Две строчки времени

Ржевский Леонид

ВЕЧЕРА

 

 

1

И вот снова катится и грохочет под моими пятнадцатью этажами Бродвей и, после отшумевшей в моих ушах северной тишины, я слушаю грохот его почти с умилением, потому что контрасты — враги однозвучности, а однозвучность — враг вдохновения.

Этот нижний кусок Бродвея, где я живу, узок и неказист, но впадает в него Зеленая Деревня, как я произвольно называю нью-йоркский богемный район, населенный теперь весьма разномастным людом; когда раза два-три в году раскидывается в нем морской звездою самодельная выставка — лучи ее добираются и до меня, и я с балкона в бинокль разглядываю примостившиеся вдоль тротуаров картины и рядом, на складных стульцах, скучающих их творцов.

К Зеленой Деревне по духу и местожительству принадлежит и Сэм — здешний мой друг, эссеист и художник, критик, мыслитель, бродяга и пьяница, а по совокупности всех этих примет — золотой осколочек той русской неповторимости, которую называют интеллигенцией, которую последнее время чуть ли не принято поносить, но которая одна только и представляет, творчески и духовно, весьма смутное понятие: Россия. «Сэм» он — из «Семена», сам — из Москвы, а профессиональная его многоликость — от природной щедрой одаренности. Здесь, в завершении моих записок, он важное живое звено, без которого мне, пожалуй, и нечего было бы досказывать.

Написав эти строки сию минуту, чувствую некоторую их стилевую прыть, которая, может быть, — от бессознательной неохоты возвращаться к трем последним моим северным дням, о которых необходимо все же рассказать, хотя бы и самыми безрадостными словами.

Да, потому что, отзвонив в местном аэропорту свой полет, ждал три утра и три дня телефона от Ии, и три ночи — ее самое, ждал, не присев за машинку ни разу, с таким колотящим изнутри ожиданием, какого никогда не знавал раньше.

А на четвертое утро пришла Моб.

Садясь и закуривая, кружным взглядом зацепила и бутыль с виски на крышке бара, и пузырек с успокоительными каплями на столе — и нахмурилась.

А когда стала выдувать гейзерчиками дым к потолку, я понял, что пришла не только ради опеки, но и с чем-то ошеломительным, что легче выговорить при встрече, чем — в телефон.

— Новости об Ии… — начала она небрежно. — Она сейчас в К., у родителей. Но там поймали ее киношники — те, которые делали известный нам с вами фильм. Их там целая бригада — молодежных кинозвезд без предрассудков. И представьте: устраивают как раз фестиваль, и чуть ли не приз присужден ей и ее напарнику.

— Это какому же?

— Ну, тому, в «Полянке», которого вы окрестили Ванькой-Ключником. Она теперь с ним…

— Вы машину свою, верно, сдали? Когда летите? — спрашивает она, сделав паузу и нагнав к потолку целую перину дыму. — Мы с Пьером хотим устроить вам прощальный ужин и отвезти на аэродром.

Покуда она говорила, я гадал про себя, рассказала ли ей Ия о том, что приходила ко мне? Позже выяснилось, что нет, но сейчас я ломал голову.

— Когда я лечу? Сегодня же вечером, если будут места…

В мемуарах, говорят, надо — как на исповеди, иначе, чуть что утаил, — фальшь!

Свою нью-йоркскую смуту в первые две недели после возвращения с севера я рад бы был утаить, но — как? Она трепала меня, вечерами особенно, без снисхождения. Днем удавалось еще работать, но после сумерек, которые предательски начинались все раньше и раньше, некуда было от нее деться; вечера выворачивали меня наизнанку — во вчерашнее, которым был одержим. Я привел выше, в эпиграфе, волошинские строчки о «бесе вечернем», который жег воспоминаниями.

Жег он и меня. И я вспоминал, вспоминал…

Такой, например, эпизод, которого не привел раньше из-за отвлеченности темы, но который ожил во мне после одного концерта в филармонии:

Мы припозднились однажды с Ней за переводом какого-то трудного бунинского пассажа, и пошел дождь. Пережидая его, продолжали работать в будке, а когда кончили — снова зашли под зонт.

Было все необыкновенно мягко, и влажно, и дымчато, и чуть печально, как бывает, по моим наблюдениям, только у этих северных морских берегов. Было еще далеко до сумерек, но пронизывал тучи, за которыми собиралось садиться солнце, и другие, текшие по потушенному уже небу, почти вечерний фарфоровый свет.

Я вспомнил вдруг, что у меня давно дежурил в будке рекордер с записью Шестой симфонии Чайковского, которую непременно хотел проиграть Ии, но ждал как раз такого вот бессолнечного и незнойного окружения.

— Что ж, давайте! — сказала она. — Я понимаю, что это в воспитательных целях и в отместку за то, что назвала его музыку кондитерской. Боюсь, что по-иному вряд ли пойму. Может, сперва расскажете суть?

Я пробую рассказать и произношу предлинный вступительный монолог, про себя удивляясь терпению, с которым она его выслушивает.

— Человеческое отчаяние при расставании с жизнью, — говорю я, — в этой симфонии передано, как нигде. Это некий предсмертный душевный скрежет. Ту новейшую музыку, которую недавно здесь вы так защищали, надо отвергнуть прежде всего за бессловесность. Из человечески внятной речи в ней — одни междометия, — рык, рев, грохот нерасчленимых звучаний и шумов. В подлинной музыке вам слышен ее язык; иной раз одна лишь единственная музыкальная фраза дает ключ. С примерами нелегко, но вот хотя бы лирические сцены по «Евгению Онегину» — о них, помнится, вы тоже как-то отозвались пренебрежительно. Роман трагической темы: три героя — три несчастных судьбы. И вен бытийная его суть у Чайковского — в одной фразе финала, порученной Татьяне и Онегину вместе. Это ступенчатый такой антиклимакс, мелодия, скользящая вниз. Подставлены пушкинские слова, но если б их и не было, все равно бы до нас дошло:

А счастье было так возможно, Так близко!..

К Шестой симфонии текста нет, но как внятно слово! Я прокручу только вторую половину. Там, в финале, — одна знаменательная ключевая фраза, в которой вся суть вещи, ее мысль, биение сердца и плач. Она звучит в повторах двенадцать, кажется, раз. Тоже спадом вниз, таким изнемогающим выдохом отчаяния…

Но это — в конце, а сперва вы слышите, как шумит вокруг вас жизнь; речитативы движения: шаг, рысь, ход поезда, топот толпы. Ближе, ближе, горны вопят где-то за стеной, за вашей дверью; и это не просто движение, это что-то наступает на вас, чужеродное, вызывающее, исступленное. Это — угрозы, как щелк бича — сверху вниз, сверху вниз. Все замирает вокруг, затаивает в ужасе дыхание, и тогда (если подставить слова):

О расставанье с жизнью!

Смерть, я твой голос слышу!..

Потом идет будто много раз повторенное: зачем? Не надо! Заче-ем?.. И на звуковых спадах уже слышна поступь смерти, ее приближение. Взмет вверх — как глаза к небу, когда набирают полную грудь воздуха, и снова отчаянное:

О расставанье с жизнью!..

И дальше вы уже слышите, как откипает жизнь, как отлетает последний вздох…

Я навсегда запомнил этот необычный концерт — звуки, смягченные, как педалью, полусумеречным влажным воздухом, и прибитые дождем дюны вокруг. И самое Ию: под почерневшим от дождя зонтиком сидит она сперва со складкой на переносице: доставлю, мол, вам удовольствие, так и быть… А потом, к финалу, неожиданно для меня включается целиком в эту почти мистическую мозаику звуков — я вижу, как поводит ее кряду несколько раз в такт скрипичным пронзительным взлетам и отжимает краску со щек. «Страшно! — говорит она полушепотом. — И знаете: это словно бы обо мне!.. В общем — почти убедили, спасибо!»

Я записываю на свое конто эту маленькую победу.

 

2

На суету, говорит пословица, и смерти нет!

Не было ее и на мою суету и смуту: после схватки с издателем мы переделали договор на новый, уже о другой книге — не мемуары, а некий гибрид мемуаров самой острой современности.

Но современностью оказывалось все то же мое северное приключение. Правда, м авторский его пересказ и хлопоты, как слепить целое, стал вползать теперь вымысел но главное было подлинно, и в этом глав ном слишком живо бился пульс жизни и нахватало конца, которого я не в силах был подменить выдумкой.

В итоге, как бывало и раньше, я отложил месяца на два эту работу, занявшись другой, поскучней, и неожиданно обрел спокойствие. Когда зазеленели в вашингтонском сквере деревья, за которыми наблюдал с балкона, эта вторая моя работа поспела уже в журнал, сам я гадал, где стану проводить лето, и тихий ветер забвенья шелестел у меня в памяти.

И вдруг — посланье от Моб!

Мы переписывались с нею изредка. Еще осенью писала она, что Ия уехала из К с какой-то бригадой в Париж, после того как родители пробовали свести ее к одному знаменитому врачу, лечившему от наркотиков другим, менее убийственным наркотиком же. Чуть попозже узнал от нее же, что бригада эта перебралась куда-то еще, в неизвестном направлении. В остальных двух или трех письмах упоминаний об Ии больше не было.

И вдруг — громом с ясного неба:

«Отыскался след Тарасов!» Пришло известие от Ии из Сан-Франциско — вот куда ее занесло! Зиму она провела где-то близко от Голливуда. Письмо душераздирающее: крах всех ожиданий и личный — прежде всего. Пишет: «Теперь уж ничто меня не спасет…» Собирается сейчас в Ваш Вавилон. Не хотела об этом сообщать, но Пьер уверяет, что надо, и я уступаю. Надеюсь, что это Вас не встревожит, что летний эпизод полузабыт, да и Ия вряд ли Вас так уж помнит. Однако, обещайте мне…» И пустяки дальше.

«Не встревожит», «эпизод полузабыт»… — какое удивительное «пальцем в небо»!

А я вот держу перед собой это письмо Моб, перечитываю еще и еще и понимаю, что с той самой минуты, когда я его прочитал, какая-то часть меня встанет на бессменную вахту, а сказать без литературщины — буду вздрагивать теперь при каждом звонке, затаивать дыхание, открывая почтовый ящик, и, может быть, даже шарить глазами по лицам в толпе, отыскивая там некие вожделенные черты. Словом — здравствуй, смута моя, ожившая снова, когда думал, что совсем тебя одолел!

За этими размышлениями как раз и застал меня Сэм в тот вечер.

Среди многих его ипостасей художник был в нем сильнее прочего, и творческим глазом видел он мир всего впечатлительней: умилялся и писал, главным образом, весьма уродливых женщин, раскрывая в каждой ее особое бытийное неблагообразие и гримасы судьбы.

Склонность эта объясняет, может быть, и тот раз, с которым он схватился за мою историю, которую, сам не знаю зачем, я ему рассказал.

Чтобы окончательно его объяснить, скажу, что их было два Сэма: утренний и вечерний. Сэм утренний творил и работал у себя дома, в мансарде, которую как-то ухитрился отыскать в этом городе без мансард, а если по письменной части — то в читальнях, где был завсегдатаем. Вечерний Сэм — только созерцал и беседовал. Средостением между обоими был полдник с обильным возлиянием, которое, собственно, и осуществляло метаморфозу.

Ко мне пришел Сэм вечерний и, выслушав письмо и к нему комментарий, зажегся, как факел:

— Что решили вы делать?

— Что тут можно решить, чудак вы! — ничего!

— Как «ничего»! Искать! Спасти, может быть, эту несчастную в самый последний миг. Вытянуть со дна, перед которым горьковское — детские радости. Найти!!

— Найти иголку в стогу? субмарину, затонувшую в Атлантике?

Он вскочил, потрясая над головой руками:

— Отказываюсь видеть в вас писателя! Как! Вы не верите в мистику совпадений и встреч? В невероятности, которые исправляют самые вероятные графики? Стыдитесь! Командовать парадом буду я! Есть у вас ее фото?

Единственный снимок, который в нарушение нашей конвенции сделал я с Ии, представлял ее загорающей на песочке спиной ко мне. Пленка от лежанья на солнце попортилась, и отпечаток вышел размытым и точечным. Я заказал увеличение маслом одному из подвальных художников Зеленой Деревни, и получилось неожиданно хорошо, в манере неоимпрессионизма Сера. Картина висела сейчас у меня с Сэмом перед глазами, и я осторожно отвел в сторону свои, чтобы не навести его на мысль…

— Фото нет, — сказал я.

— Тогда… — потянул он с моего стола блокнот, — ответьте мне на вопросы, я попобую один фокус…

Он закурил трубку и стал похож на частного детектива из серийного фильма, ставя какие-то закорючки по углам листа. Вопросы касались Ииного роста, цвета глаз, волос, но были и вполне, по-моему, идиотские, лишенные видимого смысла.

Однако, когда он, посопев и напустив вокруг себя тучу сладкого дыма, показал мне эскиз — я ахнул! Что значит, в самом деле, талант! Это, конечно, была не Ия, но нечто так близко подвоплотившееся к ней, что, казалось, две-три искорки изнутри — и встрепенется именно она, как из кусков сложенный мертвый Иван-царевич от спрыска живой водой.

— Это удивительно! Вы не работаете ли, часом, в полиции, где составляют такие портреты-догадки на неизвестных преступников?

— Я пойду! — говорит он, не слушая. — У меня еще несколько важных встреч этим вечером. Я сообщу вам свой план, когда выработаю.

 

3

Он сообщил.

И так начались в эту весну, очень мокрую и продувную, наши с ним вечера.

Я никогда не предполагал, что моя история его так захватит! Сам я не находил в себе мужества верить в «Экспедицию ПСД» (Поиски Скандинавской Девушки) — как назвал это Сэм; как-то не представлял себе зримо успеха (спасание все-таки было непрошеным), ходил с ним всюду, полуприкидываясь, что разделяю его надежды, но погасить в себе скрытое, почти мучительное ожидание «сигнала» не мог, и в часы вечернего одиночества — избавиться от нелепого прислушивания к шорохам и шагам, которым неоткуда было взяться!

— Она превосходно сложена, вы говорите? — спрашивает Сэм, пыхтя трубкой. — Значит, надо пошнырять по всем зрелищам с гёрлс, где только есть!

И мы сидим в городском мюзик-холле, разглядывая в бинокли розовоногий на авансцене всплеск в перемежающихся цветных заревах; или из полутрущобного партера тщимся рассмотреть на затемненной сцене лица клубящихся на ковре голышей.

— Интересно, хоть и маловато шансов! — звонит он однажды, когда я уже собираюсь спать. — Есть убежище, называется «Веселые Евы». Там две раздеваются, и одна по описанию здорово близка к СД. Приятель мне говорил; я показал ему свой набросок — он так и вскинулся. Буду ждать вас у Главного вокзала в одиннадцать. Надо проверить!

«Надо проверить» — и, значит, бесполезно возражать.

Темные, под мореный дуб, стены и на них розовые в рамках Евы самых различных размеров и поз.

На квадратной посреди зальца эстраде под лучистыми софитами с потолка — золотистая, как подсолнечник, Ева живая.

— Я уже узнал, сейчас ее сменит наша! — говорит Сэм и заказывает себе виски.

Откуда-то из-за угла ревет антимузыка. Ева приседает и складывается, гнет мостик, свинчивается и развинчивается, сверкая блестяшкой, приткнувшей пупок, лоснясь кожей, льняным каскадом волос, а когда выпрямляется, застывая, чья-то восторженная рука сует под ее узкую ступню свернутую трубочкой пятерку.

— А ведь очаровательна, а? — кивает мне Сэм, поймав взор в нашу сторону, и высоко поднимает стакан, а с эстрады делают ему ручкой. — Эту дуру природа слепила как свой шедевр. И не такой ли вот красоте поэты приписывали выражение вечности?

Я забыл сказать, что после пятого при мерно виски Сэма всегда кренит на цитаты, которыми он перенабит. Так и сейчас:

В ее прельстительности скрыта, Быть может, соль пучины той, Откуда, древле, Афродита Всплыла прекрасной и нагой…

— читает он.

— Ваше? — спрашиваю я.

— Из Теофиля Готье. Перевел Брюсов. Но — смотрите, смотрите!

Он хватает меня за руку, и я вижу, что мы прохлопали смену; на подиуме — Ева вторая, много первой мельче и с синеватой гривкой до плеч. Она стоит к нам спиной, а когда поворачивается, спуская хитон, мы видим подростковое, едва налившееся округлостями смуглое тело и такой лубочной выделки личико с чуть вывернутыми губками и тупым носиком, что Сэм отпускает мою руку, даже не пытаясь, как обычно, проверить на мне свое впечатление.

— Не вышло! — вздыхает он и огорченно дохлебывает стакан.

— Пошли домой?

— Я закажу еще виски, если вы не имеете ничего против… — говорит он, подзывая подавальщицу.

Я имею против, потому что, «перебрав» к концу вечера, он впадает иной раз в некую вселенскую скорбь, а то и в ярость. Но новый стакан уже перед ним, и, потягивая через соломинку, он исподлобья недоброжелательно следит за мельканиями на эстраде.

Ева вторая повторяет все фокусы первой, подробно перечисленные, вероятно, в контракте, — выходят они у нее, пожалуй, непринужденнее и моложавее, но с тем похотливым профессиональным смаком, который так нравится посетителям этих мест.

Не спуская с нее глаз и все темнея лицом, Сэм цедит сквозь зубы:

— А это вот та профанация красоты, которую никогда не могу простить шлюхам Помните, у Елагина:

Картины кострами сложите И небо забейте доской! Не надо уже Афродите Рождаться из пены морской, Не всплыть ей со дна мифологий, И пена ее не родит. Тут девка закинула ноги, Тут кончился век афродит…

Я доволен, что он ограничивается цитатами, и увожу его наконец из «Веселых Ев».

И еще вечер, о котором надо рассказать, потому что был выразительнее прочих в наших выслеживаниях и даже всполошил нас — правда, ненадолго — кое-какими чаяниями.

— Мы на следу! на следу! на следу! — кричит в трубку Сэм голосом ловчего, обложившего в пуще красного зверя, — Сейчас иду к вам и все доложу. Сенсация!

Пожалуй, и сенсация: некая актриса из Скандинавии («Не наша, не наша! натуральная блондинка с гитарой!» — обрывает сам себя Сэм) жила будто бы с Ней в одном из местных опустившихся отельчиков, откуда потом Ия исчезла.

— Она не знает куда, но нужно ее допросить, тоже и адрес отеля… Она будет сегодня в здешнем молодежном притоне — их тут несколько вокруг, я называю их ложами. Это зовется у меня ЛИН — Ложа Интеллигентных Наркоманов. Есть и ЛИЛ — лесбиянки, туда мы, само со бой, не вхожи; и ЛИП — туда нам тоже без надобности… А в ЛИН — моя приятельница, она мне про эту, с гитарой, и поведала. Сейчас и двинем. Только вам бы маленько замаскироваться — ну кто теперь ходит с такими высокими висками, в манжетах и галстуках! Экий снобизм!

Сам Сэм такого рода снобизмом не страдал — бриться забывал неделями, под пиджаком носил вечный с воротом-черепахой свитер и вообще слабо обновлял гардероб.

— Ступайте лучше один! — сказал я.

Вы же сами как-то просились поглядеть, вот вам случай! Есть у вас плащик пообтрепаннее? Поменяемся — возьмите мой! Потом — темные очки и шарф круто на шею. Выдам вас там за кинорежиссера, который разыскивает одну удравшую от него натуру, — будут заинтригованы!

Швейцар внизу прищурился подозрительно, распахивая перед двумя пропойцами стеклянную дверь.

Было воскресенье, и — одна из тех самодеятельных на открытом воздухе выставок, о которых я выше упоминал.

Уже смеркалось, и картины снимались со стендов и укладывались в автобагажники.

Сэм шел мимо них по тротуару, как меценат-церемониймейстер, зная, казалось, всех и каждого и каждого же одаряя приятностью на ходу. «Вы создаете школу, да, школу, мой дорогой!» — застопоривал он перед картиной, представляющей ночь с помощью кобальтовых проволочек, расходящихся лучами от медной бляшки-луны. «Очаровательные песики! — кидает он уже по-русски даме с тремя подбородками и дюжиной разноцветных в рамочках пуделей. — Вот-вот залают!..»

Ему улыбались в ответ благодарно и радостно, и я думал о том, что вот не умерло еще в людях некое необозначаемое словом тепло, которое позволяет им привечать и ценить Сэма, не стяжавшего себе ни славы, ни состояния, но просто — доброжелательного собрата их по искусству и судью.

В районе Зеленой Деревни улицы начинали уже петлять и перехлестываться, как московские переулки, и было почти темно.

— Ночами тут не совсем безопасно, но меня местная шпана знает и считает своим, — сказал Сэм и вдруг остановился сходу перед совсем незаметной на первый взгляд, прорезанной в крытой подворотне калиткой. — Здесь!

Мы пролезли в нее чуть не боком и по тесному сводчатому проходу — в квадратный каменный дворик со слепыми по бокам стенами, а спереди — зрячей, о двух этажах, с узкими и глубокими, похожими на бойницы окнами.

Сооружение было взбалмошной архитектурной выдумки и сильно тронутое временем. Деревянная лестница на второй этаж пошатывалась и скрипела.

На площадке у двери сидел в углу парень в ковбойке (сторожевое, может быть, охранение) с журналом в руке. Он привстал вопросительно, но, узнав Сэма, снова опустился читать.

Интерьер, когда входим, так пестр, что не вдруг разобрать, что к чему.

Слева, за во всю стену аркой, куда завел меня Сэм, — садовый, с пестрыми клиньями зонтик, опрокинутый ко входу куполом; из-под него — две дюжих ступни с землистыми пятками и четыре мелких, посветлей. Рядом на скамьях груды разной одежды; то же и в том углу, куда вдавился я сам.

Главное поголовье — в зальце с камином. Этот камин с низким перебегающим пламенем, на котором что-то шипит, и фигуркой в красной пижаме, над ним нагнувшейся, вероятно, — хозяйкой, первым кидается нам в глаза. Потом — джинсы и волосатые головы слева и справа, вдоль стен по ковру, на подушках или полуповисши, в медитациях или дреме. Пахнет жаревом. Воздух плотен и сиз.

Ближе к середке зальца — группка чуть поживей: две бороды и между ними качалка; в ней — палевый стог волос, плосковатый фас с большими, небесной синьки, глазами и голый мощно выбухший бюст необыкновенной розовости. На вскинутых коленках — гитара. Бородачи отхлебывают из стаканов и поочередно подталкивают качалку, тогда из нее — смешок и ленивые переборы струн.

Все это, конечно, рассмотрелось уже со второго огляда, а сперва подошла к нам в красной пижаме хозяйка, сказала «Хай!» и беспокойно заоборачивалась, куда нас пристроить. «Виски? Джин?» — спросила она.

— Ничего, дорогая! Нам бы эту варяжскую гостью для разговора.

— Вон там! — кивнула она на качалку. — Вряд ли только получится: втроем вытянули они уже чуть не полгаллона!

Она хочет еще что-то добавить, но тут раздается со стороны камина свист — сигнал, вероятно, что подгорают сосиски, — и она бросается их перевертывать « выбирать.

Сэм помогает ей, держа миску.

— Ну, попытаюсь! — говорит он потом. — Экий лососевый у этой девки цвет титек!

Мне не слышно их разговора из угла, в котором стою, но восстанавливаю его догадкой, по жестам и мимике.

Сэм не сразу находит позицию для своего интервью — с какой стороны зайти? качалка под тычками бородачей скрипит и подскакивает. Подумав, он садится на пол с фронта, придержав рукою качание, и небесной синевы глаза с недоумением разглядывают его в упор.

Его вступление не берусь передать; он, видимо, называет и меня, потому что синька всплескивает и в мою сторону и, ничего не увидя, уставляется снова на него.

— Ия? Отроду не слыхала такого имени!

— Но, говорили мне, вы нею жили в одном отеле.

— Стоп! Она девушка? Значит, я жила с кем-нибудь другим. Вы, может быть, пастор?

— Нет, я художник. Я имею в виду: жили в одном и том же отеле.

— О, ва! Я жила не в одном и том же отеле, а в очень многих!

— Послушайте: эта девушка — ваша землячка. И нам совершенно необходимо ее найти.

— Зачем? Откусить, может, ей голову, как русалочке в К.? Вы не из полиции?

Следует убедительная, как я предполагаю, тирада Сэма, снова взгляд в мою сторону и — всплеск в ладоши:

— Стоп! Верно! Кто-то говорил со мной на моем языке. Вы правы: это было в отеле.

— В каком?

— О, ва! Неужели я помню название всех отелей, где ночевала! Впрочем, постойте! Может быть, вот…

Она скандирует, припоминая какое-то слово, и, вижу, Сэм довольно потирает руки.

— Мерси! — говорит он, поднимаясь.

— Первый раз слышу от американца «мерси»! О Франция!.. — Она тянет к себе за гриф гитару, подбрасывая декой одну тяжелую грудь, и запевает хрипловато, но не без приятности. Оба бородатых, встрепенувшись, вторят довольно складно.

Сэм подскажет мне позже слова, которых я сразу не разобрал:

Nous nous aimons et nous vivons Nous nous aimons et nous vivons Et nous ne savons pas ce que cґest que la vie Et nous ne savons pas ce que cґest que le jour Et nous ne savons pas ce que cґest lґamour [5]

В совсем свободном переводе

Мы любим друг друга, и жить нам не лень. Мы живем и любим друг друга. Но что это — жизнь? что — любовь? что — день? Узнать — у нас нет досуга!..

Пенье вызывает шевеление по углам; кое-кто поднимается, садясь по-турецки. Хозяйка раздает надетые на зубочистки половинки сосисок.

— Сматываемся! — говорит Сэм. До самой калитки провожает нас уже несколькими голосами:

Et nous ne savons pas ce que cґest la vie….

— Я недаром назвал эту ложу интеллигентной, — говорит Сэм, — по-французски поют! Ну — что, я был прав? На следу! На следу! Завтра двинем в этот отель — и все, может быть, выяснится!..

 

4

Но завтра принесло фиаско решительное.

Началось, собственно, уже с самого обличья этого доходяги-отеля, где былых дней позолота пряталась под почти неправдоподобной замызганностью убранства и стен, и с покерной физиономии хозяйки, которая только что не кликнула двух торчавших неподалеку верзил с мордами отставных боксеров, чтобы нас выкинуть.

Она, видимо, несмотря на сотворенную Сэмом легенду, приняла нас за сыщиков. Главное же — и это было самое удручающее! — она, конечно, знала то, что нам было нужно, но не благоволила сказать.

«Думаете, что обо всех девках, которые у меня ночевали, я стану сообщать вам подноготную?» — заключила она, и двое верзил сделали в нашу сторону шаг.

— Вместо «girls» она употребила «sluts» — мерзкое в этом контексте слово.

Я назвал выше нашу неудачу решительной, подразумевая, главным образом, Сэма, который после этого отеля вдруг потерял ко всей истории интерес и так «перебрал» — вечером у себя дома, что лыка не вязал в телефонную трубку, когда я хотел с ним кое-что обсудить…

А как обстояло дело со мною самим?

В апреле пришло строгое напоминание от издателя — не задержать манускрипта!

И начались поиски конца, о которых я уже упоминал. Конца, который замкнул бы литературную историю об Ии.

Я находил их десятки, концов, занимательных, подкованных психологией или про сто эффектных, — и отвергал: все от препирались с концом подлинным, которого не существовало, но который мерещился мне так тревожно, что когда на какие-то фантастические минуты, казалось мне, я его находил, это едва не стоило мне инфаркта

Не веря в нашу с Сэмом экспедицию, я все еще ловил себя на том, что в любо»многолюдье — в театре или кино, в уличном спертом потоке, в подземке либо в автобусе — шарю глазами по лицам с нелепым, давно уж почти бездыханным упованием: а вдруг!

Как где-то в чьих-то стихах: Ищу на тебя похожих — И нет на тебя похожих… [6]

Это было в мою первую в апреле вылазку за город, где засиделся, и навстречу закату ползли уже сумерки, когда ехал домой. Почему-то хотелось вернуться еще без больших огней, и я гнал машину быстрей дозволенного.

Может быть, от этого вдруг не то что вспомнил, но почти увидел рядом с собой Ию — как когда-то она мчала меня вдоль скандинавского лукоморья, выжимая из своего красного «фольксвагена» почти невозможную скорость, и говорила, вздрагивая побелевшими от возбуждения ноздрями: «Обожаю этот звук, когда встречаются на лету две машины, — сплющенный, острый, как бритва: хип!.. хип!.. хип!.. Чудо как хорошо!»

Дороги — поэзия Америки. Моя, в разлете ее и стремительности, то и дело ныряет под горбатые гранитные виадуки; с боков плакуче нависают на нее тополя, на сквозистых грудях которых еще только угадываются почки; известково белеют обочины, обсыпанные мигающими, как ресницы, столбиками, за которыми — уже неразличимая пустоглазость вечера.

Когда миганье их сливается в сплошной росчерк, я снимаю с газа ногу, и тут случается то, о чем хочу рассказать.

Открытый, цвета сливочного мороженого «мустанг» вывертывается вдруг сбоку, метрах в двухстах от меня, рулит на обгонный путь и несется, ловя лаковыми боковушками пунцовые кляксы заката и на глазах уменьшаясь.

За рулем — потрясающе мелькнувший профиль, знакомый постав головы, черные разлетающиеся над узкими плечами пряди.

Ия?..

Сердца, мое и сто двадцать — мотора, разом откликаются на это видение, и для них перестает существовать что-либо другое на свете, кроме этих плещущихся по ветру волос и уносящегося прочь сливочного пятна, взблескивающего на рессорных подскоках.

Я без труда обхожу три идущие между нами машины. Несколько встречных рассекают воздух, как сабельный клинок:

Хип!

Хип!..

До сих пор вижу перед глазами беззубо-панический рот старика верхом на автограблях, напоминающих краба, — я не задеваю его, конечно, но воткнутый у него за сиденьем красный флажок срывает воздушным рывком.

«Мустанг», заметив погоню, набирает скорость, но — все равно! Лаковые блики становятся ближе; мы заглатываем расстояние, как акула наживку.

Ия?..

Мне кажется, я вижу памятный, назубок вытверженный поворот шеи и плеч, чудится упрямо вскидывающийся подбородок… Мы идем теперь на швырок мяча друг от друга. Еще минута — и будем рядом, или наше сто двадцать одно сердце брызнет на воздух…

И вдруг — желтая секущая предупредительных тумб и мигалок: одна колея! Огромный ремонтный грузовик вываливается откуда-то слева и — прощай, видимость!

Ползу за ним в сизой поземке грейдерной пыли и неожиданно окунаюсь в черноту.

Туннель!

Два красных зрачка с широкой переносицей подпрыгивают передо мной на проложенных поперек швах; пахнет стынущим варом.

Проклятый грузовик наконец жмется в сторону, и вдали открывается синевато-серое устье, похожее на бутылочное горлышко.

А когда из него вытекаю — дорога впереди, уже до краев налитая потемками, пуста!

Я включаю малые огни и еду теперь медленнее разрешенного. Вместе с внезапной усталостью так же внезапно приходит очевидность самообмана, и я говорю про себя любимым присловьем Ии:

— Экая чепуха!..

А дома припоминаю из наших полдней на пляже — разговоры с горячим подтекстом, темы, колючие, как ежи. И добавляю в манускрипт то, что вспомнилось.

Например, такое об Ии:

Я приучил себя к ее голому виду, но все же от иных пластических конфигураций на фоне солнышка и песка отводил глаза в сторону. Иногда и с присказкой.

— Вы Карамазов! — огрызалась она.

— Что, интересно, понимаете вы под карамазовщиной?

— То же, что и вы. Вот хотя бы: кто-то утверждает в романе, что Карамазовы не могут смотреть на женские ножки без судорог. Вы, кажется, тоже.

— Смотрю я беспокойно на ваши? Кстати сказать: несмотря на нигилизм, вы очень их холите.

Она садится на скамеечку под зонтом, вытянув ноги так, что ступни с карминными ногтями почти упираются в мою грудь.

— У каждого свои слабости, — говорит она, — есть у вас пилочка для ногтей? Два обломились. Если бы это не было нарушением конвенции, попросила бы вас подпилить, но теперь прошу только пилку.

И после педикюра:

— Беру назад насчет Карамазовых. Но хотите признаюсь вам: чувствую иногда и в себе что-то инфернальное, по Достоевскому. Например, вдруг накатывает: хотела бы видеть вас изнывающим на этом вот месте от запоздалого желания мной обладать, а мне будто это доставило бы удовольствие!

— Почему «запоздалого» желания? Биологически от меня может еще родиться дочь, а если проживу еще девятнадцать лет, то и вырасти в такое же чудовище, что и вы…

— Гм…

— Нехорошо попрекать людей старостью, это у вашей властократии настоящий расизм!

— То есть — как?

— То есть так, что если расизмом мы называем шельмование по случайному признаку — цвету кожи, например, или национальной принадлежности, то дискриминация по признаку возраста — расизм тоже. Вы пренебрегаете богатством опыта, зрелостью разума и таланта, несмотря на примеры: Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рассел, Шоу, Лев Толстой, Бунин — легион гениальных старцев! Пренебрегаете только на основании чернильной пометки в паспорте.

— Неправда! На основании того, что созрело новое поколение, которому вы должны уступить дорогу.

— Не всегда, не во всем…

— Когда осуществится наша революция, вы ахнете, какого потолка достигнем мы, молодежь! На какое высокое небо взлетим!

— Есть у меня одна приятельница, знаток богословия, — говорю я, подразумевая Моб, — она сказала бы вам, что это у вас главный бесовский соблазн: самовозвеличение и гордыня. И насчет взлета: в Риме когда-то апостол Петр обличил волхва Симона, когда тот при помощи бесов поднялся на воздух. Помолился апостол, и Симон — на землю кувырком. — Экая чепуха!.. — бормочет она.

 

5

И был вечер. Обреченный, как называю я вечера, когда у вас где-то между левым предплечьем и так называемой подложечкой гнездится ощущение подстерегающего неблагополучия, когда не следует садиться по крупной в покер, даже и вообще выходить из дому, а дома не надо браться писать рассказы или просто письма знакомым, потому что все написанное в такой вечер выходит из рук вон плохо.

Была вдобавок и апрельская мокропогодица: дождь без роздыху и ветер, забивающий вам в лицо мокрые гвоздики и наезжающий на ваш шаг, как танк.

И всем этим я пренебрег ради одной совсем, может быть, и ненужной справки в публичной библиотеке — несколько всего строк!

На Бродвее ветер дул, как всегда, вперехлест; в полупотемках подле мусорных тумб шевелили лохмотьями скелеты порванных зонтиков, и было пусто.

А на возвратном пути, когда выбрался из метро, снова так забило навстречу, что задержался передохнуть и вытереть с очков брызги — у одного современного памятника искусства, всегда вызывавшего во мне недоумение.

Он представлял собою гигантский чугунный куб, поставленный на одну из своих восьми пяток, так что казалось: толкни пальцем — и упадет.

Опричь этого беспокойства, убивающего, по-моему, пластическую гармонию, куб другого впечатления не производил. Мне казалось всегда, что здесь творческая на ходка подменена фокусом, как, скажем, в некоторых архитектурных выдумках Корбюзье, опирающего иногда огромное много этажье на тщедушные четырехгранные под порки: беспокойно, режет ребрами глаз напоминает протезы…

Я так задумался над этими, ни к чем) отвлеченностями, вызывающими лишь ус мешку у современных трубадуров модерного искусства, что и не слыхал в шуме дождя за спиною шагов, а только — легкое прикосновение и слова:

— «Can you spare a dime, mister?

«Spare a dime» — здешняя просьба подаянии. Но — голос! голос!.. Господи!

И еще раз, когда обернулся: «Господи! Не может этого быть!»

Или — может?.. — черный, в струйках и капельках, дождевик; протянутая ко мне маленькая молящая кисть; бледный с темной прядкой волос краешек щеки в щели капюшона, тотчас скользнувшей в сторону.

И так рванулось, застряв где-то у горла, сердце, что ни вздохнуть, ни выговорить ничего; .только сама собой сунулась в карман рука, холодные ноготки почти царапнули мою ладонь, перенимая долларовую бумажку, и — ширк! как смело ветром.

Когда, глотнув воздуха, шагнул вслед — грязно-серый амбар-грузовик катился впритык к тротуару, а миновал — была за ним темень и пустота. Никого! Рыже косил под фонарем напротив дождь.

Прислонясь к мокрому столбу с каким-то дорожным сигналом, я ждал, покуда сердце, подрагивая, возвращалось на место и отпускала в предплечье боль. Желток фонаря. плющился у меня под ногами в черной пляшущей луже.

— Господи! — повторял я снова. — Что же это было? Что?.. Неужели не суждено мне дознаться обо всем до конца?

Или это и был — конец?..