Две строчки времени

Ржевский Леонид

«ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ»

 

 

1

— Послушайте! — говорит Ия, и я вдруг впервые отмечаю про себя, что она никогда не называет меня по имени, но только вот этак: «Послушайте!», или «Хочу вас спросить», или «Знаете, что?» — словом, в этом же роде.

Может быть, то равнодушие, с которым она ощущала меня как особь противоположного пола, вызывало такую отвлеченность? В самом деле: ведь все прочие обращения — с «вичем», по фамилии, полным именем или уменьшительным — всегда содержат щепоть эмоций, уважительных, отрицательных, ласковых или прочих. Здесь не было никаких — я был просто ей нужен.

Это «послушайте!» произносит она, подходя, вместо приветствия, чуть запыхавшись и сошвыривая с ног пробковые сабо. — У меня к вам важное дело. Сейчас разденусь и расскажу.

Я уже знаю, о чем пойдет речь. Моб (мне следовало, вероятно, об этом раньше сказать) не оставляла меня информацией. Вчера вечером узнал от нее по телефону, что одно крупное местное издательство предложило Йи перевести с русского какую-нибудь занимательную книгу. «Ия, — сказала она, — ухватилась за это и мечтает теперь уйти из своей конторы, потому что тамошний шеф въехал уже ей в печенки: предлагает кругосветное с ним путешествие, а паренек, постельный ее друг, бунтует. Она намерена обратиться к вам за советом, и я поддержала ее в этом порыве. Не правда ли, товарищеская услуга? Запишите на мое конто».

Все это, кроме как про шефа и постельного друга, Ия и рассказывает мне, скинув джинсы и свитер и деловито усевшись рядом так близко, что задевает меня плечом.

— Видите ли, они хотят непременно что-нибудь эротическое из русской литературы. Вы знаете: теперь это модно, это теперь читают. Но — что? По части эротики, я думаю, в русской классике совершенная нищета. А? Могли бы вы посоветовать что-нибудь?

Эротическое из русской литературы? Это в самом деле захватывает врасплох. А нетерпение, которое ощущаю рядом, мешает думать.

— Я просмотрела арцыбашевского «Санина», это прямо умора, что казалось смелым в области секса нашим предкам полвека назад! И как бедно написано! — говорит она.

— Лучшее в части эротики у нас, пожалуй, — сцена соблазна Катюши Нехлюдовым из толстовского «Воскресения». Софья Андреевна была вне себя от того, что семидесятилетний Толстой, по ее словам, смаковал эту сцену, как гастроном вкусную еду, и называла этот роман «ненавистным». Тоже один американский квакер прислал Толстому возмущенное письмо и…

— Ах, — перебивает она меня, — ведь это только отрывок! Меня же не просили составлять антологию, но что-то целое. Неужели не можете ничего найти? Мне там же, в издательстве, называли еще «Суламифь» Куприна. Что вы о ней думаете?

— Думаю, это просто стилизация «Песни песней». Оригинал выразительнее.

— Значит, ни черта не получится! — говорит она в сердцах и встает.

Лицо у нее сейчас злое, как у медузы, ветер треплет змейками прядки волос. Но от загорелой, в искорках, кожи, от всей ее ювелирной, солнцем облитой стати в оправе песчаных дюн, сосен и голубоватого воздуха такая струится радиация, что в моей памяти взрываются разом целые залежи пережитого — в слове, красках, звуках, касаниях, и меня озаряет:

— Бунин! — говорю я. — Кажется, я нашел. «Темные аллеи»! Это как раз то, что вам нужно. Я назвал было сцену из «Воскресения» лучшим в русской литературной эротике. Отрекаюсь от этих слов, — великолепнее «Темных аллей» в этой области нет. Может быть, даже и не только у русских писателей. И, как ни странно, книжка не переведена еще на здешний язык.

— О!.. — только и произносит она и, усевшись на песок снова, забрасывает меня тучей вопросов. Сколько в «Темных аллеях» страниц? Нужно ли переводить все или только отобранное? И о самом Бунине, о котором знает совсем немного: как случилось, что автор скучной «Деревни» и очень надуманного «Господина из Сан-Франциско» стал вдруг трубадуром любовных утех?

Я совершенно сражаю ее, сказав, что был знаком с Буниным, что получил от него в подарок экземпляр «Темных аллей» и что этот экземпляр по странной случайности переплыл со мной океан и сейчас — на полке в моей здешней квартире.

Все это, вместе с последовавшим затем целым рефератом, впервые, кажется, по-настоящему привлекает ее внимание; склад ее губ и бровей выражает нечто уважительное, и я жду даже, что вот-вот она станет величать меня по имени-отчеству.

«К какому „изму“ надо отнести мастерство Бунина?» — спрашивает она, и я не очень знаю, что ей ответить: когда-то в одной рецензии я назвал Бунина реалистом и получил от него негодующее письмо. Трудно определить однословно — говорю я — личное в таланте художника. Бунин же был талантом личным из личных. Пронзительная, как ни у кого, влюбленность в жизнь била в его книгах через край, и через край же — буйство любви. Преданность красоте была почти религиозная, пантеистическая:

И месяц наклонялся к балке темной, Грустя, светил на землю, на погост, Бог был ясен, радостен и прост. Он в ветре был, в моей душе бездомной — И содрогался синим блеском звезд…

Я долго рассказываю Ии о своих визитах на улочку Оффенбаха в Париже, о Бунине-собеседнике, острых его суждениях — отрицании Блока, нетерпимости к Маяковскому («Он был одарен только холуйской глоткой, ваш Маяковский»), его остроумии и злословии.

Потом ловлю себя на том, что, собственно, пересказываю ей одну из немногих законченных главок своих затянувшихся мемуаров.

А когда кончаю — она снова оказывается тесно рядом со мной и кладет мне на плечо руку.

— Скажите, — спрашивает она, — Если я подпишу контракт на эту книгу с издательством, согласны вы мне помогать? Язык Бунина, я знаю, труден для перевода, одна не справлюсь. Но работать тогда придется весь день с утра. Допустим, я возьму отпуск, но — вы? Или вы трудитесь ночами?

Мне не хочется признаваться, что давно же пишу только по утрам. Согласие поставило бы крест на моих мемуарах, на добрых отношениях с моим издателем, лишило бы всякого смысла здешнее мое житье.

Я почти ощущаю уже решимость отговориться, но и — одновременно — какую-то сладкую щекотку в жилах, а в ушах: «Запишите на мое конто!» — из вчерашнего телефонного звонка Моб.

И я

— Хорошо, я согласен.

— Из трети гонорара! — быстро вставляет она.

— Без всякой трети. Я не собираюсь наниматься к вам в литературные батраки, но только помочь.

— За так?

— За так.

— Послушайте!.. — вскидывается она, но тут же стихает, закусывая нижнюю губу, и я понимаю, что на этот раз взял верх. — Ладно, поглядим! — говорит она, помолчав, и потягивается, открывая овальные палевые, как раковинки, подмышки. — Искупаюсь и поеду за «Аллеями» в библиотеку.

— Можете взять их у меня.

— Нет, я достану. И буду читать всю ночь. А вы тоже перелистайте все вечером и сделайте отбор! — распоряжается она и бежит вниз, к прибою.

Так начинается в нашей истории эра «Тёмных аллей».

 

2

Она звонит мне на следующий день чуть свет, что не нашла книги и чтобы я непременно захватил на пляж свою.

Приезжает уже перед сумерками, с посеревшим лицом и усталыми скулами.

Этой способности юниц ее возраста вдруг блекнуть до изнеможенности и снова столь же мгновенно расцветать я удивлялся давно, но у нее такие контрасты были разительны.

Я решил про себя, что сегодня же вечером наведу у Моб справки, но она, усевшись, как пришла, в джинсах и свитере, начинает непривычно доверительно сама:

— Знаете, я порвала сегодня со своим бюро. Уволилась, даже и с шумом, то есть были кое-какие неприятности. Но не жалею. Мучит меня только, выйдет ли у нас с переводом? То есть не с переводом, но с книгой самой. Видите ли: они опять звонили сегодня, что хотят непременно эротики, только эротики — и ничего больше! Не обижайтесь, но я боюсь: не преувеличили ли вы этой, ну, как сказать?., прямоты, что ли, и откровенности сексуальных тем. Ведь критерии могут оказаться различны…

— Критерии мои и — «волосатиков»?

— Ну, пусть так.

— Я уверен, что они пройдут по «Аллеям», затаив дыхание. Это ведь не бульварное чтиво, но творческая правда и рука мастера.

— Вы уже выбрали что-нибудь, наверно? Расскажите мне или почитайте немного, — просит она и, закрыв устало глаза, закидывает руки за голову.

Задача нелегкая! Отобрано: «Степа», «Таня», «Генрих»., «Чистый понедельник» и кое-что еще — все подлинные шедевры русской эротической новеллы; но как их расскажешь?

Я все-таки пробую.

— Вот, — говорю я, — например, история Степы, дочери старика хозяина постоялого двора. Ее растлевает от нечего делать, проездом, знакомый полупомещик-полукупец. И облик этой девушки, почти подростка, которая влюблена в своего соблазнителя, и вся сцена сближения написаны так, что читатель будто тут же присутствует, сам-третей. Она плачет, вся в сладком отчаянии, и вам кажется, будто слезы ее капают на вашу собственную ладонь. Я не преувеличиваю: Бунин в любовной тематике могучий художник, слово его зримо и захватывает вас целиком.

Вот в другом рассказе: юноша барчук овладевает горничной Таней, по восемнадцатому году; приходит ночью за перегородку в прихожей, где она спит. Я подчеркнул в книге несколько особенно ярких пассажей. «Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной рубашке и бумазейной юбчонке, — под рубашкой круглились ее маленькие груди, босые ноги были оголены до колен…… Он разъединил ее ноги, их нежное, горячее тепло, — она только вздохнула во сне»…

Живопись, как видите, вдохновенно проста и жжется. Или — в новелле «Галя Ганская»: девушка пришла в мастерскую художника. Она невинна, но развращена внутренне, жаждет мужчины и, кажется, влюблена в эту местную знаменитость, от лица которого ведется рассказ:

«Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с нее шелковую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками; потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одну за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках и этих, знаешь, батистовых панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски схватил ее в этот разрез и повалил на подушки дивана, глаза у нее почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись… »

Вот и глаза Ии рядом, я видел, уже широко раскрыты. Она складывает губы дудочкой и свистит, что должно, видимо, означать изумление.

— Я спасена! — говорит она. — Какая почти современная смелость!..

Литературное батрачество, от которого я отрекался, осуществилось, тем не менее, всерьез, на целые три недели.

Как-то сразу выяснилось, что домашние переводы Ии подолгу приходится исправлять, и решено было переводить все совместно и начисто.

Трудовой день длился шесть часов с перерывом на плаванье, пререкательные, главным образом, отступления и завтрак.

Утром я заезжал за харчем, в полдень кипятил кофе на электрической плитке, которая была у меня в раздевальной будке, и приготовлял бутерброды. В самый первый, кажется, раз Ия снисходительно занималась этим сама, но потом только спрашивала устало: «Когда ж перерыв?» — и я таскал все в нашу песчаную ямину, под зонтик, где было наше рабочее место.

Сама Ия, впрочем, зонта не признавала и постоянно выкатывалась из-под него за теневую черту: кожа ее, цвета крашенного луком пасхального яйца, была лучестойка.

— Послушайте! — говорит она в день третий, как припоминаю теперь, когда мы переводим рассказ, где герой со скалистого берега подглядывает за купающейся героиней, любуясь ее сплошным коричневым загаром. — Я не хочу сделаться пегой; это отвратительно! Неужели вам будет мешать, если я сниму хотя бы лифчик?

Она не дает мне времени сказать «да» или «нет», а просто сбрасывает с грудей красную поперечину, и я вижу их шелковистый, светлей прочего, янтарный отлив, коралловые их мыски и ощущаю щекотные шампанские пузырики, запрыгавшие у меня где-то в жилах, и отчасти — досаду, что надо теперь привыкать, чтобы все это не застревало в глазах дольше нормального.

Но я молчу, и она минуту спустя спрашивает с презрительной петелькой углу губ:

— Ну, что вы готовы бы были сказать?

— «Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся мёжду лилиями», — хочу я отшутиться.

— Библия? Что ж, вам, конечно, пора ею интересоваться. И за цитатами удобно прятать собственные свои суждения.

— Что, интересно, хотели бы вы от меня услышать, снявши бюстгальтер? Вот есть еще одно подходящее суждение, тоже цитата — в книге, которую переводим.

— Покажите!

Я открываю страницу и тычу пальцем в строку. Она читает:

— «Груди острые, маленькие, торчащие в разные стороны… верный признак истеричек». Хм!.. Такие, вы находите, и у меня?

— Ваши, кажется, чуть потяжелее.

— Хотите взвесить в руке?

— Я придерживаюсь конвенции…

Свою нижнюю опояску она тоже сводит на нет, скручивая жгутиком. А после очередного заплыва сушит ее на песке, сидя ко мне боком, с блокнотом на коленях.

Забывшись, поворачивается в той же позиции — заглянуть в книгу, и тогда я силюсь не опустить глаза вниз и сержусь на себя за эти усилия.

— Пожалуйста, не сидите так! — прошу я ее, и она, спохватываясь, отталкивается рывком, прочерчивая пятками на песке две дужки. «Вы Карамазов!» — бормочет она сердито.

 

3

Одному из гениальнейших русских людей, Пушкину, принадлежит один из гениальнейших же афоризмов: «Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело».

В моей жизни этот афоризм — расхожее мерило моего суждения о ближнем, которое раскалывается лишь о драматическое: «познай самого себя»…

Ия умна. И неужто она действительно видит во мне только нечто карамазовское, помноженное на мои за-пятьдесят и пряные пляжные впечатления?

— Именно это одно и видит! — говорит Моб.

Мы сидим — она, Пьер и я — в их зеленой гостиной, куда меня все чаще теперь заносит по вечерам, в полупотемках от почти непрозрачного абажура и малиново струящегося пятнышка лампадки в углу.

Сидим и курим.

Моб, захватив дыму, задумчиво выдувает его маленькими гейзерчиками в потолок, и по большому ее лбу, мягкой, боттичеллиевой крутизны, пробегают, как по экрану, письмена-мысли. Я прочитываю коротенькую строку ревности и упрека, чуть подлиннее — недоумения и, совсем длинную, — дружеского сочувствия и тревоги.

— Именно это и видит! — повторяет она задорно, хотя я и не думаю ей возражать. — Прочла Ия хотя бы одну страницу из ваших книг, несмотря на то, что очень начитанна? Спросила ли раз о мемуарах, которые пишете? о вашей жизни вообще — кто вы, что пережили, чем дышите? Нет, нет и нет! Она допускает вас до себя, потому что в вас нуждается.

Мне плакать хочется, когда, подумаю, на что вы тратите время, вместо того, чтобы писать свое.

— Для писаний нужны разного рода наблюдения…

— Наблюдать за хищниками надо, не влезая к ним в клетку. А Ия… Ну — на что она вам? Она без ума сейчас от своего толстомясого Карла и несется от вас, с вашего пляжа, сразу к нему. Оба ужинают в этом портовом полупритоне, куда она, кажется, как-то и вас таскала, а потом, я думаю, он у нее до-утра. Что вы-то собираетесь с ней делать?

— Ты так кипятишься, Моб, — вступает Пьер, — будто он намерен ее у Карла отбить. Связаться человеку за пятьдесят с такой девчонкой — все равно, что безногому покупать велосипед, на котором кататься будут другие, все это он понимает так же хорошо, как и ты.

Но Моб не снисходит до шутки, в ней, несомненно, погиб вдохновенный проповедник и обличитель.

— Эти «волосатики», как вы их называете, — продолжает она, — которых Ия — от плоти плоть, — прагматисты самого упрощенного толка, себялюбцы чудовищные. Кризис отцов и детей никогда в веках не был таким болезненным, как теперь, именно из-за этого неслыханного себялюбия. Вплоть до преступления:

И на папаш Дети глядят брезгливо: Дескать, родитель наш Пышно созрел для взрыва… [1]

Представления о жертвенности — ни малейшего. Мы хотим… Мы требуем… Мы! Мы!.. Мы!.. Для нас!.. Эта, алчная самость вырастает у них в целую разрушительную программу, где «табу» опять же только их единственное «мы». Для «мы» и в отрицании предпочитаются самые притягательные запреты — целомудрие, половая мораль… Отсюда — разврат неистовый, оргазм несовершеннолетних, культ насилия и прочие прелести.

— Думаете вы, — перебиваю я ее, — что чувственность командует и у Ии?

— Боже мой! — всплескивает она руками. — Он спрашивает!.. Где же писательская ваша наблюдательность, о которой только что говорили?..

Этот монолог Моб вспоминается мне на следующее утро, когда Ия требует вдруг включить в нашу книгу, еще одну «темную аллею» — рассказик «Железная шерсть», оставленный мною без внимания..

Это — о медведях и леших, которые любят женщин «до лютого лакомства» и будят в них самих животную страсть.

Я возражаю, чуть раздувая свое несогласие, чтобы подзадорить ее попространнее высказаться, и впервые, быть может, она этой маленькой хитрости не замечает. Да, ей нравится бунинская живопись экстаза овладения и прелюбодейных оргий, и когда, вытянув из моих рук книгу, она порывисто и вперехват вычитывает мне про лешего, который ещё страшнее и сладострастнее медведя, у нее горячеют скулы:

«При встрече с женщиной он не токмо не боится ее, но, зная, что тут ее самое ужас и похоть берет, козлом пляшет к ней и берет. ее с веселостью, с яростью: падает она наземь ничком, как и перед медведем, а он сбросит порты с лохматых ног, навалится сзади, щекочет обнаженную, гогочет, хрюкает и до того воспалит ее, что она уж без сознания млеет перед ним»… — читает Ия, и я вижу, как несколько раз взмахивают у нее крылышки ноздрей.

— Хорошо, включим, это! — говорю я.

Книжка возвращается ко мне; на том же развороте в ней — еще несколько подчеркнутых абзацев живописной эротики.

Мысли у меня бегут по руслу, пропаханному давеча Моб; она, конечно, права: в этом современном бунте молодости против рутины голос пола звонче других голосов; но и то сказать — воинствующему модернизму щеголянье половой распущенностью сопутствовало всегда, становясь модой. Но — как не противятся стадности даровитые одиночки?..

Может быть, мысли эти долетают до Ии, потому что она неожиданно продолжает закруглившийся уже разговор:

— Понимаете… интересна у Бунина психология этих жертв — тех, кого грубо лишают невинности. Они испытывают у него вместе ужас и восторг, плачут «сладко и горестно». Может, так и случается в жизни, но, по мне, это дико и возмутительно… Я вам скажу сейчас про себя, чего никогда не сказала бы, если б не Бунин, — считайте это тем эстетическим воздействием, о котором вы тут как-то проповедовали и которое отводит в человеке здравый смысл на задний план.

Чуть помедлив и косясь на меня, взвешивая, вероятно, мою ли способность выслушать, либо свою — рассказать, она выбирается из-под зонтичной тени и садится шагах в полутора от меня на песке.

Солнце ей прямо в глаза — и она прикрывает их ладонями. Голос ее доходит до меня — чуть приглушенно.

Она говорит:

— Мне было четырнадцать лет, когда меня растлил один негодяй. Дальний родственник отца, он живал у нас в доме наездами, по каким-то делам. Был тогда, как вот теперь вы, раза в три меня старше, ожирелый такой болтун; когда говорил — в углах рта собиралась пузырями мерзкая пена. Для меня он значил не более старой мебели. Но умел рассмешить. Очень. Представлял галчонка в гнезде или пьяного за рулем, лаял, квакал лягушкой. Мне было с ним весело… Черт возьми! почему я это вам вдруг рассказываю?.. А, ладно, все равно! Как-то мы были с ним дома одни. Я — в кресле с ногами, задрав колени, пятками в край сиденья, вот так вроде, как сейчас, а он передо мной на ковре изображает, как муха запуталась у меня в волосах и жужжит, — я трясусь вся от смеха. И вдруг он начинает целовать мне коленки! Знаете: дурочкой я не была и в четырнадцать лет, знала все, что к чему, но, Господи, даже и со сне не могла представить себе эту мразь в роли любовника. Кроме того — о, как потом я именно за это себя презирала! — понятия не имела, что именно в этой позе, в какой были мы, так легко может осуществиться сближение. Когда он схватился целовать у меня коленки, даже, помню, чуть прихватывая зубами, я оцепенела от внезапности и изумления. И в то же мгновение он вторгся в меня… Я помню: сердце у меня остановилось биться, я задыхалась, захлебывалась от этих страшных толчков; не было мысли, я ощущала только их, только их… Но потом… — нет, потом я не плакала, я пыталась перекусить ему горло — он отскочил, побежал… Я решила его отравить. Все, все было приготовлено, обдумано в мелочах: яд и как подать, но он в тот день не вернулся, позвонил отцу, что уезжает. После погиб в автомобильной катастрофе… К чему я все это? Ладно, пусть!.. Во-первых, чтобы вы знали, как ненавижу этих сносившихся развратников, которые так сладко глядят на нас, но для которых мы только вариант онанизма или борделя. Еще — чтобы сравнить с бунинской этой нотой — этой мешаниной обиды и восторга у изнасилованных. Нет, это не по мне! Я бы… Но давайте лучше работать!

За переводами она почти непрерывно курит свои тонкие сигареты. В их дневном варианте, вижу я, нет никакого гашиша, но сладковатый запах их мне неприятен, и из всего Ииного существа и реквизита они единственные мои противники.

Раза два, когда она их забывает, я гоняю куда-то на чертовы кулички, где ими торгуют.

Окурки она топит рядом с собою в песке., и по утрам, до ее появления, я выгребаю их садовыми граблями.

Это неуемное курение у нее отчасти от, увлечения: она влюбилась в «Темные аллеи», она здесь — у себя дома и находит в них все больше и больше «современно звучащих» совершенств.

По ее настоянию мы переводим «Визитные карточки» — рассказ о любовном приключении на волжском пароходе одного писателя со скромной, не очень уж и молоденькой пассажиркой, к которой он ощущает одновременно и жалость и страсть.

Описание прелюбодеяния приводит Ию в восторг:

«Живот с маленьким глубоким пупком был впалый; выпуклый треугольник темных красивых волос под ним соответствовал обилию темных волос на голове… Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими сморщенными коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью»…

— Это, пожалуй, острее «Лолиты»! — восторженно говорит Ия.

— Вот уж немыслимое сравнение!

— По-вашему, книга Набокова не талантлива?

— Очень талантлива, но в той же мере злокачественна. У Бунина всюду дышит его любовь к жизни. У Набокова ее нет и следа. Не пожимайте плечами! Любая мать трепещет при мысли, что дочь ее может стать жертвой преждевременной чувствительности вместо того, чтобы созреть гармонически. А «Лолита» растлила, вероятно, тысячи, десятки тысяч юниц! Вот ехал я сюда к вам через пролив на пароме — две девчушки лет по тринадцати юлили подле потрепанного кинольва в шезлонге на верхней палубе. Выламывались перед ним наперебой. И у обеих как вытатуировано на лбу под кудряшками: я — Лолита!.. Еще вспоминаю картинку — это в одном средиземноморском отеле: огромный балкон галереей, в виде буквы Г. В длинном плече — оркестр и столики, в коротком — только цветы и ковровая вдоль перил дорожка. Слежу изнутри, из окна: прогуливается пара — полудедушка с подагрическим шагом и тоже этакий лет четырнадцати прыщик с рано развитым бюстом. Когда идут мимо столиков — он опирается рукой ей на плечо, а когда ворачивают где пусто — рука его ныряет за пазушку, и я из своего укрытия вижу, как топырятся пальцы, ухватывая грудь за сосок. А у нее на кукольном личике торжество: я — Лолита?..

Ладно, оставим это! — говорит Ия. — можно я снова возьму себе книгу на эту ночь?

 

4

С моря дул бриз; может быть, даже больше, чем бриз. — на низких грядках волн белели барашки.

Они кротко таяли, докатившись до берега, и я снова и сноза думал, что кротость, вероятно, главная прелесть этого северного моря, его ласкового песчаного дна, его дремотного зеленоватого окоёма и волнистых палевых берегов.

Ия в этот перерыв заплывала непозволительно далеко. Забегая то справа, то слева от меня и вскидываясь на задние лапы, лаял ей вслед Початок.

Там, где-то показывалась, то исчезала темная точка ее головы, в совершенный штиль можно было разглядеть лиловатые контуры огромного города. Сейчас застилала их белесая, чуть подсиненная муть; далеко на фоне ее подпрыгивал одинокий бакен, который Ия, видимо, решила обогнуть.

Она тревожила меня не только этим отчаянным заплывом. Я не суеверен, но какие-то трагические касательные мерещились мне над ее головой, как в ковбойском фильме — лассо над дикой лошадкой прерий. «Вы знаете: у Ии нелады с ее парнем, очень переживает! — звонила мне сегодня чуть свет Моб — Я ее встретила — капризна и ввалились глаза»…

Капризна Ия всегда, а худоба могла быть и от переутомления с книгой: мы работали как на стахановской вахте, перевели уж с полдюжины «аллей»; в издательстве, говорила мне Ия, их чуть ли не сразу отправляли в набор, и черновики ей приходилось перепечатывать вечерами. Значит, если, как злословила Моб, Карл у нее ночевал, сама она до заполночи должна была сидеть за машинкой.

Впрочем, многие заключения Моб были сомнительны, как я собираюсь рассказать.

Выползла Ия на берег, язык высуня, на четвереньках, и улеглась обочь нашей ямины, на скате, где лучше доставали ее лучи и ветер.

Разминая усталость, она разговаривает с танцующим рядом Початком.

Тело ее и чернь волос так вписываются при этом в окружную мозаику солнечных жженых красок и янтаря, что я не выдерживаю и, нарушая конвенцию, щелкаю подручной своей фотокамерой.

Она лежит сию минуту спиной ко мне и не замечает этого, как вообще не замечает меня. Может быть, оттого что не замечает, и складывается у нее та непроизвольная, как у кошек, певучесть движений и контуров, от которой не хочется отрывать глаз.

Я вдруг чувствую, что кто-то, помимо меня, разглядывает ее сейчас и, оборачиваясь, вижу внизу у берега Пьера. Он стоит там по лодыжки в воде в необычайно пестрых трусах и делает мне знаки.

Я спускаюсь к нему, соображая, что здесь он, конечно же, в должности подосланного Моб стукача.

— Понимаю вас! — говорит он мне вместо приветствия. — Чертовски приятно на нее глазеть! Очень, очень мила… Я сейчас — с пляжа нудистов. Там, в бабьем крыле, позирующие наяды, которых как будто только что вывалил из своих этюдов Модильяни. А эта малютка лежит и поворачивается, как повернулась бы, проснувшись, джорджонова Венера, со всем, понимаете ли, достоинством женственности, о каком мы уж и забыли мечтать. Но как бы ей помочь не потерять всего этого?

Он рассказывает потом про одну начатую им картину, а я думаю о том, как мы совпадаем с ним в мыслях об Ии и что она, хрупкая и сильная вместе, в самом деле — из тех, кто сами в себе несут катастрофу…

Когда я возвращаюсь под зонт, она, присевши на корточки у прибоя, плещет пригоршнями воду на плечи и грудь, и мне кажется, я слышу, как шипят брызги на ее раскалившейся коже.

Видела она нас с Пьером? Кажется — нет.

Поднявшись, она идет ко мне, блестя мокрой, все еще чуть посветлей остального тела грудью — этакая живая иллюстрация бунинских «Темных аллей».

— Виновата, забыла, что совсем нагишом! — спохватывается она, подойдя, и тут же сердится на себя за свой полуиспуг и опускается, как была, на песок, ко мне в профиль.

— Что вы смотрите так? В первый раз, что ли, видите голую женщину? — спрашивает она и, не глядя, протягивает ко мне руку, в которую я должен вложить карандаш и блокнот.

Я не хочу признаваться даже себе самому, что меня действительно выбивает из равномерного дыхания этот бронзовый блеск ее грудей, скатывающиеся с почти коричневого живота капельки, светло застревающие в блестящей смоли волос. Чтобы не сводило от этого губ, надо быть«волосатым» ее завсегдатаем или — лучше — родиться заново.

— Вас в этом образе вижу я в первый раз! — говорю я тоже с досадой и берусь за книгу.

— Постойте! Поболтаем немного!.. Я хотела сказать: в ваших книгах довольно много эротических мест. Что это у вас — уже только в прошлом?

— Почему — в прошлом? Но прежде всего: вы, значит, мои книги читали?

— Просматривала… В здешней библиотеке есть ведь ваше почти все. Чего не хватало — достали мне в другом месте.

— Ну и…

— Ну и — если вас как писателя тоже интересовали темные аллеи, почему вы не продолжаете в том же духе? Почему — мемуары? Кто их читает теперь?

— Пишущих по-русски на Западе вообще не читают. И не переводят.

— Гм… — сказала она, помолчав. — Вы не могли бы убить кого-нибудь, чтобы о вас написали разом во всех газетах?

— Кого бы вы предложили?

— Меня, например. Возможны десятки сценариев: все видят, что мы вместе проводим время и, конечно, не думают, что в одних только литературных упражнениях. Ну, затем — я вас обманываю, выматываю у вас ваши все сбережения и появляюсь здесь же, на пляже, с другим. Подумайте: общая симпатия, обеспечено снисхождение. И известность!

— Выгляжу я таким отчаянным честолюбцем?

Она не отвечает, глядя мимо меня, в сторону пролива, куда только что плавала, — над ребром дюн, закрывающим от нас даль, кружит сейчас чайка огромная, как Пегас.

Когда она так смотрит, Ия, ни на кого, в черноте ее глаз стоит что-то тоскливое; оно исчезает, когда она переводит их на собеседника.

— Я хочу сказать только, что у вас недурно получалась эротика. Почему вы теперь такой чистоплюй?

— Вы находите?

— Нахожу. Но, понятно, я почти ничего о вас не знаю. Вы одиноки? Я имею в виду женщину?

— И да и нет. Да — потому что у меня в квартире, здесь и за океаном односпальная раскладушка-кровать, дне» обращаемая в кресло. Нет — потому что некоторые из тех, с кем связаны самые счастливые годы прошлого, постоянно со мной.

— Не понимаю: физически или это писательский словесный трёп? Они живы!

— Живы в моей памяти, и это так же «физически», как, скажем, моя студия к Бродвее и полки с книгами.

— Вы спирит? Вызываете духов с помощью блюдечка?

— Нет, просто они навещают мое воображение, и я часами веду с ними разговор, не нуждаясь в другом общении.

— Со мной, например!.. Они старушки теперь, ваши призраки?

— У призраков есть преимущество: они не стареют.

— В общем — чепуха! — говорит она. дрогнув плечами, и недобрая петелька складывается в уголке ее губ. — Чепуха все эти посещения и беседы а ля «Черный монах». Если, конечно, вы здоровы психически. Но что за смысл?

— Думаю, что здоров. А смысл в том. что заношу все на бумагу, в воспоминания, которые; как вы знаете, пытаюсь сейчас закончить.

— Фью!.. — свистит она примирительно, — я и забыла, что разговариваю с сочинителем. Тогда только один еще вопрос: вы все говорите: «они». Была их целая бригада, ваших бывших подруг?

— Тут вы правы. Нужно бы говорить только об одной. Той самой, на которую вы так непонятно похожи. О ней сейчас пишу кровью души своей, и в сравнении с нею других можно поместить только в сноску.

— Вы могли бы рассказать мне о ней поподробнее?

— Пожалуй. Но не сейчас. И не здесь, когда солнце вокруг и простор. Мне трудно объяснить, но говорить о ней надо бы в четырех, поуже, стенах, может быть, в полумраке, когда не видно лица, ни твоего, ни того, кто тебя слушает. Иначе похоже все на предательство, а должно быть — как исповедь… Ну и, конечно, я должен сперва попросить у нее разрешения…

Она широко открывает глаза, но тут же и щурит их скобочкой.

— Снова трёп! Но — ладно. Я еще не получила аванс за будущую книгу, поэтому можете меня пригласить в «Три короля». Сегодня я занята. Завтра! Идет?..

Вечером — телефонный разговор с Моб.

Она начала — я передаю, разумеется, только конспект — все с того же надгробного рыдания над моими погибшими писаниями.

Потом шли расспросы. Меня чуть смущало это требование — держать ее в курсе моей «авантюры», как она выражалась, но мы были «союзники», и двигала ею такая подлинная забота и теплота, доходившая до меня даже через трубку, что я охотно мирился с этой интервенцией во внутренние свои дела и ее побочными толкачами: любопытством, нетерпимостью и суетой.

Как литератор я чувствовал и укоры совести: неожиданно для себя самого я начал присаживаться за свой письменный стол вечерами, после пляжного трудодня; засиживался далеко за полночь. В открытом окне плыла великолепная тишина полупустого сонного города — ни гудка, ни шороха шин, ни шагов; а каждые четверть часа — медная с колокольни капель, о которой уже писал и которая теперь по ночам стала казаться мистически вдохновительной.

И я записывал под нее впечатления за день.

Дневник, конечно же, двоюродный брат мемуаров; в отличие от них у него ничтожная ретроспекция, то есть обращенность к минувшему, временная дистанция между событием и занесением его на бумагу. Дистанция, однако, растет с каждым днем — и жанры сближаются. Во всяком случае, если не книга, на которую был у меня контракт, то что-то другое складывалось и мерещилось вдалеке.

Но я не посвящал в это Моб. Я только рассказал ей об Иином интересе к моим творениям и моей личности, который Моб недавно так категорически отрицала.

— Что ж, это может быть даже хуже того, что я предполагала, — сказала она после паузы, — если она вами действительно интересуется.

— Почему хуже?

— Как «почему»? Я, помню, спросила вас как-то, что вы собираетесь с нею делать? Теперь возникает вопрос потрудней: что собирается делать с вами она?

— Вы считаете, что я способен быть этаким ручным кроликом?

— Миленький, нет! Я знаю, что вы не такая размазня, как мой братец. Но есть ведь сила и на ее стороне. Мне рассказывали, как она выглядит там, на вашем рабочем месте, во время перерыва… «Сексу» у нее в избытке и без вас, но — чем черт не шутит! Во всяком случае поосторожнее завтра в этом притоне — там, знаете, и драки случаются, и облавы. Будьте начеку!..

 

5

В притоне «Трех королей» тихо не было, и я вспоминал эти первые строчки позабытого шлягера, дожидаясь Ию у входа, откуда на набережную вылетали гам голосов и рев автоматической шарманки, и когда мы отыскали наконец столик в тесной, на двоих, нишке.

Вспоминал отчасти и совет «быть начеку», разглядывая потемки вокруг, — разноцветные плошки на столах их едва разжижали, виден был только кусок получше освещенной стойки.

Благодаря такой бдительности засек один небольшой эпизод, которого в другое время, может быть, и не приметил: мне показалась знакомой одна спина из сидящих у стойки на высоких круглых подзадниках, — широкоплечая, в лохмах большой головы. Взглянув немного спустя еще раз, увидел, что и голова эта, и тулово повернуты в нашу сторону, и из густой рыжей заросли сверлит нас пара глаз.

Уставилась им навстречу и Ия: в желтых всплесках нашей настольной плошки гневно резалась морщинка между ее сведенными бровями.

Эта дуэль глаз длилась, казалось мне, целую вечность.

Потом Ия окликнула знакомую, вероятно, подавальщицу с черным пупком на голом животе и, написав что-то на бумажной салфетке, послала ее почтарем.

— Это Карл, мой теперешний друг.. — сказала Ия, не глядя на меня и с непривычной для нее толикой смущения — Я приказала ему исчезнуть!

Мы заказали то самое, что подавали нам здесь в первый раз, — балканскую снедь с красным перцем.

Тоже и в этот вечер дым тонких сигарет, которые принесли Ии, отдавал чем-то терпким; я не мог определить чем и раза два кряду мельком заглядывал в ее зрачки. «Хотите, — спросила она, тотчас это заметив, — я подбавлю вам кое-чего в трубку? Попробовать… »

— Я признаю только один вид наркотиков: скотч.

— Ладно, тогда и я. Закажите и мне! — попросила она, сломав сигарету в пепельнице.

В счете, который подали нам часа четыре спустя, было восемь скотских напитков. Упоминаю об этом, чтобы пояснить стиль нашего застолья: оно впервые, кажется, было непринужденно, разговор тек крылато, без силков, которые мы обычно расставляли друг другу, и недоверчивости; впервые тоже многие зачины и темы принадлежали Ии, не мне, равно и вопросы, и длинные реплики.

Оказывается, в этой стране она чувствовала себя чужой, и это было у нее — как травма. «Вы знаете: очень славный народ, но никогда, никогда не признает пришельца своим. Все идет хорошо до поры до времени: отношения, дружба, и вдруг при самой невинной критике: „Ты — иностранка, это не твоя родина, тебе нас трудно судить!“ А где она, моя родина? Я здесь выросла, привыкла. Иногда станет так тяжело, что сесть бы в любой самолет, в любую страну… »

— Ну а здешние русские?

— Их, с которыми можно водиться, по пальцам считая, в нашем городе семьи три.

Я с ними редко. Бывает, устраивают сходки, доклады, но скука смертная. И непременно бранятся! Кстати, вот был последний спор, и я давно хотела у вас спросить, но забывала все: «Построен ли в Советском Союзе социализм?» Вы знаете: у нас здесь социалистическое правительство, так — сравнивают… Что думаете вы? И почему вдруг заулыбались? Я хочу совершенно серьезно.

— Это я — воспоминаниям. Перед войной, помню, прежирные лозунги о построенном социализме висели у нас везде. И вот приезжает к нам из подмосковного одного колхоза знакомая старушка. Вся исплаканная: запретило ей местное начальство держать козу-кормилицу, чтобы не истребляла колхозных кормов. Мы тогда и припечатали: «С подлинным верно — социализм, который козы боится!» Я это, Ия, к тому, что иногда хорошо отказаться от всяких отвлеченностей и расчетов, а взять простейший живой пример, и все станет на место.

— Может быть, и так… — сказала она раздумчиво. — Живых примеров мне как раз не хватает. Я много читала, но вот, например, этот воздух там, в Советах, до последней войны… Не террор, это я представляю, но общая ему покорность. Как могло это быть? Неужели здешние туземцы правы, что русские по крови рабы? Ничтожная кучка людей держит в оцепенении весь народ, как удав кролика! Ни бунта, ни протеста. Мне кажется живи я там — я бы ни за что не смогла молчать. Нет! Ценою, может быть, жизни, свободы, но — лучше смерть! Ладно, оставим отвлечения, как вы говорите, но — на примерах. Скажем — вы! Были вы так же лишены мужества? Как дышали этим воздухом вы?

— Мужество — отвлеченность тоже. Есть гражданское мужество, есть мужество революционера, патриота, солдата. Все эти мужества у русских людей съел страх. Сознаюсь: я, вероятно, не способен на подвиг. Для каждого подвига нужно внутреннее его оправдание, цель… Ее не было. Я не думаю, что родился трусом. А вот когда приехал в эту войну на фронт — мысль умереть за Сталина убивала всякий намек на отвагу, всякое желание подвига. Само выполнение долга казалось опозоренным именем этого злодея…

Вы говорите: не покорились бы, лучше смерть. Как вы себе представляете эту смерть? Героические времена эшафота кончились. Даже на виселице можно было еще умереть гордой смертью. Но — не в застенках чека! Там не просто лишали жизни; там коверкали ваше тело и волю, заставляли оболгать друзей, близких, превращали в слякоть, дрожащую и безвольную, и тогда жертвовали девять граммов свинца в затылок и закапывали в какой-нибудь подлой яме, как падаль…

— Ужасно! Кажется, я неправа…

— Нет, правы, и это еще ужасней ужасного. Я хочу сказать, что отказываясь от подвига, чтобы выжить, мы истлевали духом. Тоска по подвигу — живая вода хотя бы малого искупления. Но мы молчали, когда надо было крикнуть палачам «нет!», голосовали за казни невинных, предавали друзей, то есть, значит, предавали самих себя — самый страшный вид предательства. Незадолго до войны у меня отняли и погубили самое дорогое, чем обладал, что боготворил, и я, презирая и ненавидя убийц, продолжал садиться с ними за общий стол.

— Но, послушайте: когда наступила оттепель, появились же все-таки смелые?

— Одиночки!.. Которым, кажется, нет и не может быть пока продолжателей. Есть у Мережковского строчки, словно бы прямо к этому случаю:

Дерзновенны наши речи, Но на смерть осуждены Слишком ранние предтечи Слишком медленной весны…

Потемки вокруг нас, вместе со столики, плошками и шевелюрами, будто взбивал кто-то гигантской мешалкой. Потемки плясали!

Ия молчала, машинально вторя их ритму беззвучными щелчками маленьких пальцев. Потом выхлебнула крутыми глотками свой стакан и заказала другой.

— Хочу больше знать о вас лично, — начала она. — Вы обещали рассказать мне об этой вашей подруге, которая будто бы была на меня похожа. Как ее звали?

— По паспорту — Ия, как и вас.

— Быть не может!

— Представьте. Удивительных совпадений на свете гораздо больше, чем мы можем предположить. Но, повторяю, это только по паспорту, по крещению. В быту её звали Юта.

— Никогда не слыхала такого имени. Она была русская?

— Да, по отцу. Мать у нее — грузинская княжна.

— Скажите, она… это ее, говорили вы, у вас отняли?

— Это ее.

— И она умерла?

— Не знаю.

— Вы же сказали: погибла.

— Погибла для себя, для меня, для всех — судьбой, душой, прелестью, но, может быть, еще и жива. Ее арестовали месяц спустя после ареста родителей и сослали.

— Вы не узнали куда?

— Узнал. И название лагеря — в самой дикой сибирской глуши, и приговор: десять лет, без переписки. Собрался к ней ехать, но началась война.

— И так больше ничего про нее не знаете?

— Увы, знаю больше. Вот только сумею ли рассказать…

— Если вам неохота…

— Не неохота, а просто — в первый раз. Здесь, видите ли, тоже одно из самых невероятных совпадений. В плену, в лагере, где я два года сидел, встретился мне один ветеринарный фельдшер с каким-то даже военным званием, но совсем не воинственный — невзрачный такой пожилой человечек с тихим голосом и нежной душой, вроде Касьяна в Красивой Мечи, если помните Тургенева. Звали его Кузьмич. Помогал мне подсчитывать покойников для рапорта в лагерное управление. А я писал ему по-немецки прошения о переводе в какую-то кавалерийскую часть, по специальности… И когда писал, с разными анкетными сведениями, оказалось, что был он в том самом лагере, где Юта, работал в санчасти вольнонаемным после срока, который получил, кажется, за приверженность к церкви. С началом войны послали его на фронт. Так вот, этот Кузьмич… Тут начинается самое страшное.

— То, что он вам рассказал?

— То, что рассказал. В их лагере было два женских барака. И дикий в этой связи произвол, настоящий торг рабынями, более бесправными, чем когда-то черные, потому что работорговцы — сама предержащая власть. Когда случился новый этап, обязательно отбирались кто покрасивей и посвежей, и происходил дележ. Раздевали, конечно, для якобы обыска, либо гнали голыми в баню сквозь строй глаз, или — под предлогом санитарной проверки. С Ютой случилось последнее — ее вместе с одной манекенщицей из ГУМа, дружившей с каким-то иностранцем, отвели в санчасть. Приглянулись обе, оказывается, не более не менее как самому начальнику лагеря, и он решил выбрать… Там объявили им, что подозревают у них «микроспорию» — никогда раньше не слыхал о такой болезни: вроде стригущего лишая на волосяных, главным образом, покровах, — объяснил мне Кузьмич. Потом… У меня весь рассказ его в памяти врезан, как клинопись, ни слова не могу изменить. Потом, говорит он, «велят им раздеться, и вот», — говорит, — «взялись мы их обглядывать, я и лагерный врач, тоже из зэков, оба в белых халатах, а начальство, главный хозяин, тут же в дверях, руки за спину… Манекенщица — та вроде с врачом и ничего, только щекотки боится, а мне — Юта пришлась. Елозию вокруг ее на коленках и твержу сам себе: „Что ж ты, коновал, знаешь ведь сам, что она вся — как яблочко, без единой червоточинки! Что ж ты представляешься, шаришь ее своими погаными лапами, волосики продуваешь?“ А она — ну, скажи, как козочка под ножом, вся трясется, дрожмя дрожит с головы до ног. Глянул я вверх — губы белые, нижняя губка насмерть зубами закушена, и капелька кровяная повисла, вот-вот скапнет… И тут, поверите ли, я — как вдруг заплачу! Подкатило вдруг к горлу, ни выдохнуть, ни сглотнуть, слеза глаза застит… Прижал руками лицо, чтобы не завыть, удержаться, поднялся. Спасибо, аккурат тут врач со своей кончил и про обеих полным голосом самому доложил. Приказал „сам“ проверить их еще по венерическим и Юту — к нему — отдельный дом у него, пять комнат — уборщицей. И сифилисом ее заразил — был в самой что ни на есть скверной стадии, препараты вкатывали в него, как в прорву… А она была целочка».

Я рад был какофонии визгов и топота, заполнившей паузу, когда кончил, и тому, что Ия молчала, не задавая вопросов.

В пляшущих потемках мелькнул голый живот нашей официантки, и я сделал ей знак принести еще виски.

— Допейте лучше мое, — пододвинула мне Ия стакан, — потому что мне пора уже уходить.

Были очень хороши в этом городке июльские ночи — голубоватые, с воздухом, отдававшим чуть рыбой и водорослями, соленым на вкус…

Мы миновали музейный квартал, вымощенный средневековым булыжником, теперь шли по набережной. Здесь небесную прозелень резали, словно тушью вычерченные, шеи подъемных кранов; качкие огни бакенов строем, постепенно сужаясь, убегали в чернь бухты.

Мы остановились на них поглядеть.

— Это кошмарный сон, ваша история — сказала Ия. — Этот плачущий ветеринар. Что с ним стало?

— Умер от дистрофии. Перед смертью рассказывал про Юту еще и еще, все в тех же самых словах, будто казнил сам себя. «Как козочка под ножом! Как козочка»… — выговорит и плачет. Было невыносимо.

— Скажите, вы никак не могли предупредить это несчастье? Там, в Москве? Помочь как-нибудь?

— Может быть, и мог. Но — не помог!

— Как это?

— Чтобы предупредить ее арест, было, может быть, достаточно, чтобы я на ней женился.

— Ну и?..

— Ну и я не женился, потому что был уже женат.

Она широко раскрыла глаза, пытаясь разглядеть мое лицо, и тут же заторопилась:

— Пошли, мне надо скорее домой. Потом задам вам кучу вопросов. Хочу знать подробно, как было все прежде, до самого трагического. Непременно!

— У меня эта история записана в мемуарах. Две целых главы. Если хотите, могу принести. Мне это удобнее, чем рассказывать.

— Да, да, очень хочу! — Она все ускоряла шаги, не скрывая какой-то одолевшей ее тревоги. Мы почти добежали до дома, где она жила и куда я ее как-то раз отвозил.

— Так принесите завтра две ваши главы! — повторила она, кивнув мне. В окнах ее комнаты горел свет.

 

6

Наутро она опоздала на целый час и, торопко стянув с себя джинсы и свитер, попросила меня приготовить чай и бутерброды — с таким видом, словно в том, что она не успела дома поесть, был виноват я. Насытившись, достала блокнот с целою кипой вкладок и стала искать место, где накануне остановились.

Она долго не снимала, как обычно, верхней своей поперечины, хотя солнце палило уже на совесть; потом все-таки, чуть поколебавшись, как я отметил, стащила и кинула ее на песок, — и тогда на левов ее груди я увидел багровый, как цвет татарника, кровоподтек.

— Карл… — выдохнула она сквозь зубы, перехватив мой взгляд. — Этот дурень, представьте, вообразил, что… В общем, я его выгнала. Но — давайте, давайте работать! И будем сегодня, пожалуйста, без перерыва, ладно? Чтобы нагнать!

Весь этот день она огрызалась на меня, как хорек.

Мы переводили один из лучших в бунинской книге рассказ — «Чистый понедельник», начатый нами еще вчера. Рассказчик влюблен в юную московскую красавицу, облик которой выписан поистине говорящими красками, какими, кажется, только один Бунин и обладал. Эта «царь-девица», полу-гетера-полураскольница, девственной своей неприступностью чуть не сводит героя с ума; потом, в вечер чистого понедельника, вдруг отдается ему и через ночь — исчезает. Он узнает позже, что она ушла в монастырь.

«На кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок; куранты тонко и грустно играли на колокольне… Солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались за золотой эмали заката белым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами».

Великолепный этот пейзаж вызвал целую бурю: когда застрял на нем у нас перевод из-за поисков слов, Ия потребовала его выкинуть. «Кому нужны в наше время пейзажи? Этот русский, барский девятнадцатый век! Декорации, блеф, герани на подоконниках в комнате самоубийцы! Никто этого пропуска и не заметит!»

Встретив отпор, она долго сидит с гадкой полуусмешкой. Черные, даже немного зловещие своей чернотой, как сказал бы Бунин, пряди волос, свисая со лба, закрывают от меня ее лицо, и на некоторые вопросы она просто не удостаивает ответить.

И когда кончили с пейзажем:

— Не понимаю, к чему вы выбрали этот рассказ! Какая старомодная облысевшая романтика! Культы, культы… Культ любви, которая будто бы «сильна, как смерть», а не просто зов тела. Культ обладания! Культ девственности — московская эта весталка, которая не сберегла ее и спряталась в монастырь. Экая чепуха и пещерность! И что видят романтики вроде вас в физиологической невинности, чего не было бы у женщины, сделавшей полдюжины абортов?

— Не знаю, с чего и начать. Скажем — о девственности, то есть я имею в виду юниц. Эти юницы, если не искажены ничем, всегда прекрасны. В них не успевает еще расцвести красота, но есть подтекст, ожидание, неизведанное, и нагота их — лучший этюд чудотворицы-природы… Теперь — о любви: «Сильна как смерть» — заглавие не только мопассановского романа, но множества живых! Зов тела становится зовом души. «Встретили меня стражи, обходящие город: „Не видали ли вы того, кого любит душа моя?“ Знаете ли вы, сколько тысячелетий назад написаны эти строчки? Молитвы тела оказываются молитвами духа, и вы, конечно, помните, сколько великих творческих свершений, которыми гордится человечество, были вдохновлены этими молитвами, сладким благовестом любви и горьким — смерти, которой всегда на крайних взлетах своих касается любовь… Я выражаюсь барочно, но на то и романтик — как угодно вам меня величать. Ромео и Джульетта, Манон Леско, Анна Каренина и ростановский Сирано де Бержерак… тема всех этих образов — тема любви и смерти, именно в таком соседстве любовь излучает свет… Акт обладания! Да, он возносился романтиками к сказочному замку Тамары. Чертог Клеопатры, в котором она продавала ночи своей любви, был именно „чертог“ и „сиял“! Даже у любимого вами Маяковского с его похабным „Мария, дай!“ торжество любви совершалось не в подворотне. Почему же ваши современники, которых, по вашим словам, вы представляете, перенесли это торжество в нужник? Из таинства сделали физическое отправление, которое преподносят как зрелище на киноэкранах и в жизни? Физические отправления обычно совершаются скрыто от посторонних глаз, и даже кошки, одни из самых чистоплотных животных, не испражняются и не совокупляются на виду у всех…

— Черт возьми, вы красноречивы! — сказала она и потянулась ко мне с сигаретой во рту прикурить. — И вижу в первый раз, что вы будто сердитесь. Почему? Уж не доступность ли «таинства», по вашей потешной терминологии, вам так досаждает? Мол, нынешним все можно, а я, увы, опоздал!.. Ну ладно: вы, трубадуры отжившего поколения, любили разных своих Беатриче в чертогах и ползали перед ними на четвереньках. Позвольте же теперь «волосатым», как вы их называете, любить нас как и где мы хотим!

— Со швыряньем на землю а ля некий модерный Пан и с использованием добавочных, предназначенных для других отправлений скважин?

— Браво! Браво! — захлопала она в ладоши. — Почти наш язык! Вы, несомненно, растете! Да, пусть со швыряньем, если мы так хотим.

— А для не-Панов, склонных к коленопреклонениям ничего? Крохи со стола?

— Может быть.

— Как Початку?

— Не пускайтесь в двусмысленности, говорите прямее! Если в эти свои намеки помещаете вы самого себя, то — да, может быть, когда-нибудь я и пустила бы вас под самый краешек своего одеяла. Но вы-то, поскольку вас знаю, не захотите «крох со стола!.. »

Бесенок утих в ней только к концу дня, когда мы, в самом деле почти не переводя дыхание, покончили с «Чистым понедельником».

Тут она даже вспомнила про мои мемуары.

— Я не расспрашиваю вас насчет вчерашнего, что рассказали, но вы принесли надеюсь, обещанное?

— Да, одну только главу. Пустяки, но передает воздух, которым мы когда-то дышали. Ко второй мне захотелось кое-что добавить, принесу завтра.

— Непременно! — сказала она, влез; в свой красный «фольксваген».

Я привожу эту главу ниже.