1
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид» – это моя первая проза. Еще раньше, когда ребенок, как говорят немцы, был «в пути», появилась тяга писать. Материнское чувство еще не проклюнулось, по незрелости моей, а тяга писать зацепила, напитала какой-то неясной полнотой жизни и, хотя ни строчки, что-то сулила.
Но как понять, как свести несовместимое: одновременно с таким окрыляющим побуждением меня настиг жесткий, мрачный удар. Это случилось в ИФЛИ на лекции по древнерусской литературе, в аудитории на четвертом этаже, в сумеречном, предвечернем свете, входящем в большие окна.
Припав к плечу опекавшего меня Изи Крамова – мы с ним ровесники, он старше меня на неделю, тоже 19, но девятнадцать мальчишеских лет, а нисколько не стесняется опекать меня, – я дремотно едва прислушивалась: «Помолитеся о нас вы бо увязостеся нетленными венцы от Христа Бога…» – что-то прикосновенное к вечному донеслось не с кафедры – из неведомой глуби веков. На стыке дремы и яви, под гул этих мерных, молящих слов меня вдруг ткнуло в грудь внезапным потрясением. Разверзлось, и я срываюсь в глухую пропасть. Не могу передать леденящий ужас, а ведь так-то оно и будет. В эти мгновения все люди неразличимы – какая-то человеческая протоплазма. Не за что ухватиться. И с немым воплем несешься куда-то вниз.
Тут кончилась лекция, зажегся свет. Сошел с кафедры профессор Николай Каллиникович Гудзий. В его живом, умном лице со вздернутыми к вискам бровями, с извилистым, подвижным ртом было обаяние сатира. Подхватив с полочки под кафедрой припасенную коробку конфет, перевязанную лентой, жизнелюбиво прижав ее к себе локтем, он удалялся с лекции куда-то в уют вечернего московского застолья.
Вроде и наваждению конец. Оказалось – нет.
Вдруг настигает врасплох, особенно на рассвете, когда ты вовсе беззащитен, а то посреди какого-то разговора, отторгнет все, и с отчаянием несешься куда-то в провал. В эти мгновения прозрения и муки охватишь малость существования и жуткую безмерность небытия. Всякий раз как впервые. Перехватит дух, но тут же как ни в чем не бывало отпустит. Живи!
Иногда, признаюсь, я эксплуатировала свое потрясение открывшимся. Так, отправляясь на экзамен, уговаривала себя не лихорадить ввиду несоразмерности хотя бы и провала на экзамене перед лицом грядущего вечного несуществования.
До войны и после нее я временами подвергалась этому беспощадному удару, что обрушился на меня в мои девятнадцать. Но только не на фронте. В той повседневной близости смерть теряла мистическую силу. Уж очень проста реальность ее. Да и другой была сама смерть: не умершие – убитые.
А по мере того как набирался счет моим годам, эти приступы видения отступили, стерлись. И даже сейчас, уж куда как вблизи от нее, они не дают о себе знать, как на фронте. Очевидно, заслон, без моих на то усилий.
Спустя годы случалось встретить Гудзия в Переделкине, он проводил вместе с женой летний месяц в Доме Литфонда. Набрести на него можно было в глухой части парка, позади дома. Он сидел на скамейке обычно один. Николай Каллиникович немного раздобрел, и в лице заметно поубавилось лукавства. Наши ифлийские профессора и доценты, встретив кого-либо из давнишних студентов, охотно предавались воспоминаниям о том, канувшем в легенду институте, где они вырастили учеников и последователей. Милый Николай Каллиникович, прежде живой, общительный, искал уединенности, чтоб на досуге с глазу на глаз, один на один разобраться с предстоящим, подступающим. Его умные глаза были полны глубокой, откровенной печали от близости расставания, ухода.2 «Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид»… Но дальше не шло. Как чудовищно трудно, оказывается, слово со словом свести, когда намеренно ладишься писать. Что про что и как дальше? Не хватало смекалки на некую художественность. Все было проще и куда как труднее. Поди опиши. Так ведь скатишься в жалкий натурализм. Рванет память слуха несмолкаемым криком, сотрясающим день и ночь немилосердную обитель с обрубком названия – роддом. А уж я-то не намеревалась кричать. Обошлось ли? Где же навязчиво разрекламированное обезболивание? Где оно? Обман местный. И вселенский обман мужчин с их изощренной военной техникой убийств и тупым равнодушием – ничего в помощь рождению человека. Только – война. И в таких муках рожденных они бросают на войну, на убийство. А война – то как раз и подоспела. В эти дни Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая.
Я вроде бы в прострации, однако цепко ловлю боковым зрением, как на крохотную неподатливую ручку надевают резиновый браслет с выведенным тушью моим именем – теперь не спутать, не подменить. Куда-то уносят. Я остаюсь одна. Что же произошло? Что случилось? К застекленной двери приникла со стороны коридора какая-то женщина, разглядывает родильный зал и меня, ближнюю к двери. Но и она уходит. Перемещенная на каталку, я поравнялась с ней в коридоре. Она удалялась в сопровождении медсестры.– Жена Буденного. Больно молода, – успела сообщить мне нянечка, толкая каталку в обгон их, – чтобы родить ей полегче, гуляют ее туда-сюда, до последнего, пока не схватит.Она в домашнем коричневом фланелевом халате, лицо ясное, совсем молодое, открытое, еще не схваченное мукой.
В палате. Лежу. В голове ничего навязчивого, пусто, чисто – полузабытье. Покой. Но тихие всхлипы с соседней кровати. В неурочный час женщине принесла санитарка снизу записку: муж прощался, вызван повесткой как резервист.Возбужденные лица дежурных медсестер. Замещен палатный врач, забран на военные сборы.Задувает в палату войной.Под вечер прорвался шквал записок, поздравлений, цветов. Встрепенулись ифлийцы – первенец на курсе. Никто из парней ни слова о войне. Только подруга Люся Можаева после всех пожеланий «моей крестнице Оле» (имя я заранее из шапки вытянула) с женской добросовестностью сообщила: «В институте тревожно, ребят забирают даже со второго курса. Дезьку, верно, тоже. Ну да об этом еще успеем поговорить».Павел в записке заверяет в любви к девочке (сам взволнованно ждал сына). Пишет: «Боюсь, что ты меня теперь меньше любишь». Зачем же так? И с чего? Он многое наперед знает, чего я не знаю о себе.В коридор въезжает двухэтажная конструкция под самые двери палаты. Спеленутые младенцы спят, попискивают, взрываются посильным плачем. Их разносят матерям. Приблизилась и ко мне нянечка – на обеих руках по кульку. Один кладет у моей подушки, другой уносит в соседнюю отдельную палату, жене Буденного.Воркуют в палате матери, знакомятся со своими новорожденными, разворачивают одеяльце, пеленки, ощупывают, все ли у ребенка на месте. Я робею перед своей, не осмеливаюсь ее разворачивать. Девочка мне нравится. Головка ее всем на удивление в копне черных волос, косые прядки сползают на лоб, на уши, и она кажется куда старше своих двух суток. Я даже тщеславлюсь втихомолку.А забирает нянечка младенцев в обратном порядке. Сначала у меня и с моей на руке направляется за той, за буденновской. Черед день-другой мне от жены маршала поступает:– Давайте поменяемся.Еще бы, – говорю я в ответ нянечке, – при такой-то прическе у моей.Через сорок с лишним лет в издательстве «Московский рабочий» на Чистопрудном бульваре выходила моя книга. Выйдя из лифта, я увидела на двери табличку: «Н.С. Буденная». Едва удержалась от соблазна заглянуть, какой стала та девочка, что бок о бок с моей начинала жить. Но мне дальше по коридору – к другому редактору.
Нас выписали с задержкой на сутки. За нами приехали вдвоем Павел и Изя. – Кто отец будет? – спросила нянечка и подала Павлу спящего ребенка, увернутого в одеяло, перетянутое розовой лентой, как велось, если ребенок девица. Справляясь с растерянностью, Павка отважно держал свою ношу. Изя, пригнувшись, переобувал меня из казенных шлепанцев в мои туфли. Стоя, я опиралась ладонью о его теплую голову в густой шапке волос. И сейчас, стоит только вспомнить, память ладони отзывается тем теплом.Нас выпустила дверь этого дома и закрылась за нами. Был солнечный день бабьего лета. Отвыкнув за неделю ходить, держась за Изю, я неловко ступала в другой, изменившийся за эти дни мир.За порогом нашей квартиры огромная корзина цветов, доставленная по заказу из магазина. Возгласы заждавшихся ребят, поздравления, поцелуи, и все норовят заглянуть, что там за личико. Папа приветливый. Мама недоуменно, нерешительно приостановилась и отступила, устраняясь, к тому же не совсем в ладах с Павлом.Разошлись – кто по домам, а кое-кто с Павлом забились в каморку за кухней покурить. В комнате оборвалось тишиной. Стало слышно – за стеной тяжело дышит больной дедушка. Нераспеленутая девочка все еще мирно спала. Меня поколачивало робостью. И – никого.И тут как раз мама заводит в комнату высокую, худую старую женщину в теплом головном платке. Внятные светлые глаза остановились на мне. Мама водит ее по квартире, знакомит, где что.– В этой комнате моя дочь, только что из роддома, – и уводит женщину. А та оборачивается от двери: «Я, пожалуй, здесь останусь».Пришла по объявлению в «Вечерке» наниматься по уходу за нашим больным дедушкой. Никто не предлагал, сама охватила мою беспомощность.На первой фотографии Оли это ее руки держат двухнедельного ребенка.Анна Викентьевна, свет дней моих. Сколько же на мне непростительной вины за недоданное ей в крутизне той жизни.3 Что же такое ИФЛИ?.. Мне кажется, ИФЛИ – это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом – намерением, замерещившейся возможностью, кратким просветом в череде тех жестоких лет. И сам ИФЛИ – это тот дух времени, дух истории, что питал в нас пафос жизни.
Вячеслав Вс. Иванов писал: «Летнюю школу (новое подразделение РГГУ Афанасьева. – Е.Р.) в августе этого года (2004) мы посвятили обзору неслыханного взлета русской культуры в первой трети двадцатого века. Этому будет посвящена наша первая коллективная монография». Выходит, создание такого незаурядного, выдающегося учебного заведения, каким был ИФЛИ, замыслилось еще в названный период «взлета» культуры, и поспешно еще без отведенного ему стационарного помещения, институт уже действовал на самом кончике этой первой трети.В нашей жизни Сталин не занимал тогда такого всеобъемлющего места, как это казалось в первые годы «перестройки», когда он стал героем № 1 нашей литературы, прессы и наших мыслей, переживаний, отчаяния, проклятий. Его страшная фигура, злодеяния тех лет таким тяжелым прессом ложатся на наше прошлое, что, кажется, ни травинки зеленой не пробиться. И если не на что оглянуться, если позади опустошенность, это страшно. Мои школьные годы и студенческие приходятся на 30-е. Оглядываясь, скажу: нет, не пустошь позади. Все же жизнь была сильнее Сталина и режима: со своими красками, своим ярким импульсом, может, доставшимся от предшествующих десятилетий. Пусть кто может объяснит феномен той странной жизни, я не берусь. Но так это было. Еще была общая молодость страны, надежды. Общая тяга к учению. Студенческое братство – а мне выпало учиться в замечательном, теперь уже легендарном институте. Не было ни стремления, ни склонности к национальной обособленности, не было национальной розни. Сейчас мы даже с трудом можем сообразить, какой национальности был тот или иной студент. Ценили и различали человеческие качества, одаренность, но не национальность – это пришло после войны. Парадоксально, что это досталось нам с победой. Высока же цена и расплата за близость к долго и успешно угрожавшему нам противнику с извращенностью его расовой теории, от которой немецкий народ вроде бы освободился вместе с поражением.