Был август. Четвертый месяц без войны. Мы стояли в небольшом старом городе Стендале, доставшемся нам от союзников американцев: согласно установленной в Потсдаме демаркационной линии, они отошли отсюда за Эльбу. Деревянный забор, сколоченный поперек проезжей части, преградил движение по улице, где разместился наш штаб в коттеджах, глядевших окнами на бульвар. Там бегали взапуски немецкие дети и на лавочках сидели прямые старухи в черных шляпах и нитяных перчатках, шептались о чем-то своем, давнем, что случалось с ними еще до того, как стряслась та, Первая мировая война.

Отставной железнодорожный чиновник мелкими твердыми шажками пересекал бульвар и лез напролом сквозь гущу кустов, отделяющих бульвар от нашей улицы. Он появлялся откуда-то, где ютился, отселенный с семьей. В потертом костюме, в котелке, сухонький и напряженный, он под каким-либо предлогом входил в свой дом, который мы заняли, в надежде своим появлением унять разруху и хаос. Скатанные и зашитые в чехлы ковры стояли в углах комнат. Однако в душных сумерках летала моль. Стеклянная горка с тонкого фарфора кофейными чашечками, которыми мы пользовались при чистке зубов, имела теперь на полочках прогалинки, и чашечки обнаруживались в ванной комнате на краю умывальника, откуда их, не желая того, легко было нечаянно смахнуть на кафельный пол. Печально и призывно плодоносил маленький сад при доме.

Где-то невдалеке, на мосту или у рыночной площади поздним вечером, случалось, шагнет навстречу одинокому прохожему солдат: «Часы! Сымай!» За мародерство теперь наказывали.

Смуглая, как индианка, с мальчиковой узкой спиной, с черной челкой прямых волос, в короткой разлетавшейся юбчонке, недавняя машинистка гестапо легко и дерзко перелезала через забор, готовая сгинуть иль пригодиться, и шла по «нашей» улице упругой, авантюрной походкой, посверкивая голыми глянцевыми ногами, повесив на руку за резинку широкополую малиновую шляпу. Шляпы все еще были в моде.

Голодные беженцы весь день сидели на земле на площади у ратуши.

Солдаты-победители, разомлевшие на солнцепеке, цепляли на приблудившихся собак длинные нитки драгоценного жемчуга, извлеченные из разбитого бомбой ювелирного магазина еще в походе, и вяло забавлялись, следя, как в этих странных, невесомых ошейниках, мотавшихся у них по груди и взлетавших при беге, мельтешась перед мордами, раздражая, собаки носились как угорелые, пока нитка не рвалась и жемчуг не разлетался вдрызг по мостовой. Тогда собаки возвращались к солдатам и терпеливо ждали, чтобы им бросили чего-нибудь поесть, и потом бродили с застрявшими в шерсти ошметками ниток, унизанных жемчужинами.

Едва знакомый шофер полуторки — может, раз или два всего-то и доводилось ездить на его машине, — окликнул меня на улице: «Товарищ лейтенант, обожди!» — и вручил письмо, сказав, чтобы прочла на досуге. Он письменно предлагал выйти за него замуж, обещая благоустроить мою жизнь на основе домика в Сочи, которым владел пополам с сестрой. Письмо было проникнуто уверенностью в моем ответном согласии, но он нисколько не был ни обескуражен, ни задет, не получив его, и после того мы при встрече останавливались и болтали теперь уже приятельски, не касаясь содержания письма, но ощущая какую-то связь, зная про наши с ним дела и друг о друге сверх того, что известно остальным.

Он донашивал гимнастерку рядового фронтового водителя, мирные дни придавали ему уверенности в себе: вот-вот он снова будет крутить баранку в курортной зоне, владея среди всеобщей на родине разрухи половиной дома на модном черноморском побережье.

Сколько нас, мужчин, всего-то уцелело, а сколько вас, женщин, на родине ждут мужчин, наверно, мысленно обращался он ко мне, сознавая свое неизмеримое теперь превосходство. Не всем достанутся. Обездолила вас проклятая война.

И может, он от души снизошел к незадачливым, на его взгляд, моим обстоятельствам, подставлял плечо.

Когда возник однажды сержант с фотоаппаратом, он крикнул:

— Эй, щелкни!

И на запечатлевшей нас с ним фотокарточке надписал обычные, ходовые в войну слова расставания: «Пускай не я, но образ мой всегда находится с тобой».

Пожилой, невзрачного вида лейтенант — на всем пути он лишь выдавал нам ежемесячное денежное довольствие — до самой последней поры был застенчив, тушевался, должно быть, сознавая незначительность и даже курьезность своей должности бухгалтера в штабе действующей армии. А теперь его всколыхнуло. Никакого комплекса. Помогло дорожное происшествие. На шоссе мчавшийся навстречу «студебеккер» внезапно затормозил перед ним, пешеходом. Как бывало теперь на дорогах, из кабины с приветствием выскочил огромный негр водитель. Подхватил его, тщедушного, на руки, пламенно прижал к груди, выражая восхищение Красной Армией, и в упоении подбрасывал бухгалтера вместе с его портфелем в воздух. Натерпевшись страха, уцелев — не грохнулся о бетон шоссе, — застенчивый бухгалтер вдруг ярко ощутил свою причастность к героическим событиям войны.

Мы развернули скатанные в рулоны и зашитые в чехлы, пахнувшие нафталином старые, потертые ковры и расстелили их на полу. Вероятно, нам хотелось пожить так, как жили здесь, в доме до нас эти люди, вкусить их уютного немецкого быта.

Может, мы спешили: когда же еще будет так удобно и вроде беспечно?

Старое плюшевое кресло, серый выгоревший шелк торшера, горка с фарфором. Все на местах. И моль домовито вьется в душные вечера над полом, у самых ковров. И по всему торцу дома багряные листья вьющегося винограда. А на крыльце вечерами загорается старинный кованый фонарь. Куда ж лучше? А все чего-то недостает. Нет уюта. Не получается. В доме без хозяина быта нет. Здесь всего лишь — постой. Но на постое на фронтовых пристанищах, в землянках нам было куда уютнее, беспечнее, просторнее и прочнее. Жена хозяина трудится в крохотном саду при доме, где все время на смену одним плодам поспевают другие. А на крыльце дремлет беспородный рыжий хозяйский пес Трудди. Хозяин приносит ему что-то поесть в кульке, пес глотает и с тихим повизгиванием лижет ему руки, бежит за ним, крутя вскинутым пружинистым хвостиком, провожая к густой стене кустарника, тянущейся вдоль бульвара, отделяя от него нашу улицу. Еще недавно никто — ни хозяин, ни пес — не посмел бы проламываться сквозь кусты.

Прежде чем скрыться в них, хозяин властно велит Трудди вернуться — здесь собаки на редкость дисциплинированны, и пес семенит, свесив хвост, назад к дому. Хозяин, придерживая на голове котелок, скрывается в кустах. Тогда пес, поозиравшись, нервно вихляя, трусит к кухне победителей.

В Познани при мне позвонили по телефону из соседней дивизии посоветоваться, как быть: двое солдат изнасиловали немку. Полковник мгновенно решительно отреагировал: расстрелять перед строем. Только так и мыслилось — однозначно. Пресечь недопустимое! Но полковник отстал от жизни, застряв в Познани. На пути по Германии — уже допустили.

Когда миллионная армия со своей истерзанной войной земли пришла на земли ненавистного врага, наверное, не могло обойтись без эксцессов. Ненаказуемость в тех условиях подстрекала к разгулу.

Ненависть в нашем народе утоляется быстро при виде поверженного врага. Не зря в Познани пленные просили, чтобы конвоировали их русские. Бесчинство же повсеместно границ не имеет. Но как ни разгулялось оно, стоило отдать пресекающие приказы, и с ним справились. Не допустить такое было в силах командования.

Когда я попала в Германию, уже поутихло, и о том, как оно было, я услышала от немцев. Вспоминать об этом мучительно.

Какое-то время после Берлина Ветров все еще не хотел смириться с тем, что обнаружение Гитлера остается негласным. К нам тогда зачастил корреспондент «Правды», чувствуя, что происходит у нас что-то важное, но не зная, что именно. И однажды, это было еще в Берлин-Бухе, Ветров разрешил ему присутствовать на нашем повторном опросе главных свидетелей опознания — дантистов Гитлера. Он решился на этот рискованный шаг в надежде, что корреспонденту «Правды» удастся осветить факт смерти и обнаружения Гитлера. Но время шло, печать безмолвствовала.

На Ветрова большое впечатление произвела Германия своими дорогами И в особенности тем, как незаметно здесь город переходит в деревню, а деревня с каменными строениями — в город. «Вот где надо было строить социализм, — доверительно сказал он мне. — Здесь начинать, а не у нас». В Ратенове, откуда мы потом переехали в Стендаль, жили мы в сумрачном особняке владельца фабрики футляров для очков. Почему-то именно этот дом пришелся особенно по душе Ветрову — внутренняя лестница, ведущая на второй этаж, люстра в холле. Он с искренней подавленностью говорил, что ничего подобного ни при каких обстоятельствах у него не будет. Мне чужда была такая печаль. Впрочем, я была намного его моложе, мне не «отсвечивал» степенный хозяин дома, проводивший воскресенье на террасе в шезлонге.

Ветров менялся. Клавочка, признаться, понемногу забывалась им, что простительно — всего-то и был ведь один-единственный вечер их знакомства, проводов нашей армии, а за ним какие глыбы событий пролегли, какие встряски.

В Ратенове у Ветрова было небольшое лирическое приключение — такой легкий, такой увлекательный роман с местной парикмахершей, миловидной немкой, такой необременительный, безответственный, но с привкусом опасности. Мог ведь основательно пострадать по службе. Наверное, этот любовный эпизод остался мил ему. Немаловажно, какими видимся мы себе после, в воспоминании. А Ветров мог запечатлеться себе ладным, галантным, без победительного хамства, с маленькими карманными букетиками цветов, с ночными вылазками в окно, скрытно ото всех глаз, в нарушение строгого предписания, запретившего сближение с немками, с преодолением рабского повиновения и страха, с выхваченным самовольно клоком свободы. Он чувствовал себя почти что европейцем.

Но и это прошло. Ветров опять менялся. Пожалуй, никто не был так внутренне подвижен, как он. Залихорадило заботами, как жить дальше, что избрать для себя: вернуться ли к прежним занятиям биолога или остаться в армии. Против возвращения на старую стезю было неясное, тревожащее его обстоятельство. Говорил он не с обычной прямотой, с недомолвками и сокрушался, что лишился верного, проницательного советчика — умершей перед войной тещи. Ню, видимо, тяготил какой-то довоенный проступок по отношению к кому-то из коллег. И теперь, в очистившейся, как казалось, после войны атмосфере, будет ли он дружелюбно принят в своей научной среде. Это его беспокоило.

Поначалу он примерялся к тому, чтобы остаться в армии. Человек наблюдательный, он спрашивал меня:

— Вы видите, какой тип командира котируется?

Сам замечал, что в гору идет тот, кто проявляет непреклонность и жесткую требовательность к подчиненным по любому, пусть самому незначительному поводу. Он понимал, что ему нужно меняться самому и менять свою совершенно непригодную теперь повадку обращения с подчиненными. Ставя задачу рядовому, он нередко переспрашивал: «Ну как, солдатик, понял?» — бывал снисходителен, давал поблажки, входил в положение людей и мог покрыть их оплошности.

Он стал ломать себя, лицедействовал, прилаживаясь к стереотипу удачливого офицера. Взамен своего фамильярно-покровительственного, а зачастую и ласкового обращения «Солдатик!» теперь он бывал требователен, непреклонен, отталкивающе груб.

Но вскоре, уяснив, что все равно он в армии не на своем месте, что тут он пришлый и многого не добьется, Ветров рассчитался с мыслью остаться на военной службе и как будто стал прежним. Впрочем, прежним он уже не стал. Никакие манипуляции над самими собой не проходят для нас бесследно.

Оставалось одно — вернуться к биологии. И он стал действовать со свойственной ему целенаправленностью. Снова он не мыслил жизни без поставленных себе и осуществляемых задач.

Название этого города — Стендаль. Немцы произносят Штендаль, ну а для нас, помнивших, что именем города назвался Анри Бейль, стоявший здесь с наполеоновскими войсками, для нас он Стендаль.

Если беженцы сидят на земле у ратуши. Если в положенное обеденное время, между 12 и часом дня, немцы, закрыв свои магазины, лавочки, конторы, встречаясь на улице, приветствуют друг друга: «Mahlzeit!» Если жене бургомистра шьют в ателье платье к открытию местного театра. Если взлохмаченный, дичающий, потерявшийся между хозяином и кухней иноземцев Трудди срывается и, бренча подвешенным за ошейник высшим нацистским орденом — рыцарским крестом с дубовыми листьями и медалью «За участие в зимней кампании на Востоке», мчится навстречу хозяину. И тот, протиснувшись сквозь зеленую изгородь, с усилием восстанавливает на голове котелок, игнорируя дьявольские украшения Трудди, с обычной строгостью отвечает на его приветствия и идет невозмутимо к дому, ведя за собой жену.

Если бывшая машинистка гестапо ловко и быстро перелезает через забор, преграждающий проезд сюда, и, перекинув через плечо рюкзак, набитый яблоками из своего сада, а на запястье повесив за резинку малиновую шляпу, упруго движется, дерзко намереваясь угостить кого-то яблоками, как видно, желая расположить к себе, что не так уж и непреодолимо, судя по красивому рослому солдату, командированному сюда в штаб из литовской дивизии ввиду острой нужды в переводчиках. Этому рисковому малому наперекор всему желанна гестаповская дьявольская девка.

По ту сторону деревянного забора машинистку поджидает муж, молодой и ладный. Тем же макаром через забор она быстро вернется, и они уйдут в свою тревожную, непонятную нам жизнь.

Если все это происходит, значит, война окончательно кончилась.

Здесь, в этом странно уцелевшем городе, что достался нам от американцев, действуют магазины, ателье, где шьют платья, кафе, бассейны. Война напоминает о себе каждый вечер, когда в распахнутых окнах уже видны горожанки — облокотясь о цветные подушки, положенные на подоконник, они привычно отдыхают после целого дня домашней работы. В эти часы в город возвращается колонна пленных, стуча тяжелыми подошвами о торец, оглашая узкие улицы гулом поражения. Пленным — это все же лучше, чем быть мертвым. Но это недостаточно сносно, чтобы быть живым.

Вечером из раскрытого окна ближнего дома доносится Вертинский — трофейная пластинка. Это вместо тихого свиста такой вот сигнал к тайному свиданию.

Еще не допел Вертинский, но наготове трофейный узкопленочный киноаппарат для домашнего пользования.

— Сейчас увидишь.

Затрещало, и на повешенной на стену белой наволочке-экране забегала маленькая мышка, охотясь в кладовке за колбасой, свисающей с крюка.

— Смешно?

— Угу.

Но не смешно ничуть. Перевожу титры, глаза застит поднявшаяся из глубины души скорбь. Что-то покидает нас, улетучивается.

Пошлая немецкая кошка расправилась с пошловатой немецкой мышью, отведавшей пошлой немецкой колбасы…

Да что ж это с нами происходит? Где мы? Нас стаскивает в провинцию победы. А давно ли?

«— Зачем ты-то вызвалась на это задание? Ведь есть мужчина-переводчик.

— С тобой ведь. Последний раз.

— Но война кончилась. Зачем тебе-то рисковать жизнью?

— С тобой не побоюсь.

Молчание.

— Это я знаю».

Значит, тогда еще не совсем кончилась, если люди переговаривались на таком языке.

А теперь вот определенно кончилась.

Мы теперь два состава на узкоколейке. Один уступает другому дорогу, еще не зная, каково держать путь в прорву дней, не перекликаясь гудками, не слыша.

…Как прославлять победу? Прославлять даруемую ею жизнь, которой мы еще не коснулись? Бурливое чувство жизни, всколыхнувшись с победой, опадало.

Жизнь без очарования. В войну не было этого запроса к ней. Но в войну никто не был обыденным. Никто.

Обыденность наступала почти без паузы — следом, на чужой, поверженной земле с постылостыо оккупации.

А прекрасное чувство жизни — возможно ли оно теперь или унесено с собой теми, кто полег?

И может, победа — это краткий срок праздника и долгий — тревожной ответственности.

В пору нашего пребывания в Стендале из теми нацистских лагерей выхлестнуло на поверхность Вечного Проходимца — непременного спутника войн и катаклизмов. В Стендале он возник в облике ловкого, проворотливого господина в шляпе с мелкими полями, с лицом из огнеупорной серой глины, по которой насечками точки глаз, да крестики ноздрей, да линеечка губ.

Заявив себя политическим узником, он без промедления принялся поправлять свои дела. Обосновался в гостинице «Schwarzer Adler» — «Черный орел», загнав в угол законную владелицу. Он облюбовал это ухоженное заведение, потому что пропавший без вести хозяин его был заметным в городе нацистом, и теперь этот тип, звали его вроде бы Ганс, а фамилия затерялась, осуществлял скрытно и безнаказанно экспроприацию. Вдова-владелица, маленькая, кругленькая, проводила теперь бездеятельно день в полутемном уголке своего ресторана под видом сотрудницы, а на деле под домашне-ресторанным арестом. Персонал был сменен и зорко присматривал за ней. Шеф-повар, лагерный собрат Ганса, горбатый силач с красной, веселой, продувной физиономией, мог приготовить любое немыслимое по тем временам блюдо, не считаясь ни с какими нормами и строгими ограничениями рациона. Откуда только что бралось! Цвело у «узника» Ганса семейство с малолетними детьми, которые, по-видимому, зачаты по почте, если верить, что отец их так долго отсутствовал.

В Стендале открылся театр, и нежная актриса с рассыпчатыми пепельными волосами напевала о чем-то таком, что было еще до нацизма. С экранов Марика Рокк, «Девушка моей мечты», в шиншилловой шубке, растравляла соблазнами красивой жизни. «Узник» Ганс снаряжал команду нанятых им женщин под Потсдам за шампиньонами. Молодые немцы ходили в обнимку с немками, словно нас тут не было вовсе. В заведенный издавна час, закрыв гешефты и офисы, немцы расходились на обед, приветствуя встречных знакомых: «Mahlzeit!» Воткнув в землю лопаты, дорожные рабочие, стоя в уличных траншеях, разворачивали принесенный из дому пакетик и ели свой черствый, бедный хлеб.

Переводчик нужен ежеминутно, но и дела теперь малосущественные. Странная жизнь, какая-то мнимая.

Не помню, по какому поводу мы куда-то ездили с Ветровым, застряли в дороге и сидели на обочине на опрокинутых пустых канистрах, поджидая попутную машину, и вели речь о будущем. Я ведь тоже подала рапорт о демобилизации. И Ветров, забыв про неудачу тех «творческих» дней, отведенных им мне, с доверием и надеждой поручал: «Нас было на всех этапах этой гитлеровской эпопеи трое. Из нас троих только вы можете об этом написать. Это ваш долг…»

Он позаботился о том, чтобы сохранить копии протоколов, не известные миру. Снабдил этими копиями и меня. Оснастил свою частную коллекцию ценными фотографиями, поделившись ими со мной.

Красная Армия ценой величайших жертв и усилий всего народа пришла в Берлин, окружила город и имперскую канцелярию. Безвыходность ситуации вынудила Гитлера покончить с собой. Обнаружение его — существенный исторический факт — достояние нашего народа, выстрадавшего Победу.

Почему же Сталин скрыл от мира этот важный исторический факт? Любой однозначный ответ не будет достаточен. В немалой степени ответ таится в самой натуре Сталина, в неоднозначном восприятии им Гитлера, в примеривании к себе тех или иных сходных ситуаций, в опустошении, которое он мог испытать, утратив своего ненавистного и притягательного врага, в противостоянии которому проходили для него дни и ночи войны, и еще во многом, что составляет психологический комплекс Сталина. В эти дебри я здесь не вхожу.

Были и явственные прагматические побуждения, в том числе первоочередные. Близилась Потсдамская конференция.

Враг внешний, как, впрочем, и внутренний, — непременный фактор созданной Сталиным системы. Ему претила разрядка. Тем меньше оснований для нее, если Гитлер еще жив, где-то тайно скрывается. Если Гитлер жив, еще не покончено с нацизмом, в мире сохраняется напряжение. Это тактически важным считал Сталин в связи с предстоящими на конференции дебатами с союзниками о послевоенном устройстве мира. И в Потсдаме, спрошенный о том, известно ли что о Гитлере, он уклонился от ответа. С навыком бесцеремонного обращения с фактами, принадлежащими истории и, значит, народу, Сталин утаил правду.

Был ли от этого какой-либо выигрыш? Едва ли. Но проигрыш — колоссальный. Политический, моральный.

Со временем в нашей печати стали появляться упоминания о том, что Гитлер покончил с собой в подземелье имперской канцелярии. Об этом было достаточно свидетельских показаний не только у нас, но и у наших западных союзников. Но о том, что он был тогда же нами обнаружен, ни слова. Да и как об этом сказать — выходит, надо признать, что в свое время умолчали, скрыли. Замкнулось. И по-прежнему — тайна.

Как участник, очевидец существенных исторических событий, я испытывала бремя долга — поведать о них людям. И не по своей вине смогла этот долг выполнить только спустя многие годы, сделать достоянием гласности эту «тайну века». Хотя, вероятно, и не исчерпала всего, что надо бы сказать. Соприкосновение с историей, даже просто личное, бесконечно, ведь сколько разных аспектов, и они на расстоянии лет открываются иногда отчетливее и сущность явлений — пронзительнее…

Ветрову больше нечего было здесь делать. В мастерской у немцев ремонтировался его трофейный автомобиль, на котором он готовился отправиться на родину. Вот-вот будет дан ему сигнал, разрешающий отбыть. И уже отчуждение пролегло между нами. Это как в поезде, приближающемся к конечному пункту. Когда дорожные припасы съедены, все личные истории поведаны друг другу, чемоданы выставлены в проход и шарфы уже наброшены на шеи. То временное содружество, что сложилось в пути, распадается. Все разобщены, устремлены поврозь к предстоящим заботам, к волнениям встречи.

Но поезд вынужденно встал — ждет зеленого семафора на право втянуться на станцию. И это промедление томительно, и болезненна образовавшаяся отчужденность и пустота, и каждый теперь безвозвратно уже только сам по себе.

Но вот из «Черного орла», от братства сомнительных узников краснорожий мощный горбун тащит через бульвар зажаренного поросенка, стоймя стоящего на блюде. Блюдо поддерживает сам хозяин — Вечный Проходимец. И поросенок с помидором в пасти, с воткнутыми в спину морковками и веточками зелени устанавливается во главе прощального стола. Отбывает майор Ветров.

Потом в Москве Ветров раз-другой навестил меня. Получай назначение. Делился заботами, связанными с переездом из Омска. Я передала ему просьбу Клавочки — встретиться. Свидание было им назначено у меня.

Не забуду тот вечер, Клавочку в нарядном черном шелковом платье с каре, густо обшитым бисером, терпеливо мерзнувшую в холодной нашей квартире, все еще ошеломленную его влюбленностью, предложением. Ждущую — вот-вот придет он и все образуется.

Он не пришел.

И мне кажется, что в Быдгоще, при свете свечи посвящая меня в свой замысел — захватить Геббельса, он стал плавиться и плавился всю дорогу, превращаясь в фантом, И наконец исчезнув, оставил след в блестках Клавочкиного бисера и в душе ее — глубокое, печальное недоумение…

Но пока все еще Стендаль. Постепенно разъезжаются. Ветрова уже нет. Отбыл на машине.

Посыльный штаба Женя Гаврилов смотрел на меня с горькой приветливостью. Я была свидетелем в Познани пустякового бы вроде поначалу романа с девушкой Зосей и безутешного, залитого его слезами прощания. Ощущение былого счастья в горестной разлуке разрасталось, душа его полнилась отчаянием. Он пребывал теперь в сонливой одури, лишился прежней предприимчивости. Победа не предвещала воссоединения с любимой. Пока шла война, он смог разок смотаться с добродушного разрешения полковника на попутных машинах в Познань. Теперь, когда день ого дня наводились все более строгие порядки, такая возможность едва ли могла представиться, а женитьба на иностранке была запрещена; ему не хотелось жить. Опухшие, красные веки, изъеденные слезами, нехотя приоткрывали щелку — потускневшие, а еще недавно быстрые, алчные глаза.

Было ли такое на фронте, чтобы плакал солдат, покидая деревню, прощаясь с полюбившейся девушкой? Едва ли. На войне мужчины живут войной. Победа — время любить. Вот и плачет Гаврилов.

Я тоже плачу.

— Ну вот тебе раз. А как мы условились прощаться?

— Мужественно.

— А чего ж ты?

— И ты чего?

— Моя бабка говорила: победа-победушка — беда. Нас и прихватило.

— Такая поговорка?

— Она о другом. Мы-то будем чтить нашу Победу.

— Да.

— 9 мая, когда дают салют, где бы кто из нас ни находился, будем думать друг о друге. Это навсегда. Первую рюмку 9 мая я всегда буду мысленно пить за тебя.

— Я — за тебя.

— У тебя впереди серьезная дорога. Я знаю, ты справишься.

— Не знаю.

Это с ним вместе было все нипочем, бодро, в подъем и я была способней, отважней самой себя. Может, оттого, что видела себя его глазами.

— Сколько пережито. Не может же такое пропасть. Верю в тебя. Ты напишешь, я знаю. И сочинять не придется, напишешь все, как было.

— Присядем?

Вот и все.

— Не провожай к машине. Там люди собрались. Прощаться при них с тобой… Не справлюсь.

— Я буду смотреть тебе вслед, а ты не оборачивайся.

— Не буду.

Я пошла.

У полуторки шумное прощание, напутствия. Поднимаясь в кабину, украдкой последний раз издали поглядела на него.

Машина тронулась.

Еще когда мы были в Прибалтике, на глаза попалась одинокая костяшка домино — «дуппель-два». Я разломала ее, половинку — ему, половинку — себе. Эти половинки в шутку — вроде бы зарок никому не ведомого, тайного нашего единения, а вернее, и уже не в шутку, талисманы, что так нужны на фронте. И через полгода, когда побывал в Москве, и через годы, когда мелькал проездом, он «предъявлял» обломок «дуппеля» — знак верности памяти о былом.

На какие подвиги снарядила его наша родина с моим талисманом в кармане — не знаю. Он рос в чинах. И этот пустячный обломок — возможно, для него память о том времени, когда был чист, отрешен и смел, как свободный человек. Моя половинка «дуппеля» хранится в шкатулке с орденами.

А тогда-то полуторка повезла меня из Стендаля в штаб фронта, куда приказано было мне прибыть в связи с демобилизацией.

Проехали по Берлину. Американский патруль — солдаты в защитного цвета робах — шагал вразвалку, подхватив под руки молодых немок.

Машина неслась еще сорок километров по знаменитым гитлеровским автобанам. Шофер, мой «суженый», беспечально посматривал на меня. Держа на руле левую руку, правой протянул начатую пачку американских сигарет, подаренную негром водителем.

— Угощайся, товарищ лейтенант!

Но я не курила.

Он доставил меня к месту, в Потсдам, в штаб фронта. Опустил борт грузовика. Снес в гостиницу тяжелый большой радиоприемник — подарок нашей воинской части мне, отбывающей.

— О! То дома уже тесто творят! Шнапс промышляют! — благодушно восклицал он, предвкушая, как и его скоро будут встречать. — Всех хороших благ в вашей мирной жизни. — И крепко встряхнул мою руку.

С этим последним рукопожатием обрывались все связи. Четыре года не принадлежать себе, быть вместе со всеми в гуще войны. И вдруг… Отпадение. Я совсем одна. Это что-то забытое или, пожалуй, неизведанное, ошеломляющее. Как это странно само по себе. В невнятице дней в Потсдаме слоняюсь растерянно одна вдоль едва тронутых ржавчиной желтизны и багрянца садов, скрадывающих особняки с затаенной, глухой и деятельной в них жизнью. Почти нет встречных прохожих. Теплая осень. Озера. Над ними туман. И марево обволакивает, топит лихорадящее — ноющую боль расставания. И что ждет? Что будет?

В семье у нас неблагополучно, отец ушел от мамы. Профессии у меня никакой. Одно лишь непреклонное обязательство, почему-то возложенное на себя, — писать. И обязательство ли? Скорее — тревожная обреченность. Это очень мало и слишком много для будущей жизни, когда ты один на один со всем, что было и будет, со своими тайнами и слабой верой в толк обычной жизни с дробленой повседневностью.

Еще в мае меня вызвали в штаб Жукова — он размещался тогда на окраине Берлина — переводить пересланные сюда дневники Геббельса, найденные нами в его кабинете в «фюрербункере». Между делом я общалась с телеграфисткой Раей. Ее жених, старший лейтенант Власов, привез ей кое-что из бункера фюрера. При мне она примерила вечернее платье Евы Браун и забраковала его из-за большого декольте, а синие танкетки в картонной коробке — по крышке надписано, видимо, поставщиком: «Für Frl. Eva Braun» — «Для фройляйн Евы Браун» — оставила себе.

Мы обе полны были радужных надежд насчет нашего мирного будущего. В преддверии Победы и краткий миг после нее всем казалось, что нас ждет обновленный мир жизни, в которой будет много больше свободы и много меньше, чем прежде, недоверия. Народ, так самоотверженно проявивший себя на войне, может, казалось, рассчитывать на доверие своих правителей. Ведь и дети «врагов народа», и сами эти «враги», если кого из них выпускали из тюрем, и блатные, и раскулаченные, и священники вставали за отчизну, погибали.

И в духе этих возбужденных надежд на первых порах долетали взбалмошные вести, ими делился со мной Ветров: то о том, что будет дозволена некоторая свобода инициативы, вроде нэпа, для быстрейшего залечивания зияющих ран войны. То будто теперь разрешат ездить в отпуск за границу. Словом, нас волновало и будоражило ожидаемой новью.

Прошло пять месяцев без войны. Из Москвы мало что доходило до нас. И будущее стало рисоваться в прежних, довоенных очертаниях. Ибо если в разгар войны довоенная жизнь казалась такой заманчивой, такой яркой и многообразной, то теперь она потускнела. Кое-кто из тех, что постарше меня и уже прежде работали, теперь предпочитали жизнь на войне. В первую очередь офицеры, хотя такие настроения были и среди рядовых, хвативших на фронте поболее лиха.

На войне, оказывается, было больше воли, просторнее, не гнуло так травящей подозрительностью и закоулочной опасностью, и цель, за которую надо было класть живот, была правой. Она не была риторична и умозрительна. Она была ясна, несомненна, осязаема. Ставя за нее на кон свою жизнь, человек чувствовал себя человеком, мужчиной, чего лишен был в мирных условиях.

В Потсдаме мы на прощание сидели с Раей в осеннем саду. Был тихий предвечерний час. Немец, хозяин дома, где жила Рая, взобравшись на подставленную к яблоне стремян-ку, рукой в перчатке осторожно снимал плоды. Все было так, словно глубокий покой сошел на землю. Но в душе его не было.

Оформление документов по демобилизации затягивалось. Но все равно не представлялось возможным уехать домой. Демобилизованные осаждали эшелоны, брали с боя, облепляли крыши. Говорили: пройдут месяцы, прежде чем немного рассосется.

Всех обуял яростный порыв: домой! Каждый день оттяжки — несчастье. Вопли, гогот тех, кто пролез, уцепился, вскарабкался на крышу, песни, бесшабашность. «Мы — с войны!» — плакаты вдоль вагона. Встречайте! «Мы победили!», «Мы — из Берлина!»

Это потом, на родине, отойдя, осев, зажив с миром, ощутят ностальгию по войне. И появится заражающая, как зевота, офицерская усмешечка: «Войнишки бы на час», — на тот звездный, какой был либо вслед привиделся.

И я истреблялась в томительном ожидании отъезда. Делать было нечего, только уповать на доброе содействие. Жила покуда что в офицерской гостинице — массивном доме с широкими коридорами и просторными комнатами, здесь до недавнего времени была богадельня. Где-то теперь жили ее обитатели, старухи?

В комнате, отведенной мне, были следы недавней ее хозяйки — под стеклянным колпаком маленький храм из кости и распятие в нем, кресты на четках из перламутровых или деревянных бусинок. Вскоре среди этих культовых предметов поместился на видном месте белый эмалированный дуршлаг. Он принадлежал девушке Тане, подселенной ко мне. Я уезжала, она же только прибыла в Германию, прослужив всю войну в армии и окончив ее на нашей земле. В Сталинграде погибла ее большая, дружная, хлебосольная семья, осталась жива одна мать — на пепелище и в муках утрат и одиночества.

Таня, женственная, мягкая, была преисполнена самых позитивных чувств к жизни и созидательных намерений. Она хотела, получив назначение в Германию, выписать сюда мать, хотела родить детей и для этого, значит, выйти замуж за надежного человека, не сомневаясь, что скоро встретит здесь такого. Приобретенный или где-то подобранный ею дуршлаг был началом строительства жизни, и целительная весть о нем полетела почтой в Сталинград, к матери, потерявшей всех и все, в том числе не восстановимую в разоренной стране кухонную утварь, среди которой привычно прошла ее жизнь в заботах о семье.

Кроме дуршлага, у Тани ничего больше пока не было. Но начало было положено. Покой, теплота жизни, простые человеческие притязания и привлекательный женственный облик — все это очень располагало к ней.

Она в ожидании назначения, я — отправки домой, обе, ничем не занятые, мы гуляли по окраине Потсдама в теплом осеннем мареве озер. Как здесь было покойно, красиво. Немецкие сады готовились к отдыху. И невдомек нам было в тех прогулках, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах.

Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войн, грабежа, убийства, кровавой авантюры и привели сюда нас?

Тогда в Потсдаме я не знала ни о Цецилиенхофе, где всего лишь за два с лишним месяца до того состоялась конференция союзников. Ни о Гарнизонной церкви — сюда, придя к власти, тотчас явился, надев фрак, Гитлер: позировать фотокорреспондентам у могилы Фридриха Великого, внушать задуренным немцам свое якобы духовное с ним сродство. Не знала я и о дворце этого императора в Потсдаме — Сан-Суси, пострадавшем в войну. Да если б и знали, мне это было ни к чему. Хотелось страстно лишь одного — уехать.

Той мягкой, умиротворяющей осенью мы с Таней бродили по берегам озер, в парке, вдоль улиц мимо живых изгородей у коттеджей. В душе зарождалась радость жизни. Это не то острое чувство плоти жизни, что на фронте вдруг пронзало на миг, другое — тихое, примиряющее, живительное.

Мы далеко не уходили от расположения штаба, и однажды меня разыскали: надо было немедленно ехать на аэродром. Не могу припомнить, кто позаботился, кто этот добрый человек, возможно, что комендант штаба, для которого я была обузой. А жаль, что не помню точно. Не так легко было пристроить меня на транспортный самолет маршала Жукова. Он полетит, хотя погода нелетная, Москва не принимает, аэродром закрыт из-за метеорологической обстановки.

Чтобы не перегружать транспортный самолет, я, как мне велели, распростилась без сожаления с радиоприемником, официальным «ценным подарком» моей воинской части на проводах.

Машина спешно подбросила меня с провожавшей Таней на аэродром. Был насупленный, пасмурный день. Несколько крепких хмурых мужиков в кожаных пальто — летчики Жукова — стояли у самолета. В Познани летчики Жукова не раз заходили к нам выпить чаю, пообедать. Но то был не транспортный самолет и другие летчики. Этих я не знала. Один из них молча указал сильным пальцем на висевший на ремне через плечо у меня кожаный футляр с полным комплектом пластинок Вертинского — неофициальный подарок после демонтажа радиоцентра.

— Машина и так перегружена, — поддержали остальные. Я покорно сняла и надела на Таню ремень с держащимся на нем футляром, вынув одну заветную пластинку.

В самом деле они опасались перегрузки или, может, и на борту самолета женщина тоже к неудаче, да еще в непогоду. Пусть бы и отказалась лететь, не пожелав расстаться с трофеем.

Словом, может, пробовали отделаться от навязанного пассажира, и правильно делали, они потом натерпелись со мной. Но тогда ни о чем таком не подумала, никаких соображений в голове не было — только бы взяли с собой!

Нехотя были подняты в самолет мой картонный чемодан, рюкзак и коробка с куклой, подаренной мне итальянцами.

Я простилась с Таней и в ее лице со всем, что здесь было и будет. Больше не с кем было проститься в тот момент, когда я, казалось мне, навсегда, слава богу, расстаюсь с Германией. Прости и прощай.

Я впервые в жизни очутилась в самолете. Под яростный грохот пропеллеров самолет незаметно для меня оторвался от земли. И тут же отвлекло, притянуло неописуемое зрелище — под нами был Берлин. Каким разрушенным ни представал он с земли, но сверху громадный, необъятный город был и вовсе чудовищен, мертв. Серо-черные громады кварталов с разверзшимися коробками домов. Казалось, будто союзная нам авиация, бомбившая днем и ночью город, проламывала планомерно дом за домом, прилаживаясь сажать по бомбе в каждый.

Но вот Берлин — он был только что совсем близко под нами — ушел из поля зрения, самолет набирал высоту, и земля, уходившая «из-под ног», ринулась вдруг на меня.

Я не знаю, что это было и как передать. Вероятно, это земное притяжение настигало неопытного беглеца. Отчаяние, какого я не изведала за войну, безудержно охватило меня. Не могу, не хочу! Сбросьте меня на землю!

В начале моей службы в армии я была направлена в десантные войска для заброски на парашюте в тыл противника. Но командир воздушно-десантной бригады генерал-майор Левашов, упрямый, решительный, а может, еще и подвыпивший — в его штабе графины для воды были наполнены водкой, — дерзко перечеркнул наше общее командировочное предписание: «Не обученных прыгать с парашютом мне не направляйте. Тут фронт», — и отправил нас, группу переводчиков, назад в Генштаб, в Москву. А сам в ту же ночь улетел с бригадой во вражеский тыл и погиб, о чем вскоре известили газеты.

А еще перед тем, как нас отправляли, одна переводчица заявила, что не может служить в десантных войсках — она боится высоты. Тогда мне показалось это лишь уловкой малодушия.

И только возвращаясь спустя четыре года войны, впервые поднявшись в самолете над землей, я могла оценить, что это такое — страх высоты. Это ужас.

Транспортный самолет «Дуглас» с двумя металлическими сиденьями вроде скамей, наглухо укрепленных вдоль бортов самолета одна против другой. Четыре пассажира, не считая меня, — летчики. Они поснимали кожаные пальто, поставили чемодан на попа и резались в карты.

В самолете было пусто, никакого груза. По порожнему дну его волоклась туда-сюда легкая картонная коробка с куклой. Мне было не до нее. Меня, бренчавшую регалиями, лихо перепоясанную командирским ремнем с портупеями и совершенно беспомощную, несчастную, летчики участливо уложили на железную скамью, великодушно подстелив свои кожаные пальто и заверив, что лежа мне будет легче.

И в самом деле было б легче, лежа за их спокойными теплыми спинами, но самолет мотало по небу, сносило на ребро и валило вдруг куда-то в небесные преисподнии. Ведь была нелетная погода и закрыт аэродром в Москве. Но все запреты и метеорологию рвут команды пилотов маршала Жукова, зачем-то направленных им срочно в Москву. И вот так случилось, что я вон в какой дали как бы лично соприкоснулась с ним, с его повелением — лететь. Из чего вышло: и прихватить меня. Не зная, что мне предстоит еще и встреча с ним самим такой же вот осенью двадцать лет спустя.

Мы все же, невзирая на погоду, приземлились на Ленинградском шоссе, где тогда был аэродром. Я пошатываясь, ступила на родную землю, на родную мою улицу.