Две строчки времени

Ржевский Леонид

ИЯ

 

 

1

— Это лето — ваш верный союзник, просто не запомню в августе таких солнечных дней! — говорит мне по телефону Моб. — Кстати, «Темные аллеи» ваши, я слышала, скоро будут кончены?

Я ответил, что скоро — остался один только небольшой рассказ, и Моб, как всегда полусерьезно-полуиронически, пожелала успеха.

Разговор этот был неделю назад.

А в промежутке — все неожиданно исказилось и обернулось против меня. Даже август. Оказавшись после случившегося один на пляже, я это остро почувствовал: ветер стал пронзительнее и холодней — было зябко заходить в море и ждать, идя по пологому дну, покуда укроет от него вода; поостыло и солнце, разогреваясь только к полудню, и даже всегда безотказный зонтик не хотел вдруг держаться прямо — кренился и заваливался.

А рядом с зонтиком, на песке — две овальные впадины от Ииного задка и повыше поперечная вмятинка — след закинутых за голову локтей.

Мне невмоготу внезапное одиночество, необратимость встреч, которые сам оборвал, тепла, которое, конечно же, больше в жизни моей не повторится. Я прячу зонт в будку и еду домой, где в эту пору дня бывать не привык и не знаю, что делать.

На через неделю заказан уже обратный полет… Почти бесцельно сажусь за машинку — и вдруг вспоминается множество мелочей из наших разговоров и препирательств, которые забывал или нарочно выбрасывал из своих записей, чтобы не притормаживать повествования.

— До-ля-ми-бим-бом-бам… — сыплется с колокольни вместе с городским шумом и, значит, без всякой магии, но, странным образом, сама дневная будничность этого звона будто вводит меня в рабочее русло, и я бегло записываю несколько вспомнившихся эпизодов.

Такой, например:

Мы спустились однажды поплавать вместе, чего обычно не делали под предлогом, что кто-то должен оставаться с вещами и рукописями. Но в этот перерыв, после окончания какого-то трудного пассажа в «Аллеях», были довольны друг другом.

— Я — голая, как вы себе хотите! — сказала Ия и, сбросив фиговое свое прикрытие, побежала в прибой. Море, впрочем, едва шевелилось в тот полдень — горячий без дуновения воздух недвижно висел над нашими головами вместе с солнцем в зените и карканьем чаек.

Мы длинно брели по песчаному дну, уходившему из-под ног, как в гигантском амфитеатре.

Потом она долго и не без щегольства выплавывала передо мной на разные спортивные манеры — кролем, брассом и на боку, заставляя засекать одной ей понятные расстояния на часах, которые я забыл снять; кувыркалась навстречу волне, и в глазах моих мельтешили, солнечно взблескивая, ее янтарные ягодицы и розовые пятачки пяток.

Потом мы лежали на спинах, сперва врозь, а после снесло нас совсем близко друг к другу — чуть пониже моего лица покачивался ее острый локоть и плыли змейками пряди волос. Зеленоватая волна то подкидывала ее легкое цвета каленого каштана бедро, то топила, перелизывая его поперек.

— Скажите, если бы была я страшна, как смертный грех, — стали бы вы со мной водиться? Тратить себя на переводы или вот такие купанья вдвоем? А?

— Как говорят в Одессе: очень может быть, но вероятно вряд ли… Не думайте, однако, что поймали меня на крючок. Вы красивы, красота же — дар Гармонии с большой буквы и сама по себе излучает отраду. Мне отрадно на вас смотреть.

— Только смотреть? Я, конечно, уже уверилась в вашей стойкости, но в вашем бескорыстии к моему телу — нет.

— А я и не утверждал никогда такого бескорыстия. Пока человек в состоянии еще спать с женщиной, он в вашем смысле не бескорыстен. Но это не доминанта в моем отношении к вам. Хотел бы, чтобы вы это поняли.

— Я постараюсь, — сказала она недружелюбно и отвернулась.

Не помню теперь, в какой связи, или без всякой, после довольно долгого молчания она продолжила этот качающийся на волнах разговор.

— Вы вот сказали: красота — дар гармонии, и так далее… Я не сильна в философии, хоть и прочла с дюжину разных скучных книг. Что вы понимаете под гармонией? Дар гармонии — в каком смысле?

— В самом высшем: дар Божий.

— О-о… — протянула она разочарованно. — Я, как вы, может, догадываетесь, атеистка.

— Догадываюсь. В вашем примерно возрасте — нет, даже, конечно, моложе, еще гимназистиком, — я тоже решил потрясти смелостью мысли нашего батюшку. После урока Закона Божьего на перемене подошел к нему и объявил: «А я, батюшка, в Бога не верю!» Как вы думаете, что он ответил?

— Выдрал вас, может быть, за уши?

— Ничуть не бывало. «Очень нужно Богу, чтобы такой дурак, как ты, в него верил!» — сказал он очень спокойно и отвернулся. А у меня щеки стали гореть от стыда. Понимаете ли: я уже тогда почувствовал, может быть, в словах его правду. Она — в том, что наскоки на Бога действительно удел дураков или бесноватых. Имя Его надо произносить без кликушества и без смущения; так что чем больше в человеке духовной культуры и глубины, чем больше он читал и чем больше думал, тем гармоничнее говорит он о Боге, потому что Бог — и есть гармония. На гармонии и любви становился и стоит мир. А отрицателей Бог просто не объем — лет, как, скажем, мартышек, удавов или мышей, но — только причастных Ему, то есть тех, кто ищет гармонии. Потому что любовь к гармонии и есть любовь к Богу, и в гармонии Он открывается нам… Я, видите ли, совершенно никчемный богослов и совсем не начитан, но думаю, что гармония в человеке есть Бог в нем.

— Во мне нет гармонии! — сказала она, и мне показалось, что глаза ее при этом стали влажными. Потом, перевернувшись на живот, поплыла саженками к берегу.

 

2

Теперь — о том, что случилось.

В тот недоброй памяти день мы кончили с Ней в три, как обычно, и разъехались по домам.

Поднявшись к себе, я нашел в почтовом ящике письмо. Оно нарочно торчало наполовину в прорези, чтобы сразу заметить, потому что почту я выбирал по утрам.

Это была анонимка, написанная на скверном английском, с кучей орфографических ошибок, и в переводе на русский звучала так:

«Если вы хотите узнать нечто очень интересное о вашей девушке (girl friend) — советую вам пересечь пролив и посетить в К. кинотеатр „Золотая юность“ (недалеко от „Тиволи“). Там идут сейчас два фильма, и второй, короткометражный, под названием „Полянка“, надеюсь, доставит вам большое удовольствие.
Друг».

Торопитесь, программа может смениться!

Почему-то, не знаю, почти и не передохнув, я позвонил Моб и поехал с этим письмом к ней. Может быть, просто потому, что, пускаясь в такую чуть авантюрную поездку, надо было кому-нибудь доложиться.

— Что бы это такое значило? — задумалась Моб.

— Вот часа через три-четыре увидим!

— Может быть, просто мистификация, а то и ловушка для вас. Вы твердо решили ехать? Когда?

— Да вот в шесть часов есть паром. Может быть, удастся сегодня же и обернуться.

— Хорошо, едем вместе!

Я попытался было возражать, но еще никому не удавалось остановить Моб в решении, которое принимала она вдруг и на таком аллюре событий.

Через час с небольшим мы уже сидели в салоне огромного парохода, переправляющего через пролив обоюдосторонних любителей перемещаться вместе с их автомобилями, подарочным и туристическим скарбом. Был канун воскресенья и туча народу, но всех притягивал закусочный стол и беспошлинные между двумя берегами напитки, поэтому в салоне мы были почти одни. Беловолосая стюардесса принесла нам виски и поднос с миниатюрными бутербродами.

— Ну, за успех нашего путешествия! — сказала Моб, побалтывая в стакане ледышками. — Потому что, право же, опасаюсь: вдруг кто-то хочет с вами расправиться — с древним, по их представлениям, бобылем, который осмеливается вторгаться в их жеребячью стаю. Вы знаете этого Карла?

— Видел дважды. Раз он освистал нас с Ней на пляже. Потом шпионил за нами у «Трех королей».

— Он местный чемпион по хоккею на льду.

— Не знал. Вообще-то парень как парень. Баки только похожи на волосы из подмышек и глаза навыкате, что, я замечал, часто признак глупости.

— Он и есть неумен. У них сейчас тяжкий конфликт с Ней. Она его выгнала, но, кажется, тем не менее, не хочет потерять. А он корит ее вами, так что недавно… Впрочем, это уж лишнее!

Она тянется ко мне прикурить, долго пускает дым и продолжает потом:

— Я чувствую себя иногда немножко предательницей, когда рассказываю вам что-нибудь об Ии, а ей о вас — ничего! Утешаюсь, что хочу ей только добра — последнее время очень к ней привязалась, по-матерински. Убивает меня, что с таким личиком, с такими богатыми данными она не может найти себя. До смерти боюсь, что пристрастится к наркотикам…

Когда, незадолго уже до причала, Моб в своем кресле задремывает, я выхожу на корму.

Над нею и позади скрипуче голосят чайки, пикируя в пенную взбурленную винтом борозду за всякой съедобной дрянью. А зайти вбок, по ходу — соленый ветер в лицо и голубые контуры веселой, куда плывем, столицы. Сосет глаза огромный вечереющий купол неба, к закатному горизонту сейчас чуть желтый и фиолетовый.

Нет решительно никаких аналогий, но, может быть, по контрасту — вспоминаю тоскливую серость канала, которую выше описал, узкий, мелкий полог воды над братскими могилами строителей и мысль, что «плывешь по костям»…

Вспомнив, с восторгом ощущаю блистающий вокруг простор и самому мне дарованные волю и свободное многопутье. Слава Тебе, показавшему нам свет!..

— Я не пойду сама и вас не пущу, если это какой-нибудь вертеп! — объявляет Моб, забираясь в такси.

Но это отнюдь не вертеп, а яркий, в электрических взмигах по фасаду, кинотеатр.

Никого у кассы — фильм крутится непрерывно: начинай глядеть с кадра, на который попал. Оно и естественно, потому что фильмы такого рода — только известные и малоизвестные способы совмещений, без никакого сюжета.

Я устанавливаю это тотчас же по иллюстрациям в красноковровом фойе и спрашиваю Моб, сможет ли она такое выдержать.

— Я не вчера родилась, голубчик! — кидает она, и мы открываем дверь в зал.

Мы открываем дверь в зал, и на нас наваливается непроглядная вокруг тьма, а с экрана вдали — розовое тесто тел, дышащее, пульсирующее, в приливах-отливах и таким размашистым планом, что явственны, на манер лунных кратеров, поры и полузапудренные ссадины и прыщи.

Плывут огромные, тоже в четверть экрана, губы в частых слизистых поперечинках, в мокром жадном раззеве…

Потом план мельчает, съеживается в один из конфузных и выразительных вариантов смычки.

— О-о! — выдыхает Моб и пятится, но я беру ее за руку и веду по проходу на ощупь, потому что по-прежнему не видно, свободны ли места с краю; задеваю ладонью чью-то, с краю же, лысину и почти наугад загребаю в следующий ряд впереди.

Мы садимся.

Вариант на экране неутомим, как помпа.

— Можете закрыть глаза, — говорю я Моб. — Я скажу, когда это сменится.

— Вы были правы, — вздыхает она, — это трудно вынести! Почему, почему надо рассматривать человеческие отношения так непристойно, так грязно, сводить только к позывам животных органов? Убивается радость видеть женскую, например, красоту, она уже больше не ощущается красотой…

— Тс-с! — произносит лысина сзади.

К счастью — а может быть, к несчастью, потому что были у нас здоровые порывы не дожидаться ничего и уйти, — показ смычковых кадров исчерпывается; в зале вспыхивает и снова гаснет свет, и на полотнище веселыми красками зажигается заголовок: «Полянка».

Красно-желтый, в лаковых солнечных бликах на боках автобус.

Он мчит по роскошной дороге, разбрасывая по сторонам не менее роскошный пейзаж: горы, голубые пруды с белыми точками лебедей, ближе зеленые кущи с чем-то желтым в цвету и, по обочинам, цветочные грядки.

Интерьер почти пуст. Невнятная чья-то фигура дремлет в хвосте. На переднем сиденье — паренек с русым пушком над верхней губой и русыми же, до плеч кудрями; у нас рисовали так Ваньку-Ключника. Школьник, может быть, выпускник.

На сиденье слева — во весь разворот иллюстрированная газета; ниже — джинсы в заплатках и девчоночьи ноги в маленьких сандалетах; выше — бант на черных, собранных султаном волосах.

За газетой, когда она опускается — а она тотчас же и опускается, — Ия!

Мы — я и Моб — в один такт вздрагиваем и замираем.

Две головы, одна настойчиво, другая — невдруг, оборачиваются друг к другу, кидая и пряча взгляды. Еще и еще… Потом поединок глаз кончается, и паренек перекочевывает к соседке.

Еще через минуту его пятерня — крупным планом — обогнув узенькую талию, лезет за джинсовый поясок. Пятерня маленькая перехватывает и выдергивает ее оттуда — раз, другой, потом исчезает и — опять-таки крупным планом — показывается шевеление под взбугрившейся тканью.

Затем паренек вытаскивает из сетки сверху альпийский рюкзак с притороченным к нему одеялом и дергает шнур.

Автобус останавливается. Оба выпрыгивают из него и петляют по лесной заросли.

Вот она, наконец, и полянка! Весьма живописная, опоясанная вокруг кустам боярышника и стволами, вся в высоких качающихся «любишь — не любишь».

Рюкзак скидывается со спины, скатка расстилается по траве, оба, торопясь, прыгающими пальцами помогают друг другу раздеться.

Рука Моб в этом месте обхватывает мою и сжимает до боли, и я рад: так мне легче сдержаться; не помню в жизни другого такого напряжения, как при созерцании этой современной пасторали; разве — в войну, когда несся однажды на грузовике с бензиновыми бочками вдоль днепровского берега под немецким пулеметным обстрелом с другой стороны, ожидая каждый миг пули.

Скрещенья рук, скрещенья ног,

Судьбы скрещенья…

Ну, для судьбы — слишком уж всё просто: оба, сцепившись, катаются по одеялу, постанывая, перекатываясь через край подминая ромашки; какая-то птица, невидная в ветвистом ожерелье вокруг, подсвистывает их неистовству, и — вот ведь что труднее всего вообразить! — по крайне мере еще две пары тоже спрятанных глаз не считая глазка фотокамеры, следят подсказывают им позы и вдохновение.

Меня трясет. Я вспоминаю, что читал, или слышал где-то, как один зритель, первобытный не то душевнобольной, начал, стрелять в экран, когда показывали там что-то особенно взволновавшее его и преступное. Ну, стрелять — не стрелять, и закричать: «Караул!»

Пальцы Моб впиваются в мою руку и я зажмуриваюсь. Мне страшно, что этим двоим могут сейчас подсказать нечто такое чего я уж и не смогу вытерпеть.

Но через минуту-две пальцы разжимаются. Я открываю глаза: счастливая пара уже на шоссе, на оранжевом фото заката, держась за руки, ждет обратной автобуса у остановки.

«Полянка» кончилась.

Щеки у Моб горят, губы вздрагивают. — Сумасшедшая! — говорит она, поднимаясь. — Как могла она это сделать!

Было одиннадцать, и мы могли бы успеть еще на последний паром, но меня пугал неизбежный тогда и утомительный разговор, а мне хотелось молчать.

Это дошло до Моб, потому что, закуривая сигарету и оглядев исподтишка мое лицо, она сказала:

— Пожалуй, останусь здесь ночевать. Чтобы пойти утром в церковь. Вы проводите меня до отеля?

И потом, в отеле, уже с ключом, полученным от портье:

— А что собираетесь делать вы сами? Опрашиваю потому, что мы с вами сегодня сообщники, то есть, значит, отчасти ответственны друг за друга.

Недалеко от этого отеля жил мой знакомый, Олег И., гитарист, взявший несколько уроков у самого Сеговии. Был он человек ночной, и к нему можно было нагрянуть, когда угодно.

— Пойду к Олегу, вы его знаете.

— Как не знать! Воображаю, какое произойдет там у вас возлияние! Но от него, ж пожалуйста, никуда.

— Есть: никуда!

Когда поворачиваюсь, она говорит мне вслед:

— А за Ию я помолюсь завтра и привезу вам просфорку.

Меня всегда трогает очень человечная религиозность Моб. Непримиримая в своих правилах и суждениях, она у виновных — всегда адвокат Добра. Да, обязательно справится завтра в церковь, построенную здесь предпоследним русским царем, и станет просить Бога защитить и направить заблудшую одну овцу.

Насчет же возлияния Моб угадала: мы с Олегом опустошили бутылки две местной рыжей водки, и его жена, моя землячка, всплескивая руками, изумлялась почти нараспев: «Господи, как пьют! Чисто лошади!

А одна из «лошадей» — это уже во втором часу ночи — все еще переживая «Полянку» и припомнив пункт конвенции с Ней, запрещающий ее снимать, ощутила вдруг злобное сердцебиение и набрала на телефонной вертушке номер.

— Это вы? — спросил Иин голос. — Какая-нибудь катастрофа?

— Нет, никакой! Просто я застрял здесь, в К., так что завтра наша встреча не состоится.

— Ладно. Тогда — послезавтра.

— Вы получите от меня письмо.

— Какое письмо?

— Там увидите…

— Слушайте, у вас какой-то странный прононс. Спрашиваю еще раз: что случилось?

— Почти ничего. Я только познакомился с вашим замечательным кинодебютом.

Мембрана очень долго молчит, и по ней, кажется мне, шуршит неровное дыхание.

Потом Ия вешает трубку.

Письмо Ии, точнее записка, сочинялась на обратном рейсе через пролив и была послана с нарочным. Я предлагал ей прислать мне перевод заключительного рассказа; писал, что готов проверить, если надо, весь манускрипт, но ничего не упоминал о встрече.

Она позвонила мне в тот же день вечером.

— Хочу поблагодарить вас за помощь! — сказала она очень непринужденным голосом. — А с маленьким этим рассказом, спасибо, справлюсь сама. Слышала, что вы на днях улетаете. Счастливо!

И щелкнул рычажок.

Наутро, бродя по опустевшему пляжу, о чем выше уже рассказал, я думал между прочим и об этом «слышала». От кого?

Выяснилось через день, когда потребовала меня к себе Моб.

— Я нарочно выбрала время, когда Пьер на работе, чтобы поговорить без помехи об Ии, — начала она значительно, и по тому, как она начала и как оснащен был столик с напитками, я понял, что предстоит продолжительный монолог.

В самом деле: я узнал из начала, что трагические явления нашей эпохи познаются не общим ее изучением, но проникновением в судьбы ее жертв, потому что лишь в этом случае судьям доступны прощение и любовь, то есть справедливость оценки.

— Вы знаете Достоевского, — говорила она горячась, словно ожидая, что я стану это отрицать, — вспомните Раскольникова, который убил не из корысти, — но — чтобы утвердить в собственных глазах свою исключительность. Поверьте мне, я в этом убеждена совершенно, — безумства Ии абсолютно той же природы. Замечательная натура, одареннейшая, но — тот же излом души! Вы знаете — она призналась, что рассказала вам, — вы знаете: в четырнадцать лет ее обесчестил один мерзавец, и эта личная травма как-то переплелась в ней с их теперешним отрицанием, желанием разрушить все решительно Домострой, с эмансипацией, ну и с этой, как у Раскольникова, крайностью самоутверждения… Она умна, красива, умеет подчинять себе многих и хочет быть всех впереди, а экстремизм у нее в крови, мать ее — русская, я выяснила…

Моб говорит еще долго, не вызывая у меня желания возражать; неясно только, чего она от меня хочет, и я осторожно спрашиваю ее об этом.

— Ия сейчас в отчаянии. Эта «Полянка», этот ее сумасшедший шаг, кажется ей теперь самоубийством. Опять-таки по

Достоевскому: «Разве я старушонку убил? Я себя убил»…

— С каких пор ей это кажется? С позавчерашнего вечера, когда про «Полянку» узнали мы?

— Когда про «Полянку» узнали вы! Вы!.. Я не должна бы рассказывать, но в данном случае это не предательство. Вчера она здесь сидела до полночи, вот на этом самом диване, и рыдала у меня на плече, оттого, что упала в ваших глазах.

— Странно!

— Странно! А еще писатель!.. Она показывала мне ваше письмо.

— Что вы хотите, чтобы я сделал? Вспоминаю откуда-то: «Кто она мне? не жена, не любовница и не родная мне дочь»… У меня нет никакого права ее упрекать в чем бы то ни было, ни наставлять, и я не исповедник, чтобы отпускать ей грехи.

— Но я знаю, как вы к ней относитесь.

— Тогда вы знаете больше моего, потому что самому мне это не ясно.

Она задумывается, наливает и размешивает себе какой-то напиток, потом кладет руку мне на плечо:

— Скажите, как друг, честно: взяли бы вы ее с собой за океан, если бы ей так загорелось?

— В качестве кого? Вы не забыли разницу лет?

— Все равно, в каком качестве. Взяли бы?

— Подумав — никогда. Не думая — может быть. Но ведь у нее здесь есть сердечные привязанности.

— Да, этот Карл… Очень сложно: оба, по-моему, любят друг друга и вместе с тем — на ножах. Боюсь, может скверно кончиться. К тому же, вчера, когда она тут сидела, я заметила у нее повыше запястья уколы. Она предается теперь новому наркотику. В общем — мне жаль ее безумно. Жаль, жаль, жаль!..

— Я послал ей эту записку, потому что в самом деле после «Полянки» как-то не хотелось на нее смотреть. Но если у нее есть охота встретиться, поговорить — я готов. Ни письма ее не отвергну, ни ее самоё. Впрочем, мне остается здесь только четыре дня.

На этом, примерно, кончается разговор.

 

3

Есть в романах Льва Толстого чудесное совмещение душевного строя героя и — природы вокруг; таково, например, звездное, с желтовато-яркой Капеллой, небо. умиляющее Левина после счастливого объяснения с Китти, или старый уродливый дуб, глядя на который князь Андрей решает, что не существует ни весны, ни солнца, ни счастья.

Что припомнилось мне, когда в серый, как в брезент увернутый, полдень ездил на пляж очищать свою будку — хозяевам надо было отвезти ключ. Под раздевальной лавкой сиротливо торчали резиновые тапки, забытые Ней. Подобрав их, я постоял немного в нашей песчаной выемке на утоптанном пятачке, где втыкался прежде зонт. Ветер трепал верхушки сосен и доставал меня даже здесь, швыряя в лицо песок.

Дома, заполняя пустоту в себе и вокруг, я начал перестукивать на машинке черновики своих здешних записей и просидел до позднего вечера.

Он был совсем осенний, с ледяным, не по сезону, воздухом и дождем. Та-та-та…барабанили капли по стеклу, расплавляя , на нем свет уличных фонарей; та-та-та… вторила машинка.

Из-за этой вторы не сразу услышал кукушечью трель входной двери, устраиваемую здесь вместо звонка для приятности и сбережения нервов.

А открыв дверь — не сразу распознал Ию, в темном дождевике, с которого бежали струйки, и с почти сплошным капюшоном, откуда видна была только черная прядь на бледной щеке и один испуганный глаз.

— Примете меня или я должна уйти? — спросила она, протягивая через порог руку.

Она протянула ее ладонью вверх, как за милостыней, и при виде этой маленькой иззябшей руки, узкого запястья с розовыми над ним пятнышками уколов, защемило у меня в груди; огибая шаблоны, сказать бы: вот вам Крест святой — чуть не зарюмил в голос!

— Вы самое радостное, что могло случиться со мной в этот вечер! — сказал я, переводя ее за руку через порог. Ее била дрожь.

Я размотал с нее плащ, вывел из пробковых сабо, в которых была вода. Она беспомощно разглядывала мокрые, без чулок, ноги в серых потеках дождя.

— Вы закоченели совсем и голодны?

— Закоченела, но не голодна. Разве что-нибудь крепкое выпить… А можно мне принять ванну?

Она полоскалась там около часу и вышла порозовевшая, в моем полосатом халате и шлепанцах дважды крупнее ее ступни.

Мы пили виски со льдом, повторяя довольно часто, в чем я не решился ей отказать, и только потом уже, не спрашивая, разбавлял водой.

Она начала было что-то насчет «Полянки», что ее, видно, мучило, но я перебил:

— Давайте выпьем за то, чтобы не вспоминать больше об этом! Ничего не было — ни кино, ни моего к вам звонка из К Я ничего не помню!

У нее впервые за этот приход выступила улыбка и почти счастливый свет на лице, какого никогда раньше не замечал. Отставив в сторону стакан, она полулегла на диван, в груду мелких подушек.

— Теперь, пожалуйста, расскажите мне что-нибудь. О ваших планах, о Нью-Йорке…

Я начинаю рассказывать, пристроившись рядом на кожаном пуфе, и, со стороны смотреть, похожу, вероятно, на деда, усыпляющего внучку байками.

Я рассказываю ей о Нью-Йорке, этом выразительнейшем из городов мира, где корневая суть самого слова город: «городить», «громоздить», представлена в размахе чудовищном — в неистовстве камня и стали, во взлетах и вымахах этажей и мостов, в вензелях навесных эстакад, от которых спирает дыхание, глядеть ли на них снизу ли, сверху ль; городе неслыханной щедрости «хлеба и зрелищ» на все спросы вкуса и безвкусицы; прилавков с выбором «птичьего молока»; городе контрастов, страхов, необыкновенностей, великолепной мешанины лиц, цвета кожи, одежд, звучаний и грохота, блеска фонтанов и битого под ногами стекла…

Я рассказываю ей о воскресных звонах и гомоне подле моей соседки — Вашингтонской арки с лебяжьим станом, измазанным самовлюбленными росписями, о чугунно-зеленом Гарибальди рядом, который, что мало кому известно, писал, оказывается, стихи…

Закрыв глаза, она, мне казалось, задремывала, но потом я разглядел на ее скулах пунцовый налив, который постепенно густел и полз под опушку ресниц.

Я все еще бродил где-то около Вашингтонской арки, когда почувствовал на себе ее пристальный взгляд.

— Теперь мне жарко, простите! — сказала она, скидывая с себя в стороны полы халата. Я, замирая, следил за почти сверлящей меня чернотою зрачков.

— Вы что, не хотите меня? или не можете?.. — спросила она и, удивленная, может быть, тем, что прочла на моем лице, добавила едва слышно: «Я хочу…»

Когда-то в минувшую войну, попав в плен и уже полуотходя в небытие после двухнедельного голода, я неожиданно был спасен одним даром — как манной небесной: «Voila du fromage et une pomme!» — почему-то по-французски сказал чей-то голос, и я ощутил вдруг под самым носом благодатный сырно-яблочный дух. На мелкую дольку секунды сердце остановилось от страха, что не справлюсь разинуть рот, рвануть зубами… Но только на самую маленькую дольку, потому что тут же пришла и уверенность и — кто поверит! — охота повременить, оттянуть, отодвинуть невероятный и сладкий миг — хруст, и вкус, и сок, и глоток, и — жизнь, жизнь…

Что-то сходное околдовало меня и теперь. Я бродил губами по раскаленному телу, вонзал их в шелковую плывучесть живота, в бархатистую влажность под упругой щекотью волос и — медлил, задыхаясь, медлил оторваться для нового вздоха и нового касания. Иина голова перематывалась по подушке со щеки на щеку, взметывая синие пряди волос. Дрогнув чреслами, она притянула меня за плечи повыше к себе…

Конечно же, я не слышал потом ни звонка в прихожей, ни как задубасили в дверь. Не услышал бы никогда, если бы она вдруг не вывернулась из-под меня рывком, — холод и пустота хлестнули меня, как нагайкой, и вошел в уши шум.

— Это Карл… — сказала Ия, бледнея.

Мне давно уже не случалось ценить свои шесть футов, полузабытые приемы рукопашной и мускулы, подбадриваемые гантелями, но сейчас — все пригодилось.

Он стоял за дверью, этот парень, в такого же цвета, что и у Ии, плаще, но без капюшона; волосяное его хозяйство было мокро и, как показалось мне, пахло псиной. Пьян ли он был или взбодрен наркотиками, но вид имел смутный.

— Мне нужна Ия! — буркнул он.

— Ее здесь нет.

— Она здесь! — повторил он, сбычившись.

— Последний раз: нет! — и можете убираться.

Я без труда поймал в воздухе его взлетевший кулак, а другой рукой — сзади на шее те болезненные точки пониже ушей, которые обыкновенно так трудно бывает поймать. Но сейчас удалось, и он даже застонал, когда я выворачивал его к лестнице; а у первой ступеньки вниз, я видел, вздрогнул: ему представилось, что хочу столкнуть его в пролет.

— Я не собираюсь причинять вам увечья, — сказал я. — Валяйте домой! Но если явитесь сюда еще раз — будет хуже!

Я легонько подтолкнул его — и он пошел вниз, принимаясь уже на первой площадке растирать себе шею. Я ждал терпеливо, покуда не хлопнула за ним парадная дверь.

Встретили меня два бурлящих тревогой глаза.

— Что с ним? — спрашивает Ия. Она уже натянула на себя джинсы и лихорадочно хваталась за что-то другое, принесенное в спешке из ванны.

Каюсь: на том же накале, с которым укрощал Карла, я почти кинул ее на диван, но ее сдуло оттуда мгновенно, как ветром.

— Я должна идти… мне непременно нужно… — говорит она, приподнимаясь с ковра на локтях.

Я киваю отрицательно головой.

— Отпусти меня! — вскидывается она, почти задыхаясь, обхватывая тоненькими руками мои колени. — Я приду к тебе завтра, клянусь, на всю ночь, на сколько захочешь… но теперь я должна…

— Я не хочу способствовать убийству. Этот парень невменяем!..

Поднявшись с ковра, она потерянно сидит на краешке дивана, глядя незряче в сторону.

— Вы могли бы отвезти меня на паром? — спрашивает она неожиданно. — Я поеду к родителям. Да не смотрите на меня так, я не лгу! Я уговорилась встретиться с ними на днях.

Часы показывают одиннадцать с чем-то. Последний паром в К. отчаливает в это примерно время или чуть позже.

Мы захватываем его перед самым отходом, под прощальный рев сирены. Авто трап уже отделился от пристани; под прожектором с берега капли дождя подскакивают на нем, как серебряные пружинки.

Мы с Ней — у пассажирских сход ней. Выпростав из-под капюшона ее лицо, я целую ее в глаза и губы, и нет сил перестать, хотя матрос рядом — весь нетерпение.

Она не отстраняется, но и не отвечает на мои поцелуи. «Ты непременно позвонишь мне завтра!» — говорю я, и она, кивнув, поворачивается и бежит вверх по ступенькам.

Вскипает и бьет о сваи волна, мощный белесый борт с траурной ватерлинией дрожит и отваливает… Я жду, чтобы увидеть Ию на палубе. Она и появляется там, у кормы спасательной подвесной шлюпки, слепо освещенная лампочкой позади. Мне очень хочется, чтобы она осталась там долго, покуда могу еще ее различить, но она вскидывает прощально ладошку (точнее — я только угадываю этот ее жест) и исчезает.

Тоскливое чувство, что, может быть, вижу ее в последний раз, щемит меня, когда возвращаюсь к своей машине. «Рос поди! — твержу я про себя, — пусть так не будет! Пусть не в последний раз!..»