Домашний очаг. Как это было

Ржевская Елена Моисеевна

Глава шестая

 

 

1

1948 год. Черным, промозглым январским вечером, в молчаливой толпе на Малой Бронной мы ждали, что привезут гроб.

В детстве я жила на Тверском бульваре в доме напротив Малой Бронной, и этот уголок Москвы в красочных театральных афишах Еврейского театра вместе с бульваром примыкал к моим владениям. Король Лир Михоэлса и шут короля Зускин потрясли театральную Москву.

На войне в населенных пунктах, оставленных немцами, я снова увидела трагическое лицо короля Лира, размноженное, пришлепнутое на заборе, подвешенное на проводах, — эталон еврея, которого надо уничтожить. Настигло.

В тот вечер Малую Бронную накрыло чем-то зловещим, отторгающим. Никто не обмолвился страшным словом, но никто не верил в несчастный случай. Гроб не привезли…

На другой день на сцене Еврейского театра был установлен гроб. Прощаясь с Михоэлсом, мы прошли в медленном потоке людей, сокрушенных утратой и жутким знаком беды.

Вот так начался этот год. 1948-й.

 

2

В этом же, 1948 году я закончила Литинститут, а муж, работая в Радиокомитете, сдал последние экзамены на филологическом факультете МГУ, успешно защитив диплом, был рекомендован в аспирантуру.

В разгар лета мы поехали на Украину, под Белую Церковь, в Ракитно к Б. Н. Отпущенный на волю из лагеря, он был лишен права жить в сотне больших городов. С помощью украинских родственников отыскалось для него свободное место фотографа в райцентре Ракитно. Мама и Юра уже были здесь. Маму не узнать — помолодевшая, оживленная.

Бедняцкий сын, Б. Н. был отдан в «мальчики» к фотографу. Загруженный работой по дому и беготней по доставке клиентам выполненных фотографий, он все же выучился возле хозяина делу. Фотограф.

Самоучкой стал читать и кое-как писать. Зачитывался Толстым, стал на всю жизнь вегетарианцем. А революция позвала его, завладела душой. Какой труд, какие усилия отданы на службе советской власти, знает, наверное, только он сам. Уже на самостоятельном посту в Полтаве отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были потом еще целый год курсы для руководящих кадров. И был немалый практический опыт. На Чрезвычайном съезде Советов он — делегат с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, питаясь вместе с ними, и тяжело захворал — что-то невегетарианское попало ему, отравился. В Кремлевской больнице его выходили.

На проводимых впервые в стране выборах в Верховный Совет 12 декабря 1937 года он еще успел проголосовать с чувством личной причастности к новому значительному этапу страны — новой Конституции, за которую голосовал на Чрезвычайном съезде Советов в 1936 году.

Через полгода его арестовали. Опасаясь за папу, я удерживала его от похода в прокуратуру узнать хоть что-нибудь о Б.Н., где он, — ведь оттуда не все посетители возвращались. Считая, что мне-то ничего не грозит, я отправлялась в прокуратуру. Ничего не добившись, впустую убеждала чиновника, с которым все же довелось говорить, что Б. Н. — честнейший человек, не зная, что я сама, оказывается, проходила по «делу», о чем мне сказал, вернувшись, Б. Н.

Тем летом, что предшествовало аресту, Б. Н. забрал меня с братишкой Юрой к себе под Куйбышев (Самару) — пожить в большом яблоневом саду под городом, выращенном им и застроенном небольшими одинаковыми домиками для коллектива сотрудников. Один такой же домик был его. И в «деле» имелся сфабрикованный донос, в котором я (мне было 16 лет) фигурировала прибывшей к нему от Троцкого связной.

Но то все позади, теперь вот — Ракитно. Б. Н. в 60 лет вернулся к профессии своей ранней юности.

Здесь, в Ракитно, было на удивление так обильно с едой, что мы просто шок испытали. Мы отъедались, принудительно перекармливали Олю. Зима была в Москве трудная. У нас в комнате, все еще называвшейся столовой, на паркет был высыпан мешок мерзлой картошки, выданный Бобу в его НИИ, подкреплявший наш скудный рацион. А здесь — ведро вишен запросто к столу в диковинку мне. И много чего еще — благодать здешней земли.

Из окрестных сел невесты в подвенечном и под накинутой фатой приезжают с женихами в райцентр фотографироваться, благо появился фотограф.

Вишни да свадьбы. Ну праздник жизни. Но жители Ракитно живут в страхе, затравлены шайкой бывших бандеровцев, разгромленных. Тут же при нас случай — среди бела дня в парикмахерской возник вооруженный молодчик: деньги или жизнь. Взял кассу и вывернул карманы смертельно испуганных клиентов. А то еще страшнее: подкинуто письмо. Ультиматум: ночью такую-то сумму денег подложить под указанный камень. За неисполнение расплатишься жизнью ребенка. Кто же в страхе и отчаянии не исполнит, если своих денег не хватает, вымолит в долг у соседей. Вот такие контрасты в Ракитно. Вишни и свадьбы, а тут шайка орудует.

Говорят, полк НКВД брошен на борьбу с бандитами. Но бывшие бандеровцы растворяются в селах и, согласно молве, кутят с молодками, не дождавшимися с войны своих мужей.

Парикмахерша, не молодая, но видная собой — еврейка. Есть еще одна — разбитная Сима, счетовод в райсовете. Уцелели? Или вернулись? Вообще-то евреев не видать. А прямо на глазах в райцентре — старинное еврейское кладбище. У немцев руки не дошли. Местные люди не тронули. Нешлифованные камни-надмогильники стоят почти под рост друг к другу, то прямее, то с наклоном, то откинувшись — кого как вековой ветер определил. Сумрачный каменный лес, таинственный. Подойти ближе не тянет, даже страшит что-то.

Новый ладный дом с террасой — районная фотография. Зала или салон, тут фотографирует Б.Н., есть подсобка для обработки снимков, жилые комнаты, кухня. Отрадно, что здесь он будет жить и работать. Со стороны торца дома отделенный проезжей частью переулка ближайший сосед — большой дом. Здесь суд.

Я заглянула в тот дом. Шел суд. Подсудимые — две колхозницы, их судили исходя из нового ужесточенного указа. У обеих сумма трудодней ниже установленного тем указом минимума. За это по указу суд выносит приговор: то ли исправительно-трудовой лагерь, то ли ссылка. Ужас происходящего. Вынести это судилище пассивным соглядатаем нестерпимо. Я малодушно попятилась к двери.

Военный грузовик привез в Ракитно убитых — главаря бандитов и парнишку, служившего при нем. Их демонстративно выложили на землю у дверей райсовета, чтобы люди шли сюда и глядели — с бандой покончено и унялся бы панический страх. А если кто из местных затаился в своей связи с бандитами, пусть кумекает — расправы не миновать.

Но тяжким было то, что мертвыми они похожи на людей. Не на бандитов. И пришедшие поглядеть отходили в замешательстве.

Через Ракитно стали проезжать грузовики, кузова набиты молодыми, краснощекими женщинами в пестрых платьях. Может, какая из них и была соучастницей, а другие «кутили» не по своей охоте — поневоле и беззащитности, ведь не пусти их в избу — пристрелят.

Подошли дни нашего отъезда. Мама еще с неделю поживет и тоже вернется — заканчивается ее продленный летний отпуск. Подступает осень, уже завезены дрова для Б. Н.

Я прощалась с Б. Н. тяжело, болезненно, схватило тревогой за него, покидаемого, хотя в прежние годы он тяготел к одиночеству. Я прижалась к нему. Милое, голубое простодушие в глазах. Лицо его смялось, грустное. От тревоги, волнения, нежности я разрыдалась, чего не бывало со мной, и не могла уняться.

В Москве мы с Оленькой побывали в детском театре и в антракте сидели на уютном диване в холле. Я достала из сумки зеркальце — поглядеться. И выходит, позабыла его убрать, оставив на коленях. Позвонили — конец антракта. Я встала, и о кафель пола ударилось вдребезги разбившееся зеркальце.

Я отчасти суеверна, не люблю и боюсь разбитого зеркала. Бывает — минует. А на этот раз через день-другой страшное известие: Б. Н. арестован. Мама, она была уже дома, поехала на Украину. Вернулась ни с чем. Бедная наша мама.

А было так. Пришел за Б.Н., кажется, всего один человек. Топтался на месте смущенно, напоминал: «Не забудьте валенки. Валенки у вас есть? Возьмите валенки». Да, Сибирь не Украина, без валенок — капут.

И видно, что-то хотел объяснить, утешить, что ли: «Это в последний раз». И почти извиняясь: «Поймите меня — в последний. Больше вас никогда с места поднимать не будут». По стране проводилась широкая кампания — забирали тех, кто отсидел в лагерях.

Б. Н. сунул в мешок валенки и туда же старое лагерное одеяло с вышитым на нем по его просьбе кем-то в лагере именем нашей мамы. Он уходил в последний путь — в «вечную ссылку», как официально значилось в арестантских бумагах.

 

3

В конце года у Изи обострился туберкулезный процесс, и однажды вечером хлынула горлом кровь. Ночью нас доставила «неотложка» в Боткинскую больницу. С летальными показателями его поместили в туберкулезное отделение.

От ворот Боткинской направо, неподалеку, почти примыкая к забору, два маленьких деревянных домика. Они были выстроены в Первую мировую войну для больных военнопленных. В мирное время в них туберкулезное отделение, в одном — мужское, в другом — женское и операционная. Все предельно скромно, палаты на много коек. Но внушающий полное доверие заведующий отделением доктор Янов, но весь персонал — чуткие, отзывчивые няни. Мир доброжелательности, надежды.

Обследование дало заключение: нужна операция легкого. Мы оттягивали решение. Изя верил в свой организм, надеялся — вытянет.

В этом домике Изя провел 18 месяцев с перерывом на санаторий. Там состояние его ухудшилось. И уже не опасение операции (единственного спасения), а страх того, что врачи не возьмутся, скажут: поздно, затянули с решением…

Но началась подготовка к операции. Торакопластика. Не знаю, правильно ли произношу. В случае с Изей — трехэтапная: три операции с продолжительными перерывами на восстановление, подготовку к следующей. Варварская, страшная операция, по-другому тогда не умели.

Хирург был покорен мужеством и выносливостью Изи. Я возле него набиралась стойкости, надежды. Как всегда, он много читал. Когда становилось ему полегче, настаивал, чтобы я приносила свои странички, редактировал. Я училась у него писать.

 

4

В институте был человек по фамилии Львов-Иванов. Иван Александрович. Заместитель директора по хозяйственной части, и он же — секретарь партийной организации. Говорили, будто в Гражданскую войну он командовал на Дальнем Востоке «дикой» дивизией, не то полком «Красных Орлов». Так или иначе, но молва придавала его угловатой замкнутости что-то романтическое. Пожилой, рослый, топорный, добросовестный, рот замкнут густыми усами, он молча нес свою израненность — на фронте погиб его единственный сын.

Иногда в институт приходила его жена, заметно моложе его, женственная, с печальным, нежным, белым лицом. Стоило ей появиться, как тут же в коридоре ее обступали ребята из тех, кто воевал, а усерднее других — кто пострадал на войне, их тянуло к этой женщине, смотревшей на них с тихой, горькой лаской, будто в каждом частица ее сына. Некоторые бывали дома у Львова-Иванова, и жене его всегда хотелось накормить, пригреть их.

Наш выпуск 1948-го всего 20 человек, все мы с дипломами «литературный работник» распределению не подлежали. Но в институт обращались с запросом редакции газет и журналов, издательства и разные учреждения и организации, и кто пожелал — устроился. Мне не удавалось. До того не замечавший меня Львов-Иванов, хотя на курсе из студенток я одна была «фронтовичкой», тут приметил и, видно, в толк не мог взять, как это я не подхожу отделам кадров ни «Комсомольской правды», ни ТАССа, ни другим, обратившимся к нему с просьбой срочно направить молодого специалиста — «литературного работника».

Простая душа, доискиваться, разгадывать он не умел. А справься — никто б и не ответил. Чиновники, получавшие устные (только устные!) указания насчет подбора кадров, и те, кого накрыло государственной антисемитской волной, были повязаны политической недозволенностью проронить на этот счет лишнее слово вслух. Знали, где живут, чем расплатятся. Нарушившая этот негласный порядок женщина, участница борьбы против фашизма еще в Испании, сказав, что у нас в стране антисемитизм, поплатилась годами ГУЛАГа.

Но так или иначе, все всё давно понимали, кроме Львова-Иванова. Цельный, неделимый человек. Не было в нем такой дробности, чтобы вникать, доискиваться. Наткнувшись, по его понятиям, на какую-то несуразность, он уперся и как только получал запрос, слал мне домой гонца (телефон нам все еще не вернули). И опять наново писались рекомендательные характеристики на меня, опять я звонила из телефонной будки по указанному номеру, меня просили не откладывая тут же приехать.

В «Московском комсомольце» я заглянула к заведующему отделом культуры Виктору Панкову, ифлийцу. Это о нем писал из госпиталя Сережа Наровчатов. Виктор лишился на финской обмороженных пальцев ног, основательно прихрамывал, списан с воинского учета. Виктор срочно собирал тут кое-какие свои редакционные пожитки, а ненужные бумаги заталкивал в мусорную корзину. Он покидал редакцию с переводом на ту же должность — не куда-нибудь — в «Правду», главный директивный орган.

Мы тепло встретились. Услышав от меня, что я пришла оформляться на самую незначительную в редакции должность — литработника, замахал руками:

— Ничего подобного! Там и зарплата ерундовая. Тебя должны взять на мое место.

— Это невозможно! У меня нет опыта.

— Ерунда! У тебя такой большой жизненный опыт. Справишься!

Он готов был идти к главному редактору. Едва удержала, не пускаясь в разъяснения. Святое недомыслие. Сам вроде не замечал, что происходит. Освобождались места уволенных или выжитых журналистов-евреев. Кадровые прорехи образовались повсюду, их спешили заполнить. Мы оживленно поговорили о наших ребятах, какие вести от них, у кого какая судьба, и я пошла по своим делам.

Сотрудница по кадрам, так похожая на всех предыдущих кадровичек. Лица их оставались для меня неотчетливыми, смазанными из-за моей напряженности при разговоре. В этот раз, пообщавшись с однокашником, я была раскованнее, наблюдательнее. В двухоконной, насыщенной светом комнате я разглядела живое, подвижное лицо в забавно елозивших по нему крупных коричневых веснушках. Кадровичка протянула мне анкету и указала на отставленный в стороне легкий столик на изысканных крученых ножках, создание бог знает как приблудившееся.

Анкета была простенькой, всего несколько вопросов: год рождения, партийность, образование, награды. Мои ответы были превосходны. Но и опорный пункт — пятый — налицо.

На прощание она, одобрительно шевеля веснушками, держа перед глазами анкету, просила перезвонить завтра. Я уходила с надеждой: эти приветливые веснушки, столик на крученых ножках — что-то совсем не формальное.

На другой день я позвонила и услышала от нее: к сожалению, на это место, оказывается, следует взять мужчину.

Ох, гады! Когда направляли меня в воздушно-десантную бригаду, мой пол во внимание не принимался.

Обычно ссылались, что вакансии, оказывается, нет, ошиблись. А на этот раз что-то новенькое для разнообразия. Но надо было бы заранее из телефонной будки представляться со своими отчеством и фамилией, не морочить людей и не подвергаться испытаниям. Я же этого не делала в пустяшном расчете: может, мои ордена и медали, фронтовой партбилет — о них по телефону не скажешь — на этот раз наконец проломят барьер пятого пункта.

«Это что же, — возмущалась в печальном недоумении моя подруга Вика Мальт. — Закончить войну на таком гребне и прийти к тому, что ты изгой».

Со Львовым-Ивановым мне почти не приходилось общаться, но я все больше чувствовала свою связь с этим странным, молчаливым человеком, единственным, кому было дело до моего «трудоустройства». И когда он опять присылал ко мне гонца — это было для меня сигналом: не все потеряно. Я отправлялась туда, где позарез был нужен «лит-работник», чтоб не закрыли эту пустующую штатную единицу вместе с ее денежным окладом. Может, и повезет наконец. Случалось же, что кому-то везло. А работа, пусть хоть и с небольшим окладом, но постоянным заработком, была мне необходима. Но какая это была пытка в очередной раз отправляться в поход!

Перед отделом кадров Радиокомитета, куда вновь по запросу отправил меня Львов-Иванов, внезапно мою шею под затылком схватило нестерпимой болью — слова не вымолвишь. Впервые такое случилось со мной на фронте, может, расскажу как-нибудь в другой раз о тех драматических обстоятельствах. На этот раз спазм случился от перенапряжения. Это был мой предел. За порог я не перешагнула. И придя в себя, ушла. Все. Больше в отделах кадров я не бывала.

В моей трудовой книжке значится — «профессия — токарь», и единственная в ней запись: «принята токарем-оператором». Это начало войны — 1941 год, когда мы с Викой Мальт по путевке МК комсомола были направлены на завод, в цех, переведенный тотчас по мобплану на изготовление гильз для патронов.

 

5

Патриотизм, что был в войну, деформировался. А тем временем из тени вышел государственный антисемитизм. До поры он входил в состав борьбы с «антипатриотизмом», с «космополитизмом». Теперь антисемитизм шел об руку с неуемным шовинизмом. Россия объявлялась родиной всех великих открытий. Не смолчал едкий, неравнодушный к абсурду городской фольклор. «Россия — родина слонов», — гуляло втихомолку по Москве.

Борьба с низкопоклонством перед заграницей и космополитизмом простиралась решительно на все. Не выстояла даже издавна популярная «французская булочка» с хрустящей корочкой, переименованная в «городскую».

В «Правде» подверглась разгрому первая повесть молодого автора — некоего Мельникова. В скобках была приведена подлинная фамилия этого неугодного сочинителя — Мельман.

Не только молодой убитый автор, первый объект такой экзекуции, но и все, кто не насквозь проеден был антисемитизмом, ахнули. Впервые так демонстративно преступалось авторское право, что задело, взбудоражило многих.

Недоумение, несогласие выразил К. Симонов, подписавшись — Константин (Кирилл) Симонов, — дескать, он тоже писатель со скобками. И снискал широкую признательность. Но раскрытие в скобках неугодных, уязвимых фамилий повторялось, и жест датского короля оказался Симонову не по рангу, и солидарность с атакуемыми непрочной.

Подпавший под то постановление автор провел весь день в смятении, отчаянии и страхе. Наутро, как он рассказывал, подняв голову, оставил на подушке все волосы (такое случается под воздействием сильного облучения). Облысел. Правда, не навсегда. Со временем волосы отросли, побитые ранней сединой.

Боря Слуцкий закрепил за Мельманом-Мельниковым титул «Отца русской скобки». Впоследствии Слуцкий нередко справлялся: «Кто нынче у нас евреи?» И сам уточнял кто. Над кем сгущаются тучи несправедливости, отчуждения, недоверия. Тогда евреями были евреи, и не только они. Задайся сейчас он этим вопросом, назвал бы «лица кавказской национальности».

Как постыдно вживается в нынешний обиход это определение, не встречая отпора с нашей стороны — тех, в ком жива личная память о войне или генетически унаследованная. Мы предаем наших однополчан, с которыми в единстве, в братстве не различая «лица национальности», выстояли в самой тяжелой за века, в самой кровавой войне. И не будь этой сплоченности, не выстояли бы.

Одним из главных очагов, где разжигался антисемитизм — тем азартнее, что и небескорыстно: вышибали из издательских планов конкурентов, — был Союз писателей. Здесь хватало молодчиков, что линчевали любыми подлыми наветами видных литераторов — «безродных космополитов». Их исключали из СП, лишали профессиональной работы и просто куска хлеба.

Эта кампания была рьяно подхвачена в Литинституте многими студентами. Были энтузиасты-громилы вроде памятного Шахмагонова (впоследствии секретаря Шолохова). И те, для кого всего лишь настал заветный час: они в меру своего красноречия могли делиться с аудиторией дозволенной и призванной ненавистью, торжеством, заодно убирая с дороги явных и потенциальных соперников. А были и негромкие, неагрессивные голоса, напрягавшиеся скрыть подавленность. И под сметающим все натиском поскорее все же присягнуть неизвестно чему, но против евреев.

На собрании не раздалось отрезвляющего окрика. Да он и был бы тут же придушен. И отрезвляться никто не хотел, потребности не было.

Я с азартом слушала, впитывала. Даже дух захватывало. Так откровенно, разнузданно, алчно предъявлял себя наш фашизм. От победы над немецким было неполных три года.

Недаром писал Генрих Манн: «Бойтесь антисемитизма. Он поднимает темные силы, сколачивает их».

Оглушенных, мгновенно инфицированных сколько угодно. Перед накаленным собранием своих товарищей-однокашников храбрый фронтовик рвал на груди тельняшку: не еврей он — армянин. Студентке, тоже фронтовичке, внезапно открылось: поэта Павла Антокольского, ее учителя и покровителя, следует осадить как еврея. Уж как там, не знаю, но она выполнила «свой долг» и была поражена, что Алигер, которой она позвонила, повесила трубку, прекратив с ней знакомство. Представляю себе, когда чумная эпидемия немного спала, она — и не только она одна — переживала, раскаиваясь в своей активности. Роковая податливость. Не уберегло и хорошего (да-да, хорошего!) парня от выступления в «Литгазете» против преподавателя института Григория Бровмана, вполне ортодоксального критика, но уже успевшего попасть в «космополиты» и огрызнуться, заверив оппонентов в своей стойкости: мол, ничего, выстоит — «занятия литературой не для слабонервных». Затмение ли мозгов, соблазн ли студента напечататься, личная антипатия или теребивший страх — скрытое в анкете черное пятно собственной биографии: отец репрессирован? Брешь пробило в складе и ладе такого приличного человека. И почему-то его, автора статьи, а с ним и участников собрания особенно раздражил цинизм «сиониста»: «Литература не для слабонервных» — приведенная в статье эта реплика. Ишь ты! А сам не явился на собрание. Но раз герой отсутствовал, притянули на трибуну Львова-Иванова к ответу. Доцент Бровман был членом партбюро. А Львов-Иванов вообще-то работник по хозяйственной части института и к преподавателям не касался, но как секретарь парторганизации уважал члена партбюро, развитого товарища, прислушивался к его мнению, советовался и, можно сказать, дружил с ним, с Бровманом. Пожалуйте к ответу: проглядел сиониста.

Он стоял на трибуне огорченный, растерянный. И притом ничего не понимал. Его густые усы, прикрывавшие глухо рот, подрагивали. Он собирался с духом. Человек тугой, он не мог разом метнуться в обличители, как это легко и ловко получалось у других.

Сказал, что никогда раньше не слышал такого слова — «сионизьмь», старательно выговорил. В рядах прошел смешок. Серьезные лидеры шикнули. Поправили Львова-Иванова, указав, как надо правильно выговорить это слово. Он совсем смешался.

— Не знаю, что и сказать… Сионизьмь какой-то. Не поймешь. А он что же? Партийный товарищ. — И беспомощен был что-либо добавить. Ему кинули что-то резкое, неуважительное. От него всего-то требовалось несколько слов покаяния. Ну чего там, мол, проглядел сиониста, потерял бдительность. И дело с концом. А он чего понес? Львов-Иванов был смят, унижен, сошел с трибуны.

Он один из собравшихся в зале был невывихнутым, нормальным человеком, в своем простодушии признавался: не знает, что такое сионизм (сионизьмь). Активисты сами не знали и не собирались дознаваться, что в самом деле это слово значит. Им не смысл был нужен, а жупел.

 

6

Но как ни изнурен был дух человечности за долгую, страшную войну, что помогало вгонять потоки людей в русло зла, человеческие отношения не умерли. Я встречала совсем незнакомых мне людей, готовых помочь мне работой внештатной, журналистским заданием — дать возможность заработать, иногда рискуя при этом своим местом, положением. Так оно было. И я не намерена это забывать.

 

7

И в заключение. Меня вызвал военкомат повесткой. Что бы это значило? Шла возбужденная — все же кому-то официально вдруг понадобилась. Призывали меня вернуться в армию на смену переводчикам, работавшим в Германии уже три года. Я ссылалась на то, что закончила институт, получила другую специальность, я уже давно не военный переводчик. У меня дочка. Ей климат Германии не показан. И мой муж… Прерывая, настойчиво объясняли: заберете семью. И мужу работа найдется, и там условия для вас будут лучше. И климат в Германии разный, подберем для дочки подходящий. «Мой муж в больнице, предстоит операция на легком». Ну как поправится, подождем. Не отказывайтесь. «Мой муж никогда в Германию не поедет. Его родители в Бабьем Яру».