Альфредом. Что-то в ней трогало. Может, какая-то беззащитность.

По-прежнему мне не вспомнить, кто из нас заговорил первым, да и с чего бы. Но разговорились, и она, должно быть, проводила меня до комендатуры и вернулась к тюрьме. Да, это так и было — проводила, иначе как бы нашла она меня на другой день. А она появилась наутро в комендатуре. Ее было не узнать. Добрая знакомая не только пустила ее ночевать, но приодела из своего гардероба. На ней была лиловая шляпа с приспущенными налицо полями и приталенное, расклешенное книзу пальто с пушистой горжеткой. Мне, прожившей уже больше трех лет среди шинелей, полушубков, стеганых фуфаек и самой ничего другого не носившей эти годы, она показалась вполне элегантной и лицо ее миловидным, хотя было оно блеклым и даже, скорее, некрасивым.

Между страницами моей тетради заложены две фотографии, подаренные ею на прощание: Марианна одна и вдвоем с бельгийцем Альфредом Раннлаидом. Он повадился приходить на Пфлюндерштрассе, в заведение второго разряда для иностранных рабочих, пригнанных сюда в Бромберг на строительство оборонительного вала. Там он и высмотрел Марианну. Чем его так притянуло это блеклое существо со впалыми щеками, пристально и затравленно смотрящими исподлобья выпуклыми глазами, с бантом на парусиновой шляпке и с вытянутым в нитку замкнутым ртом — такой она глядится с фотографии, снятой до встречи с Альфредом, — неведомо. Он влюбился и потребовал, чтобы она немедленно покинула заведение и стала его женой. Но по германскому закону о тотальной мобилизации никто до конца войны не мог оставить свой пост. И бельгиец, не доедая, тратя взятые из дому сбережения, каждый день выкупал ее. Но фронт приближался к Бромбергу. Недостроенный вал не гарантировал немцам надежную оборону. И город стали очищать от иностранных рабочих — этого горючего материала. Когда угоняли из Бромберга колонну бельгийцев, Марианна бежала за ними. Немцы конвоиры прогоняли ее, швыряли в нее камнями, грязно обзывали и угрожали автоматами. В конце концов ее схватили, надели наручники, погнали назад и бросили в тюрьму за «личную» связь польки с иностранцем, выходящую далеко за пределы ее профессии.

Теперь она ждала, что Альфред вернется за ней в Бромберг, даже не задумываясь, как это ему, конвоируемому, удастся. Она всецело полагалась на него. Хотя, казалось бы, как можно на что-либо полагаться в мире этой войны. Но она наивно, спокойно верила, что надо только терпеливо ждать его там, у тюрьмы. Он видел, что на нее надели наручники, и придет к тюрьме. Где же еще искать ее. Ведь даже их заведение, куда она не помышляла вернуться, закрыто. И по всей Пфлюндерштрассе все публичные дома — и те, что рангом выше, для немцев, и те, что попроще, победнее, — закрыты, а барышни, кто не успел разбежаться, все под замком. И куда же их денут, может, даже в Сибирь?

И в самом деле. Это теперь, в нашем повзрослевшем обществе, в связи с эпидемией чумы конца века — СПИДом к лицам слишком вольных занятий — применяется галантное, почти с оттенком этакой отважности наименование «группа повышенного риска». А тогда-то со всей категоричностью тех бедолаг сочли социально опасным контингентом, соучастницами преступного мира, подлежащего искоренению.

Небо над городом очистилось, синело оголенно, холодно. Того гляди притянет «юнкерсов». Похрустывал неубранный снег под тяжелыми шагами нашего патруля по проезжей части.

До сих пор мы только вступали в большие города, в Смоленск, Минск, Ригу, стоять в них не приходилось. И вот в нерасчлененном потоке войны брешь: вычленяется Бромберг — первый на нашем пути большой, переживший долгую оккупацию и уцелевший город, где мы остановились. Какая-то совсем другая, непонятная, неосвоенная война, и чего только она тебе не подкидывает.

Вернулся Альфред Райнланд. Бежал, отстав от колонны бельгийцев, рискуя быть пристреленным в спину конвоиром. Не знаю, как он выглядел в момент их с Марианной встречи у тюрьмы — человек, пробравшийся назад, в город сквозь заслоны сражающихся фронтов. Со мной же молча знакомился выбритый, с черной полоской усов, подтянутый, широкоплечий, коренастый человек в очках, с высоким лбом, без шапки, темноволосый, с сумрачным, твердым взглядом сквозь очки. Сейчас, глядя на снимок тех дней, я вижу, как молод он еще был — этот тридцатилетний учитель из Льежа. А тогда-то показался мне зрелым человеком. И помню его с мучительной отчетливостью больше всего в последующие драматические дни. А в тот первый раз мы втроем стояли в каком-то оцепенении. Марианна не разомкнула губ. Губы у нее вспухали волнением, хмелели. И как на их общей фотографии — края его обрезаны зубчиками, так велось у немцев — она, щупленькая, примкнув плечом к Райнланду, смотрит сосредоточенно, доверчиво куда-то вдаль мимо пас. Впадины на щеках скрылись. Мягко очертился овал лица. Ничего общего с той кикиморой в парусиновой шляпке с бантом. А он со снимка глядит все так же твердо, замкнуто, непреклонно, в упор, как тогда. Их двое. И будто они двое сохранны, когда все вокруг ополоумело, и война над ними не властвует.

Но бог мой, какое заблуждение вознесшегося чувства.

Нынешним летом на родине Райнланда я услышала поговорку: бельгиец рождается с кирпичом в животе — в насмешку ли это над собой или в одобрение национальной приверженности возводить свой дом.

В нацистском подневолье бельгиец набрел на самое униженное, жалкое, растоптанное существо, поднял со дна, взял под опеку и с вызовом бросил свой кирпич в Хаос.

Было в самом деле как-то глуховато, притаенно в городе. Лик Победы мгновенно меняется несоразмерно понесенным в борьбе за нее тратам. Самое существенное произошло. Восходила снова Польша, и город, присвоенный немцами, Бромберг снова обретал себя — Быдгощ.

Но как и что далее? Еще ничего не было ни провозглашено толком, ни заявлено. Не наклеено на стенах и столбах. На скорую руку сорганизовался польский городской магистрат. Заседает. Как справиться с голодом? И чтоб незамедлительно выявить, кто и где из немцев остался в городе. Как поступить с ними? Какой карой, возмездием отплатить за захваченную Польшу, распятую Варшаву, за рабство, немыслимые унижения, разбой? Словом, все в городе заугрюмилось ближними и дальними заботами.

А бывшие польские надзиратели и тюремные чиновники все еще бездельно обретались у тюрьмы.

Обо всем этом у меня в тетради запись в одну всего фразу. Не помнила о ней. Сейчас, листая, напоролась: «Магистрат вынес решение не кормить немцев». Вздрогнешь и годы спустя. А рядом нарисована свастика. Я не сразу сейчас поняла, зачем я этот знак поставила тогда здесь. Но об этом позже.

Я услышала шаги. Кто-то свежей, четкой поступью пересек обширную прихожую комендатуры, встал в дверях, отдал честь. Не часто встречаются люди, к которым почему-то сразу, с порога проникаешься радостной симпатией, вот как к этому человеку в незнакомой военной форме, в берете. Он представился. Офицер французской армии. Сражался в Африке. Взят немцами в плен. Был адъютантом генерала Жиро. Пришел делегатом от лагеря французских военнопленных, что в десяти километрах от города, немецкая охрана разбежалась. Французы выбрали совет лагеря, подсчитали все оставшееся продовольствие и направили его доложить о них советскому командованию, спросить, как им следует действовать дальше.

В ожидании отлучившегося коменданта я, усадив француза, угощала его лежавшим на подоконнике трофейным шоколадом «кола», предназначенным немецким летчикам. Удивительно было встретить здесь, в Бромберге, сражавшегося в Африке рядом со знаменитым французским генералом его адъютанта. На пришельце все было исправно, не обобран в лагере, все при нем — и армейский широкий пояс с портупеей, и погончики, и волнистая прядь волос из-под берета. В его непринужденной повадке, в неоскудевшей улыбке никаких следов пленения. Но и плен французов-офицеров мало походил на тот, какой пережили русские и поляки. Французы переписывались с родными, получали посылки из дому и от Красного Креста. Они скрашивали свое существование в плену самодеятельными спектаклями. Адъютант генерала Жиро достал фотографии, все в зубчатом обрамлении, протянул мне одну — на ней сцена из спектакля с его участием. Он в своей офицерской форме сидит в углу мягкого дивана, а на коленях у него игривая рослая блондинка с высоким бюстом, в крапчатом платье, с открытыми до колен плоскими, без икр ногами, обутыми в спортивные башмаки, обнимает его оголенными руками.

«Женщину» играет тоже пленный французский офицер, переодетый в платье лагерной официантки, в парике. Эта сцена шла в лагере под хохот и аплодисменты.

Заметив, что снимок заинтересовал меня, француз достал ручку и на обороте фотографии написал тонкими буквами: «En souvenir á l’armèe Russe qui est venue nous dèlivrer du joug Hitlérién» — «На память русской армии, которая пришла нас освободить от гитлеровского ига». «Un soldat Francais d’Afrique en captivitè a I’armee victorieuse. Amicalement». — «Солдат Франции из Африки в плену — армии-победительнице. Дружественно». Подпись разобрать не могу. Дата: «1 февраля 1945».

Появился отлучавшийся военный комендант — хмурый молодой майор в белой кубанке, в полушубке, с подрубленными бритвой бровями, — командир стрелкового полка. Услышав от меня, кто этот иностранный офицер, он, встретившись с ним глазами, азартно надвинулся на него и крепко облапил за плечи. Целоваться, правда, не стал. Но как вспомню, эта сцена видится мне своего рода фрагментом «Встречи на Эльбе», ведь «солдат французской армии в плену» был первым солдатом союзников, встретившимся на нашем долгом пути.

Просветлев, отринув на минуту всю мороку комендантства с несвойственными командиру полка заботами, дипломатией, он возбужденно, радушно воскликнул: «Двигай их сюда!» — поясняя размашистым жестом руки: валите, мол, всем скопом сюда в город!

Тем временем со всех сторон уже стекались из предместий военнопленные, покинув лагеря, не испрашивая и не получив на то наставлений, они вступали в Бромберг, уже ставший Быдгощем, организованными колоннами, неся флаг своей страны, изготовленный из лоскутьев. Что творилось! Все польское население, как в день освобождения, высыпало из домов, и у каждого жителя на груди красно-белый лоскут — национальный флажок. Город вдруг снова вспыхнул ликованием, слезами, объятиями. Вокруг советских солдат опять людские водовороты. Польские солдаты, разобрав французов, по двое каждый, вели их под руки. Огромный малый, без шапки, в защитного цвета робе — освобожденный из плена американец летчик — горланил, счастливо смеялся, жестикулировал, хватая за рукав любого встречного. Все перемешалось. И двинулась стихийная, небывалая демонстрация по главной улице города. Шли наши и польские солдаты в обнимку с высокорослыми англичанами в хаки, с французами в суконных пилотках и беретах, с ирландцами в широкополых зеленоватых шляпах, с польскими девушками.

В какой-то момент я попалась на глаза взволнованному Ветрову. Разгоряченный, в непривычно заломленной на затылок ушанке. «Лельхен! Это же второй фронт!..» И что-то еще крикнул, но слова потонули в праздничном гуле улицы. Нас разнесло. Я, кажется, поняла смысл его парадокса. Пусть это не тот второй фронт, которого мы так ждали еще под Ржевом, понося медливших союзников. И не тот второй, что высадился на континенте в Нормандии и которому на помощь двигались навстречу мы. Но эти сражавшиеся и плененные в Африке солдаты, летчики, бомбившие фашистскую Германию, разве они не второй фронт? Они сомкнулись с нами теперь тут, в Бромберге, «с русской армией, которая пришла освободить нас», как надписал мне адъютант генерала Жиро. Бог мой, и я была частицей этой армии освобождения.

Все пели, каждый на своем языке, вразнобой. Песни как-то по-своему сливались. Такой разноголосый, пестрый, праздничный гимн свободе. Ах, так духоподъемно, так счастливо было, вот так, казалось, мы заживем в мире после войны, в таком человеческом братстве. Освобожденные из лагеря итальянские солдаты жались на тротуарах поближе к домам. Еще недавние союзники немцев, воевали против нас, а раз Италия вышла из войны, загнаны немцами за колючую проволоку. И теперь были в замешательстве: кто они в наших глазах? Враги или немецкие невольники? Но уж очень заразителен был праздник, и вот уже и они примкнули, замыкают шествие, мешковатые, бредут кучно, не смешиваясь с остальными.

Когда демонстрация чуть отдалялась, слышен становился на улицах визг детворы. Целое поколение польских ребятишек выросло, разговаривая вполголоса: под страхом наказания полякам разговаривать громко воспрещалось. Теперь дети только-только учились кричать и, восторженно надрываясь, вопили, упиваясь неизведанной мощью голоса. Детский вопль раскрепощения несся по городу.

Пока на главной улице так мощно пульсировал многоликий, разноязычный, праздничный карнавал, происходило два события.

Военное положение Быдгоща в эти часы резко, тревожно менялось. Об этом знали пока лишь те, кому положено знать. Я не знала. Но второе событие происходило рядом, в прилегавшем к главной улице глухом переулке, у меня на глазах, и я когда-то об этом писала. Но не миную, не отрину — повторю, раз уж той же дорогой через Быдгощ снова иду со своей армией к последней ее цели — Берлину. Тут, в переулке, растянулась вереница людей со скарбом, груженным на тележки, салазки, на спины. Это были немцы хуторяне, согнанные поляками со своих мест, с вековых своих поселений, кое с какими лишь пожитками бредущие бог весть куда — на запад. Ватага польских подростков на коньках с гиканьем кружила вокруг них. Их главарь оторвался, проехал на коньках вперед и вовсе преградил беженцам дорогу. Пожилая немка, укутанная поверх пальто в тяжелый, грубый плед, какой носили в ту пору и наши деревенские женщины, называя шалью, старалась что-то объяснить ему, а он, не слушая, исступленно колотил палкой по ее узлам со скарбом и кричал остервенело: «Почему не говоришь по-польски? Почему не умеешь говорить по-польски?» Я взяла его за плечо. «Что ты делаешь?! Оставь их!» Он поднял лицо — злоба и слезы в глазах. Посмотрел на меня, вернее, на мой полушубок и звездочку на шапке и отъехал в сторону. Но издали он тревожно поглядывал, для него нестерпимо, что немцы сегодня беспрепятственно ходят по земле после всего, что было.

Так на втором плане этого праздника братства вывернулось и бесновалось скопившееся под игом жестокости зло, насилие.

Было морозно, сыпал мелкий колкий снег. Куда тащились эти люди, кто ж их пустит под кров, где, на каком глухом проселке закоченеют они? В стороне от больших дорог истории, от мировых катаклизмов, сатанинских замыслов мирового господства, знавшие только крестьянский труд, они игрой бесовских сил загнаны в ловушку и, выходит, в ответе за все. Ни небо, под которым родились, не вступилось, ни земля, веками возделываемая, ни вековые корни рода, что в этой земле. Все отступилось, отреклось. Людей судят, сводят, разводят по крови. Выходит, у немцев набрались. Но эти изгои отсечены ведь фронтом от тех, с кем повязаны кровью. Что теперь? Где та обитель, что приютит их? Для ненависти и мести это праздные мысли. Вразумит кто?

Все смешалось: ликование всеобщего братства и темное, ранящее — гонимые немцы крестьяне и бешенство преследующих мальчишек.

Люди, согнанные сюда, в Бромберг, строить заградительный вал от Красной Армии, потерявшие под игом врага связи с миром, так ликующе, так возвышенно обрели их сейчас, здесь. Но если можно кого-то отсечь, изгнать — не начало ли это пути к обрыву? «В одном конце мира тронешь — в другом отзовется».

У дверей комендатуры верхом на справном жеребце комендант, не спешиваясь, отдавал чрезвычайные распоряжения ввиду создавшейся тяжелой военной ситуации для города.

А по шоссе сюда приближалась какая-то колонна, и комендант нетерпеливо всматривался, конь под ним переступал на месте.

Уж можно было различить сине-красно-белое полотнище — флаг Франции. Но люди шли не воинским порядком, а растекаясь по ширине шоссе какой-то странной, неоднородной массой.

Французы подошли поближе и остановились, от их солдатских рядов стали отделяться какие-то непонятные серые фигурки и скапливаться по одну сторону шоссе. Комендант, сидя высоко в седле, первый что-то заметил. Опешил:

— Ну и дела! — невнятно ругнулся, спрыгнул с коня, сделал мне знак, поведя подбородком и вскинув осколок брови, чтобы следовала за ним, и быстро пошел к шоссе.

Французы по-военному приветствовали нас. Комендант, казалось, не обратил внимания, он прошел немного в сторону от них, туда, где скопились, держась друг друга, эти странные серые существа, все вместе похожие издали на призрачное и пыльное серое облако. Трудно было признать в них женщин. Комендант громко обратился:

— Здравствуйте!

Я перевела по-немецки.

— Еще раз — здравствуйте! — яростно и с натужной учтивостью повторил он.

Облако шелохнулось, и тут мелькнула желтая звезда на спине женщины. Так я впервые увидела желтую шестиконечную звезду из тех, что еще издали поразили коменданта. До того мы про них только слышали.

Это были еврейские женщины из концлагеря. В рубищах, с одеялом на плечах или с мешковиной, скрывшими те звезды, а кто и успел спороть их. Но и тех, что еще оставались, достаточно было, чтобы оцепенеть от пронзительного, нестерпимого чувства.

— Скажи им: они свободны. Вы свободны! — спешил сказать комендант, опережая меня. Кто-то из толпы женщин низким, хриплым голосом спросил по-польски, куда их теперь определят.

— Да никуда! Вы свободны! — сказал комендант, одаривая их всем завоеванным царством земли. — Вон дома, видите? Там пустые квартиры. Немцы бросили, убежали. Идите располагайтесь, и все, что осталось, все вещи — ваши. Берите! Они тебя поняли? — пристально спросил. Я кивнула.

Французские солдаты, изнуренные, в истрепанных шинелях, смотрели на нас изучающе, улыбались. Адъютанта генерала Жиро среди них не было. Эти все рядовые, вероятно, из другого лагеря. Они перешли поближе к женщинам и опять смешались в серой массе, отдавали женщинам их узелки, мешки. Эту немудреную, а все же ношу французы несли все десять километров и вели под руки тех своих спутниц, кто совсем ослабел. Теперь они тепло прощались с ними.

— Вив ля Франс! — негромко сказала я взволнованно. Это все, чем располагала по-французски. Они живо, радостно откликнулись.

— Слушай сюда! — крикнул майор. — Товарищи французы!

Не понимая обращенных к ним слов, они под этот окрик живо снова сошлись, образовали строй.

— Первым делом — от души приветствую вас.

— Пожалуйста, кто-нибудь понимает по-немецки? — спросила я. — Прошу вас, скажите французским солдатам — майор от души приветствует вас.

Молчание.

— Вынужден извиниться за всех, — кто-то на хорошем немецком заговорил из строя. — Но мы надеемся на наши с русскими контакты без посредства языка немцев.

— Что такое? — нетерпеливо спросил комендант, он торопился.

— Они не хотят общаться на языке противника.

Комендант одобрительно хмыкнул.

— Ты чешешь по-французски? Нет? Ну тогда что ж получается? — Он озабоченно оглянулся на подведенного вестовым коня. — Ну как знают.

— Я могу перевести. — Это из серой массы женщин отделилась одна. Она скинула с головы мешок, повисший на ее плечах… Прелестное юное лицо, непокрытые белокурые волосы.

— Ну, тогда ладно. Товарищи французы! От имени Красной Армии я по-братски рад, что мы вас освободили… Вот девушка вам сейчас переведет.

Теперь у нас пошло, наладилось двойным переводом, французы радостно оживились.

Один солдат вынырнул из строя и, сняв суконную пилотку, надел на светлые волосы переводчицы.

Комендант сбился, наблюдая за ними.

— Имеется на ваш счет распоряжение. Значит, так. Сейчас двигайте в центр города. Там присоединитесь к колонне французов, не знаю, вашего она лагеря или какого еще. Все одно соотечественники. И держитесь вместе с ними. Чтобы все компактно. Никто не разбредается. Выполнять это строго. Понятно?

Я слушала указания коменданта, понимая: что-то произошло, надломилось, что-то сворачивается. Раздолью, какое было еще несколько часов назад, конец.

Комендант легко вскочил на коня и поскакал в свой полк.

Кто-то из бойцов, осмелев, может, вестовой коменданта, крикнул: «Да здравствует свободная Франция!» И был понят откликнувшимися, обступившими его французами. «Вив'ля Русси!»

Французы двинулись свободным строем, помахав ободряюще женщинам на прощание. Женщины в нерешительности оставались на шоссе.

В небе все еще было спокойно.

«Войска армейской группы оказались на 1 февраля 1945 отрезанными от основных сил. Решением командующего армией генерала Шторна войска были двинуты в тыл русских войск в направление Бромберг — с задачей прорваться на этом участке и внезапным ударом отрезать и окружить противника, — вспоминает бывший генерал немецкой армии. — Участок Бромберг контролировался незначительными силами русских, не предполагавшими вероятность такого хода событий. Их главные силы устремились в прорыв в западном секторе, преследуя отступившие немецкие соединения».

Можно представить себе, в каком напряженном положении оказался небольшой гарнизон Бромберга-Быдгоща под нацеленным на него ударом отчаянно прорывавшихся из окружения немецких войск.

Все в городе ощетинилось. Общность всех со всеми, пылкое дружелюбие, разноплеменное единение рушилось вторгшейся снова войной. Усиленный патруль прочесывал город, искали немецких лазутчиков, возможно, проникших сюда в часы охватившего город ликования.

Вышедшим из лагерей военнопленным и цивильным, согнанным сюда немцами строить оборонительный вал, было приказано собраться по нациям. Разводили их кого куда, в разные помещения. Куда определили французов, не знаю. Мне вменили отправиться в тюрьму, уладить отношения с союзниками, которым отвели это пустующее огромное вместилище — пусть перебудут до утра под крышей, там разберемся. Но этично ли союзников да в тюрьму, пусть и не действующую сейчас? Впрочем, у войны не было этих забот. И уж вовсе не до церемоний в крутые часы.

Вся неловкость, вязкость ситуации пришлась на мою долю.

Ворота тюрьмы были по-прежнему распахнуты. У входа в здание часовой приставил к ноге винтовку, пропуская меня.

Огромное темное нутро. Лестница. Выше, на широкой лестничной площадке, освещенной зарешеченными окнами, расположились на полу в своей мешковатой одежде итальянцы, безнадежно замерзшие, понурые, подавленные.

— Здравствуйте. Как чувствуете себя? — сказала я по-немецки в некотором замешательстве.

Молчат. Может, не поняли.

Кто-то вздохнул со стоном:

— О Мадонна!

Поддержали, громко вздыхая, заерзав.

Они были откровенно несчастны и выразительно, как только и могут южане да дети, доносили об этом плачевными позами, глухой тоской в глазах.

Кто-то, сидевший спиной, повернул голову, сказал вяло:

— Salve signorina! (Здравствуйте, синьорина!)

— Signorina russa! — пропел звонкий, молодой голос.

А пожилой человек поднял узкое, словно усеченное лицо, откинул шарф с жилистой высокой шеи, приподнялся на коленках, мягко развел руками — мол, сама видишь, как поживаем, и, подбирая немецкие слова, хрипло произнес:

— Война — дерьмо!

— Дерьмо! дерьмо! — подхватили.

— Война — потаскуха! Дерьмо!

По-немецки кроме команд они знали только ругательства и наперебой выкрикивали, оживляясь, жестикулируя, взывая к небу:

— О cielo, perche?! (О небо, за что?!)

— Война — finita, — сказала я, мешая немецкие слова с латынью, ведь римляне — должны же понимать латынь. — Finita! — конец — для них, для этих итальянцев.

— E finita. Basta! Santo dio… (Святый Боже…)

— Значит, bene (хорошо), — сказала я.

— Che bello! (Как хорошо!) — повторил человек с узким лицом. Но им было отчаянно плохо, затесавшимся из своей солнечной Италии в злосчастье войны.

— Адье!

— Addio, signorina!

Англичане находились в камерах. Я постучалась. Дверь изнутри приоткрылась, меня впустили предупредительно и сдержанно.

В камере на диво хорошо пахнет — мыло, мужской одеколон, ароматические, освежающие пакетики одолели арестантский дух. Большой стол посреди камеры застелен клетчатым пледом. За столом англичане играли в карты. Они оставили карты, поднялись — долговязые, в длинных шинелях, подтянутые.

Эти были нашими союзниками.

Учтиво называя «мисс лейтенант», с любопытством рассматривали меня, полагая, что я к ним от Красного Креста.

— Нет, нет. Из штаба.

— Вы принесли нам новости?

Я покачала головой — нет, нет.

— Что же?

В самом деле — что же?

Как я должна улаживать явные шероховатости? Комендант сказал: как-нибудь уладишь. Но своим появлением ни ободрить, ни смирить англичан с их неожиданной, странной участью я не могла. Скорее, наоборот. Оттого, что было кому выразить свое недовольство, оно на глазах вскипало: «Почему мы находимся здесь?»

Что мне было сказать? Само собой, я не должна была говорить об угрожающем положении города и что оно вынудило командование развести всех по их гражданству для дальнейшей репатриации и взять под контроль. Да и как вообще говорить, на каком языке? На немецкий, как это было и с французами, здесь наложено табу. Англичан я более или менее понимала, но сама произнести по-английски едва могла только отдельные слова — за годы войны немецкий вытеснил из памяти то немногое, что выучила в институте.

— Один день здесь. Завтра — не здесь, — кое-как наскребла я. — Война.

Тут были люди, пережившие катастрофу в Дюнкерке, на Крите или еще где. За ними четыре и пять лет неволи. Может, они были б терпимее, сговорчивее, ведь только «один день» и ведь «война», но война шла уже и в Арденнах, где сражались английские войска, и это укрепляло тут, в камере, у моих англичан чувство собственного достоинства и гордости. Они говорили настойчиво, требовательно. Как и когда их переправят? И есть ли на то план у советского командования?

Ответом я не располагала. Но тут вдруг из моей студенческой дали на помощь мне вынырнула старая английская солдатская песенка, мы ее часто распевали. Я сказала:

— It’s a long way to Typperary… [3]

Ответом был дружный, одобрительный смех. Несколько голосов подхватили:

It’s a long way to go. It’s a long way to Mary-Mary, To my girl and to my home [4] .

И когда на другой день англичане шли на пункт репатриации, они тоже пели въедливую эту песенку, подшучивая над собой.

А еще к вечеру того дня доставили взятых в плен немцев. Их поместили в темное складское помещение. Мы вошли с Ветровым. Немцев было много, они лежали вповалку или сидели.

— Офицеры есть? — Офицеров не было. — Может, кто хочет что-либо существенное заявить советскому командованию?

— Я имею что заявить.

Майор Ветров направил на голос луч фонарика.

Немцы закопошились, поглядывая в ту сторону.

Голос: — Я, рядовой Шуленбург, племянник графа Шуленбурга.

Попытка наступления немцев захлебнулась, и всю ночь прибывали пленные. Велся обычный допрос. Племянник графа Шуленбурга, ничего существенного для очередной разведсводки не сообщивший, оставался в складском помещении.

Скапливались документы противника — сводки, приказ, письма и листовка немецкого командования, обращенная к окруженным частям:

«Солдаты! Нынешнее положение на востоке — это лишь сиюминутное состояние в гигантских маневрах войны. Рано еще ждать существенных изменений положения после такого неслыханного натиска противника, но инициатива снова перейдет в наши руки!

Каждый из нас должен усвоить себе в этой войне, что там, где вражеские танковые острия достигли каких-либо пунктов, никогда не образуется плотно сомкнутый большевистский фронт и никогда не очищаются районы, лежащие в тылу этих пунктов, от немецких войск. И все время нашим движущимся на запад „кочующим котлам“, этим мощным боевым группам удается сомкнуться с нашими передовыми частями…» Этой листовкой немецких солдат наставляли пробиваться из окружения в направлении Бромберг… Дальше напоминалось: «Фюрер приказал, чтобы все военнослужащие, пробившиеся от отрезанных фронтовых частей к немецкой линии в одиночку или группами, были бы особо отмечены. Фюрер желает, чтобы все эти солдаты получали очередную награду. А также знак отличия за участие в ближнем бою…»

Еще в ночи стал издалека слышен приближающийся гул моторов, лязганье гусениц танков — это резерв командующего фронтом вводился в сражение, сдержать натиск прорывающихся из окружения немецких частей и отбросить их. И теперь танки все еще прибывали и, громыхая, катили по улицам через город к передовой.

Утром в штабе при мне появился прилетевший из Москвы представитель уже созданного при Совнаркоме Комитета по репатриации. Представитель — в звании подполковника, немолодой, болезненного вида, высокий, очень худой, со впалой грудью, резкой ладонью и неожиданно мощным голосом. Вообще-то, казалось, он только что из госпиталя. Так, возможно, и было, а после ранения переведен в тыл, в Москву.

Непонятным образом он уже в деталях ознакомился с обстановкой в городе, и теперь ему предстояло обсудить с нашим командованием план репатриации освобожденных союзников и иных лиц.

Приступая, он гневно, как кулаком по столу, громыхнул мощью своего голоса:

— Известно ли вам, что нашлись поляки, не впустившие вчера еврейских женщин в дома?!

Я даже вздрогнула. Это был гневный голос моей державы в тот памятный час. Но нам известно было другое: как, рискуя жизнью, поляки укрывали своих гонимых сограждан-евреев.

Желтые звезды — опознавательные знаки — изобретение Геббельса. Очень довольный собой, он записал в дневнике, что Гитлер одобрил его.

Когда-то долгие годы у него была невеста-полуеврейка, он подарил ей томик своего любимого поэта — Гейне. Когда-то он восхищался профессором-евреем и под его руководством защитил диссертацию. Но он поставил на Гитлера, и след той невесты, как и профессора, затерялся. А книги Гейне запылали при первом же аутодафе, учиненном Геббельсом на посту министра пропаганды. И «Kristallnacht», и поджог кафедральной синагоги — все та же мрачная жестикуляция его, спешащего наглядно отождествить себя с идеями фюрера.

И вот желтые звезды на узницах под Бромбергом. А та желтая звезда, что катилась и на мою долю, разминулась с моей судьбой.

Белокурая девушка, переводившая французам с немецкого, вернув солдату пилотку и укрыв голову мешковиной, издали смешалась со всеми узницами. Вблизи же все они настолько разные, будто разноплеменные. Австрийские еврейки, как эта девушка из Вены, резко отличались внешне от венгерских, те, в свою очередь, несхожи с польскими, прибалтийскими. Казалось, это совсем разные этнические группы. И говорили узницы на разных языках — каждая на языке своей родины.

Отобрав в разных странах в гетто тех, кто умеет шить, женщин свезли в концлагерь сюда, под Бромберг. Временно была продлена им жизнь для нужд немецкой армии. Из России среди них никого не было.

Я смогла недолго поговорить в комендатуре с женщиной из Вильно. Лет тридцати, невысокая, с темным измученным лицом и какой-то предельной внутренней собранностью. Портниха. Она сказала мне, что как бы дальше ни сложилось, в свой родной город, в Вильно, она не вернется. Не сможет забыть: когда вторглись немцы, фашиствующие студенты врывались в квартиры евреев, хулиганили, глумились, а когда евреев гнали в лагерь, издевательски сопровождали их самодеятельным веселым оркестриком.

Мы вышли с ней из комендатуры. Женщины все еще оставались на шоссе, не могли уяснить или решиться, куда же идти теперь. Я повторила сказанное комендантом про опустевшие после бегства немцев из Бромберга большие многоквартирные дома и почувствовала их безразличие к своей участи — слишком долго они находились под знаком неминуемого уничтожения, чтобы сразу же воспрянуть.

Но надо было на что-то решиться, и они медленно пошли. Холодное февральское солнце безучастно покоилось над ними, выискивая в ворохе серого тряпья желтые звезды.

Я стояла опустошенная, может, желая постичь что-то, что постичь было невозможно — не вмещалось даже в расхристанные пределы войны, а заглянуть за них мне не было дано.

Освобожденные иностранные солдаты и подневольные рабочие приободренно шли строем на пункт для репатриации. «It’s a long way to Typperary». Этот путь теперь по крайней мере начался.

В город опять вломилась война. Небо с ревом прорезали штурмовики, песни смолкали, сбивался шаг, все смотрели в небо.

А у складского помещения построилась в линейку группа военнопленных в немецкой форме, порываясь туда же, на пункт для репатриации, — дуновение свободы коснулось и их. «Мы австрийцы!» — заявили они.

«Господа, к сожалению, вы солдаты армии противника», — вынуждена была сказать я.

Австрийцы понуро гуськом пошли назад в помещение склада.

Меня разыскала Марианна. Альфреда забрали на пункт репатриации. Отлучаться ему запрещено. В ее голосе пропала ломкость, модуляции — она говорила как-то бесцветно, зыбко. Просила меня передать Альфреду записку. Ей самой туда не пройти — часовые никого не пропускают.

На пункте репатриации было шумно. Солдаты очень оживленно отреагировали на мое появление, и пока я проходила по широкому двору, мне вслед сыпались вызывавшие взрыв веселья шуточки, может, безобидные, а может, и нет. Итальянцы были немного бодрее, чем накануне. Они что-то хотели мне выразить, я не поняла, что же, но казалось — любезное.

В стороне, возле воткнутого в слабеющий снег шеста с бельгийским флажком, сзывающим сюда его соотечественников, стоял Альфред Райнланд. Но угнанные из Бромберга бельгийцы шагали под немецким конвоем уже далеко отсюда. Он, отбившись от той колонны, был один.

Без шапки, в распахнутом темном пальто, с непроницаемым лицом.

Не соображу сейчас, на каком языке они общались, но я принесла от Райнланда записку Марианне. Когда она сновала у тюрьмы, дожидаясь его, у нее было куда больше уверенности, что Райнланд придет. Новые обстоятельства, непреклонно разлучившие их, ей непонятны. Лицо ее вытянулось, щеки запали, губы замкнуто поджаты. Она казалась притуплённой. А из-под опавших понуро век — зеленоватые выпуклые глаза застенчиво лихорадили надеждой. Я сумела под каким-то предлогом побывать еще раз на пункте репатриации.

Здесь, во дворе, балагурили солдаты разных наций, азартно предавались казарменным играм.

Райнланда я застала на том же месте в глубине двора, будто он очертил себе круг у шеста с бельгийским флажком. Одинокий человек.

Он молча взял записку, быстро пробежал ее, развернув и отведя в сторону полу распахнутого пальто, спрятал записку во внутренний карман пиджака. Торопливо, словно боялся не успеть, старательно выводил подрагивающей в напряжении рукой очень крупно латинские буквы, будто писал ребенку. Исписанный листок он вырвал из записной книжки и, сложив вчетверо этот маленький квадратик, протянул мне и молча следил, надежно ли я прячу его в нагрудный карман гимнастерки. Он вообще молчал. Вопило его лицо. От боли, ярости, бессилия. Но вопило ли? Это мне сейчас так кажется. Оно каменело. И оттого мне еще страшнее было открыто посмотреть в его лицо, встретить прямой твердый взгляд сквозь очки.

За воротами шли танки, перебрасывали в город пехоту на машинах. На подступах к городу вот-вот могло разразиться сражение. Укрепляли окраины. Везли артиллерию. Война снова приблизилась. В городе устанавливался строгий порядок. Все было так, наверное, иначе и не могло быть. Что лавина войны, что победы сминают судьбы. Но, может, легче отстоять город, чем свое чувство, единственное любимое существо.

Раннее зимнее, еще тусклое утро. Чернеют крыши костелов. В последний раз проезжаем по городу. Машины лавируют на узких, стиснутых домами улицах. «Покидаем Быдгощ. Серые, давно прижившиеся дома, неширокие уютные улицы. Две трехлетние паненки в длинных брюках, без шапок визжат у ворот. Слепой старик с двухцветным лоскутом на высокой каракулевой шапке движется по тротуару» (из тетради).

Обгоняем тюремных чиновников в синей форме, идущих на работу. Тюрьма действует.

Впереди какие-то цивильные мужчины сметали остатки снега с тротуаров. Мы поравнялись с ними, и я увидела: на лацканах их пальто нанесена мелом свастика. Вот так и расшифровывается пририсованный мной потом в тетради этот фашистский знак рядом с копией постановления магистрата — не кормить немцев. Я не была подготовлена к тому, что увидела, ошарашена. По решению же магистрата немцы, оставшиеся в Быдгоще, должны были выйти на уборку улиц. За неимением других подручных средств мелом выведена была свастика на их одежде. Трудно передать нестерпимое чувство, охватившее меня. Все будто катастрофически перевернулось. Verkehrte Welt. Опрокинутый мир. Что-то непоправимое толкнулось из преисподней войны на путях к победе. Как опасен враг — его можно убить, но избавиться от него трудно…

Ни до того, ни после я никогда больше не встречала людей, меченных свастикой. Наверно, и в Быгдоще это продержалось, может, сутки всего. Но в то утро они были, эти темные, угрюмые фигуры, эти опознавательные знаки, рисованные на людях мелом… Эти люди вне закона, нравственного также.

Мы выехали из города. Позади остался крепкий заслон наших войск, оградивший Быдгощ от вторжения противника. Мы помчались дальше по шоссе, по польской равнине. В колонне пехота на «студебеккерах», полуторки с артснарядами, самоходки и артиллерия на конной тяге.

Опять дорога войны. И опять при дороге на высоких тонких крестах распятый Христос. Деревья по сторонам с побеленными известью понизу стволами.

Почему-то на ржевской земле каждая клеточка жизни на войне вечна — в ощутимых подробностях, до самых что ни на есть дробленых, мельчайших, трепетных — все в тебе. Там дорога, уводившая навстречу опасности, неизвестности, будоражила. Здесь, на дороге наступления, что-то смещалось, что-то смутно завязывается в какой-то сложный узел. Там была боль. Но в ответе за все был враг. Здесь пригнетает смутной тревогой — мне еще невнятно, что это теребит неуклюжее чувство ответственности, не по моим плечам, не по рангу Отлавливает меня. Но почему же меня? Как поладить? Кто я есть, чтобы отвечать?

Мы уехали из Быдгоща, всего-то на несколько дней и останавливались в нем. Но я не выбралась из этого города. Свидетельство тому, что сейчас, спустя столько лет, пишу о нем. Когда-то я упоминала то или иное, случавшееся там. Но бегло, на ходу к цели — к Берлину, к тому, чтобы привести читателя в подземелье имперской канцелярии, поведать о том, как обнаружили Гитлера, покончившего с собой. Почему же с такой неотступной потребностью я возвращаюсь к Бромбергу-Быдгощу? Почему он так садняще отчетлив и почему так мают те лица, те сцены?

В поисках ответа, пока мы едем и все дальше уходит Быдгощ, а за дорогой расстилается поле с вытаивающим снегом, пропаханное войной, раскидавшей по полю сбитые каски, как могильные знаки, я перенесусь в другое время, вперед почти на три десятилетия.

Из Лондона ко мне обратился режиссер телевидения с просьбой участвовать в документальном многосерийном фильме о Второй мировой войне. Я согласилась. Вопросы, на которые он хотел бы получить от меня ответ, не показались мне существенными. Вскоре мне сообщили, что режиссер не приедет, ему отказано во встрече с маршалом Жуковым, в чем он был заинтересован, естественно, в первую очередь. Но прошло несколько месяцев, и как раз в тот момент, когда я, вернувшись из продолжительной поездки по Грузии и Армении, открывала ключом дверь квартиры, зазвонил телефон. Переступив с чемоданом порог, сняв трубку, я услышала настойчивый голос: «Вы дали согласие сняться в фильме лондонского режиссера…» — «Да, но то было зимой… И отменилось…» — «Режиссер здесь, мы разыскиваем вас третий день…» Дальше я услышала, что съемочная группа тотчас направляется ко мне, и тут я взмолилась. Не потому лишь, что еще не сняла пальто, не перевела дух, приехав с аэродрома, переполнена впечатлениями, совсем не теми, что интересуют английского режиссера, нуждаюсь хоть в какой-то паузе. Нужда была в том, чтобы оглядеться в запущенной за долгое мое отсутствие квартире. Кликнуть на подмогу сию минуту было некого и неоткуда. Надо было приниматься за уборку. Допоздна я провозилась с этим, проклиная свое легкомысленное согласие сняться, и лишь к ночи отыскала случайно уцелевший листок с зимними вопросами, чтобы хоть как-то сориентироваться на завтра, — меня заверили, что они остаются в силе.

Когда на другой день утром, как было условлено, появился рыжий Мартин Смит, лет 35, с длинными волосами, с избыточными баками по тогдашней моде, и все это рыжее, волосы и баки, колыхалось у лица, это почему-то было неприятно, не располагало к нему.

И вот несколько часов непривычной для меня работы, скованности, напряжения, травмирующих команд оператора — хлопки в ладоши — говори! Или: «Дубль!» Вышибленные от перегрузки и сгоревшие пробки.

Вопросы были новые, не те, что присылались зимой. Режиссер стремился получить от меня все еще животрепещущие факты и впечатления от моей причастности к обнаружению трупа Гитлера. Я же, оберегаясь от острой сенсационности, упиралась. Но как бы там ни было, что-то отвечая, обращалась по просьбе режиссера к нему, остававшемуся «за кадром», и лицо его при том, что он ни слова не понимал по-русски, прояснялось, становилось симпатичным, человечным, выражало углубленное внимание.

Но что может чувствовать молодой, 35-летний, английский режиссер, что знать о страданиях, смертях, муках нашей войны?! Он делает свой бизнес. Я же посчитала себя втянутой сдуру во что-то чужое, ненужное, может, и профанирующее. Словом, когда все кончилось, я была в досаде на себя, что поучаствовала в каком-то балагане.

Спустя пол года я попала в Лондон. Мы приземлились в те часы, когда венчалась принцесса Анна со своим спутником по верховой езде. Движение в центре города остановилось. В придачу мусорщики, подгадав под эти торжества, уже с неделю бастовали, требуя повышения заработной платы, рассчитывая в эти дни вырвать у муниципальных властей уступку. Но стороны продержались взаимно неуступчиво. И церемониальный проезд жениха и невесты, всей королевской фамилии и высоких гостей в Вестминстерское аббатство и назад во дворец проходил, как и наш по следам их, когда открыли движение, по захламленным мусором улицам.

В вестибюле гостиницы, пока нас оформляли, новобрачные и сопровождающие их скрылись от телекамер во дворце, и в какой-то момент, когда я отвлеклась, получая у портье ключ от номера, на экране появилось что-то совсем иное, что притянуло и приковало меня — черно-белая хроника войны. Дюнкерк, трагические кадры…

Это был фильм из многосерийной ленты Мартина Смита. Летом состоялась премьера одновременно в семи странах, и раз в неделю, по вторникам, в Англии шли фильмы. Через неделю вечером, когда давались следующие две серии, улицы Лондона опустели.

Битва на море… Подлинная хроника войны… Обо всем этом и едва что и слышала, но чтоб еще и увидеть… Меня захватило.

Пребывание наше подходило к концу, а на экране еще не пал Париж. Хотя и страшновато увидеть себя, но любопытство осилило, по моей просьбе организаторы нашей поездки связались с «Темза-телевидением», и мы немедленно были приглашены в студию. Поехали всей группой журналистов. Небольшой уютный зал. На авансцене, на полу, чередуясь с бокалами, выстроены бутылки вина. Красивая женщина в бархатном пиджаке, легкая, живая, помощница Мартина Смита — сам он, как она пояснила, «находится при родах жены», — зачитала от его имени: «Мы приветствуем»… прозвучало мое имя.

И пригласила всех подняться на сцену. Стоя с бокалами, наполненными вином, мы отметили нашу дружескую встречу в студии и в этот момент были сфотографированы.

Фильм, для которого снимали меня, еще не был готов, находился в лаборатории в пятидесяти километрах от Лондона. Он был заключительным — 26-м или 27-м в этой серии. Нам показали «голландский» фильм. Немцы вступили в Амстердам. Митинг. Какой-то знаменитый голландский архитектор провозглашает с трибуны новую эру: «Мы шагнем в будущее в составе великой Германской империи, признавшей нас арийцами. Перед нами открывается невиданный простор, гигантское поле деятельности для нашей маленькой страны». Кое-где сколачиваются группки подростков, надевших форму «гитлерюгенда». Это первые дни, все внове, все непостижимо. Но голландцы хотят, чтобы все было по-прежнему, они пытаются продолжать жить так, будто ничего не произошло. Хозяйки, как всегда, щетками с мылом моют наружные двери домов и тротуары. Вечерами в мягких креслах концертных залов публика углубленно слушает классическую музыку.

Фашистский режим оккупации задевает, претит. Но маленькая мирная страна, казалось, бессильна перед вторгшейся всей вооруженной мощью Германией. Остается делать вид, что ничего не происходит. Отстраниться. Быть самими собой. Но немцы сгоняют евреев в гетто, и видимость равновесия пошатнулась.

На экране возникают крупным планом только трое, поочередно, они сняты на цветную пленку, какой не было еще в войну, они сегодняшние. Первый из них — слегка посеребренные виски, корректная внешность.

Он был в руководстве амстердамским муниципалитетом в те дни, когда вошли немцы. Его вызвал оккупант-бургомистр: кто у вас в муниципалитете евреи? Он ответил: у нас в муниципалитете нет евреев. «И тем самым я совершил первое предательство, — говорит он, напряженно всматриваясь в черно-белое прошлое, а вернее, внутрь самого себя. — Я позволил себе допустить дифференциацию людей».

Потом на экране была простая женщина, еврейка, с крупным, выразительным лицом. Когда ее с двумя детьми, грудным и трехлетним, с больным братом забирали в гетто, явившийся за ними немец, солдат, плакал. «Больше никогда я не видела плачущего немецкого солдата». Могла бы и об этом промолчать — слишком много чудовищной жестокости пережила. В гетто умерли ее грудной ребенок и брат. Но видно было, как ей важно сказать про того солдата. Пусть всего один, но он был.

Кадры хроники вели нас по городу тех дней, что-то существенно менялось, назревало — толчком была депортация евреев.

И снова, в третий, в последний раз крупный план: мужчина как мужчина, ничем не примечательный, крепкий, почти круглолицый, с короткой стрижкой ежиком. «Я пришел на станцию. Уже стоял товарный состав. Их привели. Под конвоем. Вооруженные немецкие солдаты с автоматами, с собаками оцепили их. Что я мог один, без оружия?! Но ведь я это видел! — с судорожной силой говорит он, сжимая пальцы в кулаки. — Я видел».

Мог ведь смотреть и не увидеть. Но он увидел. И по нему выходит — значит, соучаствовал и вину несет и ответственность.

И тогда он, восемнадцатилетний, стал активным участником подполья.

В фильме нет, вероятно, нет и в документальной фильмотеке, всеобщей забастовки голландских докеров в знак протеста против депортации их сограждан евреев. Нет памятника докеру, установленного после войны на площади, куда сгоняли евреев. Нет и памятника расстрелянным немцами руководителям этой сотрясшей страну забастовки докеров, от которой ведет свое начало голландское Сопротивление. Режиссер обращен не только к фактам, скорее, к личному, сокровенному, глубинному в человеке в тех исторических обстоятельствах. Когда зажегся свет, у сидящих в зале очень разных людей глаза были красными. Так искренне, исповедально, обращенные к своей душе, говорят с экрана эти люди. Как они ответственны за то время, к которому принадлежат, за свой личный след в нем.

Я узнавала «за кадром» лицо Мартина Смита, побуждавшего, выходит, и меня к тому же. Ах, рыжий Мартин Смит. Мне совестно, что была не чутка, заторможена, скупилась на ответы, что не поняла его.

«Но ведь я это видел!» — сказал голландец. Но и то, что я видела, тоже не отходит. Ведь и я несу болевой груз всех соприкосновений, постоянно возвращающий в памяти к тем, с кем свело тогда на час или на миг в том Быдгоще.

Я не знаю ничего о них. Смогли ли Райнланд и Марианна снова быть вместе? Или наглухо разъединены наведенными победой, безжалостными к союзу любви государственными границами? Если дождались через долгие годы встречи, выстояло ли за сроком или иссушилось, надломлено то высокое чувство, соединившее их?

Обрели ли кров еврейские женщины в городе, освобожденном от общего смертельного врага? Или обречены были потерянно перетаптываться в мороз на углах улиц, как венгерские еврейки в тот день, когда мы въехали в Бромберг?

«Вы свободны…» Но что за свобода на войне? Абсурд. Неволя — обиталище. А свобода — и обиталища нет.

Что же это за люди, не впустившие их в дома, поляки ли они по духу? Ведь поляки Быдгоща могли гордиться, что не где-то, а именно на земле свободолюбивой Польши было беспримерного мужества вооруженное восстание варшавского гетто. Двадцать восемь дней продержались повстанцы. «Да здравствует Польша!» — был их боевой и предсмертный возглас.

Куда прибились сорванные с родной земли немецкие крестьяне, где обрели передышку, пока Германия еще оставалась за непроходимой линией фронта — недосягаемой?

А племянник графа Шуленбурга, германского посла в Москве, предупредившего о нападении Германии, казненного за участие в заговоре против Гитлера, может, он и вправду мог рассчитывать на чуть большее участие в нем или хотя бы на долю заинтересованности? Не до него было, и он оставался там, в полутьме складского помещения.

Что стало с немцами горожанами, которых не трогали с мест, но постановили «не кормить»? Что это значило?

Спрыгнуть бы тогда из кузова, стереть те знаки меловые на людях. Но это можно проиграть только в поздних снах. Война жестко не терпела и не знала таких не по чину поползновений, и тогда у меня и прыти на то не было.

В толчее, мелькании лиц, в вареве событий пронзительна на пороге комендатуры та худенькая, очень молодая беженка, немка, уже сутки как потерявшая на вокзале пятилетнего сына. И сейчас без дрожи не могу подумать о ней, об ужасе матери и ужасе ребенка, потерявшегося в безумии войны.

Все так было. Не изменить тот состоявшийся ход событий. Но и не приладишься к нему. Терзает.

Когда после просмотра фильма мы покидали телевизионную студию, каждому был вручен фотоснимок, запечатлевший нас на сцене с бокалами вина. Снаружи в витрине студии под яркой шапкой «У нас в гостях…» уже была установлена гигантски увеличенная та же фотография. Так и мы сами вторглись в жизнь города, предъявив себя ему. Он был совсем не тот, усвоенный по Диккенсу, погруженный в туман, чопорный, в цилиндрах. Этот — в живописном смешении рас, многообразный: он и деловой, он и родина хиппи и мини-юбок. Мы жили на бойкой торговой Оксфорд-стрит. Здесь в густом пестром потоке людей, где цветные, цыганские юбки по моде вперемежку с корректной одеждой, а то вдруг с длиннополой шубой на парне или всего-то с мужской рубашкой, расхристанной на молодой груди, возникал то человек-реклама, словно задвигавшаяся круглая афишная тумба, в которую бедолага вдет с головой; то играющий на волынке профессиональный, потомственный нищий в шотландской юбочке; то внезапно высыпавшие из микроавтобуса студенты, разыгравшие тут же на углу квартала мимическую сцену бесчинств Пиночета в Чили, взывая к протесту.

То группа субтильных поклонников Кришны в одежде из марли совсем не по сезону, с кольцами в носу и отчасти выбритой головой, оглашая улицу мелодичным песнопением, движется строем с подскоками под жестяной оркестрик.

Увлеченно глядя на этот красочный театр жизни города, я неотступно видела и тот, другой, черно-белый, документальный Лондон, тот, что был под немецкими бомбами и под угрозой вторжения войск Гитлера, весь в баррикадах, готовый сражаться и умереть на них. Ночное метро. Все шесть лет, как у нас в Москве в начале войны, спящие на путях ребятишки, озабоченные взрослые, бессменный аккордеон. А утром возле разбитых ночным налетом офисов вынесены тут и там на мостовую столик, табурет, и секретарша стучит на машинке под транспарантом: «Мы здесь», «Мы живы».

По заваленной обломками зданий улице королевская семья пробирается к Музею восковых фигур мадам Тюссо, пострадавшему этой ночью при бомбежке. И снова сигнал воздушной тревоги: «Нам не страшен серый волк, серый волк!» — песенка трех веселых поросят из популярного мультфильма, побывавшего до войны и у нас.

Речь Черчилля, взгромоздившегося на баррикаду. Нависая тушей над верхним ее заслоном, он говорит: «Если и через сто лет нас спросят, какое время было самое прекрасное…» А на экране Дюнкерк. Поражение. Английские корабли, осаждаемые бегущими солдатами, перегруженные, кренясь, отчаливают. Не поспевшие добежать солдаты с берега бросаются вплавь за ними. Неистово плывут… На оставленном берегу лишь мертвые… А корабли все дальше в море…

Сидящий у телевизора англичанин, опережая Черчилля, вслух заканчивает его фразу: «…тогда мы скажем: это время». Знаменитые слова его речи.

«…мы скажем: это время. Самое прекрасное», — твердо говорит Черчилль.

А корабли все дальше уходят к берегам Англии. И не доплыть… На оставленном берегу шурует ветер. Неподвижными бугорками заносимые песком тела убитых. В море тонут солдаты.

Да, то было героическое, прекрасное, трагическое время Англии. Я с восхищением впервые увидела ту Англию с ее достоинством, стойкостью, противостоящую один на один фашистской Германии, когда почти вся континентальная Европа была оккупирована либо в союзе с немцами втянута в войну и реально нависала угроза германского вторжения, не будь июня 41-го.

Заглянула — пусть глазами кинокамеры — дальше той земли, на которую вступили наши солдаты.

И так взволнованно, ясно я охватила то, что вроде бы знаешь, но скорее заученно, чем представляешь себе: наша армия спасла мир. Наша война Отечественная — главное событие Второй мировой войны, принесшее спасение западным странам с их самоотверженным Сопротивлением и этому Великому острову.

И значит, Лондону с Биг Беном, Британским музеем, кладбищем любимых верных собак, Гайд-парком с протоптанной копытами верховых лошадей тропой, с концертными залами, знаменитыми пабами — пивными, универсальными магазинами и россыпью торговых лотков, с Вестминстерским аббатством и плитой там под ногами «Помните Черчилля», он похоронен не под этой плитой — на скромном кладбище родового поместья, как сам распорядился. Да, Лондону, со всеми проблемами, живым современным миром, своей судьбой, своей культурой.

А знаменитых лондонских туманов, в общем-то, нет — их извели правительственным запретом отапливать квартиры каминами.

Однако мы все дальше от Быдгоща на дороге наступления… Благодаря Мартину Смиту через много лет я так взволнованно ощутила себя снова на этой дороге среди войны, да и среди победы. Ах, было, было же и это взлетное чувство. Как и в юности, когда мы мечтали, что спасем мир от немецкого фашизма.

Отдаленно ухали бомбы. С ревом пронеслись штурмовики. Все слышней канонада. Давно истаяли серые дома Быдгоща, и моросило — не то легкий снежок, не то дождик. Шла груженая дорога войны…

У развилки движение застопорилось — перестраивалось на два русла. Наше штабное подразделение вместе с войсками уходило на запад. Я оказывалась оторванной от своих, назначена в группу фронтового подчинения, приданную частям, штурмующим Познань. Я спрыгнула из кузова на дорогу, чтобы пересесть, куда укажут. Из кабины полуторки вышел майор Ветров размяться. Упруго ходил вдоль машины, сунув руки глубоко в карманы полушубка. Серое небо, слава богу, было пустым, спокойным.

Но вот командовавший на развилке скопищем машин незнакомый полковник подал сигнал танкам, и танки первыми пошли, обходя машины, гремя, наращивая темп, а за ними с интервалом двинула на машинах пехота. И мощный ход этой накапливающейся лавины на дороге, уходящей под углом от шоссе на запад, был грозен.

Стоя одной ногой на ступеньке кабины, майор Ветров, прощаясь — «Живы будем, Лельхен, — увидимся», — упоенно, с душевным раздольем сказал:

— Рвутся наши танки! И пехота на машинах, не пешком, на «студебеккерах», на доннер-веттерах, черт возьми!

Мы увиделись через два с лишним месяца.

 

Глава вторая

В тот день, когда я оказалась в Познани, большая часть города была уже в наших руках. Бои шли на северо-восточной окраине. Немцы в упорных схватках отступали под защиту удерживаемой ими цитадели.

Древняя познанская цитадель площадью в два квадратных километра, с ее крепостными рвами, валом, мощными стенами рассчитана была на длительную осаду.

С господствующей высоты крепость с засевшим в ней еще сильным противником угрожала городу. Время от времени в городе рвались снаряды. Это из крепости стреляла артиллерия. Но уже неостановима была многолюдная торжественная демонстрация вышедшего на улицу польского населения — в память жертв оккупации. Несли венки, чтобы возложить к символической братской могиле в ограде костела. Как патетичны были в рядах демонстрантов школьники в форменных курточках, из которых до курьезности выросли, но сберегли их как знак верности и вопреки строжайшему на то запрету немецких властей, требовавших уничтожения всех атрибутов старой Польши.

Познанскне ремесленники — мясники, портные, пекари, скорняки — вышли приветствовать Красную Армию со своими цеховыми знаменами, тайно хранимыми с риском поплатиться за них жизнью.

Поток людей растянулся по улице от самого вокзала, где более пяти лет назад, когда немцы, завладев Познанью, присоединили ее к рейху, прибывший из Берлина идеолог расизма Розенберг, сойдя с поезда, тут же произнес речь: «Posen ist der Exerzierplatz des Nazionalsozialismus» — «Познань — учебный плац национал-социализма», полигон для нацистских постулатов. Он подал сигнал к грабежу, насилию. У поляков отняли фабрики и магазины, их вышвыривали на улицу, а квартиры со всем их личным имуществом, вплоть до одежды и белья, присваивали немцы, понаехавшие сюда, в Познань, из рейха осваивать этот «плацдарм», или немцы, репатриированные из Прибалтики. «Полигон немецкого национал-социализма» — значит: закрытие польских школ, запрещение польского языка, изданий, запрет на исполнение польской музыки, песен не только в публичных местах, но и у себя в квартире… Следовало истреблять поляков всеми видами унижения — подобно запрету садиться в головной вагон трамвая, только в прицепной. Объявление об этом я видела на головном вагоне.

В тот день, о котором я пишу, маленькие любительские оркестры вышли из подполья и звучавшие на улицах национальные мелодии вызывали признательность и громкое ликование. Радость освобождения и скорбь утрат сливались в единое возвышенное чувство.

Обстрел города из крепости почти прекратился. Видимо, удалось подавить стрелявшие орудия или у противника истощился запас снарядов. Армия, выделив части для штурма цитадели, ушла на запад. Ведь войска нашего 1-го Белорусского фронта еще 29 января перешли границу Германии.

Но приказа о штурме не последовало. Цитадель была достаточно неприступна. Это стоило бы слишком больших жертв. Положение остававшегося в осажденной крепости войска и само по себе было безысходным, неминуемо надвигалась капитуляция.

В первые дни немецкие самолеты активно сбрасывали грузы осажденным. Наши истребители не появлялись. Зениток у нас здесь не было, по самолетам постреливали, но они довольно беспрепятственно прилетали. Порой с самолета сбрасывали над цитаделью листовки, они медленно кружили в воздухе, прежде чем опуститься в крепость, и их заносило к нам.

«1945 год принесет нам победу и развязку. В этом солдаты глубоко убеждены, и вера их в это тверда, как скала. Отважная родина ждет от нас в этом году беспримерных подвигов…

Верность и стойкость во имя нашего фюрера и фатерлянда — вот что должно быть нашим паролем в 1945 году.

Хайль фюрер!»

В таком же духе и другие листовки.

А одна из листовок была не совсем обычной:

«К немецким солдатам на фронте!

Издательство „Современная история“ сообщает:

Верховное командование выпустило в свет следующие книжки на 1945 г.:

„Победа над Францией“ — цена 4 м. 80 пф.

„1939 против Англии“ — цена 3 м. 75 пф.

„Победа в Польше“ — цена 3 м. 75 пф.

Заказы принимаются!»

Такой вот навязчивый сервис. «Заказы принимаются!» — значит, все устойчиво в фатерлянде. Так назад — к победам! Эти примитивные уловки — разворошить тщеславие солдат блеском былых сражений, — обращенные с неразборчивостью к безысходно замкнутым в цитадели войскам, были нелепы, словно это издевка.

На первых порах с самолетов сбрасывали также и почту, судя по тому, что один брезентовый засургученный мешок, туго набитый письмами, угодил на нашу сторону. В нем письма, датированные осенними месяцами.

Можно было предположить, и позже это подтвердилось, что часть, в которую они адресовались, долго скиталась в «кочующих котлах», пока, пробившись из окружения, не сомкнулась с познанской группировкой немецких поиск.

Тут ее наконец обнаружило почтовое военное ведомство и переправило с оказией скопившуюся корреспонденцию.

Письма противника всегда ценились на фронте, в них нередко встречалось что-нибудь существенное, а иногда до неожиданности существенное, из чего слагаются разведывательные данные. И письма содержат настроение, факты, атмосферу, события, надежды, обстоятельства, тревоги, угрозы, невзгоды и перемены — все, что составляет мир нашего противника на фронте и в тылу. Они изучались на уровне штаба фронта, в чьей оперативной группе я временно оказалась в Познани. Мне поручили сделать обзор этих писем.

Больше всего писем было от родных из западных областей Германии. Значит, основной состав этой части сформирован на западе страны по принципу землячества, как это и бывало. А позже, понеся потери, часть пополнена солдатами из других областей.

Западные области Германии в эти месяцы находятся под нещадной бомбежкой английской авиации. И невыносимость страданий, отчаяние обрушиваются на фронтовиков из тыла. Но и письма с фронта, как это прочитывается в ответах на них, доносят отчаяние солдат. Близкие откровенны, не щадят друг друга умалчиванием, или они уже за той чертой страданий, когда их невозможно скрыть. Но, может, такое немилосердие откровенности входило в состав мировоззрения немецкого народа в войну.

Часть писем из того мешка сохранилась у меня. Приведу выдержки.

Сентябрь 1944 года. «За это время произошло много, — пишет солдату Гергарду дядя Отто из Берлина. — 20 июля наш фюрер чуть не расстался с жизнью. Затем сбежала Румыния, а за ней Финляндия. И с Болгарией тоже выглядит так же. Вам, бедным фронтовым солдатам, достается из-за этого больше. Но я ни на мгновение не сомневаюсь в том, что все-таки мы в конце концов, несмотря ни на что, со всем этим справимся. Ведь немецкий солдат — самый лучший в мире. Мы считаем, что после нанесения нами ожидаемого контрудара победа будет наша. У нас под Берлином в пристройке расквартировали девять девушек-солдат. Их называют здесь SOS (Soldaten ohne Sack) — солдаты без ранцев».

«Мой дорогой Рэнэ! — пишет гренадеру Ренатусу Куйони жена. — Ведь не могу я тебя вызвать — телеграфировать, что я лежу в постели и рожаю, когда это совсем не так. Ты окончательно обезумел, ведь отпуска уже давно не даются, а тем более в Эльзас-Лотарингию, когда они уже так близко. Я бы и сама хотела, чтобы ты был здесь вместо того, чтобы торчать там. Если бы все наконец кончилось, а то можно сойти с ума. Бои идут уже на германской территории, а они все еще не хотят прекратить — „до последнего человека“! Налеты и налеты день и ночь, и слышна уже стрельба. Они наступают так быстро, они уже в Голландии и Люксембурге. Еще 2–3 дня, и они будут у нас. Нам-то будет неплохо, но вам на фронте!»

Лейтенанту Шпиллеру:

«Пишу тебе в надежде, что ты жив. Я долго провалялся б госпиталях, но все еще не оправился от последней раны, полученной в Крыму. Где искать мою часть, не знаю. Мы ушли из Крыма, но мы еще туда вернемся. Земля, пропитанная немецкой кровью, принадлежит нам, немцам. И если я не вернусь в Крым, я завещаю сыну — отбить и раз навсегда сделать немецким край, усеянный нашими могилами, удобренный нашей кровью. Крым наш! Мы ушли, но мы вернемся! Если не мы, то наше следующее поколение — клянусь моей жизнью!

Лейтенант Курт Роллинер п.п. 32906».

Обер-ефрейтору Людвигу Руфу — подруга:

«Не сердись за долгое молчание. Я думала, что после покушения на нашего любимого фюрера он скоро закончит войну. Но все идет вверх дном. Томми прилетают часто, воздушные тревоги у нас почти каждую ночь. Наш прекрасный, милый Мюнхен, что с ним сделали.

Твоя Фридль».

«Наш князь фон Барут тоже посажен под замок в связи с путчем 20 июля», — сообщает обер-вахмистру Эрнсту Дитшке сестра из Хальбе.

Ефрейтору Гюнтеру Энгельгардту — товарищ с другого участка фронта:

«Сам знаешь. День и ночь стоим лицом к лицу с Иваном. Хуже всего его танки, „сталинские органы“ и минометы. Пехота не страшна».

«Дорогой Пауль! Что у вас там ад, это мы можем себе представить, это ужасно, но у нас не лучше. И у тебя там столько табаку, а здесь так мало его. И нельзя получить от тебя посылку! Можно только надеяться и хотеть, чтобы это скоро кончилось. Главное, чтобы ты оставался здоров и перестал бы так отчаиваться. Помни песню: „Все минует, все пройдет, за зимою май придет“. Изо дня в день мы ждем известий о Курте — все напрасно. Это ужасно… Твоя сестра».

Обер-лейтенанту Хельмуту Гюнтеру — мать из района Штутгарта:

«…Вчерашний налет был очень тяжелый. О бомбардировке Штутгарта ты, несомненно, знаешь по сводке ОКБ. Здесь говорят, что Штутгарт перестал существовать. Мы были после налета в Тюрине и видели собственными глазами руины, описать которые невозможно. От пламени штутгартского пожара у нас в Лихтенбурге было светло, как днем. Самое отвратительное — это бомбы замедленного и постепенного действия, которые на протяжении нескольких часов взрываются с интервалами в 3–5 минут и делают совершенно невозможным тушение. Бешенство, страшный гнев владеют мною, и вы еще щадите на фронтах все эти чуждые нам народы? Пуля в затылок — вот что вы должны были делать, это было бы лучше. И вы оставляете в живых хоть одного поляка, хоть одного русского? Теперь речь может идти только об уничтожении этих людей, потому что борьба ведется уже нечестно. Мы щадим другие народы для того, чтобы они могли лучше направить свое оружие против нас.

Наше положение теперь очень тяжелое и печальное, но ведь и со Старым Фрицем было то же. Добрых немцев Бог не оставляет. Пошли уже наконец дивизии, которые, как мы надеемся, все остановят.

Страшный рев моторов стоит в воздухе. Но тревоги пока не дают, и это лучше так, а то не вылезаешь из подвала.

Ну а преступники 20 июля уже висят на виселице, и в том числе двое с золотыми партийными значками! Позор! Эти нам вредили в первую очередь, потому что они знали гораздо больше, чем другие, и вели уже переговоры с заграницей… Кому еще доверяет фюрер? Как и все великие люди, он одинок.

Ага! Тревога! Уже пятый раз сегодня…

Подумай только, сегодня я шла в направлении Фуксгофа, мне встретилась военная повозка с парой лошадей — без ездового. Трусливые солдаты! Их было трое, они убежали. Но третьего я настигла и велела ему остановить лошадей.

Видела я дядю Вильгельма. Он все еще смеется. Но сегодня, когда оказалось, что Хельга действительно должна идти на Западный фронт рыть окопы, у него смех застрял в горле… Вечерами я больше не выхожу на улицу, потому что приходится опасаться собственных солдат. Почему этих молодцов не отправляют вовремя в казармы, этого я не понимаю, тем более что резервная армия ведь уже находится теперь в руках рейхсминистра Гиммлера. Может, это другие люди в немецких мундирах? Но в таком случае они владеют очень чистым немецким диалектом.

Между прочим, у Ганзи проходившие солдаты украли коня. Мальчишка видел, как они это сделали. Этот конь стоит 800 марок. Они вымыли ему морду холодной водой, и он перестал соображать, кому принадлежит. И уехали с ним на фронт…»

«Людвиг, Людвиг, твой школьный товарищ Дельпс уже тоже умер от ран, полученных в России, он был фельдфебелем. Хельмут Ботт потерял в Италии руку. И его брат Вилли уже давно не подает признаков жизни. В Бэнзхейме арестовано много народу, за что, не знаю, не связано ли это с 20 июля. И жена Шпрангера тоже, ты ее знаешь, толстая такая. У них уже тоже сын погиб… Гергенс Хайн погиб, и так идет все дальше, до тех пор, пока не останется никого. Горе…»

«Милый Герман, ты пишешь, что находишься не в фокусе событий. Чтобы умереть, не надо быть в фокусе. Летчики опять были вчера в Мюнхене, Нюрнберге и Аугсбурге. Опять бомбардировали заводы Мессершмитта. Шесть-семь раз подряд бомбили Мюнхен. Нас подстерегает ежеминутно смерть, и нет ни минуты без чувства ужаса… Твоя мать».

Обер-ефрейтору Гансу Штресснеру — жена из Хофа на Заале:

«Я только что пришла из церкви — проповедь сегодня опять была очень внушительная. Основная тема была: мы живем по милости Господней, прав мы не имеем никаких. Просто великолепно!

А ведь вчера, когда я прочитала статью в газете „Фелькишер беобахтер“ и последние в ней слова военного корреспондента „победа действительно недалека“, я было укрепилась».

Ефрейтору Гейнцу Груману — отец из Шэнвизе:

«Ты пишешь, что вы не хотите пустить русских в Восточную Пруссию, но теперь нас одолевают сверху самолеты. Кенигсберг они почти совсем скапутили. А за Кенигсбергом должна наступить очередь других городов».

Лейтенанту Вилли Вустгоффу — приятель из Эльбинг-Данциг (Восточная Пруссия):

«Еще немного, и войну мы уже выиграли. Войну 14–18 годов мы проиграли. Эту мы тоже выиграем. Но может быть, наши дети увидят еще хоть что-нибудь от тех хороших времен, которые нам обещали и обещают еще и теперь. Я уверен, что нам придется еще пережить такие жестокие времена, каких Германия не знала. Дело идет о том, чтобы быть или не быть».

В эти же дни Брехт писал — перевожу:

Это те города, где мы наш «хайль» Ревели в честь разрушителей мира, И наши города теперь лишь часть Всех городов, разрушенных нами.

Обер-ефрейтору Карлу Оравскому — от жены из Саксонии:

«Мне становится нехорошо, когда я читаю твои письма. Я просто себе представить не могу, как можно все это вынести. Если бы, по крайней мере, была теплая еда. Как долго вы еще будете сидеть в ваших дырах? Покуда вас не вышвырнет Иван? Видать, у вас дело не идет ни вперед, ни назад… В Лейпциге сбежал бургомистр. Давали за него миллион марок вознаграждения. Как у тебя с папиросами? Отец уже горюет, что у него не хватает. У меня тоже плохо. И тетя Марта больше не может выручить — после 55 лет не дают сигарет».

И в сентябре, и позже еще витает надежда на обещанное Гитлером «чудо-оружие», которое вот-вот будет приведено в действие и изменит ход войны в пользу Германии.

«На родине все повернулось к Востоку и ждет, не введут ли в действие какое-нибудь решающее оружие, чтобы остановить продвижение русских», — пишет из Кюстрина фельдфебелю Фрицу Новке обер-ефрейтор Даме.

Лейтенанту Вилли Вустгоффу — приятель из Восточной Пруссии:

«Недалек тот день, когда фюрер нажмет кнопку. Нам надо теперь только выиграть время — и скоро заработает новое оружие».

Но появляется уже ироническое недоверие.

Обер-ефрейтору Карлу Штейну пишет жена из Мюнхен-Кохеля:

«Враг продвигается все ближе, кое-где он уже на Рейне. Но когда в ход будет пущено новое оружие, тогда уж дело пойдет на лад. Какое оно будет, знаешь? Это танки с экипажем в 53 человека, один будет рулить, двое стрелять, а пятьдесят толкать!! Ведь бензина больше нет. Анекдоты теперь ходят совершенно устрашающие».

«Ну, что ты скажешь о „фольксштурме“? — спрашивает отец солдата. — Миленькое дело, не правда ли? Говорят, это и есть новое оружие…» «Мне только хочется досмотреть, чем это кончится, — пишет ему мать. — Ужасным концом или ужасом без конца. Наши мысли всегда с вами, которые в окопах, наша единственная молитва — да защитит вас Господь».

По мере того как я разбирала мешок с письмами, читала их, абстрактная масса — неприятель, засевший за стенами осажденной крепости, стал под натиском разноголосицы этих писем распадаться на отдельные смутные фигурки: все эти Вилли, Германы, Людвиги, Карлы, Гансы…

А тем временем немецкий фронт все дальше отступал на запад и грузовые самолеты все реже появлялись над цитаделью.

Был издан приказ по вермахту главнокомандующего Гитлера: солдаты, попавшие в плен, «не будучи ранеными или при отсутствии доказательств, что они боролись до конца», будут казнены, а их родственники — арестованы.

Работа моя над письмами подходила к концу. Сентябрьские письма кончились. Не дошедшие до адресатов, они были написаны еще в ответ на полученные с фронта весточки, еще с живой связью. Но уже все больше западных районов занято англо-американскими войсками. Города отпали. Поток писем мелеет. Примерно в октябре обратная связь вообще обрывается. Видимо, часть находится в окружении. Нет известий от своих с фронта. Но родители, невесты, приятельницы еще пишут с надеждой, пишут из суеверия, пишут, делясь своими невзгодами. Иногда товарищ с другого участка фронта пишет, не зная, что письмо уже не дойдет, так же как и родственник ефрейтора Петера Амлера из Вилленберга:

«18 октября 1944 г. Привет из прекрасной Восточной Пруссии.

Мы все еще живы. Как это ни смешно. Вот тем, которые живут в Западной Германии, теперь действительно не до смеха. По радио только и слышишь, что томми летают там беспрерывно. Фронт в 50 км от нас. Мы слышим канонаду, но не теряем мужества. Вообще говоря, человеку нужно иметь большую удачу, чтобы не отправиться теперь на тот свет. Если террор с воздуха будет продолжаться еще несколько месяцев, то от немецких городов ничего больше не останется. Да, кто бы мог подумать, что наши враги так скоро окажутся у немецких границ. Если бы кто-нибудь сказал год назад, его сочли бы сумасшедшим.

Что поделывает твоя девушка? Пишет ли она тебе все еще прилежно и вообще, хорошо ли себя ведет? Потому что здесь у нас о женщинах этого никак не скажешь. Дело доходит почти до катастрофы — все то, что здесь происходит с солдатами. Можно подумать, что наступает конец света, потому что люди никогда еще не были так безнравственны, как в это серьезное время, какое мы переживаем сейчас.

О Боге никто больше не думает и никто о нем знать не хочет — и все-таки требуют, чтобы Господь Бог послал нам всякое благополучие. Я думаю, что такой народ без Бога долго существовать не может…»

В одном письме была вложена страница газеты «Миттельдойче Национальцайтунг» (Галле, № 264 за 1 октября 1944 г.). Здесь сообщалось: «Рейхсминистр СС Генрих Гиммлер принял 29 сентября на своем полевом командном пункте генерала Власова, командующего русской освободительной армией, и имел с ним полную взаимного понимания и согласия длительную беседу».

Ефрейтору Фрицу Карпанику — мать из Гинденбурга:

«5 окт. От горя и мук нигде не находишь себе утешения. И ваша жизнь — это мученический путь, который вы должны пройти. Я одна и говорю себе: „Боже, верни мне только моих детей!“

Все должны взяться за дело, потому что враги перешли границу Германии, говорится в газете… Дом полон русских, а работа стоит, ничего не делается. Где нет в доме господина, там нет и Бога. Так теперь в нашем доме. Я думаю, что тебе не приходится столько раздражаться, сколько мне…»

Солдату Фрицу товарищ с другого участка фронта:

«Уже четвертый день русский у нас не наступает, однако скоро начнется. Если бы только эта собака не имела столько танков и пехоты. Я уже каждый день жду ранения, но русский не желает стрельнуть».

«Мой дорогой Густав! Я жду что ни день письма от тебя. Отец уже неделю как дома, приходит в себя после госпиталя. Дорогой Густав! Не могу не поделиться с тобой своими тяжелыми огорчениями. Когда в связи с выходками отца я взмолилась: „Людвиг, что подумают люди?“ — он ответил в пренебрежительном тоне: „Думать разрешается только начиная с генерала и выше. Моя голова — это только наростообразное утолщение шеи, препятствующее сползанию галстука и облегчающее ношение стальной каски“. И все в таком же духе. Поверь, когда грубый солдатский, фронтовой юмор всерьез по каждому поводу вносится в семью в такое жестокое время, это нелегко выносить».

Обер-ефрейтору Гуго Ленговскому — жена из Кальборна:

«6 ноября 44 г… К нам каждый день прибывают на подводах беженцы из района Люк. Горе, как поглядишь на них. Будем надеяться, что нам не придется бежать, может быть, Иван так далеко не дойдет…»

Писем, помеченных декабрем, не было. Но есть еще письмо — январское, единственное. Это одинокое письмо, написанное как бы в никуда («Не знаю, достигнет ли оно тебя»), обращено к сыну с суровой последней потребностью.

Обер-ефрейтору Лотару Пауру пишет отец Якоб Паур из Розенгейма (подле Мюнхена). 8 января 1945 года (вечер):

«…Сегодня я встал в 5 часов утра и в 6 уже уехал в Мюнхен. В 14 часов я был там, но сделать ничего не смог. Из-под обломков нашей кладовой я извлек велосипед… От Восточного вокзала я направился через Людвигсбрюке к бирже. Этот путь в центр города проходит по руинам… Сводка командования сообщает, что дворцовый и королевский театры, Максимилианеум и т. д. разрушены. Но эти театры были уже так разбиты, что практически там уже нечего было разрушать, разве только что одни развалины. Горит Палата управления областного хозяйства, биржа сровнена с землей прямыми попаданиями, верхняя часть города горит, Регина пылает, Континенталь уже сгорел, отель Лейнфельер обвалился, от банковского дома Битциг чудесным образом уцелела одна стена. Не существует дом нунция, горит Центральная кредитная касса, горят Турецкие казармы… Исчезла Китайская башня, здания вблизи нее пылают, железная дорога до Пазинга взорвана… Все очень невесело и печально, особенно когда смотришь па людей, которым выпало это жестокое испытание. Множество домов видел я в пламени. Многие улицы непроходимы для машин, сквозь них можно пробираться только узкими тропинками. Во всех частях города и в окрестностях сброшено страшно много воздушных мин, и всюду разрушения огромны. Я не хочу больше смотреть, мне достаточно того, что я вижу там, где вынужден ходить.

Я настаиваю на том, чтобы мать уехала в Мелек. Я тогда буду вести бродяжническую или, лучше, цыганскую жизнь. Во всяком случае, как только дороги это позволят, я уеду на велосипеде. Я тебе уже так много писал обо всем этом, хотя изменить мы ничего не можем. Хватит. У нас разрешено только одно — молчать, а думать еще можно что хочешь. (По этой причине я, к сожалению, не мог ответить на твой вопрос о конце.) Но опять говорю тебе — сохраняй терпение и спокойствие и постарайся выйти живым из всего этого ужаса. Дорогой Лотар, много следовало бы еще написать и сказать, но оставим это и возьмем себя терпеливо в руки. Я буду делать свое дело, пока обстоятельства это позволяют, а ты делай то, что тебе поручено, и так будет правильно, потому что не в чем будет себя упрекнуть. Если я лично тоже повинен в беде и горе, то я сожалею об этом от всего сердца, даже в том случае, если я виноват только в том, что, как и все мы, не восстал против всего и позволил всему идти так, как оно шло и пришло.

Желаю тебе счастья на твоих далеких путях. Может, годы твои потекут не так тревожно, как они начались в первые десятилетия.

Твой отец».

Только в этом, в единственном письме горестность судьбы и вина слились.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Эсхил. Агамемнон [8]

Польское население Познани с необычайной жизнестойкостью возрождает свой город, права и честь, вроде бы и не озираясь на цитадель. Хотя лихорадят слухи, будто подземными ходами немцы из крепости проникают в город, убивают того, кто попадает под руку, чтоб завладеть гражданской одеждой, и, переодевшись, растворяются на улицах с опасными диверсионными намерениями. Была версия и попроще: теми же подземными путями немцы появляются на улицах уже переодетыми и поляки их вылавливают и отводят в штаб. Возможно, все так и было. Но в наш штаб их не приводили.

Какое-то время я приходила ночевать в квартиру семьи Бужинских и успела подружиться с пани Викторией. Ее муж работал в депо, а она портниха. И дети, дочка и сын, все эти годы — «немецкое время» — не учились. Я удивилась: разве не было школ? Я даже записала потом наш разговор в тетради:

«Были немецкие школы для поляков. Но я совсем не хотела, чтобы дети учились немецкому языку.

— Но ведь кроме немецкого языка были другие предметы?

— О нет, пани! В этих школах поляков учили только немецкому языку и немного считать. Немцы говорили, что поляки должны быть рабочими и Knechte — слугами и потому образованные люди им ни к чему». Глухие, потерянные годы — «немецкое время».

Уж, кажется, знала, сама переводила немецкие приказы и рассуждения Гитлера о назначении поляков и русских. Но всякий раз брала оторопь, когда они обнаруживались в действии.

…Так спокойна, так нетронута была эта окраинная улица. Ни следа жестокого сражения, бегства, разора.

Последний состав на Берлин, увозивший бежавших немцев, отошел, когда в городе уже шли тяжелые бои. Все четыре квартиры в коттедже, где на первом этаже работала наша оперативная группа, пустовали. Их прежние хозяева — поляки не объявлялись. Живы ли? Переждав немного, отвели мне комнату на втором этаже, и я простилась с пани Викторией. Впервые за всю войну, да и, по правде сказать, за всю жизнь мне досталась, пусть на время, отдельная комната — небольшая, с софой, с эсэсовским мундиром на спинке стула, распахнутым пустым бюваром на столе и окурком сигареты в пепельнице: с напутствием Гитлера в рамке на стене: «Sichere Nerven und eiserne Zähigkeit sind die besten Garanten für die Erfolge auf dieser Welt». — «Надежные нервы и железное упорство суть лучшие гарантии успехов на этом свете». А на полке, где лежали иллюстрированные журналы, был еще пластмассовый щенок со вздернутой кверху лапой — что-то вроде «хайль!». Плакаты с подобными щенками, приветствовавшими Гитлера, встречались на стенах домов и в витринах.

Неподалеку от нас был аэродром, несший службу связи с Москвой. Там всегда стояли наготове самолеты командующего фронтом — маршала Жукова. Случалось, что по пути на аэродром ответственные лица, улетавшие в Москву, заезжали к нам. Как, впрочем, и посланцы Москвы, прибывающие на фронт.

Однажды из штаба фронта по телефону мы были предупреждены, что у нас перед отлетом в Москву сделает остановку югославский генерал, направляющийся к Сталину. Возникла атмосфера повышенной ответственности. На меня возложили прием генерала, то есть обед и обхождение, полагая, что у меня — москвичка ведь! — имеются на то навыки.

Приготовить приличный обед с помощью пани Эвы, нашей соседки по улице, хлопотавшей у нас на кухне, было несложно. Сложнее было с сервировкой.

Мы, московские дети первых пятилеток, пятидневок-непрерывок без общего для всех выходного дня, почти не знали семейных застолий. А когда снова неделя стала семидневной — с общим для всех воскресеньем, наши отцы возвращались с работы домой, как это велось, за полночь, жили, преданно отдаваясь делу, и в редкое воскресенье мы обнаруживали их дома.

Ну а в войну… Может, с месяц всего, как не носишь за голенищем сапога свою личную ложку.

В общем, представления мои о надлежащей сервировке были более чем скудны. Сбивало к тому же с толку обилие в буфете нашей «рабочей квартиры» разного калибра и формы вилочек, ножичков и всяких мелких предметов неведомого назначения. Разбитной малый, посыльный штаба Женя Гаврилов ходил за мной, волоча по полу жестко накрахмаленный пододеяльник, и добросовестно перетирал им бокалы, стопки, да и все, что отыскивалось мной подходящего в столовой и кухне.

Так или иначе стол был накрыт, начальство, оглядев его, отнеслось с доверием к моим ухищрениям.

Югославский генерал был крупный мужчина неопределенных лет, в мешковатом, вылинявшем, изношенном мундире, с чистым пробором в едва седеющих темных волосах. Казалось, он не замечал праздничных приготовлений на столе в его честь. В манерах его была строгость, органичная или от привычки корректировать себя. Но не желая того, он смутил меня в тот момент, когда, вынимая из серебряного кольца салфетку, задержался, внимательно рассматривая немецкую монограмму на нем. Не знаю, что он при этом подумал. Меня же взяла досада на себя. К черту их салфетки, их кольца, их монограммы, всю эту кутерьму. Генерал, казалось, не пил скорее из уважения к нам, чем по своей охоте, хотя только-только вышел из немецкого концлагеря, где достаточно наголодался. К тому же его отвлекал от еды разговор. Взгляд его светло-серых глаз, медленный, мягкий, то внимательный, то угасавший, был лишен военной упругости. Общим с ним языком был немецкий. Когда я переводила то, что он рассказывал, он молча, дружелюбно оглядывал всех сидящих за столом, слегка кивая — отчасти понимал отдельные русские слова, да и созвучных его языку немало.

Наш гость, югославский генерал, долго находился в особом концлагере, куда были заключены видные военные и политические деятели, захваченные в плен немцами. Там находился Блюм, там был Яков, сын Сталина. Югославский генерал отзывался о нем, о его поведении в лагере самыми добрыми словами. Немцы не оставляли Якова в покое, все время подступались с угрозами, чего-то от него добивались, к чему-то склоняли, но он вел себя достойно и непреклонно. Потом генерала перевели в другой лагерь, и там до него дошла весть, что немцы расправились с Яковом Джугашвили и его нет в живых.

Сталину доложили, и он распорядился доставить югославского генерала к нему.

Освобожденный из лагеря генерал в изношенном мундире, близость его к пленному Якову и то, что Сталин пожелал увидеть его и, может, уже сегодня вечером услышит от него все то, что он сейчас рассказал нам, не могли не возбудить слушателей. Мы с чувством прощались с ним, когда генерал и сопровождавшие его лица садились в машину, чтобы ехать дальше на аэродром.

Никогда больше я не слышала о нем, не знаю, как сложилась его судьба. Сталин не очень жаловал свидетелей. Осталось чувство симпатии к генералу, запомнился его взгляд — много испытавшего, о многом подумавшего человека. От чего-то, быть может, отрешившегося.

С того раза, как появился югославский генерал, начался отсчет нарастающих впоследствии эпизодов, обстоятельств, событий, протянувшихся к Сталину.

Заходили к нам летчики маршала Жукова выпить чаю, убить время. Парни как на подбор, один краше другого. Приносили с собой вести о Москве, такой заветной. Узнав, что я живу в Москве на Ленинградском шоссе, переименованном впоследствии в проспект, вызывались, нет ли у меня поручений домой:

— Мимо едем. — Самолеты садились тогда там же, на Ленинградском шоссе, где теперь аэровокзал.

Но поручений не было. В семье у нас разор: отец оставил маму, не до гостей.

— А то ухватим пани Эву, покатаем по Москве, завтра вернем. — С них станется. Ребята с удалью.

В общем, «рабочая квартира» не пустовала. Наш полковник Латышев был общителен и гостеприимен. В квартире было три комнаты. Столовая. Респектабельный кабинет, застекленные книжные шкафы, тисненные золотом переплеты немецких классиков. Серо-голубой мундир офицера СС, тот, что был на втором этаже в моей комнате, шутки ради надет на спинку кресла. Повисел бы в кабинете. Но приглянулся шоферу полковника и теперь служит ему спецовкой, когда он лежит под машиной. Полковник брезгливо выкинул из ящика письменного стола порнографические рисунки. Распорядился протянуть сюда телефон, сам был в войсках, заезжал лишь изредка, и мы, младшие в группе — я и шифровальщик, — дежурили поочередно у телефона.

Кто-то прохрипел в трубку:

— Мне срочно полковника. Уехал? Ну да, да, — закашлялся, и в трубке тарахтело, вздрагивало, потом чмокнул губами и, перебиваясь с хрипа на визг: — Послушайте, девушка, это вы вчера заходили в кабинет полковника с финкой и бумагами? Очень, очень рад. А отчего же с финкой наготове? Бумагу нарезаете. Так-так, значит, это были вы. А вы заметили, девушка, мою казачью порубленную физиономию? Это я, полковник Баскидов. Очень, очень рад, значит. Так доложите полковнику — дело срочное…

На фронте «всю дорогу» шутили, разыгрывали, да еще как — едко, весело, броско. А это так, другой разговор — болтаем, будто отошли от войны. И в самом деле, то ли война, то ли нет ее. Кое-когда наши стреляют — вяло. Цитадель не огрызается. То ли вымерли немцы, то ли притаились, то ли берегут снаряды, чтобы ударить, когда наши войска пойдут на приступ. Тишина. Уже какой день не прилетают немецкие самолеты. Не сбрасывают грузы осажденным.

Наши с шифровальщиком рабочие места оборудованы в третьей комнате этой квартиры — в розовой спальне. Розовые обои, розовое, пушистое, скатанное в рулон, но брошенное в последний миг покрывало двуспальной кровати. На ней теперь спит шифровальщик. Вместо люстры игриво креплен ручкой к потолку опрокинутый вниз головой раскрытый розовый зонт. В этой вместительной двухоконной комнате мы с шифровальщиком разнесены по противоположным стенам — все же человек работает с секретными ото всех кодами. Я, не в пример, со словарем и с тем мешком немецких писем или вновь поступающими документами да на пишущей машинке. Шифровальщик неразговорчив, всегда он в ушанке и с самокруткой во рту. Стряхивает пепел на ковер. Но не так уж он замурован от меня тайнами, чтоб мне не знать — «наверх» пошла шифровка: в помещении немецкого банка обнаружено невывезенным золото. Это по докладу полковника Баскидова, срочно звонившего нашему полковнику.

В квартире каждая из трех комнат по-своему пошлая. Так оно и было или противен, пошл был нашему бездомью немецкий уют. Стараешься не смотреть в угол, куда сметены с розового ковра разбросанные детские игрушки. Стараешься, но поглядываешь, даже вглядываешься нехотя и по игрушкам определяешь: год с небольшим, должно быть, их владельцу. Кроватка какая-нибудь, может, и складная, что стояла здесь — а больше негде, — вывезена. И никаких других примет. Но пестрые игрушки: надувные звери и деревянные кубики, пластмассовые кольца и погремушки… Хотя чего уж об этом, ведь сперва, до рождения ребенка, его родителями вышвырнуты были из квартиры поляки. В квартире напротив, отделенной лестничной площадкой, где работают и спят другие сотрудники штаба, тоже прежде, до немцев, жили поляки.

Но в тетради позже, под датой «конец марта 1945 г.», когда побольше разных впечатлений скопилось, снова записано: «Познань — здесь археологическими пластами наслаиваются несчастья — сначала, пять лет назад, польское, теперь немецкое».

Громоздкий кованый ящик перевезли из банка, втащили на второй этаж, в мою «светелку». Тут уже ни мундира, ни полезного совета Гитлера в рамке на стене насчет надежных нервов и железного упорства не было — только стол и софа, да оставался еще забавный пластмассовый щенок, не виновный в навязанном ему хайльгитлеровском жесте.

Верх софы приподняли, очистили нижнее отделение, куда складывается постель, и ссыпали туда золото в разных изделиях. Поверх сложили реестры. Опустили матрац, схоронивший содержимое под ним. Кованый ящик выдворили из помещения, чтобы не привлекал внимания. И все делалось с великим воодушевлением, с уверенностью, что спасены наши государственные ценности, ограбленные и вывезенные немцами.

Выставлять круглосуточный пост со сменными часовыми было накладно — людей под ружьем не хватало. Да и посчитали, что тут, в софе, надежнее. Доверяли мне.

Так что в Познали я спала на золоте. Ничего особенного. Это позже, после войны, когда, закончив институт, я не была принята на работу и годы или в суровых житейских обстоятельствах, я иногда с усмешкой над собой и прихотями судьбы вспоминала ту софу.

А тогда через день-другой, может, третий пришла из Москвы в ответ шифровка-распоряжение. Из-под меня выгребли золото и с реестрами, в засургученных мешках направили и адрес указанного в шифровке ведомства.

— Поехали! — сказал полковник.

В районе Франкфурта-на-Одере взят в плен раненый генерал-лейтенант фон Люббе.

«Эмка» рывком с места взялась на полной скорости, как заведено обычно полковником. Мелькали за городом невнятные поселки — разбитые и выстоявшие жилища: поляки, мужчины и женщины, толкали перед собой тачки и детские коляски с кое-какими уцелевшими пожитками.

— Ты что-то нервничаешь, — сказал, не оборачиваясь, полковник, сидя рядом с шофером, подмявшим под себя эсэсовский мундир, служивший ему спецовкой.

— Да нет, товарищ полковник! Просто не приходилось допрашивать генерала. И имя его мне откуда-то знакомо, а не могу вспомнить.

Летели налепленные на искрошенных стенах, на столбах, еще целые и в обрывках, знакомые мне и цветом и рисунком, схватываемые на лету все те же угрозы немцев: «Свет — твоя смерть!» Или: «За свет — смерть!» Или: «Pst! — Тш-ш! Враг подслушивает! Молчи — смерть!» Смерть, смерть, смерть… Но все слилось, отлетело, машина неслась уже сумасшедше, будто навстречу опасности, риску, без которых нет, вправду же нет житья нам. А приехали вон куда.

Польский солдат поспешил отворить ворота лагеря. Уходящие далеко вглубь, удручающе, до одури ровные ряды бараков. Их строили согнанные сюда на немецкие работы наши люди. Сами обнесли лагерь колючей проволокой в шесть рядов. За колючей проволокой и остались.

Полковник скрылся в дверях польской комендатуры — теперь здесь в лагере военнопленные немцы.

Чахлое, скорбное деревцо, кое-где в подмерзших, неопавших листочках. Изнутри на воротах еще не сорвано немецкое предупреждение на русском языке: «За выход без сопровождения немецкого конвоя за пределы ограждающей лагерь проволоки — расстрел».

В ближайшем бараке в отгороженном отсеке на железной койке, укрытый по горло солдатским одеялом, лежал лицом кверху генерал. При нем молодой адъютант. Их взяли на железнодорожном перегоне, в сторожке путевого обходчика. При поспешном отходе войск генерал был тяжело ранен и вынужден остаться. Его полевой китель, распятый на палке, подвешен на гвоздь в стене. На табурете разложены предметы туалета: бритвенные принадлежности, расческа, мыло.

Наш полковник, невысокий, массивный, в каракулевой серой папахе, занял собой немалую часть этого помещения. Адъютант подал ему стул, быстро очистил для меня табурет, смахнув с него все в ранец, и смотрел на меня, стараясь понять, кто я. Представитель Красного Креста? У немцев на фронте девушек не было.

За дощатой перегородкой приглушенно гудел барак — немецкие офицеры. А здесь был какой-то, может, относительный, но покой. И такой же покой был на белом лице генерала. Глядя на него, можно подумать, будто мы воевали взаимно рыцарски и нет оснований беспокоиться, что и дальше с ним самим все пойдет не по тем же правилам.

— Как вы расцениваете военное положение Германии? — спросил полковник.

— Положение крайне серьезное. — Голова его оставалась неподвижной, и только валики подглазий, казалось, напряглись.

— Ваш прогноз на ближайшее время?

— Не могу сказать, что оптимистический. Но пока идет война, еще все возможно.

Я переводила и записывала, но что-то не давало мне покоя.

Полковник медлил. Я вдруг спросила:

— Вы были под Вязьмой?

— Да, само собой.

Полковник неодобрительно взглянул на меня.

— Я спросила, был ли он под Вязьмой. У меня еще один вопрос. Разрешите?

— Ну, давай.

— Путевой обходчик не поостерегся оставить вас у себя?

— Он немец. И есть обстоятельства, при которых страх не участвует, — сказал он почти поучительно и чуть оживленнее. Выпростал из-под одеяла руку в белом рукаве рубашки, провел по волосам, приглаживая. — Впрочем, не думаю, что я навлек на него репрессии.

Но боже мой, как все это было теперь неуместно затевать, доискиваться, спрашивать — лежал в нательном белье, укрытый до подбородка, тяжело раненный вражеский генерал, тот ли самый или не тот, чья подпись, будто в другой жизни, стояла под расклеенным всюду в деревнях под Вязьмой распоряжением: «Кто укроет у себя или предоставит ночлег, пищу советскому солдату или командиру… будет повешен».

Что же теперь дальше? Я замолчала.

Полковник спросил, известно ли генералу, в каком положении гарнизон познанской цитадели. Генерал знал об этом. Полковник сказал — ив этом был смысл его приезда, — генералу фон Люббе следует обратиться с посланием к познанскому гарнизону с призывом сложить оружие.

Раненый пошевелился. Адъютант качнулся к нему помочь, но он остановил его взглядом. Тяжело перемещал плечо и голову, поворачиваясь отекшим белым лицом к полковнику. Это ему далось с трудом, из-под волос струйкой потек пот.

— Вы полагаете вменить это мне как пленному?

— Это ваш долг в создавшейся ситуации. Там гибнут люди уже от голода. Ваши соотечественники. Зачем с обеих сторон лишние жертвы, когда исход предрешен?

— Призывать капитулировать, — сказал он. — Это невозможно. Это невозможно, — повторил, помолчав. — На моем месте разве вы поступили бы иначе?

Наступил черед помолчать полковнику. Поднимаясь, он спросил, нет ли у генерала просьб к советскому командованию. Просьб не было.

— Поехали! — сказал полковник.

Ночью по темной улице перегоняли на восток стадо коров. Встречные машины, идущие медленно, без огней, включали фары, коровы шарахались, ослепленные, сталкивались, сбивали друг друга, упирались. В их черно-белой массе вспыхивали рыжиной угнанные в неметчину коровы. Сигналили машины, полосовали лучи фар, прокладывая дорогу среди метавшегося стада, свистел бич, в огромных коровьих глазах прыгал огонь.

Почему-то было тревожно.

Познанская цитадель пала. В ночь на 23 февраля. Может, это жест истории, каких немало было на нашем пути к победе.

В опросах немецких офицеров вставали передо мной последние часы командующего группировкой Коннеля.

Он отдал приказ о капитуляции, распорядился довести его до войск и остаток ночи провел в кресле в большом сводчатом подземном зале цитадели. Радиосвязь со ставкой еще не была потеряна, но он не спешил с донесением.

Когда рассвело, Коннель поднялся наверх и направился к южным воротам, обозначенным в условиях капитуляции как пункт сдачи в плен. Здесь с ночи толпились вверенные ему солдаты, откровенно старались пробраться поближе к выходу. Это было страшнее, чем он представлял себе. Не было больше над ними его неумолимой воли. И в урочный час, когда ворота открылись, они, превращаясь в его глазах в сброд, измученные жаждой и голодом, бросая в кучу оружие, задрав руки, хлынули мимо, оттиснув Коннеля, не замечая его. Он — мог сказать себе — принимал в таком вот обличии последний парад немецких войск. Это длилось долго, ведь в цитадель под его командование стянулось много чужих разбитых частей. Когда последние носилки с раненым торопливо качнулись за ворота, он поспешно отстегнул кобуру, приставил дуло пистолета к виску и выстрелил.

Длинной угрюмой колонной во главе с комендантом крепости генерал-майором Маттерном растянулись по улицам Познани пленные войска. В рядах виднелись над головами железные сундуки. Это штабные офицеры несли документы своих штабов. Уже голова колонны зашла за колючую проволоку, на территорию, где еще недавно были заключены русские военнопленные, а хвост еще долго волочился по городу. Брели измученные, голодные…

— Бендзе проше Берут! Бендзе проше! — неслось из кабинета полковника. Главнокомандующий Войском польским прибыл в Познань и соединялся по телефону с председателем Крайовой Рады Народовой. От нас он отбыл на площадь перед магистратом и принимал после молебна военный парад. Он сошел с трибуны и встречал марширующие части на мостовой, тучный, взволнованный, с заткнутым за борт шинели букетом цветов, врученным ему протиснувшейся сквозь толпу женщиной.

Познань свободна.

Я храню до сих пор все три голубых пригласительных билета — на молебен, на парад, на торжественный вечер.

Пани Виктория сшила мне из своей подкладки от пальто зеленое платье, украсила на груди кокеткой из атласного кусочка в горошинку. Как это удивительно, какая это ласка — оказаться хоть на минуту вдруг в платье, в легком женском платье с коротким рукавом! Через три-то с половиной года бессменной гимнастерки. Что за прелесть надеть его тайком, закрывшись на ключ. В комнате эсэсовца зеркала не было. Я старалась и так и эдак угадать себя в вечерних, потемневших стеклах окон. Степень очарования собой не поддается описанию.

В этом платье я потом, в мае, фотографировалась в Берлине на памятнике Бисмарку, у стенда с портретами Рузвельта, Сталина, Черчилля и на фоне других временных и стабильных экспонатов истории.

— Я называюсь Коло Йозеф, — сказал мне небритый пожилой человек в немецкой солдатской форме. Он одиноко брел по открытому шоссе на восток и был задержан нашими солдатами. Путая польские и русские слова, отвечал на мои вопросы, пока я не почувствовала — не надо спрашивать. Сидя под розовым перевернутым зонтом, он рассказывал складно: — Рожден я в городе Лодзь когда-то — за царское время и польское время. А немцы перезвали Лицманштадт. И там все время жил. Оттудова пошел на службу действительную. Женился 1906 рока. Служил я действительную службу в Туркестане, город Ташкент. Три года прослужил, приехал обратно, работал до 14 года. Был смобилизован, пошел на войну. Пришел обратно в 18 году. Потом жил опять в городе Лодзь. Занимался ткачеством. И все так, аж до 44 року работал на фабрике, теперь называется Фридерикусштрассе, 85. Потом 27 июня 44 году немцы меня смобилизовали. Посчитали фольксдойче — отец у меня был немец, мать полячка. От нашего города вывозили. Прошло тысяч людей и вывозили до… э… перед Берлином. Там… в этой местности… э… нас обучали.

— Чему обучали?

— Войску, войску.

— Да сколько ж вам лет?

— 60.

— Какое ж из вас войско?

— Они нам говорили: мы вас переделаем, вы молодыми будете и в Urlaub, в отпуск поедете.

— Там все такие старые были?

— Так точно.

— Ну и чему же вас учили?

— По-войсковому. Стрелять, маршировать.

— Ну а дальше?

— Потом видят, что так не получается у них, как того в Берлине желали, ну и разогнали нас — на обозы. Как был случай, я ушел.

— И куда идете?

— Домой себе, в Лицманштадт, то Лодзь.

…Голодный, заросший, в немецкой форме… Как еще добрести до дома?.. Дальний путь…

«В Быдгоще накануне отъезда я проходила мимо бурого здания тюрьмы. Что-то заметно изменилось. Ворота были закрыты. Стоял польский часовой.

— Кого охраняете?

— Volksdeutschen. Тут ими полную тюрьму набили, — сказал он весело и постучал одним ботинком о другой.

Был четвертый день освобождения». (Списываю с листка, вложенного в тетрадь.)

«Сегодня на экране увидела кусочек русской северной заснеженной зимы и самовары, и потянуло ущербной тоской. В эту зиму снега здесь было так мало.

Здесь подступает весна, а кое-где еще не осыпались прошлогодние листья. Долгая осень переходит в весну, почти минуя зиму.

Так жить буднично, однообразно, с вялыми пробуждениями от осени к весне.

А у нас каждый сезон резко обозначен, и с каждым сезоном начинаешь наново жить. 6 апреля 1945 г.» (тетрадь)

Может, оттого, что шла война, в душе все еще была готовность к испытаниям, а я выпадала из гущи войны и озиралась, смогу ли обрести совсем новое наполнение жизнью, другое напряжение души.

Однажды, это было под новый год, 1945-й, когда наша армия была переброшена из Прибалтики в Польшу и штаб стоял в Калушине — так назывался не то город, не то местечко, майор Ветров с глазу на глаз объявил мне, что отныне постарается выкраивать для меня «творческий день», потому что война близится к концу, мне предстоит вернуться учиться в Литературный институт совершенно дисквалифицированной. Он знал от меня, что я начинала до войны писать рассказы.

Ветрову свойственна была товарищеская заботливость. Теперь, подумывая о своих послевоенных делах, он заодно окинул взглядом зыбкость моих. Я душевно оценила это.

В пустовавшей гимназии нам был отведен большой класс. После стиснутости и сумрака блиндажей, землянок здесь было невероятно просторно, светло, шикарно. И удобные парты. Мы, человек семь командиров и я, корпели над разложенными на них картами. Еще не был назначен армии ее рубеж, пока изучалась, осваивалась совсем новая для нас обстановка. Здесь же мы спали, ели.

В один такой день — «творческий», — оттащив в угол свою парту и разложив кое-какие ненужные немецкие бумаги, маскируясь, будто перевожу, я под сообщническим приглядом Ветрова начала. В тонкой, ученической, синенькой польской тетрадке я вывела название рассказа — «Зятьки», — давно облюбованное, оно что-то такое в себе таило и ворошило во мне. И давно примерещилось мне все, что там, внутри рассказа обретается. Только была бы возможность сесть и писать.

И вот сижу. «„Зятьки“, — написала я еще раз в тексте, — так звали осевших в деревнях у солдаток молодых бойцов-окруженцев». Что дальше?

В классе стоял гомон. Но только в редкие минуты до меня доносились голоса. Я себя чувствовала где-то на отлете. Входили и выходили люди, одни — с новыми разведданными, другие — за получением их, подсаживались ко мне, кто с делом, кто поболтать.

Чтобы не отвлекали попусту, я заслонялась, приставив ладонь козырьком ко лбу, придав себе вид крайней сосредоточенности над важным «переводом».

Первая фраза мне не понравилась — какая-то информация. Я зачеркнула. Хотелось чего-то «художественного». И ведь раньше что-то такое шевелилось и рассказ, казалось, оживал, а сейчас все отступилось. Никакой связности. Какие-то осколки в голове. Но и их не ухватить, не собрать моим потерявшимся словам. Уже принесли обед в котелках.

И опять сижу над тетрадкой. Ни чувства, ни слов. Мука. Потом разнесли ужин — пшенную кашу в котелках.

Наконец написала: «Корова тянула двуколку». Поправила: «Пятнистая корова тянула двуколку». Это был итог Дня.

После второго «творческого дня» майор Ветров пожелал ознакомиться с ходом работы. Что он прочел? Название, помеченное им вопросительным знаком. Разбросанные на первом листке тетради несколько разрозненных слов. Ну и: «Пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде…» Это все. За два дня работы. Здравая прагматичность Ветрова ничего обнадеживающего усмотреть не могла. Он откровенно сказал, что при такой непродуктивности не может расточительно расходовать военное время, и лишил меня «творческого дня». Он был прав. Тетрадка уцелела — свидетельство моей беспомощности. Этот рассказ «Зятьки», как он был задуман, о драматическом быте в тылу у немцев, я смогла написать, только вернувшись после войны домой.

В Познани, однако, у меня была отдельная комната и можно было кое-когда уединиться. Но все меня здесь разлучало с горькой печалью и с любовью к ржевской земле, там оставалась сердцевина прожитого, и только о той поре я могла писать.

Там у меня бывало чувство счастья растворенности в ней, какой ни была она суровой, та жизнь. Здесь — чувство отвердения, постылости жизни в безопасности, в разлуках. И вообще как легко, охотно, на ходу то-другое записывалось (если б еще и дозволялось!) и как трудно было намеренно писать.

Пленных немцев отправляли постепенно в эшелонах на восток. Боясь ожесточения польских солдат, они всякий раз просили, чтобы их конвоировали русские солдаты.

Изучение штабных немецких документов из сдавшейся цитадели уже теряло оперативный смысл, но еще не обрело исторического и способно было вогнать в меланхолию. На-ша-то армия стояла в 80 километрах от Берлина, а мы все еще припухали в Познани, где ничего стоящего не происходило. Знать бы, как милостива была ко мне судьба, забросив в Познань на все время похода по Германии, вплоть до штурма Берлина. Но это так, в сторону.

Уже в Познани война исподволь готова была отступиться, вернуть, может, истинную доминанту существования — любовь, заповедные чувства. В них была и опасность, и риск, и сияние жизни. Томики Бунина и журналы со стихами Цветаевой, начиная с Риги, всюду, где они мне попадались, я собирала и возила с собой. В них пульсировала жизнь с иными гранями, иной печалью, страстями.

Каков же был удар, поджидавший меня. Прилетевший из Москвы известный писатель заехал к нам в мое отсутствие и между прочим поинтересовался у радушно принимавшего его полковника, нет ли какой эмигрантской литературы, хотелось бы почитать. Такой была единственная просьба заезжей знаменитости.

Представляю себе, что наш полковник Латышев огорченно развел руками — не было у него. Но человек широкий, он и других готов был считать такими же. Позвал с кухни Женю Гаврилова, путавшегося там в пододеяльнике, вытирая посуду. Едоков и перемытой после них посуды всегда хватало. Женя, стараясь произвести хорошее впечатление на пани Эву, помогал ей, когда был свободен. А свободен он был более-менее всегда, не считая тех поздних вечеров, что проводил с девчонкой Зосей, соседкой пани Эвы.

Полковник велел Гаврилову подняться в комнату переводчицы, взглянуть, нет ли там какой-нибудь литературы на русском языке. Писатель в нетерпении сам пошел за ним по лестнице. «Литература» лежала на большом и глубоком подоконнике того окна, у которого прежде сиживал эсэсовец.

В свою тетрадь я внесла случившееся: «28 марта был та-кой-то, забрал Бунина и Цветаеву». От обиды и негодования ничего больше добавить не могла. Через несколько дней снова записала: «28 марта был…» — все то же.

Едва ли я так сосредоточивалась бы на этом, если бы знала, что война для меня не кончается Познанью. Что судьбе будет угодно вот-вот ввести меня в самый эпицентр событий на исходе войны…

Наши войска, одолев неприступную, как считали немцы, оборону на Одере, уже сражались в эти дни на плато вблизи Берлина. Как мы рвались туда из Познани!

Наконец приказано вернуться в свою армию, сражавшуюся в центре Берлина.

Напоследок, перед дорогой, я выбежала в палисадник у дома. И вдруг пронзительно увидела яблоню, обсыпанную белыми цветами, кусочек обнаженной сырой земли, кое-где с нежной молоденькой травой, и прелые прошлогодние листья под ногами. И такой порывистый был, такой весенний воздух.

По улице проехал на велосипеде, весь в черном, трубочист в традиционном черном цилиндре, с легкой стремянкой и метелкой за спиной.

Ощущение безопасности, тяготившее застоем и каким-то хаосом в душе, отступило, я стояла с прощальным звоном в голове, со смутной грустью расставания. Прощай, Познань. Ведь, может, и навсегда прощай.

«Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немножко умираем». (Из старой немецкой песни.)

 

Глава третья

Страна высоких помышлений! Воздушных призраков страна! О как тобой душа полна! Тебя обняв, как некий Гений, Великий Гете бережет, —

написал Гоголь в эпилоге своей юношеской поэмы.

«Deutschland liegt im Herzen Europas» — «Германия лежит в сердце Европы», — так досконально, а вместе с тем так поэтично было сказано в наших школьных учебниках.

И вот она, наскоро сколоченная арка: «Здесь была граница Германии». Эго у Бирнбаума. А за аркой, где начинались ее владения, на первом же уцелевшем кое-как строении — огромными буквами: «Вот она, проклятая Германия!» — дегтем выведено негодующей рукой солдата, прошедшего четырехлетний ад войны.

Пожары, руины — это война вернулась на землю, с которой она сошла. «Огонь в логово зверя!» — взывает придорожный плакат. Ветер треплет простыни, полотенца на заборах, деревьях — белые флаги капитуляции. А где-то вдали за необработанными полями, как мираж, встают мирные мельницы.

Еще заслоном на окраине Берлина надолбы, ежи, а наши танки уже прорвались в городские улицы. Передний край проходил по центру Берлина.

Эта мглистая ночь запомнилась мне несмолкавшим гулом танков, угрюмыми ненужными надолбами, запахом гари. Берлин горел. Лучи прожекторов размашисто катили по небу, и, скрещиваясь, они вспышкой света вдруг выхватывали сползавшее, оседая, рушась, огромное выгоревшее здание. То было фантастическое видение.

Этой же ночью, как я узнала вскоре, в подземелье имперской канцелярии Гитлер отмечал свое вступление в брак.

Где-то надо было переночевать. Мы поозирались, толкнулись в первый же уцелевший дом.

Дверь дома сместилась, не затворялась, и ее скрипуче теребило ветром. На темной лестничной площадке мы ждали, пока кто-то отзовется на наш стук. Чуть приоткрылась дверь квартиры и тут же захлопнулась. Что-то мягко шлепнулось на плечо мне. Присветили фонариком — то была белая тряпка. Дверь медленно открывалась снова. В темноте квартиры мы не видели лиц хозяев. Свалились кто где спать. Но до сих пор, чуть вспомню о первом ночлеге в Берлине, с щемящей тоской чувствую, как, брошенная из дверной щели, доверчиво шлепается на плечо мне белая тряпка — горький призыв о пощаде.

«Главному редактору Воениздата
Е. Ржевская».

Близится пятнадцатилетие штурма Берлина. Эта дата, видимо, будет отмечена появлением новых книг, посвященных последним дням войны. В связи с этим прошу Вас рассмотреть мою заявку.

При овладении рейхсканцелярией я в составе разведгруппы участвовала в выполнении задания, связанною с захватом главарей фашизма и важнейших документов.

Мой очерк об этом („В последние дни. Записки военного переводчика“) был опубликован в журнале „Знамя“ № 2, 1955. Но то, о чем лишь вкратце написано в очерке, мне хотелось бы рассказать во всех запомнившихся подробностях…

29 апреля меньше пятисот метров отделяло наших бойцов от рейхсканцелярии, но каждый метр продвижения вперед завоевывался в упорном сражении, оплачивался смертями. Штурм имперской канцелярии был последним штурмом в Берлине. Вслед за рейхстагом наши войска овладели этим главным правительственным зданием, в подземелье которого вплоть до самоубийства 30 апреля находился Гитлер со своим штабом.

Мне хочется рассказать об исторических днях в Берлине,

о наших солдатах и офицерах, беззаветно отдававших жизнь на пороге Победы. О людях, которых я знала на протяжении войны. Об освобождении военнопленных и невольников всех наций. Уличные сценки, атмосфера тех дней и затем — Победа, первый день мира на земле — обо всем этом я хотела бы рассказать, пока крепка память, свежо чувство, живы участники событий и не истлели фронтовые записи.

Ведь впоследствии никакая беллетризация не возместит того, что должно быть написано очевидцами событий.

С этой убежденностью и обращаюсь к Вам со своим предложением и прошу Вас принять мою заявку на книгу.

Издательство мне отказало. Никакое другое также не поддержало. Вскоре после войны 9 мая перестало быть всеобщим праздничным днем. Оно стало рабочим, будничным, и память о дне 9 мая, о доблести народа, смерти и муках во имя Победы глуше напоминала о себе, пока волна народной памяти, поднявшаяся к двадцатилетию Победы, не вернула этому дню его патетический, праздничный и горестный смысл.

К тому времени я закончила книгу «Берлин, май 1945» о событиях в дни штурма на улицах Берлина и в подземелье имперской канцелярии.

Напишешь книгу — вроде выполнишь долг, и кажется, отделился теперь от пережитого, но проходит время, и снова доносится издалека настойчивый гул памяти.

…Переночевав, нам надлежало наутро отправиться с окраин в глубь Берлина, к центру, к Потсдамской площади, где в эти часы вела бои наша армия.

То был девятый сектор обороны Берлина — правительственный квартал. «Девятый вал» — называли мы.

Мы пробирались к центру сквозь проломы в стенах, через завалы в мертвых кварталах догоравших руин. Дым ел глаза. Кое-где белые простыни оповещали, что кто-то еще есть здесь. Все было призрачным на этих улицах, реальна только опасность выстрела из-за угла или из оконного проема, прикрытого белой простыней капитуляции.

Проходят годы, что-то свое и по-своему пишет история. А документы, всевозможные бумаги ушедшего времени становятся все выразительнее с расстояния лет.

На улицах среди обвала камней, штукатурки, черепицы, мусора войны, разрушений валялись обрывки газет, листки воззваний. Жаль, мало что сохранилось — не до того было. Но вот все же последний номер крошечной газеты Геббельса, размером немногим больше тетрадного листа, 4–6 полос. Она стала выходить в Берлине в дни осады взамен всей смолкшей прессы, адресуясь гарнизону и жителям Берлина, под названием «Panzerbar» — «Бронированный медведь». Медведь — эмблема Берлина. 28 апреля газета вышла в последний раз. Оставалось два дня до самоубийства Гитлера, до падения Берлина — четыре дня.

Передовица Геббельса:

«Сегодня большевизм разрушает ненавистный ему Берлин. Он хочет главный город немецкого Орднунга, европейского Орднунга смертельно поразить.

…В Берлине мы нанесем большевизму решающее поражение…

В Берлине эта война решится.

…Фюрер в Берлине. Мировой враг будет здесь разбит».

В день самоубийства Гитлера в информационном листке напечатано:

«Из ставки фюрера, 30 апреля 1945 г.

Верховное командование вооруженными силами сообщает:

…Противник, вторгшийся у Ангальт-вокзала, вдоль Потсдамской улицы и в Шенеберг, был остановлен мужественными защитниками столицы…»

Для наглядности, что ждет тех, кто отступит под натиском Красной Армии или будет заподозрен в готовности отступить, на улицах Берлина вешали на деревьях солдат с дощечкой на груди: «Я нарушил присягу фюреру».

«Это хороший урок, который каждый учтет», — записал в дневнике еще 11 марта комиссар обороны Берлина Геббельс. И Гитлер одобрил, что «для поднятия морального состояния войск» вешают немецких солдат. Он также принял с удовлетворением сообщение Геббельса о том, что учрежденные фюрером полевые суды на ходу выносят приговор и генерал, чьи войска отступили, был незамедлительно расстрелян. «Это, по крайней мере, луч света, — восхищенно сообщает дневнику Геббельс. — Только такими мерами мы можем спасти рейх».

Ночь на 1 мая. В эту ночь Москва после стольких лет затемнения вступала с освещенными окнами своих домов.

Здесь, в Берлине, оставались сутки с небольшим, чтобы смолкло сражение, настала тишина победы и живые оказались бы живы в мире без войны.

Шли по мостовой наши солдаты на подмогу тем, кто сражался в правительственном квартале. Развернув боевые, простреленные знамена, они напористо, бодро шли мимо выщербленных снарядами домов, разнесенных витрин, проломленных стен. В кварталах, что дальше от центра, кончилась война, и жители города выходили из убежищ и подвалов.

В штурмовых отрядах виднелись белые бинты. Воодушевление, азарт, порыв к победе был так высок, что раненые не покидали строп, убегали из медсанбатов, госпиталей, чтобы только принять участие в последних боях. Что смерть, когда вот-вот победа! Но до последнего выстрела война калечила, убивала. Павшие на улицах Берлина, когда до победы оставались считаные сутки, часы, минуты… Особая скорбь в их гибели.

На той стороне сражались с отчаянием, со страхом плена, страхом неминуемой расправы эсэсовцев, если отступишь, с надеждой на чудо-оружие и просто на чудо, со слепой преданностью фюреру, сражались стойко и погибали в часы проигранной войны.

Теснимые городом противники предельно сближены друг с другом. Нет разделяющей нейтральной полосы. Всего лишь улица: по ту ее сторону немцы, по эту — наши. У них час ночи, у нас — три, мы воевали по московскому времени.

В ночь на 1 мая впервые в Берлине на стороне противника замелькал белый флаг. Первый парламентер. Он явился посреди огневого боя с готовностью пасть замертво, не добредя до цели, цепляясь сапогами за камни разбитых домов, за куски арматуры, давя стекло и щебенку. Был послан предупредить, что начальнику генштаба сухопутных сил генералу Кребсу поручено вступить в переговоры с советским командованием.

Смолкли огневые точки в ожидании немецкого посланца. Кребс пересек улицу, что была линией фронта, в сопровождении полковника фон Дуфвннга; впереди шел солдат с белым флажком, позади ординарец с портфелем. Кребс сообщил, что Гитлер в 3.30 дня покончил с собой. В завещании он назначил новое правительство во главе с президентом — гросс-адмиралом Деницем, Геббельсом, Борманом. Сам Кребс по завещанию стал министром вооруженных сил. От имени Геббельса и Бормана он обратился к русскому командованию с предложением о временном прекращении военных действий в Берлине, чтобы члены нового правительства, находящиеся в берлинском кольце, могли снестись с президентом Деницем — он во Фленсбурге — и тогда правомочно, под началом президента представлять законное руководство Германии на дальнейших переговорах о мире. Часы перемирия сулили возможность соратникам Гитлера выбраться из окруженного Берлина. Вероятно, в этом был смысл перемирия. Но не о перемирии — о капитуляции могла лишь идти речь, как это обусловлено союзниками. Кребс не был на это уполномочен, и к Геббельсу был направлен фон Дуфвинг с требованием капитуляции во избежание бессмысленного кровопролития с обеих сторон. Наше командование решило также одновременно установить прямую телефонную связь с Геббельсом.

В 9 часов утра, когда на Красной площади начался парад, полковник фон Дуфвинг с белым флагом, чтобы уберечься от огня обеих сторон, устремился к своим соотечественникам. За ним шел наш связист, обвешанный телефонным аппаратом и катушкой, разматывая на ходу кабель.

Солдат-связист, которому было приказано идти следом за немецким полковником, благополучно дошел, куда было надо, разматывая всю дорогу кабель, подсоединился с помощью немецких связистов к их проводу, подключил свой телефонный аппарат, дал знать своим, что хоронится от нашего огня на дне воронки в дружелюбной компании фрицев, покуривает.

Впервые прямой телефонный провод соединил командные пункты противников. Но эта исправная прямая линия бездействовала. Немецкая сторона, которая должна была дать ответ на советские условия, не вступала в телефонные переговоры. В ожидании решения остановлены были с нашей стороны боевые действия.

Лишь в 18 часов направленный Геббельсом подполковник эсэсовских войск доставил через линию фронта письменный отказ принять советские условия.

Геббельсу, Борману, а также Кребсу капитуляция не сулила никакого личного шанса. Сдаться советским властям было для них даже не равносильно смерти, но страшнее ее. Забота же о спасении жизней немецких солдат и населения их не донимала.

Красная Армия по приказу маршала Жукова возобновила штурм. Неиспользованная телефонная связь, соединявшая противников, теперь была порушена.

Что сталось на той стороне с нашим солдатом, лежавшим на дне воронки вместе с немецкими связистами? Один в стане врага под яростным натиском Красной Армии. Не I выместили ли на нем отчаяние и злобу нацистские солдаты в свои безысходные часы?

Затерялись его имя и судьба. Ведь мы бываем неприметливы к рядовым труженикам войны и не всегда предвидим — кому же из них суждено принадлежать впредь отечественной истории. Так что, если придется воскресить того связиста, это уже будет не он, но символ. Впрочем, какое это имеет значение? «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой» — пелось в довоенной песне. Любой, но тот ли, кто был им на самом деле?

И вот в дни сорокалетия Победы, после стольких лет забвения воскрес тот героический связист. Я с восторгом узнала об этом, прочитав заметку в газете, что в Лейпциге на международном фестивале короткометражных документальных фильмов получил премию казахский фильм о нем, прожившем долгие годы безвестно в Алма-Ате.

Уже сутки, как нет в живых Гитлера, но последовало сообщение:

«Из ставки фюрера, 1 мая 1945 г.

Верховное командование вооруженными силами сообщает:

…В центре Берлина на сократившемся пространстве обороняется против большевистских превосходящих сил мужественный гарнизон, сплотившийся вокруг Фюрера».

Артиллерийский шквал возобновленного приказом Жукова штурма накрыл удерживаемые еще немцами кварталы. В эти часы 1 мая в подземелье имперской канцелярии неумолимый жребий метил судьбы. Кому быть убитым при попытке прорыва сквозь кольцо окружения в Берлине (Борман); кому оказаться в плену (начальник личной охраны, адъютант и личный пилот Гитлера). А переодетому шоферу фюрера, выдававшему себя за югослава, прикурить сигарету у советского солдата, стоявшего на посту, махнуть на запад и объявиться книгой «Я сжигал Гитлера».

Но выбор был мал, нависла гибель. В темных закоулках убежища раздавались выстрелы самоубийц, не имевших ни сил, ни намерений еще как-то бороться за свою жизнь. Привилегированная нацистская верхушка располагала быстро и безотказно действующим ядом.

Хромому Геббельсу, обремененному шестью детьми, в возрасте от 3 лет до 13, было отказано фюрером попытать судьбу. С того дня, 22 апреля, за десять дней до падения Берлина, как Геббельс по желанию Гитлера, окружавшего себя верными людьми, должен был переселиться вместе с женой и детьми в его бункер, он был обречен, став его заложником.

Но деятельный мотор честолюбия Геббельса, который могла выключить только ампула с ядом, все еще вращался и в те последние часы, когда по его и жены воле погибали насильственной смертью их отравленные дети. О задуманном убийстве детей в случае поражения, еще почти за два года до него, он говорил своему преданному сотруднику. Тот записал: «Его мысли были направлены на одну цель — на эффект перед историей». Эту же цель Геббельс преследует в завещании, заявив, что Гитлер велел ему покинуть столицу чтобы принять участие в новом, назначенном им правительстве, но он якобы ослушался фюрера, чтобы остаться с ним. Здесь все неправда. «Верной собакой фюрера» называли Геббельса, но сам Гитлер и не думал отпускать его от себя. А состав нового правительства Гитлер объявил в своем завещании, когда помышлять о том, чтобы выбраться из окруженного Берлина, Геббельсу было уже поздно. Гитлер формировал в завещании новое иллюзорное правительство перед самоубийством, так что и нужды оставаться при нем уже не было. Завещание Геббельса с привычной демагогической жестикуляцией, обращенное к будущим последователям нацизма, призвано утвердить его посмертное лидерство. Жест особенно эффективен в нивелированном тоталитарностью мире идей и людей, где он прерогатива правителей.

2 мая Берлин капитулировал. Наши части еще вели перестрелку в наземном здании имперской канцелярии. Мертвый Геббельс и его жена, принявшие яд накануне, лежали в саду рейхсканцелярии около запасного выхода из «фюрербункера», почерневшие от огня, брошенные телохранителями, которым вменено было сжечь их дотла. Вот-вот и Геббельс исчез бы бесследно под сапогами не заметивших его тысяч советских солдат, устремившихся в рейхсканцелярию.

Но мертвого Геббельса обнаружили майор Ветров и еще два офицера. Так фантастически сбылось то, что Ветров предрекал себе или ставил целью еще в том нашем разговоре в Быдгоще.

А я? На всем долгом пути, почти четырехлетием, мне и в самом необузданном воображении не могло привидеться, что при падении Берлина я окажусь в «логове зверя» и там же, в последней ставке Гитлера застигнет меня окончание Второй мировой войны, первый день Победы, 9 мая.

Предыдущие ставки Гитлера именовались «Волчья яма», «Ущелье волка», «Медвежье логово»… Теперь это был всего лишь фюрербункер — подземелье, примыкавшее к бомбоубежищу рейхсканцелярии, на Вильгельмштрассе. В полукилометре отсюда рейхстаг, где давно ничего государственно важного не происходило. Главное здание III рейха — резиденция рейхсканцлера Гитлера — эта имперская канцелярия — Reichskanzlei.

Бункер Гитлера спешно достраивался в дни уже начавшегося Берлинского сражения. Он имел мощнейшие железобетонные перекрытия, запасный выход во внутренний сад, что было важным на тот случай, если рухнет наземное здание и придется выбираться из-под завалов. Двухэтажный бункер был связан с общим подземельем рейхсканцелярии сложными длинными переходами, и выход в сад, задуманный как запасный, стал и основным входом в бункер.

Отсюда, из сада, попасть в него просто. За дверью спуск вниз — около сорока ступенек каменной лестницы, семь метров в глубь земли.

Темнота. Электричество порушено. Хлюпаешь сапогами по лужам натекшей на каменный пол воды. Удушливая сырость.

Приемная. В кабинете Гитлера луч карманного фонарика майора Ветрова обводит письменный стол, диван с белой в цветочках обивкой.

Вот это и есть подземелье, откуда власть фюрера и в последние дни все еще так причудливо простиралась над рушащейся фашистской Германией.

Из кабинета одна дверь — в туалетную комнату, другая — в спальню: кровать, платяной шкаф, сейф. Здесь ковер под ногами глушит наши гулкие шаги по каменным плитам пола и чавканье подошв, ступивших в лужи.

Среди бумаг, обнаруженных в комнатах Гитлера, была папка с грифом «Конфиденциально!», каждый лист в ней помечен: «Личный документ фюрера». В папке собраны, видимо, наиболее важные для Гитлера черновики его писем, воззваний, инструкции.

Я переводила их.

Бумаги датированы 1932 годом. Гитлер домогается власти. В его послании тогдашнему президенту фельдмаршалу Гинденбургу поток льстивых тирад и заверений в преданности и на все лады апология большой войны: «Независимо от того, как бы ни заканчивались героические круги Германии, великая война всегда сообщит нашему народу чувство гордости…»

Гинденбург отдал Гитлеру власть, и чем это кончилось — известно. Гитлер привел Германию к вожделенной им большой войне, а немецкий народ — к неисчислимым жертвам и страданиям.

Геббельса вынесли на Вильгельмштрассе перед рейхсканцелярией. Это как-то само собой получилось в апофеозе того дня. Берлин пал. Его гауляйтер, комиссар обороны Берлина, министр пропаганды, правая рука Гитлера, мертв. Геббельс был узнаваем, так пусть увидят его воины-победители и жители Берлина. За неимением в этот день Гитлера обгоревший Геббельс символизировал крах Третьей империи.

Улица была густо задымлена, еще не развеялась гарь сражения, не выгорели, не унялись пожары. Здание рейхсканцелярии во вмятинах от снарядов, побитое осколками, в зазубринах рваных стекол, но уцелевшее. Цел и орел со свастикой в когтях над главным входом. Вмазаны в стену рейхсканцелярии, разнесены по всему ущелью улицы искореженные машины противника.

Из жителей города мало кто проник сюда. Скопились группками офицеры, солдаты. Снимала кинохроника.

И Геббельса обступили какие-то командиры, желая попасть в кадр.

Я стояла в стороне и в какой-то момент издали увидела майора Ветрова, не двинувшегося с места, потемневшее, заострившееся лицо его почти неузнаваемо, он, подавшись вперед, оцепенело смотрел на мертвого Геббельса.

Вся эта сцена с черным трупом на подмостках, в клочьях нацистской формы, со странно уцелевшей на черном оголенной шее желтой петлей галстука, с шевелящимися под ветром ржавыми от огня концами, казалась гротеском истории. И не символична ли эта желтая петля на шее изобретателя шестиконечной звезды?

За неделю до нападения на Советский Союз Геббельс записал в дневнике, вернувшись с тайного свидания с Гитлером: «У нас и без того столько на совести, что мы должны победить», — сказал ему фюрер. «Иначе наш народ и мы во главе со всем, что нам дорого, будем стерты с лица земли». И еще: «Фюрер говорит… а когда мы победим, кто спросит с нас о методе?»

Но возмездие их настигло. И, уходя от ответа перед судом народов, Гитлер покончил с собой.

Мертвый Гитлер был обнаружен советскими солдатами 4 мая в трех метрах от запасного выхода из его бункера в сад, в воронке от бомбы, присыпанной землей. Акт составлен на следующий день, 5 мая.

Но это была уже тайна.

Сталин был недоволен, что Геббельс так простодушно предъявлен миру. Всем, что связано с самоубийством Гитлера, он хотел владеть единолично. Никаких корреспондентов, фоторепортеров, не говоря уже о кинохронике. Никаких лишних глаз.

Тайно были переправлены из сада рейхсканцелярии трупы Гитлера и Евы Браун на северо-восточную окраину Берлина, в Бух, где стоял наш штаб. После войны там установлен обелиск в память павших солдат и командиров нашей 3-й ударной армии, первой ворвавшейся в Берлин и штурмовавшей рейхстаг.

В Бухе уцелели корпуса клиники, некогда хорошей репутации, а с захватом власти фашистами — зловещей: началась облава на население, проведение расовой и политической кампании. Расовый инстинкт призван был подавить, вытеснить человеческую общность. По приказу Гитлера здесь, в Берлин-Бухе, впервые начали обследовать всех жителей района, чтобы выявить «наследственно-биологическую полноценность» — расовую. От результатов зависели жизнь и смерть человека, судьба, карьера, право на вступление в брак.

Здесь пострадали «расово неполноценные» славяне: русские, поляки, чехи и те, кто родился от смешанного брака, а более всех — цыгане и евреи. «Антисемитизм оказался в конечном счете единственной — да, единственной — идейной основой попытки мирового господства», — писал Генрих Манн.

Теперь в одной из клиник разместился наш хирургический полевой госпиталь. Знаменательно, что мертвого Гитлера доставили сюда, где его приказом было учинено невиданное насилие, растоптаны человеческое достоинство и безопасность его сограждан и воцарился страх и отчаяние многих людей. Именно здесь предстояло теперь Гитлеру судебно-медицинское исследование. И уж вовсе непостижимо, что возглавлял эту экспертизу подполковник медицинской службы Фауст Шкаравский — доктор Фауст.

Экспертиза тоже была тайной. Она указала на безусловные анатомические приметы, по которым устанавливалась личность исследуемого.

И дальше, чем ответственнее становился этап опознания, тем строже становилась тайна, сужался круг допущенных к ней лиц, на уровне армии их оставалось только трое, в том числе я — военный переводчик. Мы сознавали: раз сейчас почему-то не будет заявлено об обнаружении мертвого Гитлера, значит, мы должны вопреки всем помехам (а они были) добыть и оставить для будущего неопровержимые доказательства его смерти и его опознания. Нам удалось это сделать.

На путях расследования мы оказались в первый день Победы, 9 мая, снова в подземелье имперской канцелярии. Весь день прошел в таком глубоком напряжении, что, когда мы поднялись на поверхность, на землю, и тут гремели выстрелы, я в первые мгновения не могла соотнести их с Победой. Опять война — так и толкнулось в груди.

В окнах у немцев темно — побежденные уснули. Победители по большей части уже отпраздновали, угомонились. Вина победы я так и не отведала в тот день и не знаю, каково оно на вкус.

На Западе успели выйти газеты с шапкой «Русские нашли труп Гитлера», по радио были переданы об этом сообщения агентства «Рейтер», вероятно, со слов немцев, в той или иной мере участвовавших в опознании. Мировая общественность готова была выразить в этой связи восхищение Красной Армией. Но западная печать смолкла, не встретив подтверждения в нашей печати. А в декларации союзников заранее было торжественно заявлено, что главари фашизма будут отысканы хоть на краю земли и предстанут перед судом народов. Главный преступник покончил с собой, чтобы уйти от ответа за содеянные злодейства. Перед смертью велел сжечь его труп дотла, чтобы исчезнуть бесследно. Но уже не было ни времени, ни условий выполнить это. Место действия — сад имперской канцелярии — находился под интенсивным обстрелом. Труп был вынесен из бункера, облит бензином, подожжен, в какой-то мере успел обгореть. Но эсэсовцы охраны спешили столкнуть его в воронку и присыпать землей — нм самим надо было спасаться, бежать.

Появившиеся в наших газетах в те дни сообщения, что Гитлер якобы высадился в Аргентине или скрывается у Франко, порождали в нашем народе недоумение, даже апатию. Перед кровоточащей памятью о погибших, перед руинами невиданно жестокой войны казалось кощунством, что преступник, поправший все человеческое, самую жизнь на земле, он-то, возможно, благоденствует.

История не терпит, когда из нее своевольно вынимается то или иное событие, каковы бы ни были прагматические, психологические на то побуждения.

«Бесследно исчезнувший» Гитлер — это почва для легенд о нем. Это то, чего он и хотел. Выходит, умолчание о его обнаружении способствовало намерениям Гитлера.

Лишь со временем мне удалось преодолеть все вставшие преграды и обнародовать эту «тайну века».

Велением судьбы я оказалась причастной к тому, чтобы не дать Гитлеру осуществить свой последний замысел — исчезнуть, превратиться в миф и тем сильнее будоражить души своих единомышленников и в те дни, и в последующие времена.

Удалось не дать закрепиться неясному, темному замыслу Сталина, пожелавшему скрыть от мира, что мертвый Гитлер был нами обнаружен.

— Почему так тянет в те места, где пережил много тяжелого? — неожиданно спросил меня в машине фотокорреспондент. Это было в нынешнем Восточном Берлине. Я не взялась ответить. — Меня зовут Йо, — сказал он.

— Как?

— Непонятно? Йо — произносится как по-русски: Еж, ё-ёж.

— Вы говорите по-русски?

— Нет. Только несколько слов, в плену выучил.

Лицо резкое, с впадинами глубоких морщин. Но моложав, упруг, ловок. Он подрулил к тротуару, выключил мотор. Обернулся ко мне.

— Правда, почему так? — Прошлый год он был в Советском Союзе в командировке. Объездил Среднюю Азию. Это так необычайно, экзотично. — Но я хотел попасть только в один город — в Киев.

Наконец он прилетел. Крещатик не узнать.

— Тогда он был весь разрушен и нас выводили разбирать завалы. Это было в 44-м. Тяжелое время…

— Было голодно?

— Да. Не в том дело. Население тоже голодало.

Он шел по новому проспекту с внушительными зданиями, ничего не узнавая, теряя надежду отыскать тот заветный дом, шел, сбиваясь, возвращался назад и опять начинал весь путь сначала.

— И представьте: я вдруг нашел этот дом, чуть за поворотом, зажатый новостройками. О! Что я испытал! Я как безумный опрометью ворвался в дом, ринулся на второй этаж. Направо дверь. Я хотел во что бы то ни стало войти туда. Нас там было двадцать, в том отсеке. Под стражей. Отсюда нас водили на работу. Тут до войны была баня, еще висела доска, нас согнали сюда, оцепили проволокой. Но теперь меня не впустили. Там женское отделение. Опять — баня. Понимаете: до и после — баня.

Мы оставались в машине. Теперь я спросила:

— А почему так тянуло? — мне хотелось в его неожиданном признании почерпнуть какое-то понимание для себя.

— Ну, ведь в этом месте, в доме этом тогда я был в неволе — военнопленный. Я не знал, буду ли жив. Было очень тяжело. И вот я здесь через столько лет. И я могу оглянуться: я жив, я чего-то достиг…

— Ну и что-то ведь еще?

— Да, наверно, еще что-то.

Йо задумался. Я тоже. Мы продолжали сидеть в машине.

Казалось бы, обходи места, где страдал, где так стиснуто, напряженно жила твоя душа, а тянет туда, к памяти о пережитом, к прикосновению… Нет, трудно разобраться в себе. Лучше не искать объяснения.

Мы вышли из машины. Йо подвел меня к невысокому бетонному парапету. Им теперь завершается улица Унтер ден Линден. Здесь крайняя западная точка Восточного Берлина — смотровая площадка перед Бранденбургскими воротами. Подойти к ним нельзя. Они теперь как раз на разделе двух Берлинов. А правее за ними — рейхстаг.

Уютная маленькая Пармзерплатц — она отделяет Унтер ден Линден от Бранденбургских ворот — перекрыта пограничным шлагбаумом. Стена…

И о попросил:

— Рассейте ваши мысли на минуту. Вы ведь на фоне Бранденбургских ворот, и снимок для праздничного номера — тридцатилетие падения фашизма. Смахните с лица напряжение. Вот так. Еще раз. Благодарю.

 

Глава четвертая

Был август. Четвертый месяц без войны. Мы стояли в небольшом старом городе Стендале, доставшемся нам от союзников американцев: согласно установленной в Потсдаме демаркационной линии, они отошли отсюда за Эльбу. Деревянный забор, сколоченный поперек проезжей части, преградил движение по улице, где разместился наш штаб в коттеджах, глядевших окнами на бульвар. Там бегали взапуски немецкие дети и на лавочках сидели прямые старухи в черных шляпах и нитяных перчатках, шептались о чем-то своем, давнем, что случалось с ними еще до того, как стряслась та, Первая мировая война.

Отставной железнодорожный чиновник мелкими твердыми шажками пересекал бульвар и лез напролом сквозь гущу кустов, отделяющих бульвар от нашей улицы. Он появлялся откуда-то, где ютился, отселенный с семьей. В потертом костюме, в котелке, сухонький и напряженный, он под каким-либо предлогом входил в свой дом, который мы заняли, в надежде своим появлением унять разруху и хаос. Скатанные и зашитые в чехлы ковры стояли в углах комнат. Однако в душных сумерках летала моль. Стеклянная горка с тонкого фарфора кофейными чашечками, которыми мы пользовались при чистке зубов, имела теперь на полочках прогалинки, и чашечки обнаруживались в ванной комнате на краю умывальника, откуда их, не желая того, легко было нечаянно смахнуть на кафельный пол. Печально и призывно плодоносил маленький сад при доме.

Где-то невдалеке, на мосту или у рыночной площади поздним вечером, случалось, шагнет навстречу одинокому прохожему солдат: «Часы! Сымай!» За мародерство теперь наказывали.

Смуглая, как индианка, с мальчиковой узкой спиной, с черной челкой прямых волос, в короткой разлетавшейся юбчонке, недавняя машинистка гестапо легко и дерзко перелезала через забор, готовая сгинуть иль пригодиться, и шла по «нашей» улице упругой, авантюрной походкой, посверкивая голыми глянцевыми ногами, повесив на руку за резинку широкополую малиновую шляпу. Шляпы все еще были в моде.

Голодные беженцы весь день сидели на земле на площади у ратуши.

Солдаты-победители, разомлевшие на солнцепеке, цепляли на приблудившихся собак длинные нитки драгоценного жемчуга, извлеченные из разбитого бомбой ювелирного магазина еще в походе, и вяло забавлялись, следя, как в этих странных, невесомых ошейниках, мотавшихся у них по груди и взлетавших при беге, мельтешась перед мордами, раздражая, собаки носились как угорелые, пока нитка не рвалась и жемчуг не разлетался вдрызг по мостовой. Тогда собаки возвращались к солдатам и терпеливо ждали, чтобы им бросили чего-нибудь поесть, и потом бродили с застрявшими в шерсти ошметками ниток, унизанных жемчужинами.

Едва знакомый шофер полуторки — может, раз или два всего-то и доводилось ездить на его машине, — окликнул меня на улице: «Товарищ лейтенант, обожди!» — и вручил письмо, сказав, чтобы прочла на досуге. Он письменно предлагал выйти за него замуж, обещая благоустроить мою жизнь на основе домика в Сочи, которым владел пополам с сестрой. Письмо было проникнуто уверенностью в моем ответном согласии, но он нисколько не был ни обескуражен, ни задет, не получив его, и после того мы при встрече останавливались и болтали теперь уже приятельски, не касаясь содержания письма, но ощущая какую-то связь, зная про наши с ним дела и друг о друге сверх того, что известно остальным.

Он донашивал гимнастерку рядового фронтового водителя, мирные дни придавали ему уверенности в себе: вот-вот он снова будет крутить баранку в курортной зоне, владея среди всеобщей на родине разрухи половиной дома на модном черноморском побережье.

Сколько нас, мужчин, всего-то уцелело, а сколько вас, женщин, на родине ждут мужчин, наверно, мысленно обращался он ко мне, сознавая свое неизмеримое теперь превосходство. Не всем достанутся. Обездолила вас проклятая война.

И может, он от души снизошел к незадачливым, на его взгляд, моим обстоятельствам, подставлял плечо.

Когда возник однажды сержант с фотоаппаратом, он крикнул:

— Эй, щелкни!

И на запечатлевшей нас с ним фотокарточке надписал обычные, ходовые в войну слова расставания: «Пускай не я, но образ мой всегда находится с тобой».

Пожилой, невзрачного вида лейтенант — на всем пути он лишь выдавал нам ежемесячное денежное довольствие — до самой последней поры был застенчив, тушевался, должно быть, сознавая незначительность и даже курьезность своей должности бухгалтера в штабе действующей армии. А теперь его всколыхнуло. Никакого комплекса. Помогло дорожное происшествие. На шоссе мчавшийся навстречу «студебеккер» внезапно затормозил перед ним, пешеходом. Как бывало теперь на дорогах, из кабины с приветствием выскочил огромный негр водитель. Подхватил его, тщедушного, на руки, пламенно прижал к груди, выражая восхищение Красной Армией, и в упоении подбрасывал бухгалтера вместе с его портфелем в воздух. Натерпевшись страха, уцелев — не грохнулся о бетон шоссе, — застенчивый бухгалтер вдруг ярко ощутил свою причастность к героическим событиям войны.

Мы развернули скатанные в рулоны и зашитые в чехлы, пахнувшие нафталином старые, потертые ковры и расстелили их на полу. Вероятно, нам хотелось пожить так, как жили здесь, в доме до нас эти люди, вкусить их уютного немецкого быта.

Может, мы спешили: когда же еще будет так удобно и вроде беспечно?

Старое плюшевое кресло, серый выгоревший шелк торшера, горка с фарфором. Все на местах. И моль домовито вьется в душные вечера над полом, у самых ковров. И по всему торцу дома багряные листья вьющегося винограда. А на крыльце вечерами загорается старинный кованый фонарь. Куда ж лучше? А все чего-то недостает. Нет уюта. Не получается. В доме без хозяина быта нет. Здесь всего лишь — постой. Но на постое на фронтовых пристанищах, в землянках нам было куда уютнее, беспечнее, просторнее и прочнее. Жена хозяина трудится в крохотном саду при доме, где все время на смену одним плодам поспевают другие. А на крыльце дремлет беспородный рыжий хозяйский пес Трудди. Хозяин приносит ему что-то поесть в кульке, пес глотает и с тихим повизгиванием лижет ему руки, бежит за ним, крутя вскинутым пружинистым хвостиком, провожая к густой стене кустарника, тянущейся вдоль бульвара, отделяя от него нашу улицу. Еще недавно никто — ни хозяин, ни пес — не посмел бы проламываться сквозь кусты.

Прежде чем скрыться в них, хозяин властно велит Трудди вернуться — здесь собаки на редкость дисциплинированны, и пес семенит, свесив хвост, назад к дому. Хозяин, придерживая на голове котелок, скрывается в кустах. Тогда пес, поозиравшись, нервно вихляя, трусит к кухне победителей.

В Познани при мне позвонили по телефону из соседней дивизии посоветоваться, как быть: двое солдат изнасиловали немку. Полковник мгновенно решительно отреагировал: расстрелять перед строем. Только так и мыслилось — однозначно. Пресечь недопустимое! Но полковник отстал от жизни, застряв в Познани. На пути по Германии — уже допустили.

Когда миллионная армия со своей истерзанной войной земли пришла на земли ненавистного врага, наверное, не могло обойтись без эксцессов. Ненаказуемость в тех условиях подстрекала к разгулу.

Ненависть в нашем народе утоляется быстро при виде поверженного врага. Не зря в Познани пленные просили, чтобы конвоировали их русские. Бесчинство же повсеместно границ не имеет. Но как ни разгулялось оно, стоило отдать пресекающие приказы, и с ним справились. Не допустить такое было в силах командования.

Когда я попала в Германию, уже поутихло, и о том, как оно было, я услышала от немцев. Вспоминать об этом мучительно.

Какое-то время после Берлина Ветров все еще не хотел смириться с тем, что обнаружение Гитлера остается негласным. К нам тогда зачастил корреспондент «Правды», чувствуя, что происходит у нас что-то важное, но не зная, что именно. И однажды, это было еще в Берлин-Бухе, Ветров разрешил ему присутствовать на нашем повторном опросе главных свидетелей опознания — дантистов Гитлера. Он решился на этот рискованный шаг в надежде, что корреспонденту «Правды» удастся осветить факт смерти и обнаружения Гитлера. Но время шло, печать безмолвствовала.

На Ветрова большое впечатление произвела Германия своими дорогами И в особенности тем, как незаметно здесь город переходит в деревню, а деревня с каменными строениями — в город. «Вот где надо было строить социализм, — доверительно сказал он мне. — Здесь начинать, а не у нас». В Ратенове, откуда мы потом переехали в Стендаль, жили мы в сумрачном особняке владельца фабрики футляров для очков. Почему-то именно этот дом пришелся особенно по душе Ветрову — внутренняя лестница, ведущая на второй этаж, люстра в холле. Он с искренней подавленностью говорил, что ничего подобного ни при каких обстоятельствах у него не будет. Мне чужда была такая печаль. Впрочем, я была намного его моложе, мне не «отсвечивал» степенный хозяин дома, проводивший воскресенье на террасе в шезлонге.

Ветров менялся. Клавочка, признаться, понемногу забывалась им, что простительно — всего-то и был ведь один-единственный вечер их знакомства, проводов нашей армии, а за ним какие глыбы событий пролегли, какие встряски.

В Ратенове у Ветрова было небольшое лирическое приключение — такой легкий, такой увлекательный роман с местной парикмахершей, миловидной немкой, такой необременительный, безответственный, но с привкусом опасности. Мог ведь основательно пострадать по службе. Наверное, этот любовный эпизод остался мил ему. Немаловажно, какими видимся мы себе после, в воспоминании. А Ветров мог запечатлеться себе ладным, галантным, без победительного хамства, с маленькими карманными букетиками цветов, с ночными вылазками в окно, скрытно ото всех глаз, в нарушение строгого предписания, запретившего сближение с немками, с преодолением рабского повиновения и страха, с выхваченным самовольно клоком свободы. Он чувствовал себя почти что европейцем.

Но и это прошло. Ветров опять менялся. Пожалуй, никто не был так внутренне подвижен, как он. Залихорадило заботами, как жить дальше, что избрать для себя: вернуться ли к прежним занятиям биолога или остаться в армии. Против возвращения на старую стезю было неясное, тревожащее его обстоятельство. Говорил он не с обычной прямотой, с недомолвками и сокрушался, что лишился верного, проницательного советчика — умершей перед войной тещи. Ню, видимо, тяготил какой-то довоенный проступок по отношению к кому-то из коллег. И теперь, в очистившейся, как казалось, после войны атмосфере, будет ли он дружелюбно принят в своей научной среде. Это его беспокоило.

Поначалу он примерялся к тому, чтобы остаться в армии. Человек наблюдательный, он спрашивал меня:

— Вы видите, какой тип командира котируется?

Сам замечал, что в гору идет тот, кто проявляет непреклонность и жесткую требовательность к подчиненным по любому, пусть самому незначительному поводу. Он понимал, что ему нужно меняться самому и менять свою совершенно непригодную теперь повадку обращения с подчиненными. Ставя задачу рядовому, он нередко переспрашивал: «Ну как, солдатик, понял?» — бывал снисходителен, давал поблажки, входил в положение людей и мог покрыть их оплошности.

Он стал ломать себя, лицедействовал, прилаживаясь к стереотипу удачливого офицера. Взамен своего фамильярно-покровительственного, а зачастую и ласкового обращения «Солдатик!» теперь он бывал требователен, непреклонен, отталкивающе груб.

Но вскоре, уяснив, что все равно он в армии не на своем месте, что тут он пришлый и многого не добьется, Ветров рассчитался с мыслью остаться на военной службе и как будто стал прежним. Впрочем, прежним он уже не стал. Никакие манипуляции над самими собой не проходят для нас бесследно.

Оставалось одно — вернуться к биологии. И он стал действовать со свойственной ему целенаправленностью. Снова он не мыслил жизни без поставленных себе и осуществляемых задач.

Название этого города — Стендаль. Немцы произносят Штендаль, ну а для нас, помнивших, что именем города назвался Анри Бейль, стоявший здесь с наполеоновскими войсками, для нас он Стендаль.

Если беженцы сидят на земле у ратуши. Если в положенное обеденное время, между 12 и часом дня, немцы, закрыв свои магазины, лавочки, конторы, встречаясь на улице, приветствуют друг друга: «Mahlzeit!» Если жене бургомистра шьют в ателье платье к открытию местного театра. Если взлохмаченный, дичающий, потерявшийся между хозяином и кухней иноземцев Трудди срывается и, бренча подвешенным за ошейник высшим нацистским орденом — рыцарским крестом с дубовыми листьями и медалью «За участие в зимней кампании на Востоке», мчится навстречу хозяину. И тот, протиснувшись сквозь зеленую изгородь, с усилием восстанавливает на голове котелок, игнорируя дьявольские украшения Трудди, с обычной строгостью отвечает на его приветствия и идет невозмутимо к дому, ведя за собой жену.

Если бывшая машинистка гестапо ловко и быстро перелезает через забор, преграждающий проезд сюда, и, перекинув через плечо рюкзак, набитый яблоками из своего сада, а на запястье повесив за резинку малиновую шляпу, упруго движется, дерзко намереваясь угостить кого-то яблоками, как видно, желая расположить к себе, что не так уж и непреодолимо, судя по красивому рослому солдату, командированному сюда в штаб из литовской дивизии ввиду острой нужды в переводчиках. Этому рисковому малому наперекор всему желанна гестаповская дьявольская девка.

По ту сторону деревянного забора машинистку поджидает муж, молодой и ладный. Тем же макаром через забор она быстро вернется, и они уйдут в свою тревожную, непонятную нам жизнь.

Если все это происходит, значит, война окончательно кончилась.

Здесь, в этом странно уцелевшем городе, что достался нам от американцев, действуют магазины, ателье, где шьют платья, кафе, бассейны. Война напоминает о себе каждый вечер, когда в распахнутых окнах уже видны горожанки — облокотясь о цветные подушки, положенные на подоконник, они привычно отдыхают после целого дня домашней работы. В эти часы в город возвращается колонна пленных, стуча тяжелыми подошвами о торец, оглашая узкие улицы гулом поражения. Пленным — это все же лучше, чем быть мертвым. Но это недостаточно сносно, чтобы быть живым.

Вечером из раскрытого окна ближнего дома доносится Вертинский — трофейная пластинка. Это вместо тихого свиста такой вот сигнал к тайному свиданию.

Еще не допел Вертинский, но наготове трофейный узкопленочный киноаппарат для домашнего пользования.

— Сейчас увидишь.

Затрещало, и на повешенной на стену белой наволочке-экране забегала маленькая мышка, охотясь в кладовке за колбасой, свисающей с крюка.

— Смешно?

— Угу.

Но не смешно ничуть. Перевожу титры, глаза застит поднявшаяся из глубины души скорбь. Что-то покидает нас, улетучивается.

Пошлая немецкая кошка расправилась с пошловатой немецкой мышью, отведавшей пошлой немецкой колбасы…

Да что ж это с нами происходит? Где мы? Нас стаскивает в провинцию победы. А давно ли?

«— Зачем ты-то вызвалась на это задание? Ведь есть мужчина-переводчик.

— С тобой ведь. Последний раз.

— Но война кончилась. Зачем тебе-то рисковать жизнью?

— С тобой не побоюсь.

Молчание.

— Это я знаю».

Значит, тогда еще не совсем кончилась, если люди переговаривались на таком языке.

А теперь вот определенно кончилась.

Мы теперь два состава на узкоколейке. Один уступает другому дорогу, еще не зная, каково держать путь в прорву дней, не перекликаясь гудками, не слыша.

…Как прославлять победу? Прославлять даруемую ею жизнь, которой мы еще не коснулись? Бурливое чувство жизни, всколыхнувшись с победой, опадало.

Жизнь без очарования. В войну не было этого запроса к ней. Но в войну никто не был обыденным. Никто.

Обыденность наступала почти без паузы — следом, на чужой, поверженной земле с постылостыо оккупации.

А прекрасное чувство жизни — возможно ли оно теперь или унесено с собой теми, кто полег?

И может, победа — это краткий срок праздника и долгий — тревожной ответственности.

В пору нашего пребывания в Стендале из теми нацистских лагерей выхлестнуло на поверхность Вечного Проходимца — непременного спутника войн и катаклизмов. В Стендале он возник в облике ловкого, проворотливого господина в шляпе с мелкими полями, с лицом из огнеупорной серой глины, по которой насечками точки глаз, да крестики ноздрей, да линеечка губ.

Заявив себя политическим узником, он без промедления принялся поправлять свои дела. Обосновался в гостинице «Schwarzer Adler» — «Черный орел», загнав в угол законную владелицу. Он облюбовал это ухоженное заведение, потому что пропавший без вести хозяин его был заметным в городе нацистом, и теперь этот тип, звали его вроде бы Ганс, а фамилия затерялась, осуществлял скрытно и безнаказанно экспроприацию. Вдова-владелица, маленькая, кругленькая, проводила теперь бездеятельно день в полутемном уголке своего ресторана под видом сотрудницы, а на деле под домашне-ресторанным арестом. Персонал был сменен и зорко присматривал за ней. Шеф-повар, лагерный собрат Ганса, горбатый силач с красной, веселой, продувной физиономией, мог приготовить любое немыслимое по тем временам блюдо, не считаясь ни с какими нормами и строгими ограничениями рациона. Откуда только что бралось! Цвело у «узника» Ганса семейство с малолетними детьми, которые, по-видимому, зачаты по почте, если верить, что отец их так долго отсутствовал.

В Стендале открылся театр, и нежная актриса с рассыпчатыми пепельными волосами напевала о чем-то таком, что было еще до нацизма. С экранов Марика Рокк, «Девушка моей мечты», в шиншилловой шубке, растравляла соблазнами красивой жизни. «Узник» Ганс снаряжал команду нанятых им женщин под Потсдам за шампиньонами. Молодые немцы ходили в обнимку с немками, словно нас тут не было вовсе. В заведенный издавна час, закрыв гешефты и офисы, немцы расходились на обед, приветствуя встречных знакомых: «Mahlzeit!» Воткнув в землю лопаты, дорожные рабочие, стоя в уличных траншеях, разворачивали принесенный из дому пакетик и ели свой черствый, бедный хлеб.

Переводчик нужен ежеминутно, но и дела теперь малосущественные. Странная жизнь, какая-то мнимая.

Не помню, по какому поводу мы куда-то ездили с Ветровым, застряли в дороге и сидели на обочине на опрокинутых пустых канистрах, поджидая попутную машину, и вели речь о будущем. Я ведь тоже подала рапорт о демобилизации. И Ветров, забыв про неудачу тех «творческих» дней, отведенных им мне, с доверием и надеждой поручал: «Нас было на всех этапах этой гитлеровской эпопеи трое. Из нас троих только вы можете об этом написать. Это ваш долг…»

Он позаботился о том, чтобы сохранить копии протоколов, не известные миру. Снабдил этими копиями и меня. Оснастил свою частную коллекцию ценными фотографиями, поделившись ими со мной.

Красная Армия ценой величайших жертв и усилий всего народа пришла в Берлин, окружила город и имперскую канцелярию. Безвыходность ситуации вынудила Гитлера покончить с собой. Обнаружение его — существенный исторический факт — достояние нашего народа, выстрадавшего Победу.

Почему же Сталин скрыл от мира этот важный исторический факт? Любой однозначный ответ не будет достаточен. В немалой степени ответ таится в самой натуре Сталина, в неоднозначном восприятии им Гитлера, в примеривании к себе тех или иных сходных ситуаций, в опустошении, которое он мог испытать, утратив своего ненавистного и притягательного врага, в противостоянии которому проходили для него дни и ночи войны, и еще во многом, что составляет психологический комплекс Сталина. В эти дебри я здесь не вхожу.

Были и явственные прагматические побуждения, в том числе первоочередные. Близилась Потсдамская конференция.

Враг внешний, как, впрочем, и внутренний, — непременный фактор созданной Сталиным системы. Ему претила разрядка. Тем меньше оснований для нее, если Гитлер еще жив, где-то тайно скрывается. Если Гитлер жив, еще не покончено с нацизмом, в мире сохраняется напряжение. Это тактически важным считал Сталин в связи с предстоящими на конференции дебатами с союзниками о послевоенном устройстве мира. И в Потсдаме, спрошенный о том, известно ли что о Гитлере, он уклонился от ответа. С навыком бесцеремонного обращения с фактами, принадлежащими истории и, значит, народу, Сталин утаил правду.

Был ли от этого какой-либо выигрыш? Едва ли. Но проигрыш — колоссальный. Политический, моральный.

Со временем в нашей печати стали появляться упоминания о том, что Гитлер покончил с собой в подземелье имперской канцелярии. Об этом было достаточно свидетельских показаний не только у нас, но и у наших западных союзников. Но о том, что он был тогда же нами обнаружен, ни слова. Да и как об этом сказать — выходит, надо признать, что в свое время умолчали, скрыли. Замкнулось. И по-прежнему — тайна.

Как участник, очевидец существенных исторических событий, я испытывала бремя долга — поведать о них людям. И не по своей вине смогла этот долг выполнить только спустя многие годы, сделать достоянием гласности эту «тайну века». Хотя, вероятно, и не исчерпала всего, что надо бы сказать. Соприкосновение с историей, даже просто личное, бесконечно, ведь сколько разных аспектов, и они на расстоянии лет открываются иногда отчетливее и сущность явлений — пронзительнее…

Ветрову больше нечего было здесь делать. В мастерской у немцев ремонтировался его трофейный автомобиль, на котором он готовился отправиться на родину. Вот-вот будет дан ему сигнал, разрешающий отбыть. И уже отчуждение пролегло между нами. Это как в поезде, приближающемся к конечному пункту. Когда дорожные припасы съедены, все личные истории поведаны друг другу, чемоданы выставлены в проход и шарфы уже наброшены на шеи. То временное содружество, что сложилось в пути, распадается. Все разобщены, устремлены поврозь к предстоящим заботам, к волнениям встречи.

Но поезд вынужденно встал — ждет зеленого семафора на право втянуться на станцию. И это промедление томительно, и болезненна образовавшаяся отчужденность и пустота, и каждый теперь безвозвратно уже только сам по себе.

Но вот из «Черного орла», от братства сомнительных узников краснорожий мощный горбун тащит через бульвар зажаренного поросенка, стоймя стоящего на блюде. Блюдо поддерживает сам хозяин — Вечный Проходимец. И поросенок с помидором в пасти, с воткнутыми в спину морковками и веточками зелени устанавливается во главе прощального стола. Отбывает майор Ветров.

Потом в Москве Ветров раз-другой навестил меня. Получай назначение. Делился заботами, связанными с переездом из Омска. Я передала ему просьбу Клавочки — встретиться. Свидание было им назначено у меня.

Не забуду тот вечер, Клавочку в нарядном черном шелковом платье с каре, густо обшитым бисером, терпеливо мерзнувшую в холодной нашей квартире, все еще ошеломленную его влюбленностью, предложением. Ждущую — вот-вот придет он и все образуется.

Он не пришел.

И мне кажется, что в Быдгоще, при свете свечи посвящая меня в свой замысел — захватить Геббельса, он стал плавиться и плавился всю дорогу, превращаясь в фантом, И наконец исчезнув, оставил след в блестках Клавочкиного бисера и в душе ее — глубокое, печальное недоумение…

Но пока все еще Стендаль. Постепенно разъезжаются. Ветрова уже нет. Отбыл на машине.

Посыльный штаба Женя Гаврилов смотрел на меня с горькой приветливостью. Я была свидетелем в Познани пустякового бы вроде поначалу романа с девушкой Зосей и безутешного, залитого его слезами прощания. Ощущение былого счастья в горестной разлуке разрасталось, душа его полнилась отчаянием. Он пребывал теперь в сонливой одури, лишился прежней предприимчивости. Победа не предвещала воссоединения с любимой. Пока шла война, он смог разок смотаться с добродушного разрешения полковника на попутных машинах в Познань. Теперь, когда день ого дня наводились все более строгие порядки, такая возможность едва ли могла представиться, а женитьба на иностранке была запрещена; ему не хотелось жить. Опухшие, красные веки, изъеденные слезами, нехотя приоткрывали щелку — потускневшие, а еще недавно быстрые, алчные глаза.

Было ли такое на фронте, чтобы плакал солдат, покидая деревню, прощаясь с полюбившейся девушкой? Едва ли. На войне мужчины живут войной. Победа — время любить. Вот и плачет Гаврилов.

Я тоже плачу.

— Ну вот тебе раз. А как мы условились прощаться?

— Мужественно.

— А чего ж ты?

— И ты чего?

— Моя бабка говорила: победа-победушка — беда. Нас и прихватило.

— Такая поговорка?

— Она о другом. Мы-то будем чтить нашу Победу.

— Да.

— 9 мая, когда дают салют, где бы кто из нас ни находился, будем думать друг о друге. Это навсегда. Первую рюмку 9 мая я всегда буду мысленно пить за тебя.

— Я — за тебя.

— У тебя впереди серьезная дорога. Я знаю, ты справишься.

— Не знаю.

Это с ним вместе было все нипочем, бодро, в подъем и я была способней, отважней самой себя. Может, оттого, что видела себя его глазами.

— Сколько пережито. Не может же такое пропасть. Верю в тебя. Ты напишешь, я знаю. И сочинять не придется, напишешь все, как было.

— Присядем?

Вот и все.

— Не провожай к машине. Там люди собрались. Прощаться при них с тобой… Не справлюсь.

— Я буду смотреть тебе вслед, а ты не оборачивайся.

— Не буду.

Я пошла.

У полуторки шумное прощание, напутствия. Поднимаясь в кабину, украдкой последний раз издали поглядела на него.

Машина тронулась.

Еще когда мы были в Прибалтике, на глаза попалась одинокая костяшка домино — «дуппель-два». Я разломала ее, половинку — ему, половинку — себе. Эти половинки в шутку — вроде бы зарок никому не ведомого, тайного нашего единения, а вернее, и уже не в шутку, талисманы, что так нужны на фронте. И через полгода, когда побывал в Москве, и через годы, когда мелькал проездом, он «предъявлял» обломок «дуппеля» — знак верности памяти о былом.

На какие подвиги снарядила его наша родина с моим талисманом в кармане — не знаю. Он рос в чинах. И этот пустячный обломок — возможно, для него память о том времени, когда был чист, отрешен и смел, как свободный человек. Моя половинка «дуппеля» хранится в шкатулке с орденами.

А тогда-то полуторка повезла меня из Стендаля в штаб фронта, куда приказано было мне прибыть в связи с демобилизацией.

Проехали по Берлину. Американский патруль — солдаты в защитного цвета робах — шагал вразвалку, подхватив под руки молодых немок.

Машина неслась еще сорок километров по знаменитым гитлеровским автобанам. Шофер, мой «суженый», беспечально посматривал на меня. Держа на руле левую руку, правой протянул начатую пачку американских сигарет, подаренную негром водителем.

— Угощайся, товарищ лейтенант!

Но я не курила.

Он доставил меня к месту, в Потсдам, в штаб фронта. Опустил борт грузовика. Снес в гостиницу тяжелый большой радиоприемник — подарок нашей воинской части мне, отбывающей.

— О! То дома уже тесто творят! Шнапс промышляют! — благодушно восклицал он, предвкушая, как и его скоро будут встречать. — Всех хороших благ в вашей мирной жизни. — И крепко встряхнул мою руку.

С этим последним рукопожатием обрывались все связи. Четыре года не принадлежать себе, быть вместе со всеми в гуще войны. И вдруг… Отпадение. Я совсем одна. Это что-то забытое или, пожалуй, неизведанное, ошеломляющее. Как это странно само по себе. В невнятице дней в Потсдаме слоняюсь растерянно одна вдоль едва тронутых ржавчиной желтизны и багрянца садов, скрадывающих особняки с затаенной, глухой и деятельной в них жизнью. Почти нет встречных прохожих. Теплая осень. Озера. Над ними туман. И марево обволакивает, топит лихорадящее — ноющую боль расставания. И что ждет? Что будет?

В семье у нас неблагополучно, отец ушел от мамы. Профессии у меня никакой. Одно лишь непреклонное обязательство, почему-то возложенное на себя, — писать. И обязательство ли? Скорее — тревожная обреченность. Это очень мало и слишком много для будущей жизни, когда ты один на один со всем, что было и будет, со своими тайнами и слабой верой в толк обычной жизни с дробленой повседневностью.

Еще в мае меня вызвали в штаб Жукова — он размещался тогда на окраине Берлина — переводить пересланные сюда дневники Геббельса, найденные нами в его кабинете в «фюрербункере». Между делом я общалась с телеграфисткой Раей. Ее жених, старший лейтенант Власов, привез ей кое-что из бункера фюрера. При мне она примерила вечернее платье Евы Браун и забраковала его из-за большого декольте, а синие танкетки в картонной коробке — по крышке надписано, видимо, поставщиком: «Für Frl. Eva Braun» — «Для фройляйн Евы Браун» — оставила себе.

Мы обе полны были радужных надежд насчет нашего мирного будущего. В преддверии Победы и краткий миг после нее всем казалось, что нас ждет обновленный мир жизни, в которой будет много больше свободы и много меньше, чем прежде, недоверия. Народ, так самоотверженно проявивший себя на войне, может, казалось, рассчитывать на доверие своих правителей. Ведь и дети «врагов народа», и сами эти «враги», если кого из них выпускали из тюрем, и блатные, и раскулаченные, и священники вставали за отчизну, погибали.

И в духе этих возбужденных надежд на первых порах долетали взбалмошные вести, ими делился со мной Ветров: то о том, что будет дозволена некоторая свобода инициативы, вроде нэпа, для быстрейшего залечивания зияющих ран войны. То будто теперь разрешат ездить в отпуск за границу. Словом, нас волновало и будоражило ожидаемой новью.

Прошло пять месяцев без войны. Из Москвы мало что доходило до нас. И будущее стало рисоваться в прежних, довоенных очертаниях. Ибо если в разгар войны довоенная жизнь казалась такой заманчивой, такой яркой и многообразной, то теперь она потускнела. Кое-кто из тех, что постарше меня и уже прежде работали, теперь предпочитали жизнь на войне. В первую очередь офицеры, хотя такие настроения были и среди рядовых, хвативших на фронте поболее лиха.

На войне, оказывается, было больше воли, просторнее, не гнуло так травящей подозрительностью и закоулочной опасностью, и цель, за которую надо было класть живот, была правой. Она не была риторична и умозрительна. Она была ясна, несомненна, осязаема. Ставя за нее на кон свою жизнь, человек чувствовал себя человеком, мужчиной, чего лишен был в мирных условиях.

В Потсдаме мы на прощание сидели с Раей в осеннем саду. Был тихий предвечерний час. Немец, хозяин дома, где жила Рая, взобравшись на подставленную к яблоне стремян-ку, рукой в перчатке осторожно снимал плоды. Все было так, словно глубокий покой сошел на землю. Но в душе его не было.

Оформление документов по демобилизации затягивалось. Но все равно не представлялось возможным уехать домой. Демобилизованные осаждали эшелоны, брали с боя, облепляли крыши. Говорили: пройдут месяцы, прежде чем немного рассосется.

Всех обуял яростный порыв: домой! Каждый день оттяжки — несчастье. Вопли, гогот тех, кто пролез, уцепился, вскарабкался на крышу, песни, бесшабашность. «Мы — с войны!» — плакаты вдоль вагона. Встречайте! «Мы победили!», «Мы — из Берлина!»

Это потом, на родине, отойдя, осев, зажив с миром, ощутят ностальгию по войне. И появится заражающая, как зевота, офицерская усмешечка: «Войнишки бы на час», — на тот звездный, какой был либо вслед привиделся.

И я истреблялась в томительном ожидании отъезда. Делать было нечего, только уповать на доброе содействие. Жила покуда что в офицерской гостинице — массивном доме с широкими коридорами и просторными комнатами, здесь до недавнего времени была богадельня. Где-то теперь жили ее обитатели, старухи?

В комнате, отведенной мне, были следы недавней ее хозяйки — под стеклянным колпаком маленький храм из кости и распятие в нем, кресты на четках из перламутровых или деревянных бусинок. Вскоре среди этих культовых предметов поместился на видном месте белый эмалированный дуршлаг. Он принадлежал девушке Тане, подселенной ко мне. Я уезжала, она же только прибыла в Германию, прослужив всю войну в армии и окончив ее на нашей земле. В Сталинграде погибла ее большая, дружная, хлебосольная семья, осталась жива одна мать — на пепелище и в муках утрат и одиночества.

Таня, женственная, мягкая, была преисполнена самых позитивных чувств к жизни и созидательных намерений. Она хотела, получив назначение в Германию, выписать сюда мать, хотела родить детей и для этого, значит, выйти замуж за надежного человека, не сомневаясь, что скоро встретит здесь такого. Приобретенный или где-то подобранный ею дуршлаг был началом строительства жизни, и целительная весть о нем полетела почтой в Сталинград, к матери, потерявшей всех и все, в том числе не восстановимую в разоренной стране кухонную утварь, среди которой привычно прошла ее жизнь в заботах о семье.

Кроме дуршлага, у Тани ничего больше пока не было. Но начало было положено. Покой, теплота жизни, простые человеческие притязания и привлекательный женственный облик — все это очень располагало к ней.

Она в ожидании назначения, я — отправки домой, обе, ничем не занятые, мы гуляли по окраине Потсдама в теплом осеннем мареве озер. Как здесь было покойно, красиво. Немецкие сады готовились к отдыху. И невдомек нам было в тех прогулках, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах.

Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войн, грабежа, убийства, кровавой авантюры и привели сюда нас?

Тогда в Потсдаме я не знала ни о Цецилиенхофе, где всего лишь за два с лишним месяца до того состоялась конференция союзников. Ни о Гарнизонной церкви — сюда, придя к власти, тотчас явился, надев фрак, Гитлер: позировать фотокорреспондентам у могилы Фридриха Великого, внушать задуренным немцам свое якобы духовное с ним сродство. Не знала я и о дворце этого императора в Потсдаме — Сан-Суси, пострадавшем в войну. Да если б и знали, мне это было ни к чему. Хотелось страстно лишь одного — уехать.

Той мягкой, умиротворяющей осенью мы с Таней бродили по берегам озер, в парке, вдоль улиц мимо живых изгородей у коттеджей. В душе зарождалась радость жизни. Это не то острое чувство плоти жизни, что на фронте вдруг пронзало на миг, другое — тихое, примиряющее, живительное.

Мы далеко не уходили от расположения штаба, и однажды меня разыскали: надо было немедленно ехать на аэродром. Не могу припомнить, кто позаботился, кто этот добрый человек, возможно, что комендант штаба, для которого я была обузой. А жаль, что не помню точно. Не так легко было пристроить меня на транспортный самолет маршала Жукова. Он полетит, хотя погода нелетная, Москва не принимает, аэродром закрыт из-за метеорологической обстановки.

Чтобы не перегружать транспортный самолет, я, как мне велели, распростилась без сожаления с радиоприемником, официальным «ценным подарком» моей воинской части на проводах.

Машина спешно подбросила меня с провожавшей Таней на аэродром. Был насупленный, пасмурный день. Несколько крепких хмурых мужиков в кожаных пальто — летчики Жукова — стояли у самолета. В Познани летчики Жукова не раз заходили к нам выпить чаю, пообедать. Но то был не транспортный самолет и другие летчики. Этих я не знала. Один из них молча указал сильным пальцем на висевший на ремне через плечо у меня кожаный футляр с полным комплектом пластинок Вертинского — неофициальный подарок после демонтажа радиоцентра.

— Машина и так перегружена, — поддержали остальные. Я покорно сняла и надела на Таню ремень с держащимся на нем футляром, вынув одну заветную пластинку.

В самом деле они опасались перегрузки или, может, и на борту самолета женщина тоже к неудаче, да еще в непогоду. Пусть бы и отказалась лететь, не пожелав расстаться с трофеем.

Словом, может, пробовали отделаться от навязанного пассажира, и правильно делали, они потом натерпелись со мной. Но тогда ни о чем таком не подумала, никаких соображений в голове не было — только бы взяли с собой!

Нехотя были подняты в самолет мой картонный чемодан, рюкзак и коробка с куклой, подаренной мне итальянцами.

Я простилась с Таней и в ее лице со всем, что здесь было и будет. Больше не с кем было проститься в тот момент, когда я, казалось мне, навсегда, слава богу, расстаюсь с Германией. Прости и прощай.

Я впервые в жизни очутилась в самолете. Под яростный грохот пропеллеров самолет незаметно для меня оторвался от земли. И тут же отвлекло, притянуло неописуемое зрелище — под нами был Берлин. Каким разрушенным ни представал он с земли, но сверху громадный, необъятный город был и вовсе чудовищен, мертв. Серо-черные громады кварталов с разверзшимися коробками домов. Казалось, будто союзная нам авиация, бомбившая днем и ночью город, проламывала планомерно дом за домом, прилаживаясь сажать по бомбе в каждый.

Но вот Берлин — он был только что совсем близко под нами — ушел из поля зрения, самолет набирал высоту, и земля, уходившая «из-под ног», ринулась вдруг на меня.

Я не знаю, что это было и как передать. Вероятно, это земное притяжение настигало неопытного беглеца. Отчаяние, какого я не изведала за войну, безудержно охватило меня. Не могу, не хочу! Сбросьте меня на землю!

В начале моей службы в армии я была направлена в десантные войска для заброски на парашюте в тыл противника. Но командир воздушно-десантной бригады генерал-майор Левашов, упрямый, решительный, а может, еще и подвыпивший — в его штабе графины для воды были наполнены водкой, — дерзко перечеркнул наше общее командировочное предписание: «Не обученных прыгать с парашютом мне не направляйте. Тут фронт», — и отправил нас, группу переводчиков, назад в Генштаб, в Москву. А сам в ту же ночь улетел с бригадой во вражеский тыл и погиб, о чем вскоре известили газеты.

А еще перед тем, как нас отправляли, одна переводчица заявила, что не может служить в десантных войсках — она боится высоты. Тогда мне показалось это лишь уловкой малодушия.

И только возвращаясь спустя четыре года войны, впервые поднявшись в самолете над землей, я могла оценить, что это такое — страх высоты. Это ужас.

Транспортный самолет «Дуглас» с двумя металлическими сиденьями вроде скамей, наглухо укрепленных вдоль бортов самолета одна против другой. Четыре пассажира, не считая меня, — летчики. Они поснимали кожаные пальто, поставили чемодан на попа и резались в карты.

В самолете было пусто, никакого груза. По порожнему дну его волоклась туда-сюда легкая картонная коробка с куклой. Мне было не до нее. Меня, бренчавшую регалиями, лихо перепоясанную командирским ремнем с портупеями и совершенно беспомощную, несчастную, летчики участливо уложили на железную скамью, великодушно подстелив свои кожаные пальто и заверив, что лежа мне будет легче.

И в самом деле было б легче, лежа за их спокойными теплыми спинами, но самолет мотало по небу, сносило на ребро и валило вдруг куда-то в небесные преисподнии. Ведь была нелетная погода и закрыт аэродром в Москве. Но все запреты и метеорологию рвут команды пилотов маршала Жукова, зачем-то направленных им срочно в Москву. И вот так случилось, что я вон в какой дали как бы лично соприкоснулась с ним, с его повелением — лететь. Из чего вышло: и прихватить меня. Не зная, что мне предстоит еще и встреча с ним самим такой же вот осенью двадцать лет спустя.

Мы все же, невзирая на погоду, приземлились на Ленинградском шоссе, где тогда был аэродром. Я пошатываясь, ступила на родную землю, на родную мою улицу.

Ссылки

[1] Прошедшее еще предстоит (нем.).

[2] Настоящая фамилия — Быстров.

[3] Долог путь до Типперери…

[4] Далеко идти.

[4] Долог путь до Мэри-Мэри,

[4] До моей девушки и моего дома.

[5] «Хрустальная ночь». См. прим. на с. 181.

[6] День покушения на Гитлера.

[7] Фридрих II Великий.

[8] Перевод С. Апта.

[9] Был лидером социалистической партии Франции. В 1936–1938 голах возглавлял правительство Народного фронта.

[10] Так во время нацизма именовались немцы, проживавшие за пределами Германии, а также родившиеся от смешанных браков.

[11] Ordnung — порядок.

[12] Приветствие в обеденное время.