Две строчки времени

Ржевский Леонид

ЮТА

 

 

1

Чай с блюдечка! Четверть века спустя непреходяще стоит перед моими глазами, как кадр из фильма:

Круглый, обжатый старой клеенкой стол.

Абажур, тоже круглый и желтый, свисающий с потолка.

Меднощекий бормочущий самовар, кругломорденькая рядом в необъятном кринолине матрешка на чайнике.

Три блестящих озерка с вьющимся над ними парком, — три блюдца с огненным чаем; на пальцах растопыркой — мое и Юты, в щепоти с боков — полковника (хозяйка, близоруко щурясь, — из чашки). В озерках — зыбь (если дуть), приливы-отливы и звонкий всплеск — если воздырять, как опять же мы с Ютой.

— Кривая окружности, — говорит полковник, — символ уюта. Чем крупнее радиус, тем выразительнее. Стакан сужает все беспощадно, сводит к казенщине, вроде делового визита: выхлебнул, обжигаясь, — и до свиданья! Чашка отвлекает вас выкрутасами формы и росписи. Только с блюдечка дышит на вас полнота и благословенность покоя…

Мы с Ютой слушаем и воздыряем, то есть с шумом и бульканьем втягиваем в себя с края блюдечка чай, и Ютина мама переводит на нас с укором темные, чуть навыкате, близорукие глаза.

Полковник же говорит за чаем всегда, потому что весь остальной вечер, часто и за полночь, нем над своей чертежной доской в углу, под лампой с зеленым самодельным колпачком. Работу чертежника получил он всего месяца три назад — и как дитя счастлив. Топография, я думаю, была его кровная область, и, значит, чертеж; он был тут почти поэтом и, может быть, казалось мне иногда, самый мир видел как-то линейно-графически.

Однажды, прочитав нам, помню, целую лекцию про золотое деление как нерв графической композиции, поднялся и, поцеловав Юту в лоб, пробормотал по пути в свой угол, почти уже про себя: «Вот, например, наша Юта… — она вычерчена в удивительно верном масштабе. Ни огреха ни в чем»…

Я подхватывал эту его реплику мысленно и продлевал. То есть был уверен восторженно, что масштаб, в котором смоделировала Юту природа, был действительно ювелирно точен и что краски и мера растворены были в ней в самом гармоническом сочетании.

Теперешний мой скепсис заставляет делать разные унизительные оговорки; устанавливать, например, с грустью, что романтик во мне разрушен самым жестоким орудием разрушения — самооглядкой, то есть боязнью показаться кому-то и самому себе сентиментальным. Но от той давней восторженности своей не отказываюсь до сих пор и совершенно уверен, что настоящий человек должен произносить слова Красота и Гармония без пугливого заглядывания в самого себя, тем более — в сторону различного рода модерниствующих пустоплясов.

Чай с блюдечка!..

А после чая мизансцена менялась: Ютина мама с французским романом погружалась в плюшевое разлатое кресло — единственное уцелевшее, как она говорила, от былой феодальной роскоши; полковник садился чертить, а мы с Ютой отправлялись в ее закут — с окном в кусты и деревья еще не истребленного домового садика, — окном, почти постоянно открытым, потому что время, о котором рассказываю, было весна и лето, в тот год особенно теплые.

Фанерный закут не заглушал голосов, скорее усиливал, и мы говорили шепотом, шепотом же, походя, целуясь: вместе бывали мало из-за разнобоя в своих рабочих часах, а последняя моя электричка (я жил в пригороде) отходила вскоре после одиннадцати.

О наших разговорах: Юта была полным-полна студией, своими и чужими успехами, отработкой разных па и фигур; тоже и грустными разными событиями этой несчастливой для искусства поры: преследованием Мейерхольда, с которым ее познакомили, и прочими мерзостями партийной интервенции за кулисы.

Но главная тема, переполнявшая закут, было наше будущее, наш Сезам, перед дверью которого мы почти уж стояли, готовые приказать: отворись! Сказать слогом попроще: вот-вот должен был состояться развод мой с женой, который задерживался из-за меркантильных препятствий; вот-вот, уже ранней осенью — переезд на новое место работы, с квартирой! По тому времени это был щедрый подарок судьбы: всего часа два с небольшим от Москвы, то есть, значит, можно было сохранить и московские лекции. Друзья, которых посвящал в свои планы, называли меня «везунчиком», а перед Ютой на курительном столике лежал вычерченный мною план нашей грядущей жилплощади — полторы комнаты с видом на озеро и всего одной только супружеской парой соседей.

— Я должна буду две… нет, целых три ночи ночевать здесь, у мамы, после своих репетиций, — говорила Юта, загибая три узеньких пальца на узенькую же ладонь. — А четыре дня — дома! — добавляла она беззвучно, и это «дома» получалось у нее так, что я бросался целовать ее руки.

С карандашом мы подолгу размещали на моем плане мебель, которой у нас не было, но которая непременно должна была быть, переставляли диван — огромный и непременно зеленый, вешали и перевеши вали картины.

— Я возьму папино панно, его можно, пожалуй, повесить вот в этом простенке, да, непременно — в этом! Должно выйти очень уютно! — говорила она, а я, глядя на нее, думал, что все на свете панно — ничто по сравнению с ней самой: так была она хороша!

Я предвидел почти, что в этом месте Ия не удержится от замечаний!

— Какая идиллия мещанского счастья! — говорит она, приподнимаясь на локтях. — Двое молодых, мыслящих людей убивают время на то, чтобы решить, куда поставить диван. Совершенно мне непонятно и отвратительно! Недавно, кстати, прочла стихи одной русской поэтессы о том же:

Люблю квартиры Без барахла; Где есть картины, Но нет стола… Где нет бокалов, Но есть вино, Посуды — мало, Друзей — полно… [2]

Дальше не помню, но очень верно, по-моему!

— Богема! На Западе она часто от избытка, не от лишений. А в современной России тяга к комфорту неслыханная. Вообще же это отрицание барахла у вас и у вашей поэтессы — российский полу интеллигентский анахронизм. За фырканьем на «мещанство» ничего ведь решительно нет, кроме позы, фразы и безобразного бытового продления в виде нечесаных волос, грязных ног и любви вповалку. Да, не гримасничайте! — ничего, кроме отсутствия эстетического вкуса и способности к положительному мышлению. Неужели же непонятно, что за вещным устройством жизни стоит сам человек — его привычки, традиции, воля, способности, и недаром Робинзон — вторая после Библии по распространенности книга…

— Простите, перебью… Я этот ваш монолог где-то у вас же читала, так что — оставим! Объясните лучше другое: «Она была хороша». Что значит у вас «хороша»? Красива?

— Я ведь уже говорил вам, что была похожа на вас. Насчет «хороша»: поэт Вяземский, друг Пушкина, писал о Наталье Николаевне, его жене: «Она была удивительно, разрушительно, опустошительно хороша». Ничего этого нельзя было сказать про Юту. Никакой разрушительности не было в ее существе, напротив, самое, я бы сказал, живительное лучилось тепло. Когда она смотрела на вас, вам казалось сперва, что происходит что-то значительное, торжественное, потом — что вам надо что-то угадать в этой мерцающей черноте ее глаз, наконец — что угадывать ничего не нужно, ни решать что-нибудь, а только продолжать находиться около нее, поблизости…

— Ладно, я буду продолжать! — говорит Ия.

 

2

Перебирая снизку своих воспоминаний той поры, подгоняю ее к самому важному, о чем хочу рассказать.

Мы с Ютой — в том дальнем, еще не обжитом толпою закоулке парка культуры, который относился прежде к Нескучному саду. Забредают сюда только случайные пары и, разглядев занятую нами скамью, поворачивают обратно.

Это — редкий наш «долгий» вечер, и не сразу решили, где его провести.

По дороге сюда, в «Ударнике» — «Александр Невский», фильм-уступка большого таланта бедному вкусу диктатора. Какие-то кадры его снимались, я помнил, в Алабине, на 48-м километре по Брянской, подле военных лагерей, откуда брали статистов и куда ездил я отбывать командирские сборы. Мелкая речушка с рыжей водой становилась бурой и, как самоубийца, выплескивалась из своего русла, когда вваливалось в нее регочущее сермяжное средневековое воинство. На другом берегу — плацдарм-имитация каких-то сражений и вышки для режиссера и киносъемщиков.

У кассы — длинная очередь.

— Пойдем? — спрашиваю я.

— Лучше куда-нибудь, где тихо, — говорит Юта.

И вот мы здесь. Неухоженные, заросшие о краям пырьем и по верху ветками дорожки с уже позванивающим под ногами желтым листом. Потухающее небо. Первые сквозь деревья огни на Москве-реке, а пока разговариваем — и первые звезды; домой тронемся — в звездопад.

Я рассказываю Юте об открытии этого арка, в котором участвовал сам во главе

полудетской когорты, сколоченной для модной в то время коллективной декламации. Мы отгрохали тоже очень распространенное тогда: «Туда, где над площадью нож гильотины» — «Мятеж» Верхарна, и устроители, вместе с сестрой Ильича, осыпали нас похвалами…

Она восхитительно слушает, Юта, — драгоценное для авторов и рассказчиков качество!

С реки начинает тянуть сырым холодком, и я набрасываю ей на плечи свой пиджак. Она ласково отводит с себя мои бережно-жадные руки.

— Милый, поговорим о завтра! — просит она.

«Завтра» знаменательно тем, что я впервые пригласил Юту и ее родителей к себе за город. Завтра — мои именины, обнаруженные ею в святцах, — сам я о них позабыл. Должен состояться обед, который уже вчерне обсужден, но в подробностях, то есть что к чему, кто что ест и кому чего нельзя ни под каким видом, — в подробностях мы обсуждали его этим вечером без конца. Думаю, это обсуждение было приятно нам, грядущим молодоженам, а за свое умиление хозяйски сведенными бровями Юты я готов был вытерпеть самые ядовитые насмешки.

Обсуждалось и другое: еще два на именинном обеде гостя: скульптор Р. и доцент Саша — самые близкие мои в те годы друзья, о которых речь дальше.

В общем, тронулись мы уже затемно — в обрез, чтобы проводить мне Юту домой и поспеть на поезд.

Шли сквозь ночную Москву, чей воздух, огни на реке, чуть багровеющее над Кремлем небо я любил более всех других ее достояний.

Шли молча, и по молчанию Юты я видел, что «завтра» по-прежнему занимает ее. Может быть, думал я, ей сейчас, как и мне, непонятно, почему родители не разрешили ей приехать ко мне с утра — все приготовить получше, чтобы не нужно было заниматься этим моей квартирной хозяйке. Да, может быть, ей было чуть неловко за них — она несколько раз слегка прижималась щекой к моему плечу, и так восхитительно было это ласковое прикосновение, так чудесно белел в полутьме ее профиль рядом, что мне, как какому-то, не помню, бунинскому герою, хотелось от счастья закричать «ура!» и расцеловать ее накрепко, забыв о прохожих. Но я знал, что это ее испугает.

Об этом «испугает», вероятно, и думал, если вообще можно припомнить, о чем думал человек в один августовский вечер четверть века назад. О том, может быть, что некое особое, недидактическое целомудрие было у Юты в крови, что родиться ей нужно было бы задолго до октябрьской катастрофы, что в русской литературе она больше всего любила тургеневское «Дворянское гнездо» и гончаровский «Обрыв», а в западной — «Отверженные»…

Зубовская площадь. Девичье поле… Аллеи и площадки, почти доверху залитые потемками; где-то справа, тоже в потемках, безрукий Толстой, а напротив вдали сквозит меж деревьями рыже освещенный фонтан академии Фрунзе.

Пришли.

— Ты помнишь, когда отходит поезд?

— В одиннадцать.

— Остановка?

— Третья.

— И кто встретит вас на высокой платформе?

— Ты и твои два друга. До завтра, милый!..

 

3

Жил я в Переделкине.

Не в писательском поселке, как мог бы вообразить теперешний западный читатель, знакомый с Переделкиным по биографии Пастернака, но — просто снимал две комнаты в полуизбе-полудаче, торчащей довольно голо между железной дорогой и парком.

Этот старый парк с вытекшими прудами, владение некогда Колычевых-Бодэ, был мой давний знакомый. В конце двадцатых годов происходил там большого размаха пионерский праздник. Тысячи детей; вечером — плошки между деревьями, костры на прогалинах, песни и сладкий запах горелой хвои. При факелах же и плошках разыгрывали там мою пьеску в стихах. Первый мой опус, которого не переставал бы стыдиться, если бы думал, что где-нибудь мог еще сохраниться хотя бы один экземпляр…

К. северу за парком был большой, как озеро, рытый пруд, вилась мельчайшая речка Сетунь, а пройти с полчаса подальше — в лиловой дали перелесков золотел купол тогда еще не взорванного Храма Христа Спасителя.

Я любил эту дорогу и ее немудреный пейзаж: сквозистый осинник, горстями разбросанный за канавой и телеграфными столбами, суглинистые обрывы в сосенках и можжевельнике, по осени забрызганные рябиной. Пейзаж этот, перенесенный на полотно, иронически называют «яичницей с луком», но подлинный, осенний особенно, он хватает вас за сердце.

Кстати: рябина росла и у меня под окном; сейчас уже — вся в налившихся оранжево-красных лапках; стаи пичуг совершали на нее налеты, и хозяйка пугала их по утрам.

О хозяйке:

Я называл ее по отчеству: Ниловна, хоть ей было всего за тридцать, а она меня, тоже шутейно, звала Петровичем. Кажется, муж ее отбывал где-то, не слишком далеко, принудительные работы — она ездила к нему каждый месяц. Коренастенькая, вся — от икр до щек — в упругих округлостях, она была проворна и весела, проста и охоча посочувствовать.

Мне она казалась тогда образцом ладной российской бабы, еще не искаженной городом. Зная, что я разошелся с женой и находя, вероятно, мое одиночество слишком задумчивым, она как-то вечером, после «доброй ночи!», добавила, задерживаясь на пороге: «Не изводи себя слишком-то. Если уж больно тошно одному, я к себе пущу»…

Знаю, что сказали бы по этому поводу остряки и фрейдисты, но я слышал в ее голосе чисто материнские нотки, и она никогда после не выказала обиды, что не воспользовался ее добротой.

Именины мои и обед она приняла под свою бойкую руку, и к утру воскресенья (это был воскресный день — наше вчерашнее «завтра») все металлическое в избе чему полагалось блестеть, было надраено до сияния; выскобленный пол, проложенный половичками, гудел под ее сливочными круглыми пятками, как тимпан; стол посередке, на шесть кувертов, топырился скатертью, вышитой красными петухами; сдобный запах именинного пирога не выветривался никаким сквозняком.

Р. и Саша, конечно же, прибыли не с утра, как было условлено, а с тем же поездом, с которым должны были приехать Юта и ее старики, но с которым они не приехали.

Втроем мы пропустили еще две электрички, выплеснувшие полчища гостей и пикникующих.

Ни скульптор, ни Саша не знали Юту в лицо и забавно отгадывали ее в толпе, оглядываясь на меня для проверки.

Ее не было.

Часам к двум у обоих в глазах забродил такой откровенный голод, что я без труда уговорил их идти подкрепляться к Ниловне.

Я проводил их глазами: высокого и тощего Р., скупого на жесты, шагавшего размеренно по прямой, и Сашу, ему по плечо, оживленно размахивавшего руками. Теперь я ждал один.

Скорый.

Товарный.

Дачный — и опять никого! Следующие по расписанию шли уже вовсе редко. Я не помню теперь, сколько их подряд пропустил и до какой дошел безнадежности, но помню, что мучила меня не столько тревога (что могло там стрястись?), сколько горечь, что пропал такой обетованный день и что со мною нет Юты.

Поэтому, когда я вдруг увидел ее в разъявшейся двери, впритык приплывшей к высокой платформе, — радость запела во мне сразу сотнями голосов, рванув ей навстречу.

Но тут же и захолонуло!

Не было ни кровинки в близившемся ко мне лице с закушенной добела, как я с ужасом разглядел, нижней губкой. Не останавливаясь и без приветствия, она, обхватив мою руку чуть ниже плеча, стремила нас вдоль края платформы, к дальнему сходу вниз… Что-то случилось страшное. Что? Что??.. Она все убыстряла и убыстряла шаги, обгоняя попутных приехавших, желая, как я понимал, остаться скорее со мной без чужих глаз.

Приехавшие, спустившись с платформы, сворачивали через пути налево, в поселок. Мы завернули направо, на тропу к парку. за угол станционного здания.

И здесь, выпустив мою руку, она сказала:

— Арестовали моих… Ночью. Был обыск, и увезли. Господи! Я сойду с ума!..

Она отпустила прикушенную губку — и, словно откуда-то высвободившись, светлыми полуовалами залили слезы глаза.

Я никогда не видел Юту плачущей, и потому, вероятно, сверх живой боли и ужаса, передавшихся мне, так ошеломил меня контраст между спокойным и ласковым мерцанием этих глаз и судорогой, которая их сейчас искажала.

Я прижал ее к себе, слезы тепло и жутко капали на мои пальцы.

Может быть, теперь, уже задним числом, я приписываю себе тогдашнему разные отмеченности мыслей и чувств, но контраст тот, помню, ощущал я чудовищной слепотой и несправедливостью Неба, и эти слезы выжгли в моей душе шрамы на всю остальную жизнь — не забыть, не простить!..

Мы свернули на полпути к дому в парк; под огромной старухой елью кукурузная шелуха шишек, вверху — шорох прыжков, и белка швыряет в нас огрызками.

Глотая слезы, Юта рассказывает.

Опоздала она потому, что ездила к начальнику своего отца; долго ждала на лестнице, покуда проснется, но он не принял ее.

Про арест: было четверо. Двое — в форме, не отвечавшие ни на какие вопросы. Еще — хмурый домоуправленец и дворник Степан — эти подписывали протокол об изъятии: книги, кальки и чертежи в рулонах, письма. Прощанье у порога: дальше порога не разрешено… «Господи, не могу вспомнить! Что делать? Что?..»

Это «что делать?» тысячекратно безнадежнее прежнего, месяца четыре назад.

Она собралась тут же и возвращаться в Москву, но я воспротивился: Ниловна уложит ее на ночь у себя. Впрочем, ее самоё, я думаю, пугало одиночество дома.

Снова выбравшись на дорогу, увидели мы идущих навстречу Сашу и Р. По приметам походки (Р., выпив, двигался еще собраннее, Саша же, напротив, бойчей и сейчас приплясывал сбоку, как пристяжная) ясно было, что именинные тосты уже позади.

Опередив Юту на немного шагов, я рассказал обоим в двух словах, что случилось.

Запомнилось мне до сих пор, как посерел лицом Саша, услыхав про арест: жил он, мы знали, дрожа — был у него в Америке брат-эмигрант, довольно известный когда-то скрипач, и «органы» от времени до времени ему это припоминали. Что, интересно, мог бы он ощутить, если б предвидел, что через десятка два, приблизительно, лет я встречусь с его братом в Нью-Йорке и даже расскажу ему этот маленький эпизод… Но Саша об этом не узнал никогда и, хоть и утверждал обычно, что лучше всего пьется под хорошенькую собеседницу, сидел рядом с Ютой за ужином мрачный, с трудом выдавил из себя один несмешной анекдот, а потом, сославшись на какую-то неотложность, которой никто из нас не поверил, поднялся и уехал…

Перехватив в сенях Ниловну, я попросил ее устроить Юту в своей летней горнице.

— Не спите вместе-то? — удивилась она. Ну, дело ваше, хозяйское! Застелю для нее канапу…

Со скульптором просидели мы допоздна, и на последний поезд я пошел его провожать.

Была уж совсем осенняя ночь: кромешно темная, щедро политая холодной росой.

— Какие страшные дни для этой несчастной девочки! Несчастной и такой прелестной — хоть сейчас лепи! — говорил Р. на басовых нотах, которые как-то полумистически таяли в окружающих нас потемках. — С тех пор как отверг человек людоедство, нет, вероятно, на земле другого угла, кроме нашего, где бы так злодейски возродил его дьявол! И ведь исторические живодеры всех времен, вроде Чингисхана, Грозного или одержимых от гильотины, оставляли жертвам какую-то щелку надежд, прежде чем перекусить им горло, — ну там чье-то, может быть, слово в защиту, мольбу о помиловании, сострадание, наконец, со стороны. А тут ведь — совершенная и глухонемая безнадежность вокруг. Уволокли двух стариков ночью, втихую, и — куда торкнуться? Кому что-нибудь объяснить, у кого просить милосердия?..

Мы прозевали поворот к станции и шли потом прямиком, по кочкам, на накатывающийся грохот электрички, спотыкаясь и торопясь…

— Ах, мазурики! Нет на них укороту!.. — услышал я голос Ниловны, выйдя утром в сени умыться, и понял, что Юта ей обо всем рассказала, — может быть, и не спали обе всю ночь…

Мы были в Москве часам к двум, и я проводил Юту в ее студию.

У меня самого понедельник был трудным днем: вечером, после своих лекций, освобождался я поздно — только-только успеть заглянуть к ней до поезда.

Так и в этот раз — я почти бежал от метро.

Я нес Юте адрес того подлого окошечка на Кузнецком, куда она без всякого, конечно, успеха — могла обратиться за справкой. Единственное, что я мог узнать!

Не входя в дом, чтобы избежать коммунальных глаз, я постучал к ней в окно из сада. Она тотчас открыла — и я вздрогнул при виде ее вдруг обтянувшихся скул и глубоко запавших глазниц.

— Случилось еще что-нибудь? — спросил я.

— Да… — сказала она, помолчав, дрогнувшим голосом. — Да, случилось. Кто-то, представь себе, позвонил к нам в дирекцию насчет моих… насчет ареста. Уже сегодня! Уже! Меня вызывали Н. (она назвала имя известной балерины, их руководительницы) и наш парторг.. Они старались говорить мягко, даже ласково, но… Стипендию я во всяком случае больше не смогу получать.

— Бог с ней, со стипендией!

— И вероятно, я чувствую, я читала это у них на лицах, вероятно, мне придется уйти, меня исключат. О! — свела она вместе и заломила маленькие свои кисти, чего никогда прежде не видал у нее. Ночью сегодня, у твоей Ниловны, мне снилось все время, что меня кладут в гроб и уже заколачивают гвоздями крышку Я кричу, кричу… Сейчас у меня тоже чувство, что должна буду вот-вот лечь в гроб. Я почти готова. Все, все отнято..

— В гроб нам ложиться некогда! Кто будет тогда выручать наших старичков? Нет, я как раз вот принес тебе…

Мы пообсуждали немножко эти пустые, но, вероятно, единственные к месту слова и, разумеется, адрес. Затем у угла дома раздались шорохи — кто-то из коммунальных проверял, вероятно, нашу мизансцену и разговор.

— Между прочим, когда ты умывалась, Ниловна велела мне обязательно привезти тебя ночевать.

— Нет, милый, я хочу совсем рано за справкой, с самого утра…

 

4

В поезде я перебрал все случившееся за день и прежде всего — то, что утаил от Юты, чтобы не добавлять к ее смятению еще одной тревоги.

Это произошло на сегодняшней моей лекции.

Я уже упоминал раньше, что читал в Сокольниках курс западной литературы. Читал группе спецстенографисток, про которых знал, что половина была связана с самыми тайными канцеляриями и персонами засекреченным контрактом или иными, более деликатными, связями.

Теперь могу признаться, что на лекциях этих частенько грыз меня страх: не успев иной раз «выговорить» их заранее, боялся у себя формулировок, позволяющих кривотолк, неучтенного вовремя зигзага «сверху» (как учтешь его загодя?) или, наконец, просто случайной какой-нибудь оговорки — ведь каждое «гм» запечатлена лось специальными их каракулями, как теперь на магнитофонную ленту. Одна неприятность уже случилась как-то у меня на Шекспире. «Трагедия Отелло не в том, что он задушил Дездемону, но в том, что ей не поверил», — сказал я и заключил далее, что писатели, которых занимают одни внешние планы, никогда не создадут ничего подлинного. Заключение справедливо сочли намеком на социалистический реализм, и меня вызывал к себе декан.

Сегодня говорил я о романтизме Гюго, в частности, — о его «Отверженных», любимом романе Юты, и сомневался: упоминать или нет о том, что Достоевский считал Жана Вальжана «одним из прекрасных лиц христианской литературы». Достоевский очень был не в фаворе, я его отменил — речь потекла свободнее; мешал ей подспудно только один посторонний вопрос, с которого, собственно, мне и нужно бы начать все рассказывать, но — отвлекся, прошу простить!

Дело в том, что в этой моей аудитории непременно должна была находиться свояченица того, с лицом Павла Первого, следователя, который, на нее как раз и сославшись, так великодушно отпустил меня с Лубянки, сказав на прощанье: «Пока!»

— Кто — она?

В нашем с Ютой несчастье маячила передо мною сейчас ее предположительная доброжелательность — надежда хватающихся за соломинку.

Которые из пятидесяти пар глаз — ее?

Как почти каждый лектор, в россыпи глаз перед собой я отбирал те, с которыми складывался лучший контакт. Эти глаза помещались обычно в самых первых рядах, были пристальны, и возникало в них, зримо для вас, словно бы эхо ваших слов — то сосредоточенность, то сочувствие, то искорки смеха, и струилось тепло. Они, эти глаза, не откатывались со звонком в сторону, но задерживались на вас и тогда, когда вы совали уже в портфель свои конспекты и выписки.

Две пары их выделил я сегодня; обеим владелицам их было, может быть, лет под тридцать, обе были миловидны, неотрывно внимательны, но — разных рефлексов: темному и. быстрому взгляду одной сопутствовала и живейшая мимика, а то и жест, вплоть до попытки поаплодировать; у другой же взор был сероглазый, спокойный, длинные серьги тихо свисали к шее, и улыбка была тоже тихая.

Кончив лекцию, я мысленно избрал свояченицей первую, что поживей, и даже задумался, не заговорить ли с ней самому, но подошла ко мне та, что в серьгах:

— Кой-чего я недопонимаю, — можно спросить у вас?

А когда объяснил — проводила меня к раздевалке, где у вешалок было уже пусто.

— Вадим, мой свояк, — сказала она покраснев, — тот, что с вами тогда беседовал в управлении, помните? Велел передать: завтра, наверно, получите вызов. Так, чтобы не тревожились — это формальность. А меня зовут Катя. Пока!

«Не тревожиться» по поводу вызова!

Один современный философ утверждает, что тревога — самая распространенная из человеческих эмоций и самая сильная. Тридцатые советские годы при этом он не переживал.

Тревогу я одолел с помощью сонной таблетки.

А вызов действительно вручил мне под расписку местный милиционер, молодой и усердный, с глупо значительным выражением лица — словно выскочивший из романа Николая Островского.

Вызов был не в главное расположение «органов», но в районное — то самое, где я побывал весной.

Тот же самый усатый канцелярист в милицейской форме провел меня, на этот раз почти не заставив ждать, к представительному уполномоченному с гвардейской ряшкой.

— Ба, старый знакомый! — откинулся он за столом, хрустнув ремнями. — Прошу! Как же, помню ваш казус. Один молодой милицейский донкихот чуть не пострадал за него. Но сейчас мы к вам ничего не имеем, только, как говорится, попутно, пару вопросов. Минутку! Возьму блокнот… Это — насчет семьи (он назвал фамилию). Давно знаете? Меньше года? И эту очаровательную, как говорят, особу, из-за которой тогда… ну, не важно! Как о ней записать? Невеста? Извините, не могу — в моей справке насчет вас значится: женат, у женатых же, как известно, невест не бывает, мы не в Турции. Что? Ага, понимаю, но все равно запишу: знакомая. Так. О прошлом ее батюшки знаете что-нибудь?

Он уже дважды назвал фамилию, причем так, что у меня возникла почти уверенность, что она ему издавна знакома; и — тревога: нерусская эта фамилия была когда-то трехчленна; два последних звена были после Октября изъяты из употребления и вместе с родословной утаены тщательно. Я знал все это слишком хорошо и сейчас боялся, что он насчет этого спросит. Но он задал еще несколько фискальных вопросов, вроде: не велись ли при встречах разговоры политического характера? — и захлопнул блокнот.

— Все! — кивнул он мне. — Вы не собираетесь ведь уезжать в ближайшее время из Москвы? Нет, конечно, я так и думал. Старшина в той комнате даст вам подписать одну бумажку.

Усатый в той комнате взял с меня подписку о невыезде.

В мемуары мои входят страшные главы моей жизни: война, плен, смертельная — как приговорили было врачи — болезнь.

Но несчастнее осени, о которой пишу, всего полутора только осенних месяцев того года, ничего не могу припомнить. Мне и Юте представлялось тогда, что все хляби злодейства и ненависти, накопленные людьми за века, низверглись и осыпаются на наши головы.

Ее исключили из студии уже через несколько дней после ласкового разговора. Это был не разовый только удар, крах надежд, начатого взлета, но — нечто отнятое навсегда у души, пустота, которую я читал у нее в глазах и слышал в ее голосе.

«Идет следствие», «идет следствие», «идет следствие»… — отвечали ей неизменно в проклятую форточку на Кузнецком.

Она стеснялась брать деньги на жизнь у меня, но ни одно учреждение с анкетным хозяйством не приняло бы ее теперь на работу; временно я устроил ее к знакомой одной библиотекарше — разбирать вымороченные после чьей-то смерти книги.

Но, может быть, тяжелее всего и враждебней была для нее пустыня коммунальной квартиры. «Мама с соседями была хороша, ухаживала, если кто заболеет. А сейчас все почти отворачиваются при встрече. Один только Степан мил по-прежнему»…

Степана, дворника, бывшего понятым при обыске, Юта однажды летом посылала ко мне с какой-то книгой. Он застрял у меня тогда до вечера: Ниловна принесла графинчик водки, — и мы с тех пор хорошо понимали друг друга. Пьяница он был горький и тянул ежедневно без всяких постов.

Я не застал как-то Юту с поезда утром и уже выходил из сада, когда распахнулось окно, и Степан поманил войти. Марья, жена его, впуская меня, в сердцах махнула на него рукой и ушла.

Какое-то время понадобилось — убедить его, что я не пью по утрам. Все-таки, упрямо налив мне на донышко, он наполнил свою стопку доверху и начал шепеляво, потому что вставные верхние зубы носил всегда в грудном кармане завернутыми в тряпочку:

— За Юту и ее папку с мамкой… Подняли! Хотел еще сказать: забрал бы ты девку отсюда, — не сделала бы чего над собой. Я уж приказал своей Машке приглядывать… Главное дело — одна, а людишки у нас — не дай Бог! Доверительно скажу: хотят ее переселять, подписали уже коллективное насчет комнаты, мало что не передрались, кому занимать. А ей — шесть квадратных, вроде чулана, старуха там недавно у нас померла…

Когда я, отбившись от выпивки, уходил, он остановил меня на пороге, дыша в лицо таким пропитым дыханием, что я задержи вал свое:

— Слушай еще: тоже и наперед заходи реже в дом-то, не скажи уж — затемно! Учти: бабье у нас распроклятое, враз сочинят заявление, припишут ей аморалку… А управдом наш, скажу тебе, такой землемер — подушку у тебя из-под головы отмежует! Дрянь народ…

 

5

Существовал в Ленинграде один крупный партийный бонза, с которым отец Юты учился когда-то в кадетском корпусе. Она решила толкнуться к нему, и мы с Р. посадили ее в полночь на ленинградский, «Красная стрела», экспресс.

Как раз покуда она — двое суток — отсутствовала, случилось у меня неожиданное интермеццо.

Катя, с которой это интермеццо связано, после первого нашего короткого разговора теперь часто подходила ко мне в перерыве и после лекции с вопросами и — так просто. Я уже знал из ее скупых слов о себе, что она разводка, живет с маленькой дочкой в правительственном доме и что у нее очень ответственная работа.

В последний раз, когда я кончил, она сказала: «Провожу вас до метро», — и мы вышли вместе.

— Завтра у меня вечеринка, — начала она у спуска в туннель. — Хотите прийти ко мне? Будет тоже Вадим, и я устрою вам с ним разговор. Случайно я знаю про ваши обстоятельства… Придете?

Она засуетилась, как школьница, ища в сумочке адрес, в ответ на мое согласие, и вспыхнула, когда я пожал ей обе руки, прощаясь.

— Там у охраны будет вам выписан пропуск! — крикнула сверху вдогонку мне.

Это был своего рода высший свет, у Кати, до сих пор мне незнакомый и пестрый: странная смесь модного, западного — причесок, шелков до пят, хрусталей на столе — с доморощенностью поз и движений. Пуще же всего — в разговорах, тостах, в самой повадке ощущалось мне: это веселились новые хозяева жизни. Я был тут чужероден, и потому, может быть, многие преувеличенно охотно со мною чокались: Состав был текуч приходили и уходили, выпив из рук хозяйки стопку, шелковые под импортными пиджаками косоворотки появился и исчез, не обратив на меня внимания, похожий на Павла Первого пустоглазый Катин свояк. Мне стало не по себе, и я начал потихоньку пробираться к прихожей, но Катя тотчас заметила; покачав отрицательно головой, показала пне на огромное, в стороне, кресло и сунул в руки какой-то альбом: «Посмотрите немного, сейчас все разойдутся»…

Было двенадцать у меня на часах, когда, пошаркав в прихожей и погоготав, все действительно разошлись, и Катя, почему-то приложив палец к губам, провела меня в смежную комнату.

Это была, очевидно, ее спальня и рабочая комната вместе: старинное с бронзой бюро и пишущая машинка рядом, кушетка, ковры на полу и мягкий, до полупотемок, свет. Из-за него, вероятно, я не сразу заметил поднявшегося с кушетки Вадима.

— Привет! сказал он, потягиваясь. — Ведь вот знал в тот раз, что обязательно еще встретимся, — такое чутье! Ну-с, работы у меня на всю ночь, поэтому буду краток. Дело этих двух стариков — гиблое. В том смысле, что изменить ничего нельзя. А вот эту девицу надо попытаться спасти. Чего вы воззрились? Мы не воюем с девчонками, но мести хотим чисто! Чем здесь можно помочь? Единственно — снять с вас дополнительное показание: мол, у контрреволюционной одной четы выросла с ней несхожая, добротного склада дочка. Показание приложат к делу…

— Насчет контрреволюционности я не смогу подписать!

— Не сможете? Ну, тогда — все! Него было и огород городить. Не сможете? — повысил он голос почти до визга, и скулу его, чуть пониже глаза, дернул тик. — О, проклятое интеллигентское чистоплюйство! Когда поймет ваша братия, что нафталинные кодексы чести надо менять, черт возьми, как меняют одежду, когда попадают из Каракумов в Заполярный край. Не сможете — ну и шагайте себе гордой походкой, а душеньку вашу повезут в телячьем вагоне! Поймите: старикам показание ваше — тьфу! Ничего ухудшить не может, а для нее…

Он помедлил, оглянулся на дверь, в которую скрылась Катя, передохнул…

Ладно, попытаюсь смягчить. Продиктую сейчас, как надо, а там подпишете ми нет ваше дело! Катя! позвал он. Ты нам нужна!

Когда Катя вошла и, включив лампочку, по-домашнему уселась за рабочее свое место, мне полегчало.

Он стал выговаривать свой стандартный следовательский канцелярит, а я следил за узенькой вязью, бегущей с Катиного прыткого карандаша, и думал о том, что имена и даты он называл наизусть, без заминки, только раз спросив у меня адрес, и что из этого надо сделать кое-какие выводы.

«Я неоднократно, — диктовал он, — бывал в их доме, разговаривая, главным образом, с их дочерью Ией, живущей в отгороженном от родителей помещении, и мне было ясно, что и отец и мать — антисоветские люди».

— Давайте так: «далекие от современной действительности», — предлагаю я.

— «… далекие от советской действительности люди, старорежимной идеологии и понятий».

— Может быть: «во многом оставшиеся в прошлом».

— Мы сочиняем не стихотворение в прозе! Что это за есенинщина: «оставшиеся в прошлом»?

— Вадик! просит Катя.

— Ладно, черт с вами! «Оставшиеся в буржуазно-помещичьем прошлом. Однако дочь их, Ия, выросшая в благотворных условиях советской школы, является здоровым и сознательным членом нашего советского общества", нашей молодежи; ее мечта — быть принятой в комсомол, чему препятствовала до сих пор враждебная настроенность ее родителей».

— Напишем «социальное происхождение» вместо враждебной настроенности, — говорю я.

Он не отвечает, добавляя еще кое-что о способностях Юты, «отмеченных мастерами советского балета» (опять-таки — по непонятной мне осведомленности), и кончает, хлопнув себя по ляжкам:

— Точка! — Перепечатывайте, подписывайте — и завтра я захвачу. Спокойной ночи, Катя, голубка! Пока! (это — мне).

Из почти подсознательного движения что-то узнать, о чем-то спросить — я выхожу тоже в гостиную, делая за ним несколько шагов.

У порога прихожей он вдруг останавливается.

— Дать вам совет? Хотите верней сохранить свою красавицу? Расписывайтесь с ней без задержки и мотайте из Москвы в любую провинцию подальше. Катя меня за этот совет загрызет, но лучшего нету. Все!

Я еще оставался стоять с минуту после того, как щелкнул в выходной двери замок. Юта, значит, была на полсантиметра от гибели — он дважды об этом упомянул!.. Страх перед нависшей над нами катастрофой, муть от всего этого жуткого вечера, тостов и чоканий — все слилось во мне и теснило. Я не представлял себе, как пойду сейчас в эту комнату, откуда сыплется треск машинки, и что начну говорить… Катя уже кончала, когда я вошел.

— Я тут убрала насчет «враждебной настроенности», как вы хотели, — сказала она через плечо, — а больше изменять ничего нельзя — Вадим все всегда помнит, что диктовал.

Почти механически я перечитал, поставил подпись…

Катя сидела теперь напротив меня в кресле, которое я ей подкатил. Она сменила вечернее узкое платье на что-то просторное и домашнее, оставляющее широкую щель на груди, и, перехватив мой взгляд, стянула эту щель горстью.

— Где же ваша дочка?

— Я отвела к подруге. Она не засыпает, когда у меня народ.

— Большое спасибо вам, Катя, за все. И должен уходить.

— Куда же? Ведь больше ваших нет поездов?

— Я переночую у приятеля. Это недалеко отсюда, у Кропоткинской.

Она долго молчала, уронив на колени руки и отвернув в сторону, с горящими щеками, лицо. В этой позе, воплощающей ожидание, она была похожа на иллюстрацию к какому-нибудь лирическому стихотворению, которое вы любите, но к которому не можете сию минуту подобрать собственного лирического ключа. Сквозь одолевавшую меня муть я, помню, живо ощутил к ней нежность.

— Останьтесь! — тихо попросила она.

— Милая Катя, если когда-нибудь вы пригласите меня еще раз, — вам до утра не удастся меня от себя выгнать. А сейчас я пойду.

Она поднялась одновременно со мной и, чуть помешкав, обняла меня теплым сгибом руки за шею и быстро, клевком, поцеловала в губы.

— Ладно, в следующий раз! — шепнула она.

Московский ночной воздух в три глотка выгнал из головы моей муть, и память стала прокручивать, как фильм, случившееся за этот вечер; а на строчках бумажки, которую только что я подписал, вдруг захлестнул меня стыд и отчаяние. Ведь то, что я подписал, был донос! Пусть это обещало (а может быть, и не обещало вовсе?) помочь Юте, но ее стариков, уже задыхающихся где-то в предварилке, это могло доконать последним смертным пинком. Сатана, сатана подсказывал мне эту фальшивую игру со словами!.. «Антисоветские», «далекие от современности» — все ли равно? Любыми из этих слов своей подписью я подгонял их гибель. Я, человек одного с ними духа и крови, одной может быть, только случайно разошедшейся в разные стороны судьбы!

В своем смятении, помню, я позабыл даже, куда иду, — шагал, перейдя мост, взад и вперед вдоль гранитного парапета, останавливался, пускался шагать опять и растравленном своем воображении почти ожидал, что вот-вот вспыхнет напротив, на серо-зеленом небе Замоскворечья огромными письменами: ПРЕДАТЕЛЬ!

Да, я предал двух беспомощных, ни перед кем ни в чем не виновных старых людей — и нет мне прощения! И пуще ещё нет прощения, потому что предал вместе с ними и самого себя. Того в себе, которого всегда берег, которым гордился и даже хвастал перед собою и другими и которого, начиная с сегодня, больше не сушествовало.

Вспоминаю теперь, что потом как-то совершенно и неожиданно обессилел. Вдруг разглядел в сумраке лиловые быки моста, гофрированные огни на воде, оранжевые вблизи, а вдалеке блеклые, заволокнутые туманом.

На Спасской начинали бить часы; чуть глуховато, по-осеннему влажно, опустились на набережную два главных удара.

Я пошел к Р.

Он жил в одном кратчайшем переулке между Арбатом и Кропоткинской, который выходил к церкви Успенья на Могильцах, в то время превращенной уже какой-то склад. В этой церкви, не так уж древней, но прекрасно вписанной в россыпь прочих зданий этого уголка Старой Москвы, крестили когда-то меня, а лет двенадцать спустя — и разве это не вполне знаменательное совпадение? — также Юту.

Ателье Р. помещалось на верхотурке, где была прежде музыкальная школа Брюсовой, сестры поэта. Ниже жила знакомая мне понаслышке семья, устраивающая у себя, вместе с кучкой бывших прихожан богослужения на дому, с хором, певшим вполголоса. На них бывала и Юта…

В окнах скульптора горел свет. Он открыл мне, как всегда, неспешный и сдержанный, чуть напряженно прямой, потому что старался не покачнуться — на столе стояла уже почти допитая бутылка грузинского коньяка.

— Я ждал вас, — сказал он. — Рассказывайте!

Уже под утро, в рассвет, устроив мне постель на оттоманке, между гипсовыми на подставках отливками, он стоял, заведя руки за голову, похожий бы на кариатиду, если добавить ему бюст, и говорил своим низким, чуть в погуд, голосом:

— Не преувеличивайте своей вины! Все мы — предатели!.. Вообразите себе такое: площадь, на ней вкруг — ну, пусть тысяча человек, взрослых, неглупых, элементарно порядочных, вроде нас с вами. А посередке перед глазами всех нас трое золоторотцев-полугорилл насилуют девушку. Они рычат, давят ее коленями, терзают поочередно, она не в силах уже и кричать, — тысяча же вокруг неподвижна: кто оцепенел, кто тщится не видеть, кого рвет от ужаса, но — никто, ни один! не делает шага вперед, не говорит: «Стойте, прохвосты!» Потому что каждый знает, что полугориллы тут же размозжат ему череп, каждый дьявольским страхом отчужден от соседа, убежден, что тот никогда, ни за что не осмелится его поддержать. Вся тысяча нас — преступники, потому что не помешать преступлению, значит, участвовать в нем; на руках у каждого кровь, но каждый спешит выразить свое преступление дробью, где знаменатель — единица с нулями, то есть утешиться тем, что он только в тысячной доле злодей, не больше, чем 999 других… Спасительная и постыдная уравниловка наших дней, гнусная разновидность «соборности», которая, кто ее знает! может, и действительно свойственна россиянам; но соборности рабьей, в коей нас теперь дрессируют!..

 

6

Канал Волга Москва.

Вокруг, вероятно, Московское море: 327 кв. километров, ширина 7 км, средняя глубина — немного больше трех метров. Догадка и цифры — из рекламного листка, лежащего в нашей каюте, потому что глазом сейчас ничего не увидишь: ночь, мгла, хлесткий, холодный, болотом пахнущий ветер; только вдоль борта, у которого стою, переливчатой тропкой по черной воде убегает отсвет палубных фонарей, и видно, что мы плывем.

Юта заснула, а меня вынесло на палубу — потушить в себе возбуждение и смуту, бурление надежд и страха за будущее, — все вместе. Теперь, когда пишу это, вижу, конечно, что эта ночь, моя и Юты, на прогулочном, для обзора достижений, теплоходе была потолком нашей с нею судьбы, сгустком угроз и преддверием краха; но тогда я знать этого не мог…

На палубе голо и ветрено. Я чиркаю спичку за спичкой, приседая и загораживая огонек горстью, чтобы закурить. Ночной матрос несколько раз шмыгает мимо, задерживаясь за моей спиной; когда иду к корме, ища подветренной стороны, он бдительно осматривает перила, у которых я только что стоял. О проклятая сила, внедряющая безумие недоверия даже и в самые простые сердца!

Я ощутил ее, эту силу, сразу же как отчалили от Химкинского речного вокзала.

Мы плыли по тусклому под осенним вечереющим небом разливу, вдоль плоских, пустынных, по линейке вырезанных берегов; стояли подолгу у серых шлюзов с потемкинскими башнями управления: деревянными, но облицованными цементом под гранит. Юта рядом со мной громко восторгалась величием зрелища, а я, радуясь этим ее восторгам, потому что было кому за нашим энтузиазмом следить, вспоминал нечто вовсе другое.

Деревню, например, где-то сейчас подо мной, куда ездил, бывало, с Савеловского вокзала за клубникой и к добрым знакомым, переселенную и затопленную на великом отчаянии и слезах.

И еще — всего два года назад — берег, вот этот, может быть, самый, проплывающий сейчас мимо тоскливым шагом, как по команде «марш!», и на нем — две палатки, совсем у воды. В палатках — десятка полтора командиров запаса, я в том числе, посланных сюда на доподготовку: изучение береговой обороны и понтонных мостов. К этим нашим палаткам почти впритык — колючая проволока, за которой строители-зэки. Помню: полурассвет, подъем, после зарядки — бреюсь у берега, оплескивая щеки холодной из канала водой. «Браток, дай, побреюсь!» — говорит голос из-за проволоки, и, оборачиваясь, вижу троих в рубище, с провалившимися щеками голодающих, и один из них протягивает мне руку. «Браток, дай», — хрипит он, и я не могу исполнить его просьбу ради него же, а больше, вероятно, все ж таки — ради себя, и счастлив, когда кто-то окликает меня из палатки, и я говорю ему: «Прости, брат»… и ухожу, но забыть эти три фигуры, это заросшее по-звериному щетиной лицо с красными вывороченными веками и протянутую руку не смогу уже никогда.

В палатке мне говорят, что это «отказчики», доходяги по нежеланию работать, но — не все ли равно! У кого может такое желание родиться? Рабы древних египетских царств могли создавать величественные пирамиды и аллеи сфинксов. От свободных, но ввергнутых в рабство землян двадцатого века немыслимо ждать вдохновенных сооружений, но только унылость — серые шлюзы и без привета, без кустика — берега…

Об этом я думал, стоя у борта и глядя в ночь и промозглость. Где-то вдали, во мгле и туманной плесени, вымигивал береговой маячок или просто бакен: выводил полукружьем недлинный и блеклый луч и прятал, как за спину; снова выводил — и прятал опять, и мне казалось, что в таком же примерно чередовании всплывает во мне все случившееся за последние дни.

Разговор с Ютой в зале ожидания Ленинградского вокзала, когда воротилась из поездки.

С одного края скамьи — никого; — с другого — подмосковная, похожая на Кабаниху, молочница с бидоном в мешке и фибровым чемоданищем; вокзальный милиционер, я видел, собрался было ее турнуть, но, поглядев на нас, оставил. Мы с Ютой сели с ней рядом — в каком другом месте Москвы можно было бы так свободно выговориться?

Ленинградский партийный бонза, приятель Ютиного отца, встретил ласково, но ничего не предпринял и не обнадежил ничем. Обещал написать письмо другому бонзе, уже московскому. «Значит, нам нужно ждать»… — заключает Юта.

— Нельзя ждать!.. — Я рассказываю ей все о вечеринке с чекистами, включая и подписанное мною показание (оно не производит на нее впечатления: так она верит мне!). — Нам надо уехать, чем скорее — тем лучше! — говорю я и, как вспоминаю теперь, говорю горячась, потому что предвижу отпор.

Так и есть:

— Я не могу уехать! — качает она головой, и впервые, может быть, в ее мягком голосе слышатся звонкие, как с тугой струны, нотки. — Может быть, поможет письмо. Может — разрешат передачи, может — свиданье… А если… — Она смотрит куда-то мимо меня. — А если ушлют их, — я поеду за ними! Милый! — перехватывает она мое движение, — я люблю тебя и их одинаково, больше самой себя. Если бы это случилось с тобою, — я бы оставила их, клянусь! Поехала бы за тобой хоть на край света. Но их бросить теперь… — нет, ни за что! Ты говоришь: арестуют. Что делать — я не боюсь. Мама говорила всегда: «Господня воля». Воля эта неисповедима, но что хочет Он от меня, я знаю…

— Тебя собираются переселять. Представляешь себе этот быт?

— Не беда, милый. Ты же будешь со мной…

Буду ли?

Я отказался от переезда в О., чтобы не оставлять Юту одну, и теперь ездил туда на лекции раз в неделю с ночевкой. Тамошний декан не прочь был и повторить приглашение с квартирой, но Юта считала, что это все-таки слишком далеко от Москвы, где не останется у нее пристанища для приездов и ранних, с утра, хлопот.

И то сказать: городок О. был в Московской же области и, значит, не выводил нас из гибельного поля зрения. То же — и переезд Юты в Переделкино, о чем ежевечерне талдычила Ниловна и твердил при встречах Р. Тут стоял поперек развод.

Я позвонил моей все-еще-жене на свою бывшую, у Новодеричьего, квартиру, где жила она с девочкой, которую я удочерил, но которая, кстати сказать, не признавала меня отцом.

— Нужно, наконец, это оформить! — сказал я. — Подписываю все, что ты требуешь, целиком! Можем мы завтра или послезавтра отправиться вместе в загс?

— Принципиально — да, но практически я до конца месяца занята, а отпрашиваться с работы не стану.

— Все-таки не могла бы ты… Я прошу. Мне эта формальность срочно нужна, до зарезу!

— Тебе до зарезу — и, значит, прочие обязаны все побросать и бежать на выручку. Я об этом твоем «до зарезу» кое-что слыхала и счастливые дорожки не хочу тебе расчищать. Нет, потерпи, потерпи, голубчик, помучайся!.. До конца месяца не…

Я повесил трубку. До конца месяца больше двух недель!

А мне дорог каждый час!

Юту переселили сразу же после ленинградской поездки. Наспех побеленный чулан не вобрал ничего, кроме софы и маленького стола. Буфет и другое громоздкое она поставила на время к соседям, что Р. находил вдохновеннейшим поводом для доносов с их стороны…

Вместе со Степаном мы все перетаскивали, делали полки, разбирали и уворачивали в газеты божницу; «обдумывали» небольшую, без ризы, любимую Юты иконку, поместив ее за абажуром в углу.

Эта клетка, в которой немыслимо было вести сколько-нибудь не для чужих ушей разговор, добавила Юте, я знал, немало тоски. Она не жаловалась, но осунулась очень, и все становились прозрачней руки ее и лицо.

Я к ней не заходил, встречались мы на Кузнецком, в очереди, или в библиотечных завалах, где она подрабатывала. Но как-то раз, нигде ее не поймав, я прошел все-таки сквозь строй примусов и гляделок на кухне, — ее не было дома. Ключ я знал, торчал за дверной притолокой, и я решил дождаться ее.

В комнате на столе рядом с посудой и чайником — грудка книг с кожаной Библией сверху, потрепанной и в закладках. Книг не помню сейчас, а закладки потянул посмотреть.

На одной — ее почерком, круглым и крупным, который графологи называют детским, выписано: «Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода. Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего боялся, то и пришло ко мне» (Иова 3, 7); на другой, тоже из книги Иова: «Кто укажет Ему путь Его? кто может сказать: „Ты поступаешь несправедливо?“ (36, 23).

Потом я услышал ее шаги.

Она была очень религиозна, Юта. В тот самый раз и сказала мне, что бывает на домашних богослужениях, о которых я выше упоминал. У меня не хватило духу ее отговаривать, заметил только, что не верю, чтобы среди тридцати, по крайней мере, катакомбных прихожан не было бы ни одного стукача и что ходить туда — значит удесятерять для себя опасность.

Она только покачала отрицательно головой, ничего не ответив.

Дважды мне удалось затащить ее в Переделкино. И как раз в последний ее приезд явился и Р. с билетами на теплоход.

— Рейс Москва — Калинин. Мне подарили, а я предлагаю вам. Сам уже ездил, правда, до полночи просидел в буфете, но все же дань восхищения отдал. А вам, думаю, полезно отвлечься: и отдых, и есть, где все обсудить…

И вот мы плывем.

Три часа пополуночи.

Позади — остановка и пристань в Калинине, которую мы не заметили; позади — ночь, измотавшая нас порывами и запретами, как ритуальный искус; ночь, которой оставалось сейчас всего каких-нибудь три часа до рассвета и чуть побольше — нам до конца нашего пути.

Я продрог, я уже не стою, но почти бегаю по палубе, вдоль стены с иллюминаторами-окнами, закрытыми изнутри деревянными жалюзи, и думаю о фляжке с коньяком в моем портфеле и о том, как сейчас войду в нашу каюту, которая тоже выходит сюда окном, только не могу угадать каким.

Каюта была первой неожиданностью, моей и Юты: мы представляли себе теплоход чем-то вроде московского речного трамвая — место к месту и все у всех на виду.

И вдруг ухмыляющийся чему-то матрос отомкнул нам дверь в двухместную бомбоньерку, отделанную фанерой под красное дерево, — ночное пристанище, которое должно было принадлежать нам одним.

Я опустил жалюзи, включил свет — и все засверкало и заискрилось: зеркало в металлической раме, металл шпингалетов и вешалок, колер стен, кипень застланных уже одна над другой узких коек. Все, обдав нас уютом, запахом лака, пиленого дерева и свежего постельного белья, словно замкнуло нас в ласковые полированные объятья.

— Как в сказке из «Тысяча и одной ночи»! — сказала Юта, осматриваясь вокруг.

Бедная, милая Юта! Теперь, почти четверть века спустя, когда я узнал, что такое подлинная, ласковая к человеку роскошь, — какими нищими кажутся мне эти наши тогдашние бобровые шапки поверх опорок и драных локтей, и какой непохожей ни на какую сказку — наша тогдашняя быль! Но, слов нет, в то время могла показаться чудом такая блестящая необычность.

И еще большим чудом, что в ней — мы! Мы никогда не были так тесно друг к другу, так скрыты от чужих глаз и так необыкновенно одни!

Это откликнулось краской на бледных щеках Юты, и она попыталась спрятать ее от меня.

— Я похудела, стала совсем дурнушкой… — начала она было, разглядывая себя в зеркало с тем неуловимым никакими координатами поворотом головы, который был особенно у нее хорош. Но тут же повернулась ко мне, положив мне на плечи руки:

— Нет, не то… Я хочу сказать: мы будем здесь всю ночь вместе, но… милый, ты помнишь, что ты тогда обещал? Я не хочу полной близости. Я верю тебе безгранично. Ты обещал. Да?

— Да, — говорю я.

«Тогда» — было в один из ее приездов ко мне в Переделкино: поздний вечер, и Ниловна готовит у себя Юте постель. Мы с Ютой в моей комнате, и она у меня на коленях. Поцелуи мои ей, видимо, чересчур — она соскальзывает и выпрямляется, хрустнув кистями рук.

— Милый, не искушай меня! — говорит она умоляюще. — Ты мне ближе всех, и я вовсе не маленькая ханжа, как иногда дразнил меня папа. Но когда я с тобой и счастлива, и эти ласки… Я вдруг вижу своих, сию минуту, может быть, умирающих или терзаемых… О! Все во мне холодеет. Это кошмар!..

Она опускается на колени, обхватив мою руку своими обеими, хрусталинки слез дрожат в уголках ее глаз:

— Милый, я твоя совсем, но обещай, что ты не сделаешь меня женщиной еще недолго, пока… Ты знаешь, я дала слово маме, я тебе расскажу…

Я поднимаю ее, потому что слышны по половицам пятки Ниловны.

То, что не успела тогда рассказать, она расскажет теперь.

Она уже лежит, когда я возвращаюсь из душевой. Смоль длинных кос сошлась у нее на груди; в них, как медальон в оправе, — плечи, лицо, руки под подбородком, огромные, с робостью и ожиданием глаза. Я слышу уже с порога, как гулко у меня стучит сердце.

Ночь эта, собственно, нерассказуема. Это вспыхивающие и тут же гасимые пожары, поединки, кончающиеся братанием, бурное «вверх» и бездыханное «вниз». Я долго воюю с маленькой ладонью, которая встречает и отводит мои губы в сторону, жарко дышу в нее и стряхиваю щекой; ладонь уступает и долгие минуты устало лежит; потом вспархивает опять — и это уже целых две Ютиных слабых руки, умилительные самой беспомощностью сопротивления. «Не теперь… не теперь… не теперь!..» — твердит она задыхаясь и вдруг садится рывком, смугло-розовая и горячая в мятых сугробах простынь. Она заламывает маленькие свои кисти с хрупкими пальцами, и у меня от этого, как всегда, сжимаются острой жалостью зубы и что-то хрустит в груди. «Ты же обещал!.. Знаешь, я не рассказала тебе: когда уводили моих, уже на пороге, маму никак не могли оторвать от меня. „Дай мне слово, что ты не станешь любовницей, но только — женой, только с благословения церкви… Юта, родная моя!..“ Я дала слово. Ты должен понять… Боже!»

Она закрыла глаза ладонями, и я кидаюсь целовать ее ноги.

Колпак лампочки на столе обкручен газетой, и в каюте полутемно. Мне кажется, что Юта дремлет, но — нет, она смотрит сейчас на меня, и в глазах ее оживленный свет:

— Милый, знаешь, я перееду в жилички к Ниловне. Пока ты не устроишь свои дела. Я хочу быть как можно больше с тобой. Я уже на днях перееду…

Она обнимает меня за шею, и это снова бросает нас в хождение по самому лезвию искуса и в изнеможение — после. «Мне кажется, ты что-то берешь у меня, когда целуешь, и я становлюсь слабой-слабой, — говорит она сонно, и я вижу, как сами собой опускаются у нее веки. — Ты поцеловал меня сегодня уже тысячу раз… Поцелуй еще один раз — и будем спать»…

Я целую ее еще раз, но спать не могу; верхняя койка так и остается в эту ночь несмятой. Мне хочется много воздуху и, прикрыв еще плотнее газетой свет, я выхожу на палубу.

Дальнейшее — около приблизительно часу и до возвращения — я уже описал.

В каюте меня, издрогшего, встречает тепло, пахнущее чуть Ютиными духами и ею самой — ее шпильками и гребешками, рассыпанными под зеркалом, платьем в горошек на спинке стула, крохотными лодочками со сбитыми каблуками — у стены.

И — коньяком из фляжки.

Она спит, раскинувшись от тепла. Я осторожно пристраиваюсь на ковре рядом, у ее ног, положив голову на руки.

Думаю, что я задремал, потому что, открыв глаза, вижу сквозящий через неплотно сомкнутые жалюзи серый рассвет.

Я не знаю точно часа прибытия и, когда щели в окне совсем светлеют, бужу Юту.

У нее горят щеки от того, как я ее бужу, и она долго не говорит ни слова, натянув до подбородка простыню, и будто из какого-то ласково-испытующего далека разглядывает меня.

— У тебя совсем измученный вид, милый! — вздыхает она. — Ты не спал? А я видела удивительный вещий сон. Расскажу потом, а сейчас — наклонись ближе, я хочу тебе что-то сказать… Я решила, — шепчет она мне на ухо, хотя никто, разумеется, не мог бы нас услыхать, — я решила… — шепчет она, тепло щекоча мою щеку косой, — сегодня вечером будет у нас богослужение, ты знаешь где… и я спрошу у нашего батюшки, это старый друг наш, он меня крестил… Я попрошу у него благословения, и тогда послезавтра, нет — завтра, завтра уже! переберусь к тебе. Совсем! Как жена!

Она чмокает меня в щеку и легонько отталкивает от себя. — Теперь отвернись или лучше выйди. Я оденусь.

Видит Бог, выйти у меня не было сил! И я обнимаю ее взамен, и на этот раз мы оба теряем над собой управу. Сливается все в одно: жалость, почти отчаяние, что надо оборвать наше «вместе», предчувствие, может быть, что оно никогда уже больше не повторится; голос крови, наконец, так долго глушимый. «Нет… завтра, завтра…» — уже едва шелестит на ее губах. Заклинательное это «завтра» властно проталкивается в сегодня, — сокрушает все только резкий, костяшками пальцев, стук в нашу дверь и, секунду спустя, удаляющийся по коридору выкрик: «Москва — Химки через двадцать минут!»

Я выхожу из каюты.

Я не знаю и, вероятно, не буду знать никогда, благословлять или проклинать мне до конца моих дней этот стук!

Ия опустила листки на песок и приподнялась на локтях в нерешительности: продолжать читать или выговориться. Выговориться перетянуло.

— Какая нелепость — это насилие над чувством! Самотерзание из ничего! — сказала она с уродующей ее недоброй усмешкой.

— Почему «из ничего»? За идеей целомудрия стояло и стоит больше, чем за идолом секса.

— Дико, дико, дико!..

— К тому же, вы прочли: речь шла о слове, данном в обстановке отчаяния.

— Да, вот и эта интервенция родителей в наши дела — разве не уродство? Постойте, дайте сказать! (Кажется, я сделал какое-то движение, чуть удивившись этому «наши».) Связь двух поколений кончается, когда младшее созревает для деторождения, и все, больше — никакой впеки! Гадко, если это нарушается, и великовозрастные сынки и дочки-старые девы до вставных зубов играют с мамашами в дураки. Арестовали двух стариков. Почему молодым нужно разделять их судьбу? Как эта нелепица называется ?

— Ну, называется узами крови, жертвенностью, отказом от обычаев одного полярного племени высаживать престарелых родителей в снег на съедение волкам.

— Вздор! — вскидывается она и садится по-турецки, уткнув в бедра ладони жестом всех на свете Мирандолин. — Вам никогда не удастся мне доказать, что вслед за парой, жизнь которой уже прожита, должна обрекать себя на гибель другая, еще и не начинавшая жить; что как-нибудь во имя этой вашей «жертвенности» можно оправдать гибель четверых вместо двух!

— Я не берусь доказывать, это надо скорее ощущать.

— Ладно, буду дочитывать! — здесь всего пара страниц у вас… — говорит она и снова берет листки.

 

7

Сразу после теплохода мы начали с Ютой укладываться, и я долго набивал и увязывал две плетеные, феодальной эры, корзины и отдельно — разный бьющийся скарб. Степан должен был доставить все на нанятом грузовичке в Переделкино. Он встретил новость и поручение с энтузиазмом, и мы с Машей, его женой, выработали специальный для него рацион, чтобы не перебрал на радостях и был бы наутро трезв. Ему же поручено было отметить Юту выбывшей в милицейском участке.

Сама она собралась ехать одна, налегке, с тем же поездом, с которым я встречал ее в самый первый раз. Переезд должен был происходить без меня, потому что вечером этого дня и утром следующего были у меня в О. лекции и теперь нужно было еще успеть домой, оповестить Ниловну, взять конспекты и книги и — с вокзала на вокзал — поймать нужный поезд.

Перед тем как обнять меня на прощанье, Юта говорит, задумчиво глядя на меня и чуть опустив лицо — манера, которая всегда вызывала у меня восхищение и тревогу:

— Как грустно, что как раз теперь надо тебе уезжать. Знаешь, последнее время, когда мы разлучаемся, у меня всегда такое чувство, будто это насовсем…

Время до завтра ползло, не летело, — летел я! Летел, как летают люди во сне, испытывая, говорят, при этом полублаженное состояние новизны и необыкновенности этого своего полета.

В О. отводили мне для ночевки номер в гостинице: скрипучая кровать, медный чайник с первобытным кипятильником-дужкой, черные, задумчивые по углам тараканы. Вернувшись вечером из института, почти не мог, несмотря на бессонную ночь позади, заснуть: начало знобить, и показалось, что заболеваю.

А когда наконец завтра превратилось в сегодня и кончил лекции — нездоровье заглохло под напором нетерпения и тревог (все ли сладилось?), под стремительный выстук колес, сперва по Казанской, потом по Киевской; от Москвы сразу же — на площадку, и — как медленно тормозит электричка у длинного переделкинского причала!

«Может быть, на платформе?»… «Нет, никого!»… Но уже от самого этого «может быть» колотится сердце.

За серыми тучами невидно садилось солнце. Октябрь уж наступил, и рощи отряхнулись начисто, и падь липко шуршала под подошвами, потому что моросил мелкий, как пудра, дождь; вдоль парка различим был шорох его по хвое и в воздухе — хвойный привкус.

Чавкала глинистая колея. Оттягивал руку портфель; бросить бы его, но там — бутылка Донского игристого и две рамки сотов — любимое лакомство Юты.

Вот видна уже и моя крыша, и над ней — рябиновые ветки-голышки с остатками красных ягод. Сердце бьется у меня уже где-то в горле…

Никого в сенях. Ни вещей…

Дверь в мою комнату настежь, и в глубине за столом, в частоколе бутылок, боком ко мне — Степан.

Он не вдруг замечает меня; заметив — с трудом принимается вытаскивать из-за стола свое длинное туловище.

Он пьян в дым, до беспамятства. Когда выпрямляется, пошатываясь, и я захожу напротив, по другую сторону стола, — в глазах у него серая плева, как у птиц, они воспалены и незрячи.

— Что случилось? — спрашиваю я, и он, вздрогнув, все еще не узнавая меня, может быть, для устойчивости, кладет мне на плечи через стол красные ручищи.

— Степан! — встряхиваю я его. — Говори же!..

Светлый живчик вспрыгивает на его бельма, как электронный блик в окошке компьютера, и застревает в зрачках — и они, расширясь, вдруг обретают мысль. Он с силой отталкивает меня и, вскинув вверх огромные кулаки, обрушивает их с размаху на стол.

— Взяли! Взя-а-ли-и! — кричит он дико и сам рушится вниз, головой на распластанные по столу руки.

Теперь он плачет захлебывающимися пьяными всхлипами, скрипя зубами.

— Взяли Юточку. Ночью… — говорит рядом со мной голос Ниловны, и две сильных ее руки подхватывают меня под мышки…

Дальше я долго, суток двое, как мне расскажут потом, ничего не помню. Вижу и слышу — только урывками и как в замочную скважину — молодого очкастого доктора, приятеля моего милого Р., лоскуток их спора: можно ли человека, который все время бредит, как я, и о том, о чем я, помещать в больницу и куда он в таком случае после выписки попадет…

Позже, когда миновал кризис, помню у себя Сашу, решившегося все-таки приехать, дважды — Катю с цветами от студенток и от себя.

Явился раз и Степан, но, наставленный Ниловной, не говорил почти ничего, только мычал и дышал на меня перегаром. Лишь полгода спустя он сообщит мне, что был понятым тоже и при этом аресте, и передаст иконку, на которую, не отрывая глаз, смотрела Юта, когда шел обыск.

А когда почти совсем свалил жар и я взялся однажды благодарить Ниловну за заботу, она, растрогавшись, принесла мне нечто вполне неожиданное: бюст Юты из глины, еще даже и сырой, почти телесного цвета.

Свадебный подарок Р.!

Конечно же, показывать его мне он Ниловне запретил, но у нее была своя логика — логика сердца, как мне теперь кажется, более справедливая.

Бюст — собственно лицо, шея и очень немного плеч — срезан книзу чудесным сечением; постав головы, поворот — тот самый божественный, который я так любил.

Я устроил его рядом с собой на горушке книг — Ниловна освободила мне для него подставку от фикуса.

Вечером, когда никто уже ко мне не входил, я поднимался с кровати, поворачивал лампу так, чтобы на бюст падал свет, и становился перед ним на колени…

На этот раз я не заметил, когда Ия кончила читать, но только — непривычную для нее позу: сидя на пятках, руки к коленям, она недвижно глядит на гроб нашей ямины, в море, широким раствором своих темных глаз, в которых я то находил, то отвергал тревожащее меня сходство

— Да, как-то странно и страшно думать, что на Земле, где живем, может существовать в одно и то же время и это вот море, солнце, чайки кричат, такая красота! и — то, что вы здесь описали, — задумчиво говорит она.

И через паузу:

— Это она, Юта, является вам, вы признавались?

— Это она.

— И разговаривает с вами?

— Случается.

— Тоже и теперь?

— Теперь редко. Но боюсь, вы меня не совсем понимаете. Это не метафизика, вроде тургеневской Клары Милич, — просто я вдруг ощущаю ее в себе — ее веру, ее красоту, ее женственность…

— Женственность, я знаю, — ваш пунктик. Нечто непонятное для меня.

— Странно, что непонятное, при вашей начитанности. Может быть, это — от нигилизма?

— Вовсе нет! Женственность, по-моему, что-то общебиологическое.

— Да, если сводить ее к тому, что у женщины между ног. Но, например, у амазонок бессмысленно было бы искать женственности. Пусть это, как вы говорите, биологическое, но — дар!

— Красота?

— Больше. Теперь, когда женскую красоту выволокли на журнальные обложки, подмостки, массовое обозрение, вывели в цифрах ее габариты, — она сама по себе для взора почти убита. Где-то у Гёте: «Если радуга долго держится, на нее перестают смотреть». Женственность торжественнее и глубже. И не делайте гримас!

У одной современной русской поэтессы, кстати, — красавицы и уж никак не проще вас, есть такие, например, строки:

Суть женственности — вечно золотая И для меня священная свеча. [3]

«Не проще вас» слегка ее задевает, и она долго молчит.

— Я должна была, верно, высказать вам комплименты как автору? Простите, что позабыла, — спохватывается она потом.

— Вовсе не должны были.

— Нет, вы правда не сердитесь, что не сказала этого первым делом?

— Нисколько не сержусь.

— Ну и лады! А то я боялась…

— С каких это пор вы начали бояться меня?

Она — чудеса! — почти что краснеет, свистит Початка и бежит плавать.