Две строчки времени

Ржевский Леонид

ВИУ — ВИУ — ВИУ

 

 

1

Виу-виу-виу… Трудно передать знаками этот звук — скуление мотора, который не хочет заводиться; один из самых беспокойных звуков нашего современного человеко-машинного общежития — может быть потому, что вбирает в себя главный тон его жизни: нетерпение. Нетерпение ступни, придавившей педаль, пальца, жмущего на стартер, самого биения сердца, перемежающегося отчаянием и надеждой.

Возник этот звук в раннее июльское утро, в тишайшем городке, откуда об эту пору выехала на каникулы вся звонкая студенческая молодежь, в полумиле от еще сонного моря.

В это утреннее безмолвие каждые четверть часа с шестисотлетней колокольни падала медная — в шесть ударов — гамма; точнее, не падала, но сплывала вниз по этакой, как я себе представлял, волнообразной звуко-параболе; а когда парабола замирала, я брался за свои мемуары, и из почти первозданной, я бы сказал, тишины приходили ко мне самые позабытые и потому словно бы новые образы прошлого и самые нужные, избранные слова. И вдруг: виу-виу-виу… Сколько минут можно такое вытерпеть? На пятой, примерно, минуте, бросив писанье, я спускался со своего третьего этажа. Какой-то кусочек воспоминаний, отколовшись от рукописи на столе, увязался со мной; оба мы на ходу составляли одну-две вежливые фразы, обращенные к монстру за рулем, которые на местном языке означали бы эквивалент проклятия. «Монстра» разглядел я не сразу — маленький темно-красный «фольксваген» с задранным вверх турнюром спел на утреннем желтоватом солнце, как помидор. Согнувшись, заглядывала в путаницу трубок и втулок узенькая фигурка в вишневом безрукавом свитере и с черными в синеву прядками по плечам; между свитером и юбкой — пятно загорелой кожи в форме американского футбольного мяча.

Увязавшийся за мной осколочек воспоминаний чиркнул от меня, как электрический разряд, в сторону этого пятна и исчез, оставив ощущение встречи с чем-то очень знакомым… Услыша скрип гравия под моими ногами, «монстр» обернулся ко мне. В нетерпеливо подкинутых бровях — усмешка и вызов.

И довольно бестолковая пауза с моей стороны.

— Ну? — спросил «монстр», выпрямившись. — Помешала я вам завтракать, что ли?

— Не могу ли я помочь?

— Не знаю, можете или нет. На автомеханика вы не похожи. Но — попытайтесь!

Я попытался. Села батарея — установить это не стоило большого труда.

— Вот телефон мастерской, — сказал я. — Позвоните, и через полчаса все будет готово.

— И я на полчаса опоздаю в бюро. В восемь ровно мне нужно вести экскурсию.

— Тогда в мастерскую позже, а на работу я отвезу вас в своей машине. Она вот, рядом.

— Ладно… — кивнула она с чем-то вроде гримасы, природу которой я не мог разобрать. Какое лицо! Да, я близко знал когда-то другое, похожее, с той же яркостью — но очень спокойных — черт. В этом же все было необычайно подвижно: узко подбритые брови то ломались вверх домиками, то разлетались к вискам; вдруг широко распахивались на вас черносмородинового колера глаза и тут же щурились, морща переносицу. Крупный рот — в постоянных и самой пестрой выразительности усмешках; усмешка ироническая асимметрична и образует в углу губ петельку, в которой поблескивает один чуть по-своему растущий зубок.

Все это я разглядел, покуда ехали — место, которое она назвала, было не ближний край, в смежном другом городке. Узкая, как стручок, она почти не занимала пространства рядом. Пахло от нее каким-то цветком.

— Давно вы пришвартовались на нашем паркинге? — спросил я, потому что у нее не было, по-видимому, никакой охоты завязать разговор. — Раньше вашего жука там не видал.

— С неделю. Но вообще я с ним здесь уже года два.

— Откуда же прибыли?

Она назвала один не очень далекий порт.

— Но вы по типу не здешняя?

— Если вы собираетесь допрашивать меня, — зевнула она в наманикюренную горстку, — я, пожалуй, вылезу и подожду — Я вас не допрашиваю, а знакомлюсь. И если вздумаете сойти, — не удерживаю, — пожалуйста!

— Черт возьми! — сказала она вдруг по-русски. — В вас есть спирт!

— ??

— Моя семья — с юга России. Я почти, что здесь родилась, но знаю русский язык. Кажется, знаю и вас. Вы — П. (она назвала мою фамилию) — Из Нью-Йорка. У меня есть друзья среди ваших знакомых. Видите, я ответила на ваш вопрос — мне понравилось, что вы готовы были выбросить меня из машины.

— Положим, преувеличение…

— Вы, слыхала я, пишете?

— Случается.

— Над чем сидели сегодня, когда я вам помешала?

— Над воспоминаниями.

— Мемуары, говорят, пишут древние старики. Вы — древний?

— С вашей точки зрения — вероятно.

— Ну, сколько вам? Мне девятнадцать, а вам?

— Почти в три раза больше.

— Черт подери, много!.. Все-таки мне трудновато по-русски. Мои бывшие родители всегда бранились по-русски, а теперь совсем этого языка не слышу.

— Почему «бывшие»?

— Потому что я бросила их и живу самостоятельно, — сказала она тоном, который подсказывал, что продолжение этой темы нежелательно. — Вы бываете здесь? — кивнула она на песчаное побережье, мимо которого шла сейчас наша машина.

Это был пляж, гордость двух городков, между которыми протянулся — весьма живописный пляж: кривые от ветра ветлы у ровной янтарной кромки берега; выше — складки дюн, поросших сосняком. В привилегированной части его сосны редели, торчали мачтами, и к ним лепились разных пастельных расцветок раздевальные будки, настоящие микродачки, с полатями, столиком и окошком, одетым изнутри противокомариной сеткой. Каждой будке принадлежал и свой купальный участок берега, и, хотя не было заборов и проволок, купальщики с общего пляжа сюда не заглядывали, если не считать «волосатиков», которые иной раз располагались здесь с вызовом; «волосатиками» называю я славных отпрысков обоего пола, пренебрегающих некоторыми традициями и, в частности, — ножницами.

Разумеется, я здесь бывал. Даже снял себе одну из будок. Пытался сейчас разглядеть ее среди сосен, чтобы показать своей спутнице, но солнце еще не доползло до прибрежного ската, там все было сизо, и я ограничился описанием, не заинтересовавшим ее нисколько. «Бывает, сижу в своей будке с полудня до самых сумерек, Чудесно читается!» — заключил я и, вероятно, слишком для нее восторженно, потому что увидел в углу ее рта усмешку…

— В общем, спасибо, что выручили! — сказала она, когда мы доехали, выпрыгнув на тротуар и небрежно качнув в воздухе пальцами над ладонью — словно я был не рядом, а на другом конце улицы.

— Постойте!.. — сказал я неуверенно, потому что не знал, что именно хочу сказать.

— Ну? — подождала она, нетерпеливо прочеркивая носком туфли асфальт, как молодая кобылка.

— Как вас, по крайней мере, зовут?

— Меня зовут Ия. Что вы на меня так уставились? Звали так вашу бабушку или жену? Но извините, бегу!..

Я уставился на нее и даже, может быть, вздрогнул — потому что имя это взорвалось в моих ушах как маленькая торпеда: когда-то оно было для меня значительнее всех прочих имен и вот теперь так неожиданно повторилось…

Но об этом будет достаточно впереди, а сейчас я стоял гораздо дольше, чем было естественно, у тротуара, покуда не захлопнулась за ней стеклянная с золотыми буквами и виньеткой дверь.

 

2

Так началось то, что, собственно, чем-то и не было и вовсе не должно было бы начинаться, потому что ничем не могло и кончиться; но разве это — резон для чего бы то ни было в жизни? Не могло ничем кончиться, потому что не было содержанием вне меня, но вот во мне самой содержанием оказалось.

Большим, чем мои мемуары, которые в три последующих дня не увеличились ни на строчку.

А в утро четвертое я спустился вниз чуть ли не с петухами.

Выхаживая в стороне, откуда виден был краешек паркинга, слушал приближающееся шарканье шагов, взыгрывание моторов следил, как одна за другой скрывались за углом покрытые утренней крупной росой автомобильные спинки.

Она пришла, как и я в первый раз, поздно и так торопилась, что едва успел захватить — уже, нажала было на стартер.

— Очень хотел вас увидеть! — сказал я.

— Зачем? — спросила она в приспущенное окошечко, подкинув брови. И было столько искреннего недоумения в этом «зачем?», что меня повело: какой в самом деле интерес могла иметь для нее новая встреча с автором мемуаров? Все, относящееся к мемуарам, было у нее далеко впереди.

— Ну, не зачем-нибудь, а так просто, поболтать… Пишущие отовсюду собирают впечатления, как пчелки нектар, чтобы слепить что-либо читабельное. А вы, пожалуй, самое любопытное создание из всех, кого покуда здесь встретил.

— Кажется, полагается благодарить. Но я терпеть не могу делать то, что полагается. И у «любопытного создания» чертовски мало времени, чтобы жить! Восемь часов в бюро — это, конечно, эксплуатация и уродство. Остальное — пляж и вообще расписано по минутам. Впрочем, вы, может быть, мне и понадобитесь…

— Это когда откажет опять батарея?

— Нет, совсем по другому поводу. Так что не портите себе больше рабочего утра. Я найду вас сама…

«Я найду вас сама». Вечность уже не слышал такого обращенного к себе скрытого запрета: я не должен, видите ли, пытаться встретить ее. Забавно, конечно, но…

Но я приехал сюда из-за океана для книги воспоминаний, которую должен был сдать в издательство осенью и которую, казалось мне, только и мог написать тут, на этом северном взморье, среди замирённого — корней древних викингов — прекрасно цивилизованного народа, язык которого знал, в окружении черепичных крыш и шестисотлетнего медного перезвона, под который, как я уже говорил, так плавно ложились на бумагу слова.

И вот теперь — перестали ложиться!

«Мемуары, говорят, пишут древние старики».

Древность эта, конечно, понятие относительное. Лет двадцать назад, например, встретил я как-то одного почтенного ученого. В руках у него был букетик цветов, который, объяснил он мне, преподнесли ему по случаю его семидесятилетия. «Трудитесь ид мемуарами?» — спросил я его, так как знал, что интересного перевидал он немало. «Для мемуаров я еще недостаточно стар!» пробурчал он сердито и отвернулся; мне писали потом, через несколько лет, что он женился на своей секретарше.

Эта относительность древности со всякими бодряческими с французского: «Возраст существует только для лошадей» — была, конечно, у меня на вооружении, наряду с еще крепкими мускулами, но не имела никаких «с подлинным верно» со стороны.

Даже напротив: идешь где-нибудь по пляжу или просто по улице, и сыплет, строчит перед твоими глазами чужая молодость; цветет навстречу, как ландыш, черемуха, душистый табак либо горошек; ты уже задышал всей грудью, тянешься на эту свежесть и аромат, — и вдруг взгляд по тебе, совершенно невидящий, как по забору и пустоте, как локтем в трамвае, и даже хуже, потому что вполне и безукоризненно безразличный. И вот камнем на плечи твои с гаком уже пятьдесят, и едва вынудишь шагать ноги в этом кошмарном и словно бы каждый раз новом открытии, что жизнь-то прошла, что только мизерный и полупригодный кусочек остался, и все это не как-нибудь лирически: «куда, куда вы удалились?», но — с болью, вроде зубной, случается, что и вовсе непереносимой, когда хочется заплакать, завыть по-звериному: «Караул! Ограбили! Кто? Когда? Как случилось? Как не заметил?!»

В свете таких самокритических размышлений я, понятно, отложил думать о нарочной встрече, но решил узнать точнее, кто эта занимательная личность в красном «фольксвагене», — узнать у тех общих знакомых, о которых обмолвилась она при встрече.

Мои телефонные разговоры по этому поводу были на вполне детективном уровне, потому что не хотел называть имени, ни спрашивать «в лоб», но — около, обиняками, как в какой-то, с фантами, старомодной игре.

Первые два звонка не дали никаких пересечений: третий удался!

Это была Моб, сестра Пьера, моего приятеля-живописца, — дружил с обоими, когда жил в этой стране.

Ей, Моб, чуть за сорок, но русской поговорки «сорок два года — баба-ягода» не хватило бы, пожалуй, для передачи удивительной ее свежести и красок, перенесенных братом на множество холстов.

Злые языки говорили, будто она для него больше, чем сестра и натурщица, но — на то они и злые языки. Помимо некоторой возвышенной, я бы сказал, недоступности, была она еще и очень умна, что, по-моему, отпугивало от нее поклонников.

Кажется, в свое время она имела на меня виды, но романа не состоялось, и, к чести ее сказать, она не провозгласила мне за это анафемы. Зато для ее иронии я был предметом постоянной наводки, и наши с ней беседы походили иной раз на маленькие дуэли.

Так и теперь.

— Уверена, что вам приспичило что-то у меня выпытать, и вы только для отвода глаз петляете вокруг, словно гончая! — оборвала она меня на третьей уже фразе.

— То есть как — «выпытать»? Что?

— Ну, например, насчет Ии Шор.

— Гм… так ее фамилия Шор?

— Вот именно. Она говорила мне на днях по телефону, что познакомилась с одним бодрым еще стариком, который ею нездорово заинтересовался.

— Она так сказала?

— Ну, про старика — это я вам в отместку за скрытность и дипломатию, а остальное подлинно.

— Вот как! Мне интересно…

— Мне тоже! Но больше по телефону вы ничего от меня не узнаете, а приходите ужинать! Договорились?..

Застал я ее очень оживленной, в гостиной, где на маленьком столике перед диваном, на котором держала она обычно книжку из очередных бестселлеров, лежал лист бумаги с крупно выписанными цифрами, который, я тотчас же понял, мне надлежало заметить.

— Платежный баланс?

— Ничуть не бывало, а касается вас. Дата вашего рождения — отправной пункт. Затем: если бы у вас в двадцать, примерно, лет что-нибудь родилось — сын или дочь, а у них, опять-таки в двадцать, тоже, в свою очередь, сколько было бы теперь вашей внучке? Ответ: пятнадцать. То есть, значит, Ии откинуть бы совсем немного годков — и может называть вас дедушкой. Что ж, в общем-то разница в каких-нибудь 35 лет встречалась нередко. Про Восток я уж и не говорю, но и у нас — Жуковский, например, вас даже и обскакал. Но оставим это. Какое в самом деле романтическое начало: почтенный писатель спасает полусовершеннолетнюю амазонку от страшной опасности — опоздать на работу!..

— Между прочим, — продолжает она уже за столом, позвонив в серебряный колокольчик, на что одновременно из двух разных дверей появляются Пьер, ее брат, в загвазданной красками рабочей блузе, и щелеглазая горничная из местной полуарктики, — между прочим, я сказала Ии, что вы хороши с Пьером, а сама я от вас отреклась, так что о нашей дружбе она не подозревает и о том, что встречаемся. Маленькое предательство по отношению к ней, но пусть будет так.

— Пусть будет, — говорю я.

— И это означает также, что я готова быть вашей союзницей. Кланяйтесь и благодарите!

Я благодарю, не подозревая, какие веские поводы для такой благодарности появятся у меня впереди.

В застольной беседе узнаю кое о чем. Да, она в самом деле ушла от родителей, Ия, живущих через пролив и весьма состоятельных. Взяла студенческий заем и два года была на философском, кажется, факультете.

— Такой девчонкой?

— Она вундеркинд! И ей, знаете, даже ученую сулили карьеру. Книжку очерков напечатала о дальнем севере, где ходила на лыжах.

— А теперь?

— А теперь, вот совсем уж недавно, все бросила и очутилась не то в рекламном, не то в туристическом бюро, шеф которого, говорят, от нее без ума. Одержима скоростями и носится на своей пожарного цвета машине сломя голову, так что уже дважды угодила в полицию. По счастью, не хватает у нее шишей на гоночную, иначе наверняка свернула бы себе шею. Кстати: Пьер знает ее не хуже, чем я: купался с ней несколько раз вместе в бассейне и потом упрашивал позировать ему для какой-то очередной скандинавской наяды. На коленях стоял!

— Вздор насчет «на коленях»! Но удаются такие природе нечасто, и перцу у нее под хорошенькой шкуркой — хоть отбавляй! — говорит Пьер. — Увы! богема и мечется. Квартиры меняет бессчетно.

— И постельных мальчиков.

— Довольно, Моб! — говорит Пьер.

 

3

«Я найду вас сама»…

Нашла она меня неделю спустя. В праздничное послеобеда, сероватое и ветреное, подле моей пляжной будки, в песчаной широкой воронке, сделанной для того, чтобы ветер по своему усмотрению не переворачивал читаемых вами страниц.

Впереди ее бежала крохотная рыжеватая собачонка, похожая на выкусанный уже кукурузный початок, с нервными выпуклыми пуговицами глаз.

Было в ней в этот раз нечто во вкусе «волосатиков» — потертые джинсы цвета утопленника, с заплатой на маленькой ягодице, и местные довольно уродливые сабо с большим раструбом, в котором, однако, пряталась ухоженная ступня с розовой пяткой и выкрашенными кармином ногтями.

— Устала, пока разыскала вас! — сказала она, скидывая сабо кувырком в стороны. — Поэтому сперва окунусь. Открыта ваша кабина?..

Она вернулась через минуту в двух красных поперечинах и побежала мимо меня, печатая по песчаному скату матово-золотистые следы. Початок, несясь за ней по пятам, связывал их своими, как пунктиром.

У меня не хватило простоты подняться за ней, крякнув, как следовало бы, по-стариковски, и я следил только издали, как она, бесконечно долго, балансируя тонкими руками, шла навстречу «моряку» и брызгам из-под скалистых камней и стала |же совсем маленькой, когда упала на встречную волну и поплыла.

То, для чего я ей понадобился, был переклад на русский язык торгового объявления одной местной текстильной фирмы. Сбегав в будку, она принесла скрученную трубкой тетрадку с печатным вкладышем внутри и собственными переводческими попытками, довольно беспомощными, но — и то сказать: переложить подходяще для советского потребителя тон западной рекламы не так уж просто.

Текст был невелик, я продиктовал ей то по-русски за четверть часа.

— Здорово! — сказала она (было вообще у нее в языке порядком энергичного просторечья). — Эта фирма связана с нашим бюро, но гонорар будет мне особый. Половина — вам!

— Не пойдет!

— Почему? Я получила заказ — вы его выполнили. Категорически — пополам! — и то уж бессовестно с моей стороны.

— Давайте тогда тетрадку обратно.

— Если, — прищурилась она на меня, и даже поросль на тонких ее руках, вставшая дыбком, дышала протестом, — если вы не признаете равноправия, забирайте ваш перевод, и больше с вами мы не знакомы!

Что наши представления о равноправии расходились, сомневаться не стоило. Удивительно было то, что эта поблекшая тема сложилась у меня вдруг в предолгий и даже патетический монолог с разными дальними экскурсами и касательными. Влияла, вероятно, аудитория, сидящая по-турецки напротив с мокрыми коленками, исподу облепленными песком, и вот-вот готовая вскинуться; может быть, тоже — прислушивающаяся вокруг мягкость прибоя, серого неба, неподвижных сосен…

Говорил же я о той не имеющей заменителей вершине, на которой, по-моему, должна бы стоять женщина — воплотительница недостающего живому миру гармонического начала. Забрел я тут далеко, прихватив даже и вечную женственность… «Стремление теперешней женщины. — говорил я, — быть иным, чем ей быть свойственно, привело уже к катастрофам: распаду семьи, трагическому одиночеству детей, оторванных от материнской груди не только в буквальном смысле. Движение „волосатиков“ — яркий тому пример. Будущее этого одичания женщины в условиях избыточной цивилизации — противозачаточных пилюль и синтетического грудного молока — представляется мне иной раз в виде бесконечной пустыни, выложенной от горизонта до горизонта рыжим нейлоновым ковром. Последний мужчина, обезумевший от мытья посуды и стирки своего и жениного исподнего, покончил самоубийством. Между зарослями стиральных машин и холодильников хищно бродят старухи в папильотках и кратчайших шортах над жилистыми, в синих склеротических узлах ляжках; бродят в поисках несостоявшихся ощущений и идеи нового женского клуба»…

— В этой чепухе, — сказала Ия, позевывая, — есть полторы мысли, но мне сейчас как-то лень с вами спорить. А стихи вы не пишете? По тому, что говорили о женщине, — что-то средневековое и из Соловьева, — я предполагаю, что — да!

Что она различила в монологе моем Соловьева, было удивительно. Но она вообще была необыкновенно начитанна и памятлива. «Вундеркинд» — по словам Моб.

— А если бы я писал стихи, стали бы вы их слушать?

— Может быть. И попросила бы вас написать вот этот пейзаж, что сейчас.

— Стихи не мои, но — пожалуйста:

Эти скалы, сосны эти, Кружевным зигзагом — сети И фарфоровый песок; Ветер, ветер, ветер, ветер И маяк наискосок… Как все серо! Грусть иль нежность, Чем, скажи, она полна — Эта мглистая безбрежность, Эта низкая волна?..

— Ностальгия! — перебила она меня. И немного спустя, зевнув снова: — Больше всего люблю Маяковского!..

Становилось все ветреней. Купальные ее доспехи высохли и налипали на кожу резким пунцовым штрихом.

— Красное — это тоже любимый ваш цвет?

— Да, красный и желтый. Еще — зеленый. Если бы удалось создать независимое государство, о котором мечтаю, цвет флага был бы красно-зелено-желтый.

— А какие независимые будут жить в вашем государстве?

— Молодежь.

— Независимые от чего?

— От отживших уже поколений. Таких, как ваше…

 

4

Она позвонила мне домой дней через пять, поутру: три дня и три ночи, по ее словам, трудилась над переводом какого-то русского туристского проспекта. Кое-что в тексте ей было неясно.

— Я бы заехала к вам после работы. На пляж. Если будете там.

— Буду.

— За помощь приглашаю вас в воскресенье поужинать. В «Три короля» — это мой любимый «инн», и там здорово кормят. И джаз… Что? Иначе не состоится. Это — вы знаете по-латыни? — conditio sine qua non.

Знаю ли я по-латыни? Экая маленькая наглость!

— Ну, если sine qua non, — я согласен!

С переводом на этот раз провозились долго. Смущали ее, оказывается, архаизмы в описании церковной архитектуры и утвари, пропущенные советскими составителями словарей ради «религия — опиум для народа» и из перестраховки.

Не состоялось и купанье, — но спорилось на фоне сумерек хорошо.

Началось — с волос, которые она обрезала почти «под горшок», напоминая теперь благочестивого отрока русских лубочных картинок.

Я сказал ей об этом.

— Моему теперешнему другу нравится эта прическа, — объяснила она. — К концу сезона, верно, переменю.

— Друга или прическу?

— И то, и другое. Смелее, смелей! Вижу в ваших глазах всю иронию предков, и — «какой это по счету друг в моей жизни?»

— Допустим.

— Который по счету? — повторила она и, наморщив переносицу, стала загибать один за другим пальцы на узенькую ладонь. Заполнив одну, загнула было на другую два огненно выкрашенных ногтя — и один разогнула опять.

— Шестой! — объявила она.

— Сколько же это обещает в перспективе? Лет этак к сорока?

— Нисколько, потому что так долго я жить не хочу.

— Что за вздор!

— Совсем не вздор! Жизнь кончается вместе с молодостью — и вам нечего больше делать. Это — как в театре, когда опустится в последний раз занавес. Вы же тогда уходите? Ваше поколение, я знаю, имеет расписание тоже и на пору вставных челюстей и богаделен. У меня такого расписания нет. Все!..

Мой монолог о жизни для старых и малых и, с особым нажимом, — о единственности выбора «спутника», о двоих, взаимно ищущих и «угадывающих» друг друга, вряд ли был нов для нее, но — задел: отповедь последовала довольно любопытная, которую привожу:

— Вы убежденно древний! — сказала она задиристо. — Почему это русские так и остались в плену у сентиментализма, в слезах над «Бедлизой»… .А между тем Пушкин так гениально предсказал нам скептицизм будущего! У него эта бедная Лиза, соблазненная гусаром, приезжает на могилу отца в карете шестериком, а сам отец ее — фигура прежалкая. А другая девица — это в «Пиковой даме» — приглашает офицера прямо к себе в спальню, когда ей надоедает собственная добродетель и жизнь у вздорной старухи. А этот офицер, пренебрегший сексом ради бизнеса: три карты и никаких нежных чувств! Или Печорин, первый экзистенциалист в русской литературе, совращавший девственниц и чужих жен от делать нечего! И все это почему-то отвергли ваши критики и ханжи, вроде вас; поставили надо всем этим Толстого, этого Карла Иваныча русской литературы. «Мне отмщение и Аз воздам», Наташа, разглядывающая испачканные пеленки… Фи!..

И в воскресенье за ужином:

Она курит какие-то сладко пахнущие узкие сигареты и плющит их в раковине-пепельнице, не дотянув и до половины. После каждой затяжки у нее чуть стекленеют глаза.

Может быть, впрочем, мне это кажется: вокруг полупотемки, в низкой плошке посреди столика почти блуждающий свет — пунцовая, в узкую складку-плиссе блузка напротив то зальется огнем, то погаснет, и так же огненно то вспыхивает, то гаснет ее жующий рот.

Она заказала себе какое-то балканское жарево, к которому подали целый стог паприки — узкие, едва посеченные стручки почти целиком. Помню, когда-то в Париже в одном ресторане недалеко от Нотр-Дам я пробовал это блюдо — и каждый кусок обжигал и, проглоченный, взрывался миной еще в пищеводе.

Но ей эти огненные ломтики, ловко подхватываемые крупно накрашенными губами, были очень к лицу.

— А вы? — спросила она. — Паприки?

— Мне нельзя паприки. Она вдруг засмеялась, остановив вилку с двумя красными дольками на весу.

— Виновата, что смеюсь, но как это в пашем случае символично! Вот где пропасть между вами и нами: ничего острого!

— Кто это «мы» и «вы»?

— «Вы» — вы, например, лично, и те, которые с вами, блюстители традиций и трюизмов, которые считаете вечными на том основании, что, скажем, в Большой Медведице вечно семь звезд.

— А вы хотели бы укоротить ее на одну звезду?

— Вы звездочеты! — продолжала она, не слушая, — Вы и вам подобные всю жизнь смотрели на небо и просмотрели землю; составляли гороскопы для человечества и посмотрели подлинное человеческое лицо.

— В чем, интересно, оно, это подлинное лицо?

— В том, что человек рождается уже с сознанием неполноценности жизни, которое вы стремитесь у него заглушить. Да, да! Вы стремитесь сделать нас своими бездумными обезьянами, лишенными собственных, не ваших идей. И половину этой единственной жизни вы заставляете нас готовиться стать такими же беззубыми, мелочными, жалкими, с мыслями и желаниями радиусом из одной комнаты в другую, словом — такими, какими мы вас так презираем! О, лучше не родиться! Лучше…

— Наркотики, например?

— Пусть!.. Острота — вот что нужно теперешнему пресному миру! Всяческая острота!

— До бомбы включительно?

— Может быть! — согласилась она, подбрасывая нацепленные на вилку дольки паприки в рот.

«Бычья кровь» — называлось вино, которое лилось на этом поединке «мы» и «вы».

— Гениальнейшее у Достоевского, — говорила Ия, мелкими глоточками отхлебывая из стакана, — его формула «самостоятельного хотения» как мерило человеческого достоинства. Вы спрашиваете: за что мы? Мы за самостоятельное хотение и поиски нового. Вот за что!

— Есть ли в этих поисках действительная новизна? Полвека назад, например, в России происходило кое-что очень сходное. Почитайте «Хождение по мукам» Алексея Толстого! Любовь, сострадание, чувство чести — высмеивались, считались пошлостью. Всех тянуло, пишет он, на острое, раздирающее внутренности. Девушки стыдились своей невинности, супруги — верности. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. А сразу после революции взыграла преступность. На улицах Петрограда, например, появились «попрыгунчики» — предприимчивые бандиты, которые подвязывали к подошвам особые пружинки и налетали на прохожих почти с воздуха…

Не уверен, что этот заключительный монолог так уж хорошо дошел до нее, — посветлевшие над блуждающим пламечком глаза смотрели, я видел, куда-то мимо меня. Но о «попрыгунчиках» дошло.

— Попрыгунчики — это идея! — сказала она.

 

5

Мемуары мои застопорились, споткнувшись о «сегодня»; прошлое и теперешнее перепутались, как в бреду.

Она словно была включена во что-то, некогда мной пережитое, эта девчонка, — во что-то, бывшее когда-то моим, и это что-то, повторившееся в ней, не отпускало меня, как ни старался: я высчитывал до встречи с ней дни, часы и минуты. Знаю все, что мог бы сказать мне любой душевед-психиатр, доброжелательный циник, но — не подходит ничто!

Встреч без надобности в каком-нибудь переводе у нас не случалось. Подпись к иллюстрированному проспекту местной деревообделывающей промышленности и одно глупейшее описание какой-то упаковочной машины составили целых четыре встречи.

«Эти четыре гайки не затягивать, пока не проверено действие шатуна»… — медленно диктую я, глядя на отливающие синим пряди волос, падающие ей на лицо, и — как передвигается по песку золотистый локоть записывающей руки. Мне вдруг приходит на память «Зависть» Олеши со сходным контрастом: герой переписывает вечером какую-то гиль насчет изделий из бычьей крови и вспоминает девушку, которой любовался днем.

Я подшучиваю над этим контрастом, но, хоть Ия повесть и помнит, шутка остается без внимания.

Кое-что, правда, задевает ее иной раз за живое.

— Уж конечно не люблю Чайковского! — отвечает она, когда я спрашиваю о ее вкусах в музыке. — Этакая манная каша с вареньем!

— А кого же тогда? Она не задумываясь называет мне одного местного композитора-шумовика.

— Это не музыка! — говорю я.

— Нет, черт возьми, музыка! — говорит она, убегает в будку и возвращается с чем-то в футляре, зажатом в руке. В футляре — губная гармошка.

— Сейчас сыграю вам из него! — говорит она и, усевшись по-турецки, подносит гармошку к губам. Початок, взволнованно виляя хвостом, устраивается слушать напротив.

Она выдувает какофонию рождаемых металлическими пищиками звуков, взвизгивающих тире и запятых хвостом вверх.

По правде сказать, я тут же и перестаю слушать, следя больше за ритмическими движениями ее локтей, вскинутых над плечами, и наклоненного, почти закрытого кистями рук лица.

На какое-то мгновенье мне слышится, будто запятые выкрикивают некую затаенную тоску, но тут происходит непредвиденное: Початок, вскинув вверх мордку и вытянув крысиный хвостик, вдруг подвывает в тон запятым двумя пронзительными нотами, и Ия, опустив гармошку на голое колено, смеется и треплет его по спине.

Гармошка соскальзывает с колена, я поднимаю ее, стираю прилипший песок и засовываю в футляр.

Тут же случается и еще один незначительный эпизод.

Покуда мы музицируем, сидя вполоборота к морю, вдоль берега прошагивает группка «волосатых», человек пять-шесть. Один из них, вывернув шею, долго глядит в нашу сторону (ему видны из воронки наши головы), потом отворачивается и, вложив пальцы в рот, дико свистит.

Услыша свист, Ия вздрагивает, смотрит, поднявшись, вслед лохматой удаляющейся голове, и темная краска — это я вижу у нее в первый раз — накатывается на ее щеки и течет к плечам.

— Пожалуйста, не провожайте меня! — говорит она недружелюбно. И — немного спустя — еще недружелюбнее: — Что вы меня так разглядываете? Написано на мне что-нибудь?

— Разглядывал вас не я, а один из свистунов, которые только что прошли мимо. А написана на вашем лице досада, что нас видели вместе. В самом деле, скажут потом: черт с младенцем…

— Простите, — перебивает она меня с усмешкой, из которой недобро выглядывает своевольно растущий зуб — Кто именно из нас двоих черт?

— Я, разумеется! Принимая во внимание возраст.

— Вот не знаю, — говорит она с коротким смешком, — важен ли возраст для чертей, но — какая полярность представлений у нас обоих! Вы — черт? Вы — не сердитесь — старый, смешной звездочет, у которого от заданной бабушками невинности и моральной оглядки непременно бы выросли ангельские крылышки, если бы… — она помедлила, прищурившись на меня, — еcли бы не подвержен был сам разным мелким искушениям и грешкам. А во мне — во мне, верно, с полдюжины разных хвостатых бесов и бесенят; за каждого следует геенна огненная… И прощаясь:

Не целуйте мне руку! Что это еще за восемнадцатый век!

Я говорю ей что-то о приятности прикосновения, которая естественна для человека моего типа и возраста и лежит где-то посередке между этикетом и Фрейдом.

— Может быть, может быть… — перебивает она. — Но мне скорей неприятно — и все!

Я диктую перевод на русский — бережно, как если бы это был шекспировский сонет, а не нелепое описание машины, и невольно, почти без умысла, растягиваю время: вокруг блаженнейшее солнечное тепло, штиль, и над головами орущие чайки.

Она записывает, лежа животом в песок, придавив локтем блокнот и побалтывая в воздухе ногами.

Когда, чуть приподнимая голову, переспрашивает что-нибудь, узкая в форме знака бесконечности поперечина, прикрывающая ее соски, отлипает, и я отвожу глаза.

Кажется, это ее забавляет.

Чайки и соски мешают мне диктовать.

Перед последним крупным абзацем она бежит в воду, и потом мы вместе ходим по берегу, ища янтарь.

— Это дурацкое занятие мне осточертело! — говорит она, вороша ногой выброшенные на берег водоросли. — Когда я вожу сюда экскурсии, мы всегда ищем янтарь. Отдать сделать из него брошку вдвое дороже, чем купить новую, но все ищут…

Ищем и мы, покуда она не наступает на что-то, отчего у нее на пятке оказывается глубокий порез. Идет кровь.

В будке у меня аптечка, я накладываю довольно громоздкую повязку, которая тотчас же и соскакивает, когда возобновляется диктовка и болтанье ногами.

— Попробуйте еще раз! — просит она, лежа на животе и останавливая пятку в воздухе.

Во второй раз мне удается лучше, но… происходит срыв! Слишком близко перед моими глазами это каштановое, лучащееся мелкими солнечными искорками тело, и слишком умышлен соблазн. Я почти ощущаю на себе косой, через плечо, оскорбительно выжидающий взгляд.

За первым рывком-касанием — целая очередь других. Но — нет! — матерчатая влажная кромка, царапнув мои губы, вырывается, как птица из клетки, унося в клюве тепло.. Я почти задыхаюсь.

— Пошла одеваться! — говорит Ия. — Как часто, кстати, проверяете вы давление? Мой дедушка делал это непременно раз в месяц.

По пути к «фольксвагену» — молчание, и я вижу недобрую усмешку, трогающую уголок ее рта; без слов.

— Таковы все звездочеты! говорит она потом. — Вечная женственность, поклонение, Галатея, а чуть что — с Галатеи стягиваются бикини. Насколько же мы прямее и правдивее вас!

— Вы так думаете? Даже после этой… ловушки?

Она не отвечает, покуда мы не выходим уже к стоянкам. И, открывая машину:

— Ладно, квиты! Беру обратно слова. Была очень зла, почему — не понимаю.

— Ну, это ясно: как смел я предположить, что мой порыв был вам нужен. Но я и не предполагал, просто хотел проверить.

— Знаю… Вы очень умны. Нет, я злилась и на себя, что все это спровоцировала. А теперь досадно, что могла злиться на такие пустяки. Разве не все — все равно?

— Равнодушие?

— Скука! — зевнула она. Уже забравшись за руль, она трогает мое плечо через отвернутое окошечко:

— Давайте заключим с вами конвенцию на будущее. Чтобы — без всяких кинороманов и церемоний. Два существа без полу, наполовину голые из-за жары, трудятся в поте лица над переводами ради денег и любви к ближнему. А?

— Идет.

— Еще один пункт: у вас, я видела, есть камера. Не снимайте меня никогда!

— Согласен и на это.

— Значит, лады!.. И, пожалуйста, продиктуйте мне конец по телефону!

Последние слова — в буйном витке с парковальной площадки; красный задок «фольксвагена» исчезает из моих глаз, как выпущенный из пращи; на дальнем крутом повороте удерживает его только одно приземленное колесо…

И после моего звонка — дискуссия по телефону же, все насчет того же конфликта: «мы» и «вы».

— Что, собственно, у вас есть, кроме всеотрицания? — спрашиваю я. — И этот ваш лозунг «самостоятельного хотения», он, тоже не конструктивен.

— Почему? Если представить себе, что каждый, живя по собственному хотению, станет доволен, то по вашей же стадной статистике выйдет, что это будет общество счастливых. От счастья им не захочется ничего «преступать», как вы опасаетесь.

— Не думаю. Трагедия ваша — в отсутствии идеи служения, — любого, хотя бы крохотного, но именно не самим себе. Это погубит вас!..

— Вы нас очень не любите? — спрашивает она, и я мысленно вижу брезгливую складку на переносице.

— Невпопад! Напротив, люблю и, как Карл Иваныч, над которым вы давеча подтрунивали, переживаю ваши заблуждения. Их размах и аллюр мне отчасти и нравятся, потому что свойственны молодости, а молодость, как цветение черемухи, нельзя не вдыхать в себя. Не сочтите, однако, за комплимент.

— Не беспокойтесь! — говорит она и вешает трубку.