1
Лежу за черной круглой печкой одна в комнате. Болею.
Все на занятиях. В окне потихоньку развиднелось, но декабрьский день короток, и вскоре опять сумерки. Придут с занятий — засветят лампу. Пока я болею, тетя Дуся исправно заряжает лампу керосином. Она иногда заглядывает ко мне среди бела дня в длинном теплом пиджаке и мужских башмаках.
Присядет на кровать, угостит семечками. Тоненькая струйка семечек побежит из ее горсткой сложенной руки в мою. Грызем семечки — «самарский разговор». Тетя Дуся сплевывает на пол, сумрачно вздыхает — со дня на день должны призвать ее мужа, ждут повестки. Молча ерзает большими башмаками по полу, вся во власти тревожных дум, стряхивает шелуху с пиджака, с подола юбки и поднимается — пойдет по своим делам.
Я опять одна, но одиночество не тяготит — редко случается побыть одной.
Дама Катя вернулась домой раньше всех, в руках… еловая веточка, котелок с супом и пайка хлеба для меня.
— Двенадцать населенных пунктов, сто тридцать пленных, шестнадцать автомашин и чего-то еще… — сообщает она с порога.
Теперь каждый день хорошие известия. Пока мы тут проваландаемся на курсах, может и войны на нашу долю не остаться.
Дама Катя зажгла лампу, приладила еловую веточку над моей кроватью, воткнув ее в обои. С супом надо обождать: девчата принесут что-нибудь на растопку — тогда согреют суп.
Она присаживается на мою постель, сложив на коленях руки. Из просторного ворота гимнастерки торчит белая хрупкая шея.
— Теперь уже скоро должно прийти письмо от моих, — говорит Катя, уставившись в одну точку перед собой. Со дня на день должны освободить Можайск. — Они такие неприспособленные…
Я ей говорю все то, что мы обычно говорим друг другу: они живы, целы, отыщутся, и письмо вот-вот придет, надо терпеливо ждать.
Чтобы развлечь ее, я достаю наугад у себя из-под головы прошлогоднюю тетрадку какого-то школьника.
— Тема: «Приметы весны».
Катя крепится, не вздыхает больше, слушает и даже улыбается.
— Послушай, Катя, давай попросимся в одну часть.
Она оборачивается ко мне, кивает, пододвигается ближе, обнимает меня за шею.
И тут нас застают ввалившиеся девчонки. Зина Прутикова делает нам выговор, в первую очередь мне: я распространитель гриппозной заразы и не должна обниматься… Резонно.
Они принесли кое-что для черной прожорливой печки — несколько планок от забора и сиденье от лавки. Зина Прутикова наставляет, как распределить их на две подтопки: сиденье от лавки ставится к печке на просушку.
— Повелевай! — говорит ей Ника.
И она повелевает, это у нее получается.
— Я сейчас пойду потрясу тетю Дусю, пусть даст хоть немного сухих. — И опять, как в те дни, когда болела Анечка, у нас в комнате тепло благодаря неусыпному руководству Зины.
На этот раз она заботится обо мне. Очень мило.
— Уймись. Разве в тебе для нее дело? В задаче. А ты тут ни при чем, — говорит Ника.
Все же забота есть забота.
«Птицы — наши друзья, это знаем ты и я…»
Я бросаю школьную тетрадку на пол, туда, где свалены планки от забора: пойдет на растопку.
Ника, заметив еловую веточку над моей кроватью, принимается напевать: «Наш уголок я убрала цветами…»
— Ну уж, — обижается Катя, — вы ведь из пустяка задразните.
Стук в дверь. Гиндин. Кланяется с порога и вообще немного торжественный и с каким-то мешочком в руке. Размашисто опускает мешочек на стол.
— Из Свердловска! — Садится в шинели, только пилотку снял, и с силой гладит себя по голове.
Я-то знаю, почему он так взбудоражен. Он показывал мне фотографию черноокой харьковчанки, эвакуированной в Свердловск.
Дядя Гиндин развязывает мешочек и трясет его над столом. Сыплется сушеная вобла и пестрые бумажки — конфеты! Конфеты!
Начинается пиршество. Зина Прутикова, вернувшись снизу с добычей — охапкой сухих поленьев, отсылает мигом Анечку за кипятком к тете Дусе.
А дядя Гиндин, он сидит под лампой и я вижу — косится за черную печку, не знает, можно ли подойти ко мне.
Катя озабоченно оправляет мою постель. Чего уж там — респектабельней она не станет.
Анечка вернулась с чайником. Едим сушеную воблу с хлебом. Пища богов. Гастрономический разгул. Чревоугодие.
Гиндин протискивается за черную печку. Стоит в распахнутой шинели, с воблой в руках.
— Подумайте! Сама разыскала мой адрес, — говорит он в счастливом смущении. — Как только ей удалось отправить посылку?
Рот мой полон, и я могу лишь промычать в ответ. Ах, побольше бы таких трефовых дам, что сквозь все почтовые препоны шлют сюда своим избранникам запрещенные продовольственные посылки.
— И носки шерстяные еще. Но как, скажите, дошла посылка?
— Непостижимо. Только на крыльях любви!
— Смеётесь.
Он стоит, наклонив набок голову, опустив плечи, и ждет от меня каких-то еще слов. Я вдруг вижу, как на тридцатитрехлетнем его лице проступает что-то растерянное, юное, двадцатилетнее, и говорю ему, как младшему:
— Вас любят. Вот и все.
Слышу, Зина Прутикова велит суп с макаронами, что принесла из столовой Дама Катя, оставить для меня на утро.
А сейчас мы приступаем к чаепитию. Кипяток с карамелькой. Какое это блаженство. Слава любви!
2
В старом, некогда барском доме — чьем-то дворянском гнезде, где потом был главный корпус кумысосанатория, а сейчас классы Военного института иностранных языков, в большом зале накрыты столы. Вино в графинах, бутерброды на тарелках, сдоба… Электричество в люстрах (у кумысосанатория свой движок).
Среди этого великолепия сидим присмиревшие, в чистых подворотничках.
Командование устроило вечер для наших курсов. Вечер как бы новогодний, потому что Новый год на носу, и выпускной заодно — через несколько дней нам выдадут дипломы.
Столы составлены буквой «П». За главным столом — начальство и преподаватели.
Генерал Биази, красивый, импозантный, залитый электрическим светом, напутствует нас. Мы первый выпуск — лицо и марка курсов.
Закончив говорить, он идет с бокалом в руке к нашим столам, бравурный и приветливый, галифе на нем с красными лампасами. За ним — строгий, подтянутый и очень высокий и прямой, в благородных сединах, полковник Крандиевский. Бокал держит за ножку длинными аристократическими пальцами.
Мы осторожно стучим стаканами в их бокалы и не садимся — следом идет вереница помощников генерала. Добрые пожелания сыплются на наши головы.
Выпиваем. В головах немного проясняется. Нас чествуют, оказывается.
А вон и Самостин, сидит за столом начальства, левее, с преподавательского края, и ерзает, крутит головой, высматривает знакомых за нашим столом. Привет, Витя Самостин!
И Грюнбах, цивильный, маленький, — там же за столом, с краю. В белой рубашке, при галстуке — это уж как всегда.
За что пьем? «Чтоб всем нам встретиться после войны». Кто там за нашим столом такой шустрый, находчивый пустил тост?
Еще недавно мы этих слов избегали. А с тех пор как немцев гонят от Москвы, опять заговорили: «после войны»…
— Ну, чтоб не последняя! — А это Митька Коршунов хмуро тряхнул головой, светлая прядь волос упала на брови.
Поднялся генерал Биази:
— За победу! За победу над врагом, самым жестоким, самым коварным, какого знала за всю историю Россия, — за победу над фашистскими оккупантами!
Встаем, опять чокаемся.
Совсем недавно генерал Биази приезжал к нам принимать присягу, в черных неразношенных валенках. Какие это были тревожные дни для Москвы, для всех нас! Мне кажется, генерал был тогда проще, доступнее. Но, может быть, теперь просто больше порядка во всем и каждый придерживается своего места.
В конюшне у строевой части вывешено объявление — можно получить броню на свою московскую жилплощадь. Еще недавно никому и в голову не пришло б такое.
— Отчепись, — говорю Нике.
Она сидит, ни слова не проронив, и тянет меня за рукав.
— Тебе что, жалко? — простенько так обороняется, на себя не похожа. Рукав не отпускает. — Я загадала кое-что. Мне надо за талисман подержаться.
Ну, тогда ладно, держись за мою пуговицу, не жалко. Наверное, загадала, получит ли в оставшиеся до отъезда дни письмо от своего «партикулярного несчастья». Что он за тип, не пойму. Наверное, вроде Грюнбаха.
— Геноссе Грюнбах! Геноссе Грюнбах! — кричим. — К нам, пожалуйста…
Он пробирается по залу. Один-единственный цивильный среди воинства. Как маркитантка на поле брани.
— Друзья мои… Вероника Степановна! Я хотел бы вам пожелать…
— Геноссе Грюнбах, ваше здоровье!
— Prosit!
— Чтоб не последняя, — говорит Ника, щурясь на хмурого Митьку. — Как это по-немецки?
— Prosit!
О, беспощадное электричество. Лацканы и рукава бостонового синего пиджака лоснятся вовсю на маленьком Грюнбахе.
— Ангелина-матушка, квантум сатис!
Ангелина улыбается Нике и смущенно отодвигает от себя тарелку с бутербродами. На ее широкой груди над клапаном кармана прикреплен сегодня значок парашютиста.
А вот и Витя Самостин двинул из-за начальничьего стола сюда к нам, стараясь изо всех сил не вращать плечом и выпятив от усилия колесом грудь. Три кубаря у него на петлицах. Аттестовали парня.
Мы плотнее сдвигаемся, и он протискивается на скамью между мной и Никой. Голова у него, как у солдата первого года службы, — шершавая. Только-только еще обрастает.
Митька обрадованно тянется к нему через стол. И он трясет обеими руками Митькину руку. Митька — редкий сокурсник, к которому Самостин относится, можно сказать, с симпатией.
— Ну как? Каково? А что? Ничего?
Примерно так звучат их восклицания, если послушать со стороны.
— Я-то? Сам видишь. — Митька обводит зал резким движением руки. — Благообразно, благолепно, благоговейно…
Кидается к свежему человеку. Но наш Витя Самостин медлит, не братается. Я треплю его шершавую голову:
— Да ты выпей.
Не пьет. Митька одиноко допивает свой стакан, с грохотом ставит.
— Братцы! — взывает громко. Что-то он сейчас учудит. Ребята на него озираются: думают, перебрал. Нет, не то. Он сутулится, вроде зябко ему. — Закругляйсь! Уже все было в ассортименте!
Это он о мероприятии — о пристойных тостах, субординации, красных лампасах и бутербродах.
В проходе между столиками прыщеватый сонный малый — слушатель Военного института — наигрывает на баяне популярные арии. А выступать с самодеятельными номерами под тот баян некому.
Митька замечает напротив себя что-то такое, что приводит его в доброе расположение духа.
— Не клади, брат, глаз! — говорит он Самостину, плутовато щурясь.
И бедного Витю вгоняет в краску по самые корни отрастающих волос, он кулаками упирается в виски, смотрит молча в стол. А как только о нем забывают, опять поворачивается и лупится на Нику.
Какое-то движение за нашим столом. Поднялась Зина Прутикова, переговаривается с баянистом. Видно, решилась спеть.
Запевает. Такое легкомысленное, такое зажигательное…
Анечка припадает горячей щекой к моему плечу, мечтательно глядит на волевой подбородок моего соседа — старшего лейтенанта Самостина.
Зина поет. Здорово поет. Нам нравится. Особенно вот это: «Частица черта в нас…» Мы бурно хлопаем ей.
3
Занятия продолжаются. Урок «Организация немецкой армии». Его ведет капитан с решительным пробором в густых каштановых волосах, довольно видный мужчина лет тридцати.
Мы недостаточно внимательны, мы раздвоены. Душа наша уже отлетела, она в пути, и только тело присутствует здесь, в помещении райзо с окнами на главную улицу — белую улицу, ведущую к Волге и дальше — на фронт.
Сколько гаубиц в артполку у немцев, боекомплектов к ним. Калибры пушек. Типы самолетов: «Хеншель-126», «Юнкерс-88», «Мессершмитт-109».
Это трудновато усвоить, и кроме того, мы уверены — там, на месте, во всем разберемся, а тут пока мы не слишком прилежны.
Но «на Грюнбахе» нас опять что-то берет за живое. Мы переводим только что прибывшие документы, датированные декабрем:
«По 472 ПН (пехотному полку).
Памятка о больших холодах.
1. Вспомогательные средства защиты от холода.
В каску вложить фетр, носовой платок, измятую газетную бумагу или пилотку с подшлемником. Подшлемники и нарукавники временно изготовить из обмоток. Нарукавники также можно сделать из старых носков.
Лучше надевать две рубашки (хотя бы и тонкие), чем одну рубашку плотную (слой воздуха между отдельными тонкими рубашками — лучшая защита от холода).
Нижнюю часть живота особо защищать от холода. Прокладкой из газетной бумаги между нижней рубашкой и фуфайкой. Повязками из тряпок.
Для ног и колен: газетная бумага между кальсонами и брюками, разрез у кальсон зашить, поддеть спортивные брюки…»
Это смешит нас. Противник унижен. Мы готовы ликовать оттого, что им, гадам, холодно и они обвертывают свои ляжки газетами.
Но вообще-то говоря, в том, что они чувствуют холод, как и мы, есть какая-то несообразность. В это упираешься с недоумением.
Пока речь идет о гаубицах, о «Х-126» и «Ю-88», о параграфах устава, все более или менее понятно, стройно, чуждо, неосязаемо и угрожающе. Но сквозь такую вот «памятку» живо представляешь себе их переживания: они страдают от холода, они — будь они прокляты — одушевленные.
Но бог с ними. Сегодня нас больше всего занимает сам Грюнбах. Он явился на занятия в гимнастерке. С чего бы это вдруг? Суконная гимнастерка на нем, но знаков различия нет. Он немного взволнован, как юный новобранец. Что бы все это могло значить? Нам отчего-то тревожно становится, глядя на него, но спросить не решаемся. Только Вова Вахрушев бесцеремонно тянет вверх руку, как школьный выскочка:
— Геноссе Грюнбах, вас можно поздравить, вы теперь военнослужащий преподаватель?
— Потом, потом, в конце урока я вам все объясню.
Наконец в коридоре ударяют кружкой о пустой жестяной жбан — конец занятий. Мы не разбираем пайки хлеба с подоконника, не мчимся в столовую. Ждем.
Грюнбах медлит, точно собираясь с мыслями. И это тоже непривычно в нем. Заправочка у него кое-какая. Складки не согнаны назад под ремень, и гимнастерка сборит на бедрах.
— Геноссен, — говорит он, и в голосе торжественность. — Это было наше последнее занятие…
Он останавливается, и мы опять терпеливо ждем, стараемся не ерзать, не дышать вслух.
Он выпрастывает из длинных, вроде как у Дамы Кати, рукавов гимнастерки свои маленькие ручки, сжимает их в кулаки и, привстав на носки сапог, неожиданно начинает декламировать:
В первые минуты мы смущены, не понимаем, что происходит. «Повсюду вечность шевелится». Это здорово сказано у Гете.
Он останавливается и говорит с непривычной для него суровостью:
— Я прошу вас, геноссен, помнить, что автор этого стихотворения был немцем.
Он медленно гладит свои пустые петлицы, точно это лацканы пиджака, а потом опять сжимает пальцы в кулачки, быстро выбрасывает их и опять сжимает.
— Когда мы победим и в Германии с фашизмом будет покончено, мы будем вправе сказать себе, что никогда, даже в годы войны и ожесточения, не переставали любить этот прекрасный язык.
Что касается нас — с немецким языком наши отношения испорчены еще со школы. Но сейчас это не имеет значения. Мы тронуты возвышенностью слов, обращенных к нам.
Мы обступили Грюнбаха и с чувством прощаемся с ним. Его затребовали для составления словаря немецких ругательств, он покидает нас. Не на фронт — он остается вольнонаемным. Вот оно как получается. А мы-то думали, что он будет провожать нас, а не мы его.
— Вероника Степановна! — проникновенно говорит он, обеими руками сжимая Никину руку. — Будьте живы! Будьте живы непременно!
Он немного горд, взволнован предстоящим отъездом, пожимает нам всем руки, что-то приговаривая и не останавливаясь глазами на наших лицах, — его уже лихорадит. Reisefieber. Предотъездная лихорадка.
Разобрав хлеб с подоконника, уходим в столовую.
Мы с Никой сидим за столом, чертим пальцем по сальной клеенке невидимые узоры. Грустно чего-то.
Выступая вперед тяжелыми животами — в руках по тарелке, — беременные официантки принесут нам суп с макаронами. Уже семьдесят дней мы прожили в Ставрополе и семьдесят раз ели его.
Работаем в тарелках жестяными погнутыми ложками.
Не доев одного куска хлеба, я рассеянно принимаюсь за другой и, спохватившись, сникаю. Тетя Дуся мне объясняла — это тяжелая примета: значит, кто-то из моих близких сейчас сидит без куска.
— Посмотри скорее туда, — вдруг шепчет Ника.
Там, в углу, не раз сиживал за столом наш поручик Лермонтов.
Я оборачиваюсь и не сразу понимаю, в чем дело. Человек в теплом бушлате, в зимней военной шапке ест суп с макаронами. Как мало похож он на того загадочного, носившего на прямых плечах плащ-палатку, как бурку. И все же это он. Снова в Ставрополе. Возможно, опять заготовка фуража для части.
Мы и до того не торопились доесть суп и выкатиться из тепла столовой, теперь тем более. Переглядываемся с Никой, чему-то радуясь. Чему же?
Он объявился. Сидит тут, в нашей столовой, ест суп с макаронами. И наверное, под бушлатом, поддетый под гимнастерку, на нем черный свитер, присланный ему кем-то «неизвестным».
4
Предотъездная лихорадка. Она треплет нас с того дня, как в зале кумысосанатория было отпраздновано раньше срока предстоящее окончание курсов.
После этого дни поползли в своем прежнем распорядке. Зато вечером у нас теперь в каждой комнате суматошно, людно. Вроде всем чего-то надо напоследок, а чего — сами не знаем.
Внизу, в большом классе, заставленном кроватями, весь вечер крутят где-то раздобытый патефон. Затупевшая иголка бессменно скребет пластинки. Подтанцовывают «шерочка с машерочкой» в парусиновых сапогах, а парни тяжеловато, задубело сидят на стульях, на кроватях, сосут цигарки.
И наша Анечка тут. Проскользнет в дверь и держится в стороне, не смешиваясь со всеми, теребит хвостик своей толстенной косы, голубые глаза встревожены, что-то просыпается в них под эту хрипловатую музыку.
Высоко на стене уцелел белый лист ватмана — весь в разрисованных красками неровных буквах:
Это единственное напоминание о том, что здесь в прежние дни, до нас, сидели за партами школьники. Где-то они ютятся теперь, вытесненные нами?
Раньше я не замечала приколотый на стену лист. А теперь, как захожу сюда, читаю вслух… Знакомые слова из школьной тетрадки, брошенной мной на растопку. Они кажутся мне библейскими.
Под ними — широкой спиной к патефону, ко всей предотъездной карусели — Ангелина с упорством зубрит немецкий.
— Ангелина-матушка, сколько ж можно!
Оборачивается — добродушная ухмылка на большом лице, обеими ладонями приглаживает свой «политзачес» — короткие гладкие волосы, зачесанные со лба к затылку, — и подзывает меня, горя желанием поговорить по душам о Dativ’e с предлогами seit, von, zu.
Я выныриваю из комнаты.
От патефонной музыки и дыма самосада вьется по темному коридору какой-то дурман, шорохи, шепот и вздохи.
Наверху у меня, оказывается, гость — Витя Самостин. Сидит скособочившись на стуле, вертит в руках шапку.
Молодец, что пришел. Еще бы дня два-три, и не застать ему нас.
У Зины Прутковой тоже гость — розовая, миловидная девушка из кумысосанатория, та самая, что уже навещала ее однажды, рассказывала о Куйбышеве, о Козине. Только тогда на ней был синий берет со звездочкой, а сейчас зимняя офицерская шапка-ушанка с серым цигейковым мехом. Сидят они на кровати у Зины, о чем-то шепчутся, не обращая на нас внимания.
Вошел Вова Вахрушев, долговязый, нескладный, в короткой шинели, и запахло селедкой, будто Вова только-только вылез из трюма «Карла Либкнехта».
Вова и Витя Самостин поздоровались, но разговора у них не получилось. Вова достал из кармана шинели берет и потряс им. Надо сделать Вове шапочку. Прибудут ли теплые ушанки до нашего отъезда — неизвестно, и нам давно разрешено нарушать форму.
До сих пор Вова обходился пилоткой, но по дороге на фронт он обморозит уши, и я уговорила его сменить пилотку на такой же, как у меня, головной убор.
Уже несколько человек носят шапочки моей работы. Они натягиваются на голову, на уши плотно, как шлем, а на лбу украшены мысиком, спускающимся к переносице.
Кажется, что-то похожее можно увидеть на голове у французской Марианны, во всяком случае так считает Ника. Вив ля Франс!
Делается эта шапочка так: в кооперации «Заря новой жизни» покупается залежалый твердый берет — девять рублей штука. Берет хорошенько смачивается водой.
Для этого я спустилась вниз к тете Дусе. Она спала на печи за частоколом наших валенок и сапог, расставленных сушиться. С того дня, как забрали в армию ее мужа, тетя Дуся слонялась по дому потерянная, безразличная ко всему, лицо ее осунулось, потемнело.
Ника тут в одиночестве достирывает без мыла свои вещички — готовится к отъезду. Она в брюках и кофточке; замшевая куртка ее висит на гвозде.
Без гимнастерки, в этой легкой кофточке ее плечи показались мне узкими, слабыми, а лицо, опущенное над корытом, печальным и сурово задумчивым.
— Вив ля Франс! — объявляя о своем тут присутствии, смущенно сказала я и помахала Вовиным беретом.
Она тотчас же едко спросила:
— Нашла еще одну жертву? — и с ее лица сдунуло то незнакомое выражение, какое я застала на нем.
Может быть, и в каждом из нас идет внутренняя, скрытая от других жизнь. Но не хотелось так думать — все, что нас разделяло, было сейчас ни к чему.
Я окунула берет в Никин таз. Вода была теплой — Вове повезло. Он сидел на опрокинутом табурете, покорно подставляя голову, и я надела на нее еще теплый мокрый берет. Обычно моим «жертвам» приходилось иметь дело с беретом, смоченным колодезной водой.
Я тянула изо всех сил берет книзу, он растягивался, облепляя Вовину голову и принимая ее форму. Это самый ответственный момент при изготовлении шапочки «вив ля Франс». От него зависит, будет ли шапочка в дальнейшем, когда высохнет, хорошо прилегать к голове и ушам.
Берет превратился в колпак, накрывший глаза, и нос, и рот Вовы. Это потешало Самостина, он хмыкал, называл Вову фрицем.
Розовая девушка, продолжая шептаться с Зиной, с интересом поглядывала в нашу сторону.
От Вовиной головы сквозь мокрый берет просачивается какой-то приятный запах не то туалетного мыла, не то шампуня, не то «Шипра» — словом, чего-то такого, что исчезло из нашего обихода.
— Вова! Твоя голова имеет совершенно сепаратный запах. Ничего общего с шинелью.
— Я сохраняю индивидуальность с головы, — сипло говорит Вова, голос его глушит мокрый берет.
Розовая девушка прыскает и опять принимается за свое. Я догадываюсь, о чем они шепчутся. Зине Прутиковой после ее удачного выступления на вечере предложено перейти в Военный институт. Четыре года учебы. Таланты надо беречь. Розовая девушка вызвана обсудить с Зиной возникшую ситуацию. Не с нами же Зине Прутиковой обсуждать ее.
Я протянула керосиновую лампу Самостину, прося его посветить, и приступила к художественной обработке колпака.
— Будет у тебя, Вова, шлем культурный. Не из портянок, как у немцев.
Ножницы елозили по его щеке — я вырезала ту часть колпака, что закрывала его лицо, оставляя на лбу мысик.
Самостин светил нам, приподняв лампу. Краем глаз я иногда замечала, как он, мотнув головой туда-сюда, изучал нашу комнату, беспокойно стараясь что-то понять, и хохолок на его макушке, освещенный лампой, смешно топорщился.
Шапка готова. Теперь ей остается подсохнуть на Вовиной голове, как на болванке. Вова посмотрел в Зинино круглое зеркальце и остался доволен.
— Женщины! — сказал он. — Вы цены себе не знаете. На вас земля держится. И зачем только вы отправились на фронт?! Кто будет стеречь наши очаги?
— Ваши очаги? — гневно спросила Зина Прутикова.
Я увела Самостина за черную печку. Он поглазел на еловую ветку, воткнутую в обои над моей кроватью, спросил:
— Так уезжаете?
— Вроде так.
Вошла Ника. Она была хорошо нам видна отсюда — стала посреди ярко освещенной части комнаты, как на сцене, в брюках, в замшевой куртке.
— Вы — амазонка! — ахнул Вова.
— Моя американская бабушка, посылая мне эту куртку, полагала, что внучка участвует в пикниках и в аристократической охоте на диких коз и оленей…
Самостин в волнении приподнял плечо, что-то хотел сказать, но передумал.
— Да ты сядь.
Он сел на мою кровать.
— Сколько ж вас тут нащелкалось! И все девки?
— Замужние тоже попадаются.
Он вдруг буркнул:
— А я жениться решил.
— С Богом.
Разговор не склеивался. Улыбка неуверенно блуждала по темному лицу Самостина.
Отвел плечо и локтем указал:
— Вон на ней.
— Губа не дура.
— А что? Не пойдет?
Я потрепала его по шершавым волосам — отращивает, а на гражданке сбривал по-солдатски.
— Ну с чего ей идти за тебя? Сам подумай.
Он втянул голову в плечи, самолюбиво надулся.
— Что уж так твердо ты за нее все знаешь? Ей что, жить не хочется?
— Всем хочется.
Но его не интересовали все. Ника же, по его мнению, перекочевала из общежития в армию, потому что деться некуда было. А теперь, став женой преподавателя Военного института, она тоже сможет зацепиться за кумысосанаторий.
Она улеглась на постели в брючках и куртке, не догадываясь, какая выгодная сделка ей подвертывалась.
— Моя бабушка, — говорила она Вове, — наивная американская старуха…
Что только мелет, что мелет при совершенно посторонних лицах. То придумала какое-то «партикулярное несчастье», то «потайной пояс». Теперь вот бабушка. Да на наши курсы не то что с американской бабушкой — с исключенным из партии отцом хода нет.
— Ты чего на меня так глядишь? — заерзал Самостин. — Не нравлюсь? Так, да? — И хмыкнул: — Ты скажи, не стесняйся.
— Да нет, чего там. В военной форме ты представительный мужчина.
Он бочком пошел из комнаты, не глядя в Никину сторону. Я, накинув шинель, за ним.
Внизу в сенях, Белуха шевелила просунутыми в дверь рогами — тянет ее в теплое жилье.
Я вывела Самостина во двор. Морозно, звезд нет. Все в сизой дымке.
— Так я завтра зайду.
— Заходи, конечно.
Стоит, ждет, не скажу ли еще чего.
На морозе ни о чем толком не договоришься. И вообще, после войны разберемся.
Я вернулась в дом и заглянула к Кате. Она сидела на своей кровати, уткнувшись лицом в ладони. Получила письмо от дяди: ее мать с детьми пыталась выехать до прихода немцев, но известий от нее пока нет. Я села рядом. Катя отняла от лица руки — глаза сухие, запавшие.
Мы посидели, прижавшись друг к другу, молча, оцепенело.
Когда я вернулась в «учительскую», Ника спала или притворялась — Вова кого хочешь утомит разговором. Он дожидался меня, сидя понуро на опрокинутом табурете. Он потешно выглядел в фетровой шапочке — на лбу мысик, нацеленный к переносице, нос толстый, щеки впалые, в сущности, у него чудаковатое, безобидное лицо.
Шапочка высохла, и Вова ушел в ней, сунув пилотку в карман.
Зина Прутикова не спала. Подруги ее уже не было, а она лежала, отвернувшись к стене. Беда с ней.
Ее заметили, выделили, да совсем не за то, что она ценила в себе. Так что же — побоку фронт, испытание? Учиться? Петь на вечерах «Частица черта в нас…»? Высшее образование получать до самой победы?
Зажились мы тут, в Ставрополе. Долго тянутся последние дни.
5
Метет, и вечер не для прогулок, но мы с Никой в последний раз шагаем не нашагаемся. В яловых сапогах, в теплых шапках-ушанках — выдали нам, снарядили в дорогу. Все чин-чинарем, как скажет Митька Коршунов.
Завтра мы простимся со Ставрополем и отправимся по Волге на санях — сто двадцать километров пути до Куйбышева, а оттуда по железной дороге в ту сторону, куда нас пошлют.
До свидания, Ставрополь. Мы прожили здесь не четыре месяца — в наших дипломах сказано, что мы окончили «четырехмесячные» курсы, — и не два с половиной месяца, как это было на самом деле. Может быть, мы прожили здесь день, или полжизни, или сколько-то еще, но во всяком случае в другом измерении.
Завтра мы отрываемся от крыши, от стен жилища, от черной круглой печки и ныряем в белую метель, в бескрайность фронта. Отчего же так приподнято на душе?
Навстречу кто-то движется из снежного вихря — женщина в плюшевой шубейке, с коромыслом на плече. С полными повстречалась нам. Уж и вовсе хорошо.
Жмемся к забору, давая ей пройти.
Скрипят полозья — тянут сани, груженные сеном. Мы — за ними. И опять хорошо.
От сена пахнет летом, чем-то несбыточным, мирным…
А за забором в обледенелом окне шевелится огонек.
«Повсюду вечность шевелится».
Может быть, потому нам дано почувствовать ее шевеление, что нас ждет дорога на фронт.
После нас придут другие — новый набор. Лягут спать на наши матрацы, займут наши места за партами в помещении райзо. Учить их будут капитаны с решительными проборами в волосах. Грюнбаха не будет.
Мы и сами понимаем, он мог возникнуть только из хаоса отступления, эвакуации, смятения.
«Будьте живы, геноссен!» Нет, не придет он помахать ручкой нам на дорогу. Отбыл. Раньше нас. Эту брешь не заполнить, даже если б сам поручик Лермонтов явился нас провожать.
Для выпускного вечера — на этот раз настоящего, прощального — командование сняло столовую райпо и предоставило нас самим себе.
Из агитпункта принесли две лампы-«молнии». Светло. Столы сдвинуты. Пьем из граненых стаканов красное. Официантки разносят тушеную баранину.
С улицы ломятся в запертую дверь проезжие крестьяне, волжские грузчики, рабочие с нефтеразработок.
Заиграл баян. Петька Гречко выскочил из-за стола, простучал подошвами по кругу и встал перед Анечкой. Она медленно поднялась, покосилась на меня захмелевшими глазами, перекинула на спину косу и величаво поплыла под баян.
А потом, сидя у столов за пустыми гранеными стаканами, мы пели наши любимые песни: «Белеет парус одинокий» и «Уходили комсомольцы на гражданскую войну».
В Ставрополе в гнетущие дни отступления мы их не пели — слишком патетичны.
И вот теперь опять:
Слышу голос Зины Прутиковой. Расстается она с нами сегодня, что ли? Будет учиться на факультете, в кумысосанатории? Молчит, не признается.
Прощаясь с нами в дверях, сонные официантки просили не уносить из столовой ложки.
На улице стихло. Светила луна. Ставрополь спал, раскинувшись на снегу доверчивыми маленькими домиками. Мы толпой ходили по белым улицам, громыхая песней.
Вот и двухэтажная школа на углу — наше общежитие. Проваливаясь по колено в снег, застучали в тети-Дусино окошко:
— Выходите, тетя Дуся, к нам! Последний раз гуляем…
За темным стеклом — словно никого живого. Прощай, тетя Дуся! Едем на войну.
Мы долго ходили берегом Волги. На той стороне вспыхивали и гасли огоньки — наверное, на нефтеразработках.
6
Белый пар клубится у заиндевелых лошадиных морд. Возницы стоят кучкой возле передних саней. Дед — в овчинном тулупе, реденькая бородка отлетает на сторону по ветру. С ним колхозные пацаны — поигрывают кнутовищем, похлопывают рукавицами.
Мы тем временем прощаемся, трясем друг друга за руки.
— Ну, вив ля Франс! — говорит Ника, хотя шапка на мне теперь другая — офицерская, с цигейковым мехом.
Я в команде отъезжающих, а Ника поедет послезавтра. Наш разъезд растянется на три дня. А потом Ставрополь опустеет.
Негнущимися варежками я обвожу вокруг себя: не забывай, мол, про «потайной пояс». Посмеиваемся. Слова прощальные не идут с языка.
А все уже задвигалось, заскрипело. Полезай в сани.
Мы с Анечкой вместе. Ногами зарылись в солому. У нас на двоих пара валенок и пара шерстяных носков, через каждый два часа будем меняться.
Зина Прутикова порывисто кинулась к нам, закутывает одеялом Анечку, потом меня. Сама она выедет завтра — не захотела остаться на факультете. Я обхватываю ее за шею, прижимаюсь лбом к ее лбу, вернее, цигейковым козырьком своей ушанки — к ее цигейковому козырьку.
Все, что разводило нас, сеяло холодок, отлетело. Осталось одно — наша общая судьба.
Из-за Зининой спины появляется Гиндин. Наклоняется и тихо, торжественно говорит:
— Я рад, что был знаком с вами.
Сентиментальная душа у нашего марксиста. Но мне хорошо от такого тепла и ласки, мне уютно сидеть, зарывшись в солому, укутавшись в прожженное утюгом одеяло. Побольше бы таких слов в дорогу.
Все тут. Все в сборе. Только не хватает тети Дуси. Получила весточку от мужа из части и, ничего не сказав нам, ушла пешком в Куйбышев повидать его.
А Ника? Слышу ее:
— Ангелина-лапонька, парашютистка, сигай же в солому… — Едкий, насмешливый, привычный голосок.
Верчу головой, высвобождаюсь из одеяла, отыскиваю ее. Она стоит, запихнув руки в карманы шинели. Цигейковый мех, из-под него по бровям челка, из-под челки смотрят на меня грустные Никины глаза.
Уже заскрипели полозья, поплыли окна бывшего райзо. А мы никак не расцепимся взглядом.
Вот-вот оборвется наша последняя ниточка. Секундным прозрением я вдруг охватываю ее фронтовую судьбу. Фантазерка, мистификаторша, вруша. Ходить повадилась по краю пропасти. А война — это всерьез, без жалости, сплеча и без разбора.
— Ника, — кричу, — Ника!
Что же еще? Если б она ехала на каникулы к маме, тогда можно бы крикнуть: береги себя! будь осторожна! — и прочее. А сейчас их не выговорить — смешные слова.
Она выдернула из кармана руку в варежке, машет. Медленно уходят дома. Что ни дом — на шесте, на дереве скворечня. «…Честное даем мы слово, что нигде и никогда мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда…»
Последняя заповедь Ставрополя.
Из проулка, ведущего в поле, выбегает расхристанный — шапка съехала на ухо, шинель враспашку — Самостин. Торопился из кумысосанатория, добежал, успел.
— Ника! — кричу (она идет за санями) и киваю на Самостина: гляди, твой жених. Поняла меня, усмехается.
Самостин подскочил к саням, трясет мою руку. Лоб его взмок. Бежал, трудился, чтоб успеть проводить. Я чувствую себя растроганной. Улыбка дрожит на его темных щеках, высыпают мелкие, белые, похожие на молочные зубы.
Он отстал от саней, стоит, не поправляя шапки, не застегнув шинель, какой-то растерянный, сбитый с толку. Остается в глухомани, в кумысосанатории, откуда даже лошади ушли на войну.
— Витя, до свидания!
Сани дернулись, побежали по накатанной мостовой, и наш возница, парнишка лет пятнадцати, побежал рядом, не выпуская вожжей.
Уже передние сворачивают, сейчас и мы за ними. За поворотом скроются с глаз провожающие. Ника машет чем-то белым. Расстаемся. Может быть, еще увидимся, если повезет, в Куйбышеве или в Москве. И все-таки это уже прощание. Мы затеряемся где-то в войне, и я никогда больше не увижу ее так отчетливо, так полно, как в эти минуты.
Наши сани свернули, скрипя и кренясь, и пошли резвее по пустой базарной площади, взвихривая ошметки соломы, разгоняя по снегу мерзлые лошадиные катыши.
Позади остался последний дом — портного Чеснокова.
Уходит Ставрополь… Уже лошадь пошла под гору, прямо к Волге, по разъезженной дороге, подравниваясь с другими санями. Наш возница прыгнул в сани, стегнул лошадь и во всю мочь закричал:
— Э-эй! Волга-барыня!