1
На разъезде под Тулой комендант впихнул нас в переполненную теплушку. Тут ехали раненые. Их везли, как ни странно, ближе к фронту — на узловую станцию, откуда теплушку прицепят к составу, уходящему на восток.
Было темно, жарко, нещадно калили железную печку. Стонали и ругались раненые. Звякали сцепы. Хвост состава вихлял, и нас мотало в теплушке.
Мы с Катей забились в угол на верхних нарах, обнялись и уснули. Просыпались мы ночью от грохота раздвигаемых дверей. Холод валил к нам сюда. А в раздвинутых дверях среди бегущих мимо звезд видна была черная спина, окутанная клубящимся морозом. Это кто-то из раненых вставал за нуждой. Двери сдвигались, нас укачивало. И опять мы просыпались от грохота — и в щели над спиной раненого уже серело утро.
На станции Плеханово мы сошли, теплушку с ранеными отцепили.
Все же мы проехали с тем же составом еще сколько-то. И стоп. Рюриково. Дальше участок дороги не восстановлен.
Мы шли по шпалам. Было глухо, отъединенно. Железнодорожное полотно, по которому мы шли, то опускалось, и тогда белые откосы вставали по сторонам, замыкая нас в ложбине, а ветер, проходя над нами, теребил на откосах черные прутья кустарника, высунувшиеся из снега. А то оно поднималось вверх, и тогда — если не загораживали лесные насаждения — разбегались вдаль такие снежные просторы, что у нас, возвышавшихся над округой, дух захватывало.
Много ли времени прошло с тех пор, как мы выехали в санях на Волгу? Кажется, давным-давно это было.
Шагай, дыши в колючий, заиндевелый, в свой цивильный шарфик, укрывающий лицо, поглядывай под ноги, чтоб не споткнуться. Чуть зазевался, замыкающий — Старшина — на пятки наступает.
— Держись в строю! Отлабали полпути всего.
Что с него возьмешь? Лабух. Но мы вроде породнились с ним. Ведь из всех идущих сейчас по шпалам мы ничьей другой бабушки не повидали. И еще вот Митькину родственницу с коляской.
В сущности, каждому нужно из всего хаоса что-то окантовать — свой центр жизни. И у нас он есть — война. Но война неоглядна, не ухватишь, сам в нее канешь, затеряешься.
Пока мы впятером, это все еще земля обетованная. Движемся цепочкой по железнодорожному полотну. Будка стрелочника из сугроба выглядывает. Колея ведет — не собьешься. Впереди Митька, за ним Гиндин, путаясь в полах шинели. Дама Катя с портфелем и я. Замыкает Старшина.
Взорванный мост на пути. Мы обогнули его и вышли на тракт Москва — Калуга. Начались третьи сутки нашего пути. А до войны из Москвы в Калугу поезд доставлял, кажется, за семь часов.
Изредка нас обгоняли грузовики. По сторонам тракта — присыпанная снегом разбитая техника врага. Здесь, значит, были бои дней пять назад.
Изуродованные танки Гудериана.
Мы читали о них и слышали по радио, видели их фотографии в газетах. И все же это что-то совсем другое… Можно смахнуть снег и ощупать рукой в варежке почерневший, покореженный металл. Поглядеть на пробоины в броне. «Ахтунг, панцер!»
Мы пошли дальше. Мороз гнал нас вперед. Танки генерала Гудериана засыпало снегом.
Свернули с тракта, и теперь мы шли по санной колее, никто не обгонял нас — машинам здесь не пройти.
Повстречались розвальни, и мы сошли в сторону, в снег. Везли раненых, прикрытых соломой. За розвальнями бежал вприпрыжку, пристукивая ботинком о ботинок, чтоб согреться, долговязый солдат в короткой шипели, хлеставшей широким подолом по ногам, прижав к груди перевязанную руку. Из серого шлема на миг глянули на нас измученные, по-детски голубые глаза, и уже разъединило нас, и за снегом он почти совсем неразличим, только скачущие черные, в обмотках ноги, прямые, как циркуль.
Идем молча, торопимся — поскорей бы до обогрева какого дойти. Руки коченеют, жжет лицо ветром.
Черный завалившийся овин, голые трубы, зачерненные пожаром, торчат из белого снега. Нигде ни дымка… Дальше, дальше!
Нигде, сколько хватает глаз, нет жилья. Только черные остовы изб. Закопченные трубы — маяки бедствия на засыпанной снегом земле.
Снег перестал, но стегает ветер — дорога идет полем. Шарф, замотанный вокруг лица, задышан, усыпан льдышками, они жгут.
Алексино. Опять торчат мертвые трубы. Но тут должна же быть станция. Если и нет станции, коменданту положено быть.
Тычемся в темноте, ищем станционную службу. Я наткнулась на домик, дверь нашарила — дверь под ветром легко поддалась, и я вместе с нею — туда, через порог. Надсадный окрик навстречу:
— Без дров никого не впускайте!
Чей-то махорочный, хриплый голос умиротворяюще:
— Это женщина.
Я, как истукан, шагнула в тесноту жилья, в солдатский дух, в благословенное укрытие — и застыла. Ворочаю из-за шарфа скованными морозом губами:
— Здравствуйте! — Стаскиваю с плеч рюкзак.
— Без дров никого не впускайте! — опять крикнула замотанная в платок женщина. — У меня дети больные!
Она загораживает собой стол, на котором сидят двое маленьких ребят. Женщина и дети — коренной здесь состав. А на полу под стеной — махорочные, пришлые, набились обогреться.
Из бутылочки, поставленной на косяк, торчит зажженный фитиль, огонек подсвечивает людское скопище и оконную раму над столом, затянутую мешковиной с черной свастикой. Эта немецкая тара с черным, зловещим клеймом отражает, как экран, дрожание пламени.
Опять и опять ударяет холодом в растворенную дверь, и тупо переступают порог чьи-то закоченевшие ноги. Женщина, стараясь загородить собой детей от холода, исступленно твердит:
— Без дров никого не впускайте!
2
Поезд, которого ожидали на станции Алексино, застрял в снежных заносах и не подавал о себе вестей. Дощатый станционный домик кишел людьми. Сидели на узлах, на мешках с мерзлой картошкой.
Опасались к ночи десанта. Вызванный к коменданту какой-то дяденька в заячьей ушанке прошаркал к столу, браво тряхнул головой:
— Есть, спать вполуха!
Заслышав наконец прибывший состав, все мы притихли.
Потом разом завозились, нервничая. Бабка в черном тулупе, примеряя на себя мешок с картошкой, узел и бидон, согнулась, вздохнув:
— В ногах настойчивости нет.
Нас пятерых и женщину с ребенком комендант усадил в теплушку. Остальные остались на путях, и среди них бабка, согнутая под картошкой, узлом и бидоном…
Мы попали в штабную теплушку — на КП батальона. Это прибыла на фронт сибирская кадровая дивизия. Здесь все нам было внове: белые полушубки, автоматы и короткие лыжи. Мы сидели у чугунной печки посреди теплушки, ели гречневую размазню с салом, слушали рассказы о Сибири, об оставленных там девушках.
Молодой комбат, наш сверстник, отдавал приказания в телефон, и его лихой голос разносился в проводах по всему поезду. Писарь мусолил карандаш долго, раздумчиво, строчил в клеенчатой тетради с надписью «История батальона» — про боевую готовность и про сильный мороз, про то, что завтра прибудут на место и вступят в бой.
Все было наготове тут, в теплушке, и в то же время было так простодушно, спокойно, будто состав шел не навстречу боям, а по расписанию мирного времени.
Утром стоянка. Морозно, скрипит снег. Солнечно. Хочется размяться, шагать по шпалам, козыряя выставленным вдоль эшелона часовым. Из теплушек несется гармонь и дробь валенок, сотрясающих дощатый пол.
Дошли до паровоза, дальше идти не стоит. Переглядываемся, щуримся от солнца — утро вроде специально для нас. Митька предлагает:
— Давайте по кругу: кто сейчас что чувствует? Только быстро… Ты? — со Старшины начал.
— Я? — Старшина трет варежкой свалявшуюся бакенбарду, с заботой оглядывается по сторонам. — Без оружия я себя тут жмуриком чувствую. Хоть бы самую что ни есть трехлинейку…
Один он среди нас военная косточка.
Теперь Дама Катя. Она уперлась:
— Скажи, Митька, ты сам, я пока подумаю.
— Я? Что чувствую? Душевный комфорт. Высшее состояние духа…
— Ну уж! — возразил Гиндин. — Высшее! Эгоистическая чепуха. Если оно никуда не зовет, ничему не служит…
Идеалистическую ересь не выносит зрелая душа нашего марксиста.
— Я же о чувствах, — говорит Митька. — Тут без ереси никак…
Митька, Митька. Милые ребята. Мы и не догадываемся, что в последний раз стоим вот так вместе. Завтра прибудем в Калугу. Комбриг Левашов перечеркнет красным карандашом наше предписание, рассердившись, что прислали к нему не обученных прыгать с парашютом. Он не примет нас в свои десантные части и улетит во главе своей бригады в тыл врага, не зная о том, что жить ему осталось всего с неделю.
Нас разметает кого куда, и мы еще поскитаемся по зимнему фронту. Я попаду под Ржев, а Дама Катя на Ладожское озеро, Митька и дядя Гиндин в учебную десантную бригаду, а Старшина в танковые части.
Но пока мы ничего об этом не знаем. Стоим кружком. Над нами синее небо, а по размахавшему вдаль белому полю стелется легкая синеватая дымка.
Гуднул паровоз. И мы со всех ног по шпалам — к нашей теплушке.
Тут я остановлюсь. Военные переводчики — не очень приметная специальность в армии. Но наш Петька Гречко сразу отличился — из ночного поиска приволок «языка». А Дама Катя со своим портфелем, набитым патронами и перевязочным материалом, пробиралась по лесам из окружения, попала к партизанам и переквалифицировалась в повариху. В литовских болотах в бою она была ранена в голову. С черной повязкой — она лишилась глаза, — располневшая, она уже много лет преподает в воронежской школе литературу и русский язык.
Когда к Новому году я пишу ей: «Дорогая Катя!» — я вспоминаю Ставрополь, Волгу, дорогу на Калугу и подолгу бесплодно думаю, чего бы пожелать ей, кроме «здоровья и счастья».
Может быть, сохранился в Белоруссии земляной холмик на том месте, где упал Гиндин. И в Смоленских лесах — над могилой переводчика десантного батальона Зины Прутковой.
Но только их все равно не отыскать. Те холмики безымянными оставались в тылу у врага.
О Митьке распространился было слух, что и он погиб, но он объявился и с партизанами вступал в Белград. Теперь он в экспедиции на Памире. Может, ищет «снежного человека».
Ангелина в праздники сидит в президиуме с орденскими колодками в два ряда на широкой груди. Если ее просят выступить с воспоминаниями о фронте, она поднимается и, упираясь ладонями о стол, туго, отрешенно говорит о нашем единстве. Не любит развозить. Было и было, и всего-то делов. После войны она опять упорно училась, одолела аспирантуру и возглавляет исторический факультет пединститута в Сызрани.
Старшина хорошо воевал в танковой бригаде, а незадолго до победы подорвался на мине — выжил, но остался без ноги. Сейчас он играет в джазе в самом большом московском кинотеатре «Россия».
Чаще других ставропольцев я вижу Анечку.
Она сидит в застекленной кабинке за кассой в «Кафетерии», что неподалеку от Белорусского вокзала. Толстой косы ее давно нет и в помине — коротко подстриженные волосы уложены мягкими локонами. Учиться после войны Анечке не пришлось — она замужем, растит двух сыновей. В сущности, они уже взрослые парни, но мне Анечка все еще кажется молодой — она ведь была младшей из нас.
Я стучу в стекло ее кабинки. Она скашивает свои голубые глаза в мою сторону, улыбается, а пальцы ее продолжают ловко нажимать клавиши кассы и выбрасывать на тарелку чеки и сдачу.
Об Анечке рассказывали, что она не боялась ни обстрела, ни бомбежки. Мины жахают, а она не прячется, дуреха, стоит на виду. Сейчас, глядя на нее, никому и в голову не придет ничего такого.
Но ведь было! И Ставрополь был. Ника. И наше с ней прощание. Потом ее плен, побег…
Может быть, следовало обо всем этом рассказать. Но ведь это другая повесть. Я же хотела рассказать всего лишь о том, как мы уходили в ту первую зиму на фронт. Мы знали — если будет эта война, она не обойдет нас. И вступали в нее, как в свою судьбу. Вот и все.