1

Тащится лошадь, покачиваются сани. Над головой – сизая пелена. Белая Волга под нами, белые берега исчирканы прутьями кустарника, высунувшегося из-под снега. За пологим берегом – белый простор сомкнувшихся земли и неба. И еще где-то там смутной стеной лес без зубьев – туман сровнял. Едем. Впереди нас на санях – Ангелина, Митька Коршунов и еще кто-то, примелькавшийся нам со спины за эти часы. Какой он с лица, не могу припомнить. А между тем он старшой и везет засургученный пакет с предписанием нашей команде.

Тюх-тюх – лошадь затрусила быстрей вслед за передними. Лежу, зарывшись в солому, головой на бедре Петьки Гречко.

Дышу – дымлю паром. В ноздрях иней. Край одеяла, обледенелый, колкий, тычется в лицо.

Чьи-то следы-копытца карабкаются вверх на берег. А спадет вниз берег – и разбежится кромешно белая даль, выманивает из саней. А то вдруг домик в снегу. Что там? Что за жизнь? А мы все мимо, мимо.

Едем древним санным путем. Гляжу в плывущее надо мной небо, будто бы заваленное снегом, как земля.

У меня под боком завозилась Анечка.

– Тебе чего?

– Ничего, ничего.

Спохватываюсь: ведь давно пора отдать ей валенки.

– А ты чего ж молчишь?!

Яростно принимаюсь стягивать валенки.

– Уж не так у меня замерзли ноги. Ты еще вполне могла бы в валенках побыть.

Стесняется.

– Ребенок, действуй!

Мы обмениваемся обувью. Теперь Анечка в валенках, я в ее шерстяных носках и сапогах. А Петьке Гречко нам нечего предложить. Он что-то не подает никаких признаков жизни, приуныл, замерз парень.

Мы окликнули его, он зашевелился, выпрастывая из соломы ноги. Спрыгнул и побежал за санями, спотыкаясь, выбрасывая в стороны руки, греясь.

Встречный обоз. Возницы соскочили, сошлись в кучу – обмен новостями. Не спешат разъехаться, канителятся. А потом, объезжая, переругиваются друг с другом беззлобно.

Но вот опять все угомонилось у нас в санях. И опять плывет сизая пелена, уходят снежные холмы…

Сиплый собачий лай. Над крышами дым колом упирается в безветренный морозный воздух. И уже не снег – половицы под ногами; душное, кисловатое тепло избы; плач ребенка; возня и чавканье за бревенчатой стеной во дворе; молчаливый взгляд серых глаз из-под платка, терпеливо вбирающий одного за другим всю нашу ватагу, и рука в рыжих отсветах подгребает красные угольки кочергой, раздувает для нас огонь.

Мерзлый хлеб, отогретый в избе, пресный, безвкусный; чугунок дымящейся каши, медный хозяйский самовар с вмятыми боками.

Отдымили самокрутки, сушатся портянки. Спим под шинелями, на соломе, расстеленной по полу.

Просыпаюсь. Митька босиком, в гимнастерке, засупоненной ремнем, присев на корточки, кричит над головой Петьки Гречко:

– Вставайте, граф! Вас ждут великие дела!

Потешно. Это студенческая побудка в общежитии. Говорят, так слуга будил Сен-Симона.

– Поторапливайсь! – бросает нам пятнадцатилетний возница, войдя с улицы. Он деловит и степенен, приглядывает за нами, как старший за юными шалопаями.

– Сейчас, Ваня, напьемся давай чаю из самовара и поедем.

Ангелина, сцепив пальцы рук, потерянно слоняется по избе, как перед дверью экзаменатора, готовится сдавать испытание по немецкому языку.

Ангелина-матушка, не в немецком дело.

А в чем? А черт его знает в чем. Вот двинулись, едем на фронт. А там будь что будет.

– По коням! – Митька воодушевлен, бодр и свеж небывало.

Лошади двинулись по деревенской улице. Избу, где мы ночевали, уже не различить – осталась в одном ряду с такими же, как сама, смешалась с ними. Так и будет стоять в неизвестной деревне, в стороне от войны. А мы – поехали. Нас ждут великие дела.

Скатываемся вниз, дух захватывает. Ваня-возница раззадорился, нахлестывает лошадь, гонит стороной, в обгон остальных. И мы того гляди вывалимся, едва живы остались, пока съехали на Волгу.

– Запевай! – кричит Митька.

Пока еще чай из медного самовара согревает и холод не продрал до кишок – весело. Дерем глотки вслед за Петькой:

Из поземки возникают смутные фигуры. Догоняем их, поравнялись, замедляем шаг. Женщины в черных ватных пиджаках, замотанные платками, посторонившись, идут гуськом сбоку от нас по выдолбленной в снегу пешеходной тропе рядом с санным путем.

Стой! Песня еще протянулась одиноким беспечным голосом и тоже стала.

Тетя Дуся!

Мы с Анечкой вываливаемся из саней – и к ней. Стоит, горбясь, в темном пиджаке, замотанная платком. На груди под одеждой топорщится сверток.

Идут в Куйбышев повидать в последний раз мужей, забранных на войну, несут им из дома хлеб, крутые яички, табак.

Лошади наши едва тянут. Всех посадить некуда. Но для тети Дуси место отыщется. Столпились вокруг нее, просим сесть к нам в сани.

Не соглашается. Пойдет дальше вместе с женщинами.

Мы простились с ней и поехали.

Женщины отстали, скрылись за пеленой, с ними тетя Дуся. Как честила его, пьяного, какие только беды на его голову не призывала – это к нам в «учительскую» сквозь пол долетало. Теперь идет под вьюгой, замерзая, горбясь, спотыкаясь, топя валенки в снегу – еще раз проститься.

Из морозной пелены – опять цепочка женщин. Еще проехали – и опять еще одна темная цепочка на снегу.

Двинулись женщины по всей Волге. От Ставрополя пройдена половина пути, впереди еще шестьдесят километров…

Ни предписаний у них, ни сроков прибытия. Не засургученный пакет – гостинец пригрет за пазухой – последний привет и последняя забота из дому.

Мы, казенные, обеспеченные провиантом и лошадьми, мы, нужные для великих дел, что-то мы притихли. Не поется.

В обед мы опять поползли вверх на берег, в селение. Вылезли из саней, тащимся, нашариваем, где поплотней под ногами, чтоб не оступиться в снег…

2

Город возник высоко на холме, в поднебесье, миллионами огней. Окоченевшие, мы с восторгом взирали на это празднество жизни. Огней большого города мы не видели бог знает сколько – Москву мы оставили погруженной во мрак маскировки.

С утра мы на улицах, в людской толчее. Город перегружен сверх сил. В октябре здесь нашли пристанище тысячи москвичей.

Торговля книгами. Огромная реклама желудевого кофе на торце кирпичного дома. Афиши драматического театра.

Поток людей – все куда-то движется, движется. Мимо витрин довоенных, застывших. Муляж – нарезанная колбаса. Какая-то грустная гримаса у этих витрин. Но по сравнению со Ставрополем здесь еще бойко. Там мы выгребли из кооперации «Заря новой жизни» даже береты по девять рублей за штуку; одеколон, что мы не успели купить, люди распили; прилавки и полки опустели, и кооперацию можно на запор, до новой эпохи. А тут – военторг. И баня здесь действует. Нам, транзитным командирам, даже кусочек мыла дают. Крошечный. Но ведь это не ставропольская зола – кусочек этот мылится, пенится, и всю эту благодать стараешься на себя гнать, чтобы ничего мимо не шлепнулось.

– Храждане! – всовывается голова служительницы. – Поторапливайсь! Запускаем другую партию!

Окатываемся в последний раз и шлепаем на выход в раздевалку.

На улице нас уже дожидаются. Ропот и нарекания: из-за нас задержка. Мы вдесятером, как сиамские близнецы, в особенности если надо в столовую; на нас ведь на всех один продаттестат, хранится вместе с засургученным пакетом у старшого.

За тарелками горохового супа все понемногу отходят, благодушествуют.

– Если б они еще горох протерли, – с тихой резонностью вставляет Анечка между двумя ложками супа, – или б замочили его до того, как варить…

– И так не суп – поэма, – говорит Петька Гречко.

– Еще греночки сюда полагаются. – Все Анечкины сведения о мире вот так же сугубо позитивны.

А голубые глазки снова смотрят простенько, не то что в последние дни перед отъездом из Ставрополя, когда невесть что тревожное начинало блуждать в них.

Протискиваемся в проходе между столиками с ложками в руках. У двери женщина в грязном фартуке отбирает ложки. Ложка – это пропуск на выход. Сдал – тогда иди. В Ставрополе доверия больше было. Но тут обстановка другая. Едут люди на фронт, ложку – в сапог. Не напасешься.

У некоторых командиров на петлицах самодельные кубики и шпалы: в куйбышевском военторге их нет, и кто сумеет, сам нашивает из материи – аппликации. Нам тоже полагается два кубика, нас ведь произвели в техники-интенданты II ранга. Звание такое нам не нравится, но командирские кубики были бы очень кстати в сутолоке у кинотеатра.

Дают «Антон Иванович сердится». Я эту картину видела еще в Москве, и другие видели. Но мы штурмуем кассу, жаждем зрелищ, услад цивилизации. В нас вселилось что-то неспокойное – носимся по городу.

Ночуем мы на лестничной площадке второго этажа, на койках, у запломбированных дверей. Утром сюда придут на работу сотрудники управления, сорвут с дверей пломбы и сядут за столы. Под нами, на первом этаже, помещается ВОКС и Совинформбюро. Среди этих важных учреждений лежим на койках, обдумываем, как нам быть.

Через день мы отправимся дальше по железной дороге, в Пензе пересадка – на Южный фронт. Можно, не высаживаясь, проехать прямым до Москвы, а оттуда на юг. Заманчиво! Но говорят, в поезде могут проверить наши литера и высадить. Словом, как повезет.

3

Нам повезло. Поезд тронулся, а наш старшой не явился. Только что был с нами, выправлял литера у коменданта, отправил нас на посадку, а сам отстал. Вися на поручнях, мы высматривали его на опустевшем перроне, мимо которого плыл отходящий состав. Что стряслось с ним? Об этом мы узнали много позже. Город ли так его раззадорил или просто ему захотелось перед нами отличиться забавной выходкой, но он оплошал. У спящего на вокзальном кафельном полу лейтенанта он попытался взять отстегнутый ремень с командирской пряжкой. Лейтенант проснулся, поднял шум, и нашего тихоню старшого сволокли к коменданту, не вняв тому, что при нем засургученный пакет на всю команду, а поезду время отойти.

Мы оказались в трудном положении – без предписания и без продаттестата.

Решено было держать курс на Москву, в Генштаб, за дубликатами. Ехавший в одном с нами вагоне полковник вызвался помочь нам попасть в Москву без пропусков.

Мы не сошли в Пензе. Мы поехали дальше. За окнами был мрак, поезд шел в зоне полного затемнения. Иногда вдруг являлись станции с тревожно мигающими фонариками, и было удивительно, что поезд не сбился, шел к пункту назначения.

На вторые сутки вечером мы подъехали к Москве.

Давно, когда мне не было еще трех лет, мы приехали из Белоруссии в Москву. Раздвинулись двери теплушки, и папа – он встречал нас на вокзале – снял меня и понес, завернутую в мое красное ватное одеяло, по ночной, незнакомой, огромной Москве, где нам предстояло жить. А рядом семенил мой старший брат.

Между тем и этим приездом в Москву заключена вся моя жизнь. Сейчас я куда больше робею от предстоящей встречи.

Мы благополучно миновали контрольный пост при выходе с вокзала, простились с полковником и вышли на площадь. Перед нами была земля обетованная, а мы не знали, как нам быть. Через полчаса наступал комендантский час – даже до центра не успеть добраться. Старшина позвал нас с собой, и мы пошли через площадь к двухэтажному домику, где жила его бабушка.

Старшина – это было теперь лишь прозвище. Его аттестовали: он такой же техник-интендант II ранга, как и мы. Больше он не командовал нами, но переучиться и называть его по-новому у нас уже не хватало времени.

Нас впустили в дом и провели в большую комнату, где в постели лежала старушка. Внук долго тряс ее руку, а потом пригнулся и припал к ее лицу своей бакенбардой. Она поздоровалась за руку с каждым из нас и тихо спросила сахару. У нас его не было.

– Мы сами, бабушка, сутки отлабали без ничего. – Язык Старшины состоит из смеси военных терминов с жаргоном «лабухов». До призыва в армию Старшина, бросив школу, играл в джазе кинотеатра «Ударник».

За спущенными на окнах бумажными черными шторами, за стеклами была Москва. Мы разостлали на полу одеяла и легли, укрывшись шинелями. В комнате горела тусклая лампочка.

Бабушка громко вздохнула и опять попросила сахару.

– Бабушка! – отрывисто сказал Старшина своим довольно пошлым голосом. – Время военное. – И натянул шинель на голову.

Митька встрепенулся, вскочил, прошлепал босиком к ее кровати.

– Бабушка!

Он стал мягко объяснять, что у нас даже продаттестаты пропали. Обещал, что утром сварим кашу из концентрата. Он вернулся, присел возле Старшины, будто между ними никогда и ссоры не было. Я еще в школе замечала: тот, кто одолел в драке, по прошествии времени питает слабость к пострадавшему.

Нам хотелось спать, мы натянули на головы шинели, чтоб не слышать, как вздыхает бабушка.

Наш дом стоял, большой и обшарпанный, не ведая ничего о том, что это я перед ним на тротуаре с рыжим чемоданом в руке. Я еще не смела войти за ограду, а за ней, у самых стен, у многочисленных подъездов проходили его жильцы. Нашему свиданию недоставало взаимности, дом был слишком большой, слишком каменный, чтоб заметить меня.Поколебавшись, идти ли разыскивать управдома – мои двоюродные сестры Рая и Нюня писали мне, что, уезжая, сдали ему ключ от квартиры, – я вошла в подъезд.Новых надписей совсем не прибавилось. Те же «Туся+Дима = любовь», и для наглядности нарисована свекла, пронзенная стрелой.Я нажала кнопку, но звонок не действовал, и я постучала в дверь. Услышала: кто-то двигался в нашей квартире, рычал, упирался, кого-то уговаривали, волокли.Я долго, настойчиво стучала, пока наконец дверь на цепочке приоткрылась, из щели на меня глянуло испуганное женское лицо.Дверь захлопнулась. Звякнула вытянутая из паза цепочка, и на этот раз дверь распахнулась передо мной.– Ну уж если вы такие настойчивые, – тихо сказала мне пожилая женщина с вытянутым лицом. Она была в ватнике, надетом на ситцевое платье, в валенках.Я нерешительно шагнула через порог и опустила на пол чемодан.– И здесь отыскали. Опять вас из воинской части прислали. А я после ночи, я спать имею право или нет? Как думаете? – тускло спросила она.Я сказала что-то насчет того, что не разыскивала ее и что она принимает меня за кого-то другого. Я хотела пройти, но она преградила путь в квартиру.– Зря только беспокоитесь. – Настойчиво и в то же время робко ткнула она мне какую-то бумажку. Мне пришлось прочитать про то, что сука Джека должна ощениться.Женщина неспокойно оглядывалась через плечо на дверь папиной комнаты – оттуда доносилась возня и глухое рычание.– Я только на одну ночь сюда или, может быть, на две, не больше. Пока с нами разберутся в Генштабе…Громоздко и хвастливо прозвучало здесь это слово – Генштаб. Я села на чемодан, подобрав под себя полы шинели. Теперь мне был виден велосипед, подвешенный на крюке под самый потолок.– Здесь все занято, – сказала женщина.– Но я ведь здесь жила. Ведь вон же мой велосипед…Она повела головой за моим указательным пальцем, и, кажется, до нее стало теперь доходить, что к чему.– Вы, значит, хозяева, – соображала она, приперев спиной дверь папиной комнаты. – А мы ничего вашего не трогаем. Так что пожалуйста. Мы не сами по себе, не самовольно – переселены сюда из задних корпусов. Наши корпуса законсервированы. А нам бы еще лучше по своим квартирам жить.Не отлипая от двери, она приоткрыла ее, вместе с ней отъехав в сторону, и из папиной комнаты вышла собака.Этот доберман-пинчер ни в коем случае не был «сукой Джекой», потому что он был кобель. Он едва обратил на меня внимание, резво простучал по коридору тонкими, породистыми ногами, развернулся, прошел еще разок и, закончив разминку, удалился опять в комнату, сопровождаемый хозяйкой.Я озиралась в опустевшем коридоре. Сюда выходили еще две двери, глухо, отгороженно захлопнутые. На одной из них, стеклянной, матовой, была прикреплена бумажка. Я подошла ближе, и от радости и волнения у меня застучало сердце, а слова на бумажке запрыгали. Рукой моего старшего брата было написано: «Привет вам, товарищи, приезжающие с фронта и из тыла! Заходите и располагайтесь. Спать укладывайтесь на клеенчатый диван во избежание распространения бекасов».Чего только не было затолкнуто в эту комнату! Посреди нее на обеденном столе высился пружинный матрац, прикрытый моим ватным одеялом. Колченогий столик с семейным альбомом привалился, припадая, к буфету. Он вытеснен со своего места у стены черным клеенчатым диваном, переехавшим сюда из папиной комнаты, где теперь скрывался от мобилизации доберман.Я закрыла за собой дверь. Потом повернула ключ, торчавший в двери. Постояла и двинулась к черному дивану. Споткнулась, наподдала что-то сапогом – тяжело покатился кожаный мяч. Я метнулась за ним, достала его из-под стула. Держала его на руках, не зная, куда его деть. Это папин тяжелый мяч для упражнений больной руки.Я положила мяч на подоконник, подперла его утюгом, чтобы не скатился, пошла к дивану.4 Москва еще в утреннем сумраке. Длинный коридор Генштаба освещен электричеством. Сидя на полу, военный, стянув валенок, перематывает портянкой ногу. По коридору снуют полковники с настольными лампами и корзинами для бумаг, с чернильными приборами в руках. Налаживают свой кабинетный быт, потрясенный эвакуацией.Вот он какой, коридор Генштаба в начале января сорок второго года.Толкаю дверь под нужным номером и вижу своих ребят. Опять мы в сборе. Расселись полукругом на кожаных стульях. Дама Катя тут и Ангелина, дядя Гиндин и Зина Прутикова.Разговаривают шепотом, откашливаются осторожно, как в театре перед поднятием занавеса.А Ники нет. По цепочке шепотом передают мне: ее команду сняли с поезда в Пензе – отправили на станцию Каменка, в штаб Южного фронта. Значит, все. Не увидимся больше.А двум другим командам посчастливилось благополучно проскочить до Москвы. И вместо того чтобы ехать дальше в Каменку, они увязались за нами в Генштаб. Нам-то было велено явиться – нас передают в воздушно-десантные войска, – а они чего пришли? Теперь тут вместе с нашей «обезглавленной» командой, оказавшейся в пути без старшого и без командировочного предписания, почти что тридцать человек.Еще две-три долгие минуты, и из двери – не той, в которую проникла сюда я, а из внутренней, ведущей в другую комнату, – появляется наша Судьба. Она не в тоге и без светильника в руках. Трубы не возвещают о ее появлении. Гремят лишь наши стулья. Мы бурно встаем перед Судьбой с майорскими шпалами на петлицах, прижимающей к бедру папку с болтающимися завязочками. Покивав нам, майор садится за письменный стол, папку – перед собой, и локти по сторонам ее, как часовые.Мы тоже усаживаемся на своих стульях, тихо дышим.У майора скромное, симпатичное лицо. Белесый чубчик свисает по лбу, маленький пришлепнутый нос сосредоточенно морщится.– ВДВ – это воздушно-десантные войска, – говорит майор. – Для нанесения удара по врагу с тыла на временно захваченной им территории. Теперь вместо отдельных десантных полков, как это было до сих пор, будут действовать целые десантные бригады. Бригады формируются, им нужны переводчики. Мы решили передать вас в ВДВ.Просто, по-деловому, без лишних слов.– Вопросы имеются?– Нет вопросов! – звонко за всех Зина Прутикова. Хватает инициативу на лету. – Все ясно! – У нее это неплохо получается, во всяком случае к месту.Окидываю взглядом наше полукружие. Ангелина придерживает на коленях какой-то толщенный фолиант. Ее большое белое лицо внимательно, как на занятиях в Ставрополе. Поверх нагрудного кармана, под мощным плечом Ангелины, как высший орден, – скромный и гордый значок парашютиста. Один-единственный тут на всех нас.У Митьки Коршунова светлая прядь косо легла между бровей, но он не шелохнется, не откинет ее. Мне виден всего один глаз его, въехавший глубоко под бровь, накаленный гордостью за ниспосланный военный жребий.Все же не хватает чего-то, каких-то слов, напутствия, что ли.Майор завязывает и развязывает шнурочки у папки.– Вот так, значит, – дополняет он к сказанному. – Передаем вас. Кто хотит, конечно. А кто не хотит, пусть скажет.Простовато. Даже курьезно, до чего же простовата эта самая патетическая минута нашей жизни. «Быть или не быть…» «Хотит или не хотит…»Кто-то задвигался, встал. Высокая, пышноволосая девушка с выпуклыми, часто мигающими глазами.– Я хочу сказать, товарищ майор… Дело в том, что я не переношу высоты. Даже когда с моста вниз смотрю, голова кружится…– Понятно. Фамилие?Она называет, и майор глядит в свою папку и что-то там отмечает.Эта девушка жила в большом классе на первом этаже, там же, где Ангелина. Она москвичка, из Сокольников, училась в пединституте. Добрая, компанейская девушка. Оказывается, голова у нее кружится на мосту. Она чересчур буквально примеряет себя к делу, признается чистосердечно в непригодности. Она просто не поняла, о чем речь.Головокружение, плоскостопие, рахит – это все из зоны практического. А речь сейчас о другом. «Быть или не быть…» Так что высаживаем одну потерпевшую.– Кто еще?Минута безмолвия.– Я! – Кто-то поднимается, называет фамилию. – Я вам потом объясню…Майор изо всех сил морщит приплюснутый нос, вглядываясь в говорящего голубыми глазами.– Я вынужден просить оставить меня в сухопутных войсках… У меня есть основание…Страшно взглянуть в его сторону.Но майор с белесым чубчиком не делит нас на чистых и нечистых. Он покладисто берется за свою папку, дергает шнурочки, которые успел завязать, и, отыскав нужную фамилию, делает пометку карандашом: галочку, или крестик, или какой-то там знак зодиака.– У кого еще вопросы будут?Какое оружие выдадут? Снабдят ли компасом или самим поискать надо? Брать ли с собой одеяло?Да мало ли о чем можно спросить. Но – перекрыто. Ведь еще Зина Прутикова за всех ответила: «Все ясно!» – и если вопрос задашь – выходит, колеблешься.– У меня вопрос!Боже мой, Анечка.– Фамилие?– Любимова. Я хотела спросить, брать ли одеяло? И дадут ли нам рюкзак?Майор, не взглянув на нее, отвечает, но я не слышу, слежу за его карандашом, что-то отыскивающим в папке.– Еще у кого вопросы?Смотрю в пол, паркетный, ненатертый, обшарпанный. Нет больше вопросов. Ни у кого!Майор зачитывает список военных переводчиков, направленных в ВДВ. Все уцелели в списке, кроме троих. Третья – Анечка.Все встают, направляются к выходу, одна она не сдвинулась с места. Я пробираюсь к ней. Анечка растерянно, молча хватается за мою руку. Из глаз ее одна за другой выкатываются слезы, ползут по щекам, сваливаются за воротник, на петлицы с зелеными кубиками.– Не надо, ну чего ты. Ну, Анечка.– Как же теперь? Как быть? – с отчаянием бормочет она. Не всхлипывает, не утирает слезы, и они катятся по щекам.– Ну, прошу тебя. Ну, Анечка… – У меня нет платка, и я теряюсь, глажу ее рукава. Это все ее страсть к резонности – точки над «i» ей поставить понадобилось: брать ли одеяло, то да се. – Ну, перестань же! Чего огорчаться. Поедешь в стрелковую дивизию. Какая разница?!Но мои слова не действуют на нее утешительно.– Да он ничего плохого не подумал, майор этот. Просто увидел, какая ты маленькая. Подумал: зачем таких детей в десант… А ты кончай плакать… И пойдем…Ангелина приближается к нам с толстенной книгой под мышкой.– Вот, – сказала она, положив передо мной на свободный стул свою книжищу, – какой словарь достала. Сто тысяч слов! Немецко-русский. Как думаешь, брать мне его теперь с собой?– Бери, конечно. Спустимся на парашютах, ты часового хлоп по голове этим томом. А мы ворвемся в штаб: «Хенде хох!»Она улыбается, довольная. Любит, когда шутят. Анечка все еще тихо плачет. Ангелина опускается на стул, широко расставив колени под защитного цвета юбкой, подносит к голове руки и озабоченно приглаживает свой «политзачес».5 На матраце, водруженном на обеденный стол, спит сослуживец брата – инженер Петя, совершенно лысый молодой человек. Брат – на маминой деревянной кровати. А я – на папином диване. Как сказано в прикнопленном на двери приветствии, он для транзитников.Недели две назад, когда брата спешно отозвали из армии, чтобы он завершил работу над своим изобретением, он застал в квартире свободной только эту самую большую комнату с балконом. Она пустовала, потому что никто не согласился занять ее – в ней было почти так же холодно, как если б наш дом был законсервирован. Она угловая.Считают, что дом отапливается. На самом деле в котельной только слегка поддерживают огонь, чтоб не полопались трубы.Брат и Петя приходят сюда поздно, перед самым комендантским часом. Они голодны и неразговорчивы. Первым делом берутся за плитку. Включают ее с опаской, как бы расход электричества не превысил лимит. Выйти из лимита – значит остаться всей квартирой совсем без света: отключат.Спиралька на плитке накаляется слабо. Много ли тепла от нее. Но все же немножко есть, и плитка морально поддерживает.Петя в ватнике, а брат в куртке свинцового цвета, из такого же материала, как аэростат. Куртку ему выдали в полку. Оба они неуклюжи, жесты их скупы – они берут с подоконника сковороду, ставят ее на плитку и достают из буфета пакет с мукой. Разводят муку в кастрюле с водой, подсыпают соды и пекут оладьи на конопляном масле. Масло чадит, оладьи растекаются, огонь под сковородой совсем слабоват, и сырые оладьи с трудом отдираются. Газ подают только ночью, а сейчас он едва мерцает в конфорках, и чайник нагревается часами.Я приношу из военной столовой немного хлеба и винегрета от своего обеда. Мы, военные, пока что горя не знаем. А вся гражданская Москва уже жестоко страдает от недоедания. Что-то будет, когда пакет с мукой опустеет?Уеду далеко и буду вспоминать, как брат и лысый Петя сидят вокруг сковороды в ожидании порции оладий, непропеченных, плоских, сырых, пахнущих сгоревшей конопляной веревкой.Сидят неуклюжие, голодные и думают об электроустройстве для локатора или еще о чем-то таком. Они очень оберегают свои государственные тайны, лишнего слова не вымолвят и продолжают думать про себя, не забывая экономно смазывать сковороду конопляным маслом.У брата под глазами, на крыльях носа и от углов рта к подбородку легли тени от недоедания. Он очень худой и длинный.Обращаясь к Пете, он называет его Петром Степановичем, а Петя его – Максом. И от этого мне кажется, что Петя давно нас знает, хотя я только вчера познакомилась с ним. Макс – прозвище брата. Это я его так назвала еще в пору нашей первой дружбы. Его Максом, а себя Морицем.Пока они пекут свои оладьи, я распахиваю створки буфета и с головой зарываюсь в ворох тряпья. Активисты домоуправления в наше отсутствие запихали в буфет постельное белье и все остальные вещи из шкафа, который остался в комнате, занятой чужими людьми.У меня была вязаная кофточка. Отыскав ее наконец – она очутилась в драном пододеяльнике, – я положила ее пока что сверху.Светится оранжевый абажур над обеденным столом, вернее, над матрацем, прикрытым ватным одеялом. Чадит конопляное масло. Громыхая лыжными ботинками, брат расхаживает в ожидании оладий по тесной тропке между диваном и обеденным столом с матрацем. Как это у них с папой похоже: ходить взад-вперед, задумавшись. Я стою спиной к буфету и слежу за братом. И вдруг догадываюсь, что думает он сейчас так озабоченно не о локаторе, а обо мне.На месте буфета раньше стояли старинные часы. Мы их «съели», когда папа остался без работы. Часы были тем хороши, что в темном углублении за маятником был отличный тайник. Туда я прятала толстую тетрадку – дневник.– Го-гвыр, да-ир-по… Как ты полагаешь, Макс? – сказал лысый Петя, его рот залеплен вязкой оладиной.– Гдар-мтыр, выр фаль-цэк один… А, Петр Степанович? – примерно так можно воспроизвести то, что ответил брат.Как они оберегают свои государственные тайны! К моим тайнам такой щепетильности у брата не было. По крайней мере тогда, в переходном возрасте.Он обнаружил мой тайник. На обложке дневника я просила нашедшего «не читать, а после моей смерти сжечь». Эти призывы не остановили его.Как он был возмущен! Вернувшись из школы, я была встречена грубыми криками:– Мещанка! Что у нее на уме!Мне не хотелось больше жить от отвращения.Я сунула ему кулаком между глаз, как он учил меня в пору нашей дружбы, до переходного возраста, и с удвоенной силой получила сдачу.Он вопил:– У нее мальчишки на уме!Я затыкала пальцами уши, чтоб не слышать. Нет же! При чем тут мальчишки?! На уме у меня Коля Бурачек, мой одноклассник.Брат преисполнен ко мне презрения, я к нему – ненависти.– Мещанка! Окончательно разложилась. Последняя стадия человеческого падения.Раньше мы по крайней мере ценили друг друга. Теперь нет. Брат ценит только то, что на пользу пятилетке, а личные чувства и переживания клеймит тяжким, оскорбительным словом – мещанство!Ох как трудно иметь брата переходного возраста в дни великой реконструкции народного хозяйства.

Я бы еще многое вспоминала, привалясь к буфету, но брат завозился, стал снимать свою куртку из аэростата. – Надо рюкзак поискать. – Ему хочется что-нибудь сделать для меня.Я тоже сбрасываю с плеч шинель, и мы идем на кухню, выволакиваем оттуда лестницу в коридор. Брат взбирается по лестнице – я придерживаю ее – и шурует на полатях. Поиски что-то затягиваются.– Ну ладно, кончай. Не найдешь. А может, его мама увезла. Только людям мешаем спать, возимся.Брат по плечи втиснулся на полати.– Коньки с ботинками не нужны? А таз для варенья?– Послушай, а как ребята с нашего двора? Кальвара и Кузьмичевы? Слышно что-нибудь о них?– Ты что, не знаешь? – Голос брата уходит в глубь полатей и глухо возвращается оттуда. – Кальвара погиб. А младший Кузьмичев в госпитале, ему ногу до колена ампутировали…Брат вдруг спустился вниз.– Зря это я тебе…Лицо его при тусклом освещении коридорной лампочки выглядит таким же серым, как его вигоневый свитер. Надо бы постирать его свитер, но уже не получится – некогда. Теперь уж когда вернусь, постираю.Вернусь. А Кальвары нет и никогда не будет. А маленький Кузьмичев – он на пятнадцать минут младше своего близнеца – на костылях стоит…Из кухни появляется жиличка. Не та, что с собакой, – другая. Стоит молча, руки у пояса стиснуты. Смотрит не то чтоб с осуждением, а с какой-то кислой мыслью на сморщенном лице, точно мы с братом ей задолжали. А он опять поднялся по лестнице.– Держи!И мне на руки шлепнулся старый, пыльный рюкзак.Из маленькой комнаты, где до войны жил сосед-бухгалтер универмага, вышла еще одна жиличка в роговых очках и жидком перманенте.– Такой шум, товарищи, – мучительно напрягаясь, изнуренно произносит она. – Мой муж… Я вынуждена всякий раз напоминать. Он работает над диссертацией… Прошу, товарищи. – И скрылась с извинениями.А та, первая жиличка, что появилась из кухни, закипает ей вслед: тем, кто в октябре из Москвы повыехал, а теперь обратно явился, и пяти метров не стоило бы давать.