Предместье Варшавы называется Прага. Оно давно отбито у немцев. Судьба пощадила – мы не томились здесь, на этом берегу Вислы, когда по ту ее сторону трагически пылало восстание. Нас тут, слава богу, тогда не было. Нас перебросили с родины под Рождество, и почти что с ходу Войско польское и наше двинули на Варшаву.

И вот Варшава освобождена. Мы в ее предместье, в Праге, среди ликующих красно-белых польских флагов. Где-то порывисто вспыхивает и гаснет маленький оркестр. Щебень, стекло под ногами; продырявлены стены. Движутся фронтовые машины, пехота. Хозяин дома в теплых наушниках, он машет маленьким красным флажком, не уходит с улицы, громко приветствует нашу проходящую часть, рвется пожать руку чуть ли не каждому.

Тут у нас остановка. Крутой подъем темной, утлой, скрипящей лестницы на третий этаж, где мы заночуем в пустующих, брошенных жильцами, вымерзших комнатах. Осталась здесь только квартирующая издавна старая одинокая женщина. Заслышав наши грузные шаги по лестнице, она настороженно ждет в коридоре.

Потертое бархатное черное пальто, фетровая шляпка какой-то давнишней моды с искусно закрепленными на ней мордочками двух неведомых зверьков. Смутный и будто мимо нас отрешенный взгляд. Приторможенно вежливое приветствие. Легкая рука, высунувшись из бархатной муфты, указав на двери пустующих комнат – «Проше, панове», – снова спряталась в муфте. И мелкими шажками, зачастив по коридору в высоких зашнурованных ботинках, женщина удаляется к себе.

Утром она поджидала меня в коридоре. В старом бесформенном платье, похожем на капот, в длинных черных нарядных серьгах. Сизые волосы ее тщательно уложены в мелкие локоны. Она повела меня к себе. Я шла за ней. Мужские разбитые туфли, служившие ей домашней обувью, шлепали о черный, исхоженный паркет. Из задников торчали клочья ваты, сунутые для обогрева, а скорее – для устойчивости при ходьбе, чтобы не спадали туфли, и все же пятки выскакивали и в толще нескольких слоев разных чулок светились сквозные дырки. На пороге своей комнаты она представилась: пани Мария, учительница музыки.

Большая комната – тахта, открытая фисгармония. Собачий холод. Кабинетный рояль «Беккер. Санкт-Петербург» обложен подушками, одеялами, мягким тряпьем, чтоб не стыл. И будто только он здесь одушевленный. В тетради, доставшейся мне еще в Латвии – твердая синяя обложка в голубых прожилках, – в тот день записано: «Откуда-то набегает угнетающая усталость и боль». Это, должно быть, оттого, что, заглянув в чужую жизнь, прошитую войной, оккупацией, я вдруг остро прониклась ее черствым, безропотным одиночеством. Может, такое давалось в суровую награду за кочевую, бездомную фронтовую долю. Дата под записью: «19 января 1945 г.». Два дня, как освобождена Варшава.

Пани Мария сказала, что захотелось как-то отметить, и дотронулась до длинной черной серьги – вот впервые за эти пять с лишним лет сегодня надела.

Она предложила мне сесть. Рассеянно посматривая в мою сторону, принялась снимать с рояля подушки, одеяла, складывала на тахту.

Да-да, чем-то отметить. Говорила она, мешая русские и польские слова. Если пани не против, она хотела бы сыграть для меня. Она любила Баха, но немцы его объявили арийцем, и с тех пор она Баха не играет.

Из стопки на рояле вытянула ноты, установила на пюпитре. И, опустившись на круглый вертящийся стул, поправила волосы, поднесла ко рту горсть, подышала на пальцы, растерла их и прошлась по клавишам.

Она играла. Покачивались серьги. Педалью правила разбитая мужская туфля.

Я не особенно вслушивалась, но как это бывает, когда звучит музыка, в тебе что-то такое полнится причастностью к жизни, тревожит смутной радостью или надеждой на нее и выносит за пределы войны. Ноги стыли.

Пани Мария завершила каскадом аккордов, сбоку глянула на меня и, похоже, слегка с досадой сказала, что, конечно же, охотнее сыграла бы что-нибудь серьезное. Но по памяти ей уже трудно, а те ноты давно снесла в бомбоубежище. Здесь – она показала на стопку – только то, что разучивает со своими ученицами, легкая музыка.

Ученицы? Здесь, в предместье, где несколько месяцев проходил фронт и только Висла и отделяла от борющейся и разбитой Варшавы?

Видимо, она уловила мое молчаливое, невольное недоумение. Сказала со спокойным достоинством: ее сын там. Было понятно: там – за линией фронта, где немцы. Он в подполье. И потянулась за халатом, брошенным на тахту. Легко поднявшись, куталась в теплый мужской халат покойного мужа. Да-да, у нее сохранились две ученицы. Их родители не так богаты, говорила она с нарастающим защитным высокомерием, чтобы бросить на ветер все, что затрачено на обучение девушек. Может, умение развлечь компанию легкой музыкой будет единственным их приданым. Но совсем недавно у нее появился еще один ученик. Странный. Пан Войцек. Ему вернули особняк, конфискованный немцами, и он намерен отсидеться в одиночестве в стороне от всего, что бы там ни случилось, за стенами его особняка. Вот и взбрело учиться игре на рояле. Ему 54 года. Руки его непригодны. «Руки должны расти на клавиатуре!» – напряженно сказала она, вкладывая в эти слова нечто большее, чем только то, что они значили, – свое нерасположение к пану Войцеку. Следовало бы отказать ему. Но у нее остались только две ученицы – слишком мало, чтобы выжить.

Ей пора было собираться на урок к нему. А внизу уже фырчала машина. Я сбежала по лестнице, на ходу одеваясь. Прогревался мотор, и полуторка подрагивала.

Когда пани Мария вышла из парадного, я сидела в кузове. Она приблизилась к борту машины. При свете ясного зимнего дня было видно, как бескровно ее породистое, исчирканное мелкими морщинками лицо, как бьется в подглазье фиолетовая жилка – тик. Какие старенькие, оскудевшие мордочки у зверьков на фетровой шляпке. Она смотрела рассеянно то на меня, то куда-то поверх моей головы, прижимая высоко к груди муфту. Что-то хотела сказать. Замешкалась.

– Варшава, – дрогнуло и оборвалось в гортани. Овладев собой, сказала просто:

– Верните нам Баха. Без Баха нет фортепианной музыки.

Могла бы сказать ведь и так: верните мне сына. Не сказала.

И заторопилась на урок, пошла, ступая мелкими шажками в высоких зашнурованных ботинках по промерзшей брусчатке.

…Я записала тогда в тетради: «Жизнь прожита, и ждать впереди нечего, но она дает уроки музыки в городе, где долго проходил фронт, и у нее небольшими локонами уложены волосы. Это не старческое жеманство, это уклад». А в укладе том и чувство собственного достоинства, самодисциплина и благородство женственности вопреки возрасту и при всех суровых утратах. Она все дальше уходила на свой урок, и затихало деликатное постукивание ее каблуков. Глядя ей вслед, я щемяще чувствовала хрупкость пани Марии среди обвалов войны, ее бесприютность, будто у нее, а не у меня нет крова над головой. Но так это и было. У меня кров был – война. Я была войной оприходована, и до меня ей было дело. До пани Марии, частного лица, – никакого. Живи, если сумеешь выжить.

Обугленными провалами домов, клочьями рваных стен, костлявыми призраками домов, обглоданными лавиной снарядов и огня, всем безмолвием развалин Варшава мучительно озирала нас. Эти руины – трагический монумент духа: его мук, страсти обреченности, вдохновения и ужаса. Знак чего-то не измеримого всем предыдущим сознанием и опытом.И то, что запечатлевают руины, не воспроизвести словами, не изваять. Только руины от Вязьмы до Варшавы говорят на языке пережитого.

Дорога. Метет поземка, мелькают при дороге высокие тонкие католические кресты с распятым Христом. За дорогой поле, перелески. Мглисто в поле. Чем так берет за душу, бередит, завораживает эта земля? Даже не скажешь. Это через много лет я увидела сохранившиеся кадры кинохроники: польская конница с саблями наголо мчится на немецкие танки, лавиной наступающие на Варшаву. В этом рыцарском воинском порыве столько любви, красоты, беззащитности. Замираешь. И тогда я подумала: та Польша, что была под игом, она вся в этом жесте – беззаветный дух в его обреченной плоти заносит бессмертную руку над неодолимой, бездушной силой.Мы проехали сквозь какой-то разоренный город. Жители торжественно несли по улицам на руках двух польских солдат.Выехали из города на шоссе. Оживленно здесь, бойко. Все задвигалось, покатило. Машины, и брички, и кареты. Пешие люди в одиночку и группами. На обочину свернул «студебеккер». Поляк, подсаживая польку, целует ей руку. Мы пронеслись мимо этого видения, и скрылась та рука, к которой припадали, и та легкая меховая шубка, и занесенная с колеса за борт кузова нога в шелковом чулке.Разве где-нибудь в воюющем мире что-то подобное еще сохранилось? Эта неистребимая польская женственность тоже ведь – крепь нации, животворность.Панн Мария, пани Мария… Ах, «Ewig-Weibliche» – «Вечная женственность» по Гете, неизреченная.

Нам не выдали валенок, интенданты попридержали: Европа, мол, не русская зима. Однако в кузове ноги коченели в холодных сапогах. И вот вынужденная остановка в деревне – обогреться. Хозяева не знают, как только обласкать нас. Не дали мне самой стянуть сапоги, кинулись помогать. Мать крикнула, и мальчишка, ухватив таз, вышмыгнул на улицу за снегом, вернулся и, усевшись на полу возле меня, давай растирать снегом мои закоченевшие ноги. Проснувшиеся маленькие пацанята высвободились из-под перины, поскакали по кровати. Одно только существо в доме в стороне от возбужденной кутерьмы вокруг нас – девочка-сирота из Варшавы. Взята сюда в дом. Стоя на коленях у печи, неотрывно, угрюмо подбрасывает в огонь хворост. Приставлена к этому делу, поддерживает огонь. Едва обернулась – не по-детски запавшие глаза в темной тоске. Чужая здесь. «Девочка у печного огня, ее узенькая спина накрест стянута серым платком, она что-то накапливает, таит против…» Против кого? Не дописала тогда на этом сохранившемся клочке. Против тех, кто приютил, против всех нас, людей, за свою непоправимо сиротскую долю.

Приглушенная, скромная даль. Низкое небо. Метель выхлестывает со столба плакат, гонит над дорогой, и он, все еще цепляясь одним концом за столб, несется: «Братья славяне!», «Братья…»

Война повалила дальше, и ее ходом мы вступили в польский город Быдгощ – онемеченный в Бромберг, чужой, не разнесенный, не опустошенный, будто война, минуя его, куда-то такое затолкнута. На рассвете враг был выбит отсюда, а вернее, вынужден был отойти, не оставив следов сопротивления. Танки, пехота, не закрепляясь, рванули дальше. Это на их долю справедливо пришелся энтузиазм здешнего польского населения.Вьюга стихала, но еще мело и было мглисто. Полуторка шла за головной штабной машиной, втягиваясь в прямые узкие улицы окраин. Из кузова мне были видны каменные стены тугих серых домов. Тротуары пусты. Только на углу перетаптывались, сбившись кучно, какие-то странные низкорослые существа, закутанные в темные бумазейные, похоже солдатские, одеяла. Проехали еще, ближе к центру, н опять роятся на углах такие же невнятные комкастые фигурки. В редеющей мглистости едва схватишь, если и покажется из одеяла лицо – женское, темное, резкое, взгляд пустой, невидящий.Это непонятное роение, эта бессвязность, отделенность ото всего вселяла что-то беспокойное.Потом оказалось – это венгерские еврейки, они ушли из концлагеря, брошенного разбежавшейся охраной.Наша полуторка уже въезжала в самый центр, тут сбились в пробке машины, было людно в уличном брожении победы: польские девушки, щегольские конфедератки солдат, балагурство. Ликующий мальчишеский клич и угрозы немцам. Охапки добычи, прихваченные горожанами в немецких складах и магазинах.Нам команда «по машинам!», и машины, растаскиваясь, медленно ползут своими маршрутами по городу.Наконец скатываешься из кузова и на задубевших на холоде ногах проемом гулкого парадного, давя сапогами осыпавшуюся штукатурку, поднимаешься в оставленную бежавшими хозяевами квартиру.В полутьме прихожей кто-то шагнул навстречу. Попятишься, цепенея, не сразу признав себя – свое смутное отражение в темном зеркале. Не в пол-лица, не в осколочке, а так вот, во весь рост, было ли когда? Может, годы назад, забылось.Оленьи рога на стене. Круглый деревянный короб на полу с торчащими набалдашниками воткнутых в него тростей и зонтов. На подзеркальнике платяная щетка и оплывший огарок свечи. Это все уже приглядевшись, освоившись – в распахнутую входную дверь проникает с лестничной площадки немного света. А дальше темная глубина коридора. И ткнешься носком на пороге комнаты в вывалившиеся паркетины.В комнате массивный сервант, неподатливый шквалу бегства, померцал хрустальными стеклами. Сизоватые рваные сумерки за окном. Глухие каменные дома пятнисты от мельтешившего снега. Стало быстрее темнеть в комнате. Что-то метнулось на полу, и где-то в углу зашелестело – не то мышь, не то какая-то немецкая мистическая чертовщина. Я спохватилась, скинула рукавицы и в прихожей, уже впотьмах, нащупала недогоревшую свечку. Оторвала ее от подзеркальника, задутую в тот последний миг, когда из квартиры поспешно устремлялись с посильными и непосильными узлами, чемоданами те живые, чьи призраки хоронились тут сейчас в углах и закоулках вперемежку с обосновавшимися на тех же местах еще раньше призраками поляков, вышвырнутых пять лет назад отсюда из своего семейного обиталища с правом взять демисезонное пальто и две смены белья. Все остальное имущество становилось добычей вторгшейся в квартиру немецкой семьи. Теперь на польское бедствие мостилось немецкое.Я вернулась в комнату. Вспомнила про окно. Чуть ли не с самого потолка свисал плетеный шнур. Дернула за него, и навстречу друг другу поплыли тяжелые портьеры, сомкнулись плотно. Непривычный способ маскировки, зато не надо лепить на окно ни плащ-палатку, ни одеяло. Теперь можно было зажечь свечку. Я почиркала спичкой и остро – а впоследствии, вспоминая, еще острее – почувствовала странность, несообразность этого перехода недогоревшей свечи из рук в руки – из их рук в мои.Постояла, зажав в горсти свечку, поозиралась на невозмутимый сервант, на парадность портьер с бахромой и бомбошками, на изменническую готовность их к службе другим хозяевам.Раздались шаги на лестнице – вот чего нет на войне, так это уединения, – посверкивая фонариком, по коридору пришел сюда наш майор. Назову его Ветров [5] .– Собачий холод, Лельхен! Kalt! Холодно! Sehr kalt! Warum kalt? Почему холодно? Ведь вон печка.Но я понятия не имела, как подступиться к ней. Совершенно незнакомая, низкая, небольшая, квадратная, как шкафик, гладко облицованная печка без трубы, с непонятно как и куда отведенным дымоходом. И возле нее на полу плетеная корзина с аккуратными брикетами бурого угля.Умеренная женская беспомощность не претила Ветрову, может, даже оттеняла его преимущества. Он легко и толково ориентировался. Поладил с замысловатыми запорами дверцы – я присвечивала, – печка раскрылась, из ее нутра подался горьковатый запах остывшей золы, будто жизнь, какая тут шла до нас, дыхнула последним остаточным теплом.

Чужой, брошенный дом, да свеча, да какие-то странные минуты редкой на войне отрешенности, когда все взъерошено, еще утрясается в штабных службах и ясно лишь одно: противник потеснен и предписана нам остановка здесь, в городе. Произошло что в эти минуты? Вроде бы нет, а как теперь взглянешь – оказывается, произошло. Это если о майоре Ветрове.Его необременительное ко мне – Лельхен – на немецкий ласкательный манер и назойливая тренировка, чтобы сложить фразу из кое-каких школьной памяти немецких слов, – с этим я свыклась. К тому же его тайным, вспыхнувшим решением – Клава, Клавочка! – нас объединило. Он и до того охотно делился со мной, теперь же, ведь Клавочка – моя подруга, я и вовсе в наперсницах. И на этот раз было вот что.Ветров разогнал печь, дал мне наставления, как поддерживать огонь. К ночи, когда сойдутся сюда на постой люди, будет где согреться. Он торопился вернуться в штаб готовить разведсводку по поступающим из дивизии данным, с минуту еще задержался, сообщил мне вдруг, как о чем-то само собой разумеющемся:– Для себя, Лельхен, я решаю так… Вернее, я ставлю себе задачу: когда мы войдем в Германию, захватить Геббельса.Может, он даже затем отыскал меня, чтобы поделиться.Он и раньше говорил мне, что не признавал жизни без очередной, в каждый ее отрезок поставленной себе задачи. Но то до войны. На фронте он исполнитель предрешенных за него замыслов и целей. Словом, война отчасти сковывала его. Выходит, теперь он вот-вот обретал свою личную, четкую задачу.Кто же всерьез мог задаваться подобной? И ведь не пустозвон, не ребячлив, не баламут. Уж такое никак не свяжешь с ним. Но он как-то быстро теперь менялся. А понять его, вникнуть – это не для тех слитных дней без пауз, да и побуждений на то не было. Какое там. Мы были захвачены единой, нечленимой, общей для всех задачей – победить.Это сейчас, из дали лет я силюсь уловить смысл перемен, происходивших в нем тогда, в преддверии победы.

Вздрагивающая на обоях мохнатая тень убывающего пламени свечи и от него всполохи на стеклах тучного серванта, прихотливые плюшевые бомбошки, печка без трубы, невнятные углы, заселенные своей тут домашней нежитью, шорохи… И среди этой причудливой декорации – невозмутимо конкретный Ветров. На миг проступит его спокойное лицо, чуть с желтизной, и тут же неуловимо плавится под свечой, исчезает.

Ветров в его зрелые 38 лет имел за плечами устоявшуюся жизнь. И был обращен к ней. Там, в той жизни, он был кандидатом биологических наук, горячо увлеченным Лысенко и научной идеей получать от коров приплод по заказу – либо бычками, либо телками – и успешно, как считал, подошел к практическим результатам, остановленным покуда что войной. Война прервала также его работу над второй диссертацией – философской. Это мне почему-то не казалось достоверным. Хотя фронтовой быт, чуждый умозрительности, опрощал, обесценивал всякие там философские мирихлюндии, все же казалось, какие-то иные, высоколобые люди предаются философским занятиям. Но знала ли я Ветрова?Это только до поры казалось, что знаю.Казалось, он человек уравновешенный, непритязательный, пока ярко и не отметился.В лице его, чуть желтоватом, никакой переменчивости. А в движениях, в наклоне корпуса вперед, к рывку – порывист, нацелен, скрытно пружинист. Мне кажется, он не был слитен с нами в потоке войны.В Омске, в обжитой квартире, продрогшей в войну, жена его, химик, после работы поздними вечерами садилась к роялю в теплых ботах, тепло укутавшись. Это он просил ее об этом. И читал нам вслух ее письма.Что-то она там играла? Кажется, Скрябина.Ах, как устойчив был и теперь его быт там, в надежной глубине тыла! Вот только саднило – ребенка не было.Но у других от прежнего дома – горестный прах, пепелище, мыкающиеся под оккупацией родные, без вести пропавшие или едва живые, беженцы вблизи того же Омска.У него хранительница очага – жена, уют тещиной квартиры. И хотя теща умерла еще до войны, греет память о старой женщине «из бывших» с ее житейской мудростью и доброй благосклонностью к нему. И стержнем фронтового существования Ветрова была их общая с женой преданность встрече после войны, возврату.И вот неожиданно – Клавочка. Да кто ж мог ожидать такое?! А случилось это так.Мы вышли в Прибалтике на побережье, и война тут на нашем фронте окончилась. Снималась с места пока только наша армия. Нас перебрасывали в Польшу. Из соседней, гвардейской, «моей» армии, откуда я с полгода как была переведена, съехались на проводы, на нашу «отвальную» командиры и с ними напросившаяся моя подруга, писарь штаба Клавочка. Впервые не в гимнастерке она, в костюмчике из какой-то дерюжки, хорошо, ловко пошитом в походной воен-торговской мастерской. Надо же, чтобы годы, годы скрывала гимнастерка, такая нелепая, кургузая на пышной Клавочке, ее женственную повадку, легкость оживших плеч. И маленькая головка в беспечных самодельных завитках уже совсем не казалась теперь маленькой и так хорошо смотрелась над плечом Ветрова, закружившего Клаву в вальсе. Он мне как-то мельком говорил, что в Омске получил приз на вечере бального танца. А еще – что был победителем в автогонках.Вся эта суперменская труха 30-х годов казалась с белорусской сожженной земли, где мы тогда разговорились, заведомо неправдоподобной, впрочем, как и те коровы, что будут телиться по заказу бычками или телками.Но уже кое-что сбывалось, и когда пришло время, Ветров сел за руль трофейного заштопанного «оппеля» как отменный водитель. А еще до того, на прощальном вечере оказался искуснейшим танцором.Клавочка неустанно, от души танцевала, ведь впервые за войну да с таким партнером. И пела. У нее был красивый, звучный голос. Выходила она на середину зала, большая, пышная, оттеснив мелкорослую армейскую самодеятельность. Хлопали, просили еще и еще. Она охотно пела, и в голосе разгоралось ликование. Да, то был Клавочкин триумф.Наш полковник, наглядевшись на нее, произнес вслух:– Ай да Клава! Это ж Катя-два!Ветров ни на минуту не оставлял ее и, когда пела, держался поблизости. Опять и опять кружился с ней. А усадив, целовал пылко, нежно ее пухленькие ручки.Таким, потерявшим голову в этом кружении, да при всех, невозможно было представить себе его. И пленило Ветрова, уж конечно, не померещившееся на веселый глаз полковника сходство Клавочки с императрицей («Катя-два!»), когда она в монументальной позе пела посреди зала. Нет, обнимая ее в танце, перешептываясь, целуя ручки, он одурманивался обаянием ее легкости, уюта, непосредственности.Наутро, вызвав бойца, наставлял его:– Давай-ка, солдатик, отправляйся прямо сейчас… – Он послал ей с нарочным в штаб соседней армии пылкое признание в любви и просил Клавочку быть ему женой.И те несколько дней, что мы еще не двинулись в путь, каждое утро: «Давай-ка, солдатик…» – и письмо за письмом…Он был очарован и был прекрасен в те дни. Но как могло так случиться? Что ж это был за шквал, сваливший его с устойчивых координат, чтобы он, не оглядываясь на Омск, мог так поддаться очарованию? Клавочка? Да, отчасти она. Но что-то в нем самом исподволь назревало и дождалось толчка.Шквалом было само время, набухавшее победой. Оставалось каких-нибудь две недели до нового, 45 года.Ветров менялся. Вблизи неуловимее, чем издали, сейчас, когда я пишу.Он уже куда меньше был обращен в прежнюю жизнь, а все больше в ту, что неотвратимо приблизилась неясными будоражащими очертаниями, предстоящей с победой новью. Его ломало. И вот Клавочка. А может, то был слом-озарение.Он, непритязательно, неторопливо, не высовываясь без нужды, служивший в армии, заторопился, рвался на риск, возложив на себя задание, ходил в тыл немцев, чего не положено ему по должности, и не для того ходил, чтобы отметили, для самого себя – в спешке добрать, чего не успел, не приложил сил, хотя знал их неисчерпаемый в себе запас.Теперь ему понадобилось все: Клавочка, личная доблесть и вот еще, оказывается, Геббельс.Я, хотя уверилась в нем, ведь ему все так давалось, все же твердое его намерение захватить Геббельса посчитала блажью. Да и далека была в мыслях от подобного, не могла разделить его тщеславные помыслы. К тому же ведь не известен и путь нашей армии, и где застанет нас победа, и куда к тому времени скроется Геббельс.Но небанальным было – как Ветров, оказывается, мог добиваться того, чего решал добиться. Это потом, много позже, другая неправедная или неразумная цель ударит по нему, но то уже в более позднем периоде его жизни. А тогда была пора, когда не только он шел к цели, но и сама цель двигалась ему навстречу. Возможно, он был, по нынешним понятиям, экстрасенсом. Глядишь, что-то мог и предвидеть.Может, в погоне за такой уникальной биологической особью его вел азарт исследователя. Не знаю.И не знаю, случай это или предначертание, но произнесенное им тогда при свече у печки – то, что казалось вздорным, чушью, прихотью, – сбылось. И я оказалась вовлеченной в самую гущу событий, превысивших цель, какую ставил себе майор Ветров, и все, что можно было себе вообразить, находясь покуда еще в Бромберге.

Всю ночь через город шли «студебеккеры» с незажженными фарами. К утру их натужный гул смолк, и фронт, казалось, откатился. Меня из штаба направили в помощь назначенному коменданту – в гарнизоне не было другого переводчика. Я шла через город на окраину. На улицах оживление спало, было тихо, глуховато. В воздухе держался легкий мороз, и вдруг глянуло солнце, почти по-весеннему бойко.В какой-то момент я заметила – сбоку от меня, чуть позади катится сплющенный комок моей тени. На фронте вроде не было ее или не замечалась. Я почувствовала какое-то незнакомое мне беспокойство. Вроде бы я вместе со своей тенью, увязавшейся, как собачонка, в этом чужом городе отделена ото всего, с чем так слитна все эти годы фронта. Вроде я сама по себе. Какой-то миг отпадения. Странное, даже пугающее чувство.Оно рассеялось на ходу. Но, может, было предвестием какого-то нового качества жизни. Не знаю.

Как получилось, что мы с Марианной Кунявской разговорились, не вспомню точно. Но так или иначе, это было у здания тюрьмы. Я поравнялась с ним. Бурая, массивная, в пять этажей тюрьма опустела. Заключенные вышли на волю. В распахнутых воротах тюремного двора на виду у улицы топчутся во дворе бывшие польские надзиратели, потерпевшие при немцах и готовые теперь принять на себя прежний труд. Все в форменных фуражках и старых толстых синих шинелях, что само по себе должно было свидетельствовать о патриотизме – хранение любой польской формы строго каралось немцами. Эта толчея синих шинелей под зимним солнцем в тюремных воротах была приметой возрождающейся государственности.А кто-то в сером, маленький, туго запахнувшись в пальтишко, сновал туда и обратно вдоль ограды тюрьмы, не то девочка, не то старушка. Это и была Марианна Кунявская, проститутка. Плечи сведены. Воротник глухо наставлен. Легкий головной платок связан концами под подбородком. Лицо сизое от холода. А выпуклые зеленоватые глаза смотрят на меня доверчиво. Ее освободили из тюрьмы красноармейцы, но она отсюда не отлучается, кого-то ждет, кто должен прийти за ней и кого она называла Альфредом. Что-то в ней трогало. Может, какая-то беззащитность.По-прежнему мне не вспомнить, кто из нас заговорил первым, да и с чего бы. Но разговорились, и она, должно быть, проводила меня до комендатуры и вернулась к тюрьме. Да, это так и было – проводила, иначе как бы нашла она меня на другой день. А она появилась наутро в комендатуре. Ее было не узнать. Добрая знакомая не только пустила ее ночевать, но приодела из своего гардероба. На ней была лиловая шляпа с приспущенными на лицо полями и приталенное, расклешенное книзу пальто с пушистой горжеткой. Мне, прожившей уже больше трех лет среди шинелей, полушубков, стеганых фуфаек и самой ничего другого не носившей эти годы, она показалась вполне элегантной и лицо ее миловидным, хотя было оно блеклым и даже, скорее, некрасивым.Между страницами моей тетради заложены две фотографии, подаренные ею на прощание: Марианна одна и вдвоем с бельгийцем Альфредом Райнландом. Он повадился приходить на Пфлюндерштрассе, в заведение второго разряда для иностранных рабочих, пригнанных сюда в Бромберг на строительство оборонительного вала. Там он и высмотрел Марианну. Чем его так притянуло это блеклое существо со впалыми щеками, пристально и затравленно смотрящими исподлобья выпуклыми глазами, с бантом на парусиновой шляпке и с вытянутым в нитку замкнутым ртом – такой она глядится с фотографии, снятой до встречи с Альфредом, – неведомо. Он влюбился и потребовал, чтобы она немедленно покинула заведение и стала его женой. Но по германскому закону о тотальной мобилизации никто до конца войны не мог оставить свой пост. И бельгиец, не доедая, тратя взятые из дому сбережения, каждый день выкупал ее. Но фронт приближался к Бромбергу. Недостроенный вал не гарантировал немцам надежную оборону. И город стали очищать от иностранных рабочих – этого горючего материала. Когда угоняли из Бромберга колонну бельгийцев, Марианна бежала за ними. Немцы конвоиры прогоняли ее, швыряли в нее камнями, грязно обзывали и угрожали автоматами. В конце концов ее схватили, надели наручники, погнали назад и бросили в тюрьму за «личную» связь польки с иностранцем, выходящую далеко за пределы ее профессии.Теперь она ждала, что Альфред вернется за ней в Бромберг, даже не задумываясь, как это ему, конвоируемому, удастся. Она всецело полагалась на него. Хотя, казалось бы, как можно на что-либо полагаться в мире этой войны. Но она наивно, спокойно верила, что надо только терпеливо ждать его там, у тюрьмы. Он видел, что на нее надели наручники, и придет к тюрьме. Где же еще искать ее. Ведь даже их заведение, куда она не помышляла вернуться, закрыто. И по всей Пфлюндерштрассе все публичные дома – и те, что рангом выше, для немцев, и те, что попроще, победнее, – закрыты, а барышни, кто не успел разбежаться, все под замком. И куда же их денут, может, даже в Сибирь?И в самом деле. Это теперь, в нашем повзрослевшем обществе, в связи с эпидемией чумы конца века – СПИДом к лицам слишком вольных занятий – применяется галантное, почти с оттенком этакой отважности наименование «группа повышенного риска». А тогда-то со всей категоричностью тех бедолаг сочли социально опасным контингентом, соучастницами преступного мира, подлежащего искоренению.

Небо над городом очистилось, синело оголенно, холодно. Того гляди притянет «юнкерсов». Похрустывал неубранный снег под тяжелыми шагами нашего патруля по проезжей части. До сих пор мы только вступали в большие города, в Смоленск, Минск, Ригу, стоять в них не приходилось. И вот в нерасчлененном потоке войны брешь: вычленяется Бромберг – первый на нашем пути большой, переживший долгую оккупацию и уцелевший город, где мы остановились. Какая-то совсем другая, непонятная, неосвоенная война, и чего только она тебе не подкидывает.

Вернулся Альфред Райнланд. Бежал, отстав от колонны бельгийцев, рискуя быть пристреленным в спину конвоиром. Не знаю, как он выглядел в момент их с Марианной встречи у тюрьмы – человек, пробравшийся назад, в город сквозь заслоны сражающихся фронтов. Со мной же молча знакомился выбритый, с черной полоской усов, подтянутый, широкоплечий, коренастый человек в очках, с высоким лбом, без шапки, темноволосый, с сумрачным, твердым взглядом сквозь очки. Сейчас, глядя на снимок тех дней, я вижу, как молод он еще был – этот тридцатилетний учитель из Льежа. А тогда-то показался мне зрелым человеком. И помню его с мучительной отчетливостью больше всего в последующие драматические дни. А в тот первый раз мы втроем стояли в каком-то оцепенении. Марианна не разомкнула губ. Губы у нее вспухали волнением, хмелели. И как на их общей фотографии – края его обрезаны зубчиками, так велось у немцев – она, щупленькая, примкнув плечом к Райнланду, смотрит сосредоточенно, доверчиво куда-то вдаль мимо нас. Впадины на щеках скрылись. Мягко очертился овал лица. Ничего общего с той кикиморой в парусиновой шляпке с бантом. А он со снимка глядит все так же твердо, замкнуто, непреклонно, в упор, как тогда. Их двое. И будто они двое сохранны, когда все вокруг ополоумело, и война над ними не властвует.