«Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента», – записал Юрий Олеша в книге «Ни дня без строчки».

Мне передали, что Казакевич разыскивает меня и просит приехать к нему в Переделкино. Я долго искала дачу в незнакомой мне тогда местности и, окончательно продрогнув в здешней октябрьской сырости, наконец постучалась к нему. За порогом обдало печным теплом и домашним варевом. Казакевич молча поздоровался крепким пожатием руки. Был он в легкой белой рубашке навыпуск, с распахнутым воротом, возмужавший за годы, что я его не видела вот так близко. По коридору, чуть левее, в раскрытой настежь двери видна была грузная пожилая женщина в фартуке, хлопотавшая у плиты, должно быть, домработница. А чуть ближе от порога справа – комната Казакевича. Железная кровать, застеленная байковым одеялом, и поверх него у изголовья большая подушка в белой наволочке. Стол и стул. На столе вразброс и в стопке – исписанные листы, блокнот. Что еще и было ли, не помню, наверное – книга. Казакевич сидел на кровати, слегка привалясь к подушке. Я – на стуле у стола.– Ну что ж, – сказал, – берем вашу повесть.Кажется, последовали какие-то замечания и просьба учесть их. Я была глуха. В голове стучало: «берем вашу повесть». Это значило: берем в ближайший, третий выпуск альманаха «Литературная Москва».Надо знать, каким событием литературной жизни было появление этого альманаха. Это был прорыв в иное, в новое существование достоинства, чести литературы. Впервые группа известных и надежных писателей, объединившись, решила выпускать сборник на общественных началах. Среди журналов-«бюджетников», как сказали бы сейчас, с их неизбежно номенклатурными главными редакторами и замами, появился независимый первопроходчик – «литературно-художественный сборник московских писателей» «под редакцией» и далее по алфавиту: Алигер, Бек, Березко, Каверин, Казакевич, Котов, Паустовский, Рудный, Тендряков. И нет главного редактора. Хотя он есть. Сборник возглавлял тот, «который всегда на высоте ума, образования, темперамента», но затесался среди остальных по алфавиту. И как ни настаивали соответствующие инстанции, чтобы имя Главного было обозначено и чтоб оклад ему шел, Казакевич – наотрез. Не дал себя подмять курирующим печатную продукцию органам. Так и шествовал покуда что альманах, скромно называвшийся «сборником» в своей групповой сплоченности, которой, казалось, удастся защитить необычное издание.И в таком альманахе появится моя повесть. С ней, признаюсь, я связывала надежды на литературный успех. И вот он – тут как тут. Господи, да ведь еще и гонорар.А началось все с того дня, как позвонила Маргарита Алигер – мы не были знакомы – с просьбой передать для «Литературной Москвы» мою повесть. О ней она услышала от Капусто, от верного моего друга Юли Капусто. Но повесть не была закончена, не перепечатывалась начисто и вообще рыхла, нужна еще работа. Тогда Алигер настояла на том, чтобы я прочитала ей несколько глав, которые полагаю готовыми.С тем я пришла к ней. Алигер, маленькая, закрытая, лицом некрасивая, но фигура изящная, хрупкая, в подчеркнуто облегающем элегантном черном платье, схваченном вдоль стройной спины пуговицами. Должно быть, вернулась с выступления.Мы сидели друг против друга. Я читала, Алигер слушала с невероятным упорством, выносливостью, с лицом замкнутым, сухим. Когда не уловить, впрок ли читаешь. И ни слова не вымолвила об услышанном. Все по-деловому, суховато, без всякого там расслабляющего чаепития. Сказала тусклым с поскрипыванием голосом: «Нам нужна проза». И условилась со мной, что, окончив повесть, передам ей. Так оно и было. А уж от нее повесть перешла к Казакевичу.В тот день, когда я побывала у него, Казакевич был в хорошем настроении. Возможно, с утра успешно поработалось и был расположен просто поболтать. Оживленно рассказал кое-какие литературные байки, развеселившие его самого. Но я не была находчивым, непринужденно заражающимся собеседником. К тому же тушевалась под его внимательным, с наклоном головы, взглядом сквозь очки. Ну конечно же хотелось нравиться. А я все еще не согрелась, и лицо мое наверняка сизое. И вообще-то очень хотелось горячего чая.Но Казакевич, как видно, не прочь был растравить меня на разговор. С лукавым простодушием азартно поддел, рассказав, как приятель, сильно мной задетый, упрашивал его не поддерживать меня, и выжидал, что я скажу на это. Мне было что сказать, но досадно, что Казакевич затеял этот разговор. Я отмолчалась. Спросила:– И что же вы?– Как видите.Он продолжал подшучивать над тем своим приятелем и изображал, как тот важно признается, мол, за его женой нужен глаз да глаз. Это почему-то особенно забавляло Казакевича, он повторял, смеясь: «глаз да глаз».Оживленный, он был грубовато артистичен. А замолкал и становился похож на ученого: этот гладкий, высокий лоб, умное, интеллигентное лицо, очки в темной оправе. А где-то на донышке глаз за стеклами что-то грустное – не растворившийся в жизнелюбии Казакевича исконный, генетический фон. И фотографии в книге о Казакевиче подтверждают то давнее мое восприятие. Глаза грустные в разные времена жизни.Он заговорил о повести, прочно сел, упираясь ладонями в кровать. Подробно разобрал один эпизод. Похвалил.– Но вот еще что. Вашего парторга нужно заменить на профорга.Я не сразу поняла, что это всерьез.– Повесть мало что потеряет, но это нужно.В этой повести был эпизод: парторг предприятия внезапно подкошенно влюбился, чего при его сухости, жесткости никак нельзя было ожидать. Будучи женатым, тотчас попал под удар и тех, на кого еще недавно беспощадно обрушивался за «моральный проступок». И под удар партийных инстанций. Какой уж тут профорг.Мы натянуто молчали. Я, конечно, понимала, не с неба свалилась, хотя речи у нас об этом не было: на «Литературную Москву» навалились, подбираются прикрыть, и рискованно альманаху подставиться с «нетипичным» парторгом в «нетипичной ситуации». Не стерпят.Сейчас даже тошно писать о том, что тогда, в 1957-м, альманаху приходилось взвешивать, отстаивая свое существование. Но иногда, может, и стоит вспомнить, в каких тисках было писательское дело [21] .Потихоньку смеркалось, ранний вечер вползал в комнату. Казакевич поднялся, включил свет, вернулся на прежнее место. От электричества все стало резче, явственнее. Ему не доставляло удовольствия меня уговаривать, он все же продолжил. Я не могла согласиться.Профорг – совсем другая фигура, не состыкуются сцены, неестественна вся ситуация.Казакевич остановился. Не знаю, что подумал про себя. Вслух сказал едко:– Значит, вам не нужны деньги.Я сошла с крыльца, мало что различая со света. Глухо вокруг – дачный сезон давно кончился, все повыехали.Немного прошла, оглянулась. Ярко горело окно Казакевича – одно на всю округу. Прочие дома отступили от него во мрак. Поежишься: как одиноко тут Казакевичу. Не знала, что напротив дача Маргариты Алигер, преданно влюбленной в него. Связанная с Москвой дочками-школьницами, она все чаще вырывалась сюда, и все чаще вспыхивали окна ее уютной дачи. А немного подальше жил безвыездно круглый год Каверин, горячо расположенный к Казакевичу и тоже соратник по альманаху. Здесь-то и вершилось это литературное дело.Я шла на ближайшую станцию, Мичуринец, лесом, опасаясь сбиться с тропинки. Шорохи, скрип сухих сучьев, покачивание ткнувшей меня в плечо ветки, растерявшей листья, и опять – шорохи, шевеление, перешептывание – какой-то тихий, тревожный сговор в лесу. С прижатой к боку рукописью, с теребящей душу досадой я спешила на станцию, на огни полупустой электрички, в многолюдье метро.«Единственный благородный литературный орган в это пошлое страшное время под угрозой закрытия», – запишет в дневнике К. Чуковский.Третий сборник не вышел. Альманах «Литературная Москва» запрещен.

Известие о том, что смертельно болен Казакевич, ударило меня. Когда в редакции «Нового мира» появлялась Маргарита Алигер, преданный друг его, это означало, что Казакевичу хуже и нужно лекарство, которого не бывает в продаже, нужен консилиум или снова больница. Алигер скрывалась за дверью кабинета Твардовского. Только он где-то там на самом «верху», хотя немало сил стоили ему эти контакты, мог своим именем добиться для больного невозможного. За этим она приходила. Заслышав в холле ее голос, я остро проникалась состоянием Казакевича, при всех физических муках страдавшего больше всего от того, что подступавшая смерть рушит открывшийся ему огромный замысел. За несколько дней до конца он говорил Твардовскому: «Ничего не хочу, никаких услад жизни праздной, ни отдыха, – хочу писать, – ужасно это проговаривание всего в голове вхолостую…»Полюбив его первые маленькие повести, соприкоснувшись с ним самим своей работой, я не знала, что он вошел в мою жизнь теснее, чем я могла ощутить до этих трагических дней.