Одиннадцать недель в Берлине (май 1922 — июль 1922)
Приезд и первые приветствия. Встреча с мужем. Роман с "Геликоном". Андрей Белый. Отклики в Москве. Борис Пастернак и "Световой ливень". Лирика последнего Берлина.
В понедельник, ярким днем 15 мая 1922 года, Марина Ивановна с Алей сошли на вокзале Берлин-Шарлоттенбург. Носильщик в зеленой форме взял их скудный багаж и повел по подземному переходу. Выйдя на улицу, мать и дочь сели на извозчика и поехали к Прагерплац, в пансион "Прагердиле", где их ожидали Эренбурги. Аля самозабвенно созерцала Берлин, его скверы, кафе, цветы, модные магазины, людей, казавшихся после Москвы такими чистыми и нарядными…
Эренбург с женой очень помогли Марине Ивановне на первых порах, пока Сергей Яковлевич еще задерживался в Праге. Увы, высшее образование не слишком пригодится ему в его незадачливой и драматичной судьбе…
* * *
Послевоенный Берлин — столицу существовавшей уже более трех лет социал-демократической республики, в то время называли "русским Берлином": русских там жило тогда около ста тысяч. Русские магазины, лавки, рестораны, парикмахерские, театр. Несколько газет и множество издательств: "Русское творчество", "Мысль", "Детинец", "Икар", "Грани", "Геликон" — и прочие, и прочие. Все это было по преимуществу сосредоточено на сравнительно небольшой территории между Прагерплац и Ноллендорфплац. В помещении фешенебельного кафе на Курфюрстенштрассе, 75 нашел свой приют организованный, по аналогии с петроградским, "Дом Искусств"; там выступали поэты и писатели. Их много приезжало из Советской России: поглядеть, издаться; одни возвращались домой, другие колебались, третьи оставались… Андрей Белый, Алексей Ремизов, Илья Эренбург, Виктор Шкловский, Алексей Толстой с Натальей Крандиевской, Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой. Однажды в кафе "Прагердиле", когда там была Цветаева с дочерью, мелькнул Сергей Есенин, наделавший в Германии, по его словам, "много скандала и переполоха" и увидевший там лишь "медленный, грустный закат" и людей, которые сдали душу "за ненадобностью в аренду под смердяковщину". Эта мимолетная невстреча Цветаевой с ним была последней. Встреч же у нее в Берлине было на удивление много; можно сказать, что одиннадцать ее берлинских недель сплошь состояли из встреч и общений. Этим Марина Ивановна была обязана Эренбургу. Благодаря его же стараниям в Берлине только что вышли две ее книжки: "Стихи к Блоку" (издательство "Огоньки") и "Разлука" (книгоиздательство "Геликон"). "Стихи к Блоку" она подарила дочери с надписью:
"Разлука" еще ждала того дня, когда будет вручена Сергею Яковлевичу. А пока (очевидно, 16 мая) она попала в руки Андрею Белому. Его встреча с Цветаевой произошла в том же кафе "Прагердиле", — о чем и записала маленькая Аля в своем дневнике: "А в этот вечер за нашим столом присутствует один гость — Борис Николаевич Белый. Это был небольшого роста человек, с лысиной, быстрый, с сумасшедшими как у кошки глазами. Он мне очень понравился, и я его поцеловала на сон грядущий…"
Белый был поражен "Разлукой". "Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги… Давно я не имел такого эстетического наслаждения… весь вечер под властью чар ее", — писал он Цветаевой 16 мая. Ее стихи показались ему родственными его собственным поэтическим поискам. Он моментально написал о "Разлуке" статью, которую назвал "Поэтесса-певица". То был захлебывающийся восторженный стиховедческий анализ; поэт доказывал, что в стихах главное — "порывистый жест, порыв" и что стихи Цветаевой, как вся русская поэзия, "от ритма и образа явно восходят к мелодии, утраченной со времен трубадуров".
Статья Белого появилась в русской берлинской газете "Голос России" от 21 мая; в конце были такие слова:
"…если Блок есть ритмист, если пластик по существу Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева — композиторша и певица… мелодии… Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы… Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично… и тем более, что мы можем приветствовать ее здесь в Берлине".
А газета "Накануне", тоже от 21 мая, сообщала:
"Марина Цветаева приехала в Берлин".
Надо отдать справедливость: русские литераторы встретили Цветаеву за границей великолепно. Мы еще не упомянули, что за неделю до ее приезда, 7 мая, газета "Накануне" поместила серьезный хвалебный отзыв о книге "Разлука" (за подписью "Ант."). Там были слова, не устаревшие и сегодня:
"Марина Цветаева кровью и духом связана с нашими днями. Она жила на студеном чердаке с маленькой дочерью, топила печь книгами, воистину, как в песне, "сухою корочкой питалась" и с высоты чердака следила страшный и тяжкий путь Революции. Она осталась мужественна и сурова до конца, не обольстилась и не разочаровалась, она лишь прошла за эти годы — сто мудрых лет… Марина Цветаева — поэт нашей эпохи… Она — честна, беспощадна к себе, сурова к словам…"
А еще раньше, когда Цветаева в Москве готовилась к отъезду, Эренбург опубликовал, в виде письма к ней, дружественный отзыв на "Стихи к Блоку" и "Разлуку", где рассуждал о ее пути: "Вы были своевольной — Вы стали мудрой… Вы героически ощущаете мир, без позы, в буднях, растапливая печку на чердаке в Борисоглебском". (Естественно, этот "борисоглебский" быт Цветаевой виделся из Берлина особенно страшным!)
Отзыв Эренбурга был напечатан во втором номере библиографического журнала "Новая русская книга", который возглавлял профессор международного права Александр Семенович Ященко — фигура популярная и колоритная. Журнал Ященко осуществлял важную задачу: "служить объединению, сближению и восстановлению русской литературы". Вскоре после приезда Цветаевой Ященко предложит ей написать для журнала автобиографию; Марина Ивановна задержится с ответом, затем пообещает прислать, впрочем, с оговоркой: "Только особенно не рассчитывайте: сама тема далека: я собственная жизнь" — и так и не пришлет. Все это будет месяц спустя, а сейчас, в мае, она уже занята, вовлечена в литературную деятельность.
Девятнадцатого мая она выступила на вечере в "Доме Искусств", где читала стихи Маяковского. И затем, по просьбе Эренбурга, перевела на французский для журнала "Вещь" стихотворение Маяковского "Сволочи" — анафему "сытым", под которой могла подписаться и сама…
Андрей Белый познакомил Марину Ивановну с М. Л. Слонимом, литератором, сотрудником пражского журнала "Воля России"; этот человек долгие годы будет одним из самых верных и постоянных друзей Цветаевой. Через Эренбурга познакомилась она с Романом Гулем, в свое время проделавшим, как и Сергей Эфрон, "ледяной поход". А еще в первые дни ее приезда Эренбург представил ей издателя "Геликона" Абрама Григорьевича Вишняка, которого так и называли: Геликон. Впоследствии Эренбург вспоминал о нем — молодом человеке поэтического облика, влюбленном в искусство, издававшем русских поэтов. Геликон печатал Пастернака, Эренбурга, Цветаеву, Андрея Белого… Сухопарый, черноволосый, он смутно напомнил Цветаевой Никодима Плуцер-Сарна и сразу, и весьма сильно, затронул ее воображение — так давно не было этого в ее жизни! — настолько сильно, что впоследствии Сергей Яковлевич с величайшей горечью напишет, что, когда он приехал в Берлин, "костер" в душе Марины Ивановны был уже разожжен другим…
Те первые недели в Берлине были для Цветаевой наполнены до краев энергичной деятельностью. 3 июня она написала гневное "Открытое письмо А. Н. Толстому". Ее потрясло, что Толстой, редактор берлинской газеты "Накануне", продававшейся чуть ли не "на всех углах Москвы и Петербурга", опубликовал льстивое письмо к нему К. Чуковского. В письме были доносительские выпады против литераторов (не эмигрировавших), которые якобы дармоедствуют и "поругивают Советскую власть". Возмущенная Цветаева обращалась к Толстому со словами, звучавшими как призыв к благородству:
"Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности.
За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно-знакомый, знавший меня только по стихам. "С Вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего".
Жму руку ему и не жму руки Вам".
Письмо к Толстому появилось 7 июня в "Голосе России".
И в тот же день…
Надпись на книге "Разлука":
Да, в этот день Цветаева впервые после долгой разлуки увидела наконец мужа. Их встречу спустя много лет описала единственная свидетельница: Аля, Ариадна Эфрон: пустынная площадь, солнечный свет, одинокая высокая фигура бежавшего к ним мужчины… Как долго стояли оба, обнявшись; как стали вытирать друг другу мокрые от слез щеки.
Из пансиона "Прагердиле" они переехали в другой, по соседству, в маленькую гостиницу на Траутенауштрассе, 9. Две комнаты, балкон. Палящее солнце, каменная мостовая, стук первых шагов торопящихся на работу — в такую гамму слилось у Цветаевой восприятие Берлина лета двадцать второго года. И самое главное: с отъездом за границу возникло ощущение сиротства — именно это слово маячит в берлинской тетради Цветаевой. И еще: с того времени из сознания поэта навсегда ушло понятие дом…
* * *
Эренбурга уже не было в Берлине, он отдыхал на море и время от времени справлялся о делах Марины Ивановны, обижаясь на молчание. А ей было не до ответов.
Встреча с Сергеем резко изменила ее жизнь. Утихала, отступала на задний план суета; душа поэта возвращалась к самой себе. Цветаева вновь обрела свободу чувств, свой "тайный жар". Ибо муж — ее главная и нерушимая привязанность, жизнетворный "фон", без которого ее существование разваливалось, — был с нею, и значит, все было в порядке.
"Наша встреча — чудо… Только при нем я могу жить, как живу — совершенно свободная". (1914 год, письмо к В. В. Розанову.)
В ее тетради появляются стихи, исполненные, как сказал некогда Брюсов о первой ее книге, — "жуткой интимности". После аскетического огня "Георгия", отчаянного расставанья с "каменногрудой" растерзанной Москвой и бескрайней синей высоты "Переулочков" — сладостная, мучительная, обреченная "юдоль" любви: бренной, преходящей, жестокой, земной и грешной. Высокое, идеальное, мечтанное бытие любви сменяется ее бытом: редко — сладостным, чаще соленым, слезным, пригибающим душу…
Под последними строками — дата: 17 июня. И она же под письмом. Личным, интимным, лирическим, поэтическим письмом к… "Геликону". Марина Ивановна частенько бывала у него по своим делам: она готовила книгу стихов, написанных в последний год перед отъездом; книга называлась "Ремесло". Деловые отношения, однако, с ее стороны начали окрашиваться в романтические тона… Так началось новое мифотворчество, новое обольщение, новое (в который раз!) "обаяние слабости", против которого Марина Ивановна была бессильна… Ее удивительная Аля, не достигшая и десяти лет, создала образ "адресата" с прямо-таки пугающей проницательностью:
""Геликон" всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт — это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает.
Когда Марина заходит в его контору, она как та Душа, которая тревожит и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку… Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока — Северный полюс, и так же заманчива… Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что все Маринино существо — это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка".
Письма к "Геликону" чередовались со стихами. Вот одно, ставшее хрестоматийным:
…Спустя много лет, в шестидесятые годы, Ариадна Эфрон спросила меня: как толковать это восьмистишие? И, не дожидаясь ответа, неспешно и тихо прочла его, голосом выделив всю многосмысленность, всю гениальную цветаевскую двоякость: "великую низость любви" и ее безмерную высоту… И то, что, в конечном счете, созидатель любви — земных ли ее примет, небесных ли ее вершин, — человек, творец, поэт, "ремесленник"…
С 17 июня по 9 июля Цветаева написала Вишняку девять писем. Писала по ночам, едва расставшись после ежедневной (или почти ежедневной) вечерней встречи, дорисовывая ее в своем воображении. Эти три недели можно назвать: берлинские ночи. С нетерпением и тщетно ждала ответов на каждое письмо. Наконец, ответ пришел, вежливый, "плавный". А как могло быть иначе, если "Геликон" был целиком поглощен своим горем: изменой жены, — о чем Марина Ивановна знала, но не желала замечать? Его письмо разочаровало ее: теперь она пишет "Геликону" уже чуть иронически. Ее увлечение начало остывать; прошло всего две недели… Последнее, десятое письмо Марина Ивановна напишет в последний день своего пребывания в Берлине.
Цветаевские письма дополняли, договаривали то, что не сказалось в стихах. В письмах "анатомировались" адресат и чувства, им вызываемые. В них звучало, кричало извечное цветаевское высокомерие, именно цветаевское: ее девиз: мерить высокой мерой.
Мерила по высшему спросу, творила человека по образу и подобию своей Мечты; потом неизбежно оказывалось, что он — меньше, мельче, ниже, ничтожнее, — и тогда она, по слову Ариадны Эфрон, — "перестрадав, развенчивала". Вспыхивала, зажигалась, принимала за любовь, анализировала свои чувства, требовала внятного на них отзыва, страдала от нерешительности "другого", от неопределенности, — просто от молчания! — и, "перестрадав, развенчивала". Главная беда Марины Ивановны была в ее безоглядности, в слепой откровенности, в том, чего мужчины как раз и не терпят! — в желании "выяснять отношения", ставить точки над "i" сразу, в начале знакомства, в начале "узнавания", торопить это "узнавание", торопить события… (Как печально было слышать от двух современников Марины Ивановны, приезжавших из Франции в шестидесятые годы, слова: "Она не нравилась мужчинам…" Один из них, в молодости — поэт, впоследствии — священник, Александр Александрович Туринцев, с обаятельной наивностью и прямотой говорил примерно так: "Мы, мужчины, — ведь мы — гусары… Мы завоевываем женщин… Мы приходим — и уходим, а они должны нас ждать. А Марина Ивановна не хотела ждать… Она всегда хотела сама… А этого мы не любим. Нет, она не была привлекательна как женщина…")
Цветаева бесстрашно и беззащитно распахивала свою душу, приглашая другого на такую же откровенность. Она словно бы забывала, что он — тоже реальный, живой человек, маленькая вселенная, неповторимая и уникальная. Она же была поглощена потоком собственных чувств, мгновенно переходящих в мысль, а в следующий миг мысль становилась словом. Слово было ее жизнью и ее горечью. Меткое, пронзительное, оно — отпугивало. Редкий адресат, в самом деле, не смутится, получив письмо, написанное с такою шекспировской силой проникновения в его душу. Да всякий "простой смертный", растерявшись, поспешит отойти на почтительную дистанцию, на письма (а их всегда- лавина!) ответит нерешительно, запоздало, а то и вовсе не ответит. Ему и невдомек, что перед ним — великий поэт, а письма-исповеди — не что иное, как эмоциональные, психологические, художественные творения, произведения литературы. И упрек, брошенный когда-то юной Цветаевой своему непроницательному партнеру:
навсегда останется в силе…
Сюжет такого рода писем Цветаевой, как мы убедимся впоследствии, будет всегда один и тот же; исход- предначертан, финал — неминуем. Вишняк ("Геликон"), Александр Бахрах, Николай Гронский, Анатолий Штейгер, Евгений Тагер… "Герои" их, собеседники поэта, будут разные: с иными она так и не увидится…
Вернемся, однако, к "геликоновскому" сюжету. Из цветаевских писем встает образ изнеженного, избалованного любовью женщин, неотразимо ласкового "зверя", не знающего, что такое Любовь, то есть боль души, а поскольку таковой у него нет, то и болеть нечему. Образ существа, наделенного сверхчувствительной кожей, заменяющей ему все, и в том числе — душу. Марина Ивановна признается адресату в том, что он покоряет и умиляет своими "земными приметами" (именно так назовет она цикл стихов, к нему обращенных). И сквозь все письма постоянно проходят слова: нежный, нежность… Кто он? "Комедьянт"? "спутник"? "сын"? — все вместе, всё вместе, роковое для поэта обаяние слабости, которая пуще любой силы.
…Из этих писем Цветаева, переведя их на французский, десять лет спустя сделает эпистолярный роман: девять писем героини (с несколькими добавлениями), единственный ответ — "его" (первый она, вероятно, уничтожила) и убийственный финал, в котором герой оказывается начисто забыт: описано сперва — искреннее, затем — ироническое неузнавание его на каком-то балу. Впрочем, о бале речь впереди.
И в жизни это увлечение, как только воплотилось в стихи и письма, остыло. Вскоре Марина Ивановна отзывалась о недавнем своем "вдохновителе" достаточно презрительно.
Великая забывчивость, царственная неблагодарность поэта отслужившему материалу…
Вот что напишет Цветаева Роману Гулю 9 февраля 1923 года, окончательно "излечившись" от наваждения:
"Летом 1922 г. (прошлого!) я дружила с Э<ренбур>гом и с Геликоном. Ценности (человеческие) не равные, но Г<елико>на я любила, как кошку. Э<ренбур>г уехал на' море, Г<елико>н остался. И вот, в один прекрасный день, в отчаянии рассказывает мне, что Э<ренбур>г отбил у него жену. (Жена тоже была на' море). Так, вечер за вечером — исповеди (он к жене ездил и с ней переписывался), исповедь и мольбы всё держать в тайне. — Приезжает Э<ренбур>г, читает мне стихи "Звериное тепло", ко мне ласков, о своей любви ни слова! Я молчу. Попеременные встречи с Э<ренбур>гом и с Г<елико>ном. Узнаю от Г<елико>на, что Э<ренбур>г продает ему книгу стихов "Звериное тепло". Просит совета. — Возмущенная, запрещаю издавать. — С Э<ренбур>гом чувствую себя смутно: душа горит сказать ему начистоту, но, связанная просьбой Г<елико>на и его, Э<ренбур>га, молчанием — молчу. (Кстати, Э<ренбур>г уезжал на' море — с голово'й-увлеченной мной. Были сказаны БОЛЬШИЕ слова, похожие на большие чувства. Кстати, неравнодушен ко мне был и Г<елик>он.)
Так длилось (Э<ренбур>г вскоре уехал) — исповеди Г<елико>на, мои ободрения, утешения: книги не издавайте, жены силой не отнимайте, пули в лоб не пускайте, — книга сама издастся, жена сама вернется, — а лоб уцелеет. — Он был влюблен в свою жену, и в отчаянии.
Уезжаю. Через месяц — письмо от Э<ренбур>га, с обвинением в предательстве: какая-то записка от меня к Г<елико>ну о нем, Э<ренбур>ге, найденная женой Г<елико>на в кармане последнего. (Я почувствовала себя в помойке.)
Ответила Э<ренбур>гу в открытую: я не предатель, низости во мне нет, тайну Г<елико>на я хранила, п. ч. ему обещала, кроме того: продавать книгу стихов, написанных к чужой жене — ее мужу, который тебя и которого ты ненавидишь — низость. А молчала я, п. ч. дала слово.
Э<ренбур>г не ответил, и дружба кончилась: и с Г<елико>ном, который после моего отъезда вел себя со мной, как хам: на деловые письма не отвечал, рукописей не слал и т. д. — "Тепло", конечно, издал. Так, не гоняясь ни за одним, потеряла обоих…
К любови Э<ренбур>га (жене Г<елико>на) с первой секунды чувствовала физическое (неодолимое!) отвращение: живая плоть! Воображаю, как она меня ненавидела за: живую душу!".
Вероятно, все, сказанное в этом письме, объясняет, почему Марина Ивановна утверждала позже, что "раздружилась" с Эренбургом. Но высшая справедливость, как всегда, победила: уезжая на родину в 1939 году, она переписала в тетрадь, которую назвала "Письма друзей", заботливые "опекунские" письма к ней Эренбурга из Бинг-ам-Рюгена лета двадцать второго.
Интересно, что неуклюжие, "медвежьи" стихи "Звериного тепла" — (книги, нужно заметить, весьма слабой), от которых веет "лютой" эротикой, при всем несходстве с берлинскими цветаевскими, все же порой невольно перекликались с ними: "Знаешь этих просыпаний смуту, Эти шорохи и шепота?" — и упоминанием имени Мариула; а строки наподобие: "Изойти берложьей теплотой Насмерть ошарашенного зверя" и т. п. дышат теми же "земными приметами" любви, что и письма Цветаевой к "Геликону"…
* * *
Меж тем столик Марины Ивановны в прагердильском кафе не пустовал; налаженные Эренбургом, а также начатые ею самой знакомства не прерывались, дела — тоже. Кроме книги "Ремесло" для "Геликона", Цветаева готовила другую, под названием "Психея" (романтические стихи 1916–1921 гг.) — для 3. И. Гржебина. Пока еще продолжался этот недолгий берлинский "слет" литераторов; для большинства будущее было в тумане…
Продолжались и встречи Цветаевой с Андреем Белым. Он жил в городке Цоссене, недалеко от Берлина, и наезжал оттуда почти ежедневно, гонимый одиночеством и личной драмой. "Мне казалось в Берлине, что меня истязают… я бегал в цоссенских полях, переживая муки, которым не было ни образа, ни названия". А затем опять садился в поезд и ехал в Берлин, чтобы вновь бежать обратно, метаться и тосковать. Таким спустя много лет изобразит его Цветаева в мемуарах-реквиеме "Пленный дух", в котором создаст не превзойденный пока никем образ этого гениального человека, покажет и их встречи в Берлине, и свой приезд в Цоссен жарким июньским днем 1922 года…
Автору этих строк довелось увидеть Цоссен таким же июньским жарким днем, только шестьдесят четыре года спустя. Те же прозрачные синие дали; и так пугавшее Белого кладбище, с деревьями, постаревшими более чем на полвека; и невысокие дома с черепичными крышами. Прямая, длинная (еще продолженная позже) Штубенраухштрассе, где жил поэт, начиналась (под названием Банхофштрассе) у вокзала, уходила вдаль, обрывалась в поле и переходила в шоссе, Одноэтажный дом номер Шестьдесят восемь (теперь N 37), временно приютивший Белого, имел малопривлекательный вид; словно слепой, с закрытыми ставнями и следами ремонта, он напоминал о тоске поэта.
Марина Ивановна была в те дни много счастливее, и тем — сильнее его. Она излучала радость жизни, целительную силу, которую мятущаяся душа Белого принимала благодарно и жадно. В один из приездов в Берлин он оставил письмо, — после чего, вероятно, Цветаева и поехала в Цоссен; оно увековечено в ее тетради "Письма друзей":
"Zossen, 24-го <июня 1922 г.>.
Моя милая, милая, милая, милая
Марина Ивановна,
Вы остались во мне, как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас, и сказать Вам: "Спасибо"… В эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что уже когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что Вы сделали для меня. Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и — ни от чего. А другие — приносят тяжесть. И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет — теплым, ласточкиным весенним ветерком. А как Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера?.. Знаете ли, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей: всею душой моей оттолкнулся навсегда от нее. И мне показалось, что вырвал с Асей свое сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота; и так я с утра до вечера ходил по Берлину, не зная где приткнуться с чувством, что 12 лет жизни оторваны; и конечно, с этим куском жизни оторван я сам от себя. И заходил в скверы, тупо сидел на лавочке, и заходил в кафэ и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером, — опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть; и что ничто не погибло. Голубушка, милая, — за что Вы такая ко мне? Мне даже жутко: помните, что теперь как-то со мной то, что в словах Дельвига:
Когда, душа, просилась ты:
Погибнуть, иль любить…
Я ведь только тогда могу жить, когда есть для кого жить и для чего жить.
И вот сегодня проснулся, а в сердце — весна: что-то окончательно оторвалось от сердца (и катится глухими провалами), и сердце, сердце обращено к свету; и легко: и милый ветерок весны; и — ласточки! И это от Вас: не покидайте меня Духом.
Б. Бугаев.
P. S. Напишите, как можно Вас увидеть: мне ведь надо еще с Вами переговорить о деле (о "Эпохе" [64] , Вашей поэме и т. д.). Можно увидеть Вас?
Я бы приехал во вторник, в среду… Или приезжайте ко мне: хотите, если Вы не приедете ко мне в понедельник, я приеду к Вам во вторник; и буду у Вас часов в 5–6 (мой поезд идет в 9 ч. 28 вечера). Мне так было бы легко: а то, когда приедешь в Берлин, и сутками шатаешься по улицам, — то охватывает тоска…
Итак, жду Вас в понедельник, если не будете, буду у Вас во вторник: в 5 1/2 ч.?"
А следующим днем, 25 июня, Цветаева датировала стихотворение, словно востребованное письмом Андрея Белого (хотя "адресат", разумеется, был не он):
Много лет спустя, в одном из трагичнейших писем, написанных на исходе жизни, Марина Ивановна скажет:
"От счастливого — идет счастье. От меня — шло. Здорово шло".
* * *
К тому времени в Москве вышли вторым изданием книжка Цветаевой "Версты" со стихами 1917–1920 гг. Надежда Павлович, молодая "петербургская" поэтесса, судила о цветаевских стихах с колокольни "северной столицы": "…Москва многим грешна, только не "умеренностью и аккуратностью". Оттого могла она дать и прерывистый, шалый, степной ритм Марины Цветаевой".
Неизмеримо суровее отнесся к "Верстам" Валерий Брюсов, которого, как помним, Цветаева раздражала давно. "Ее стихи… как бы запоздали родиться на свет лет на 10… - писал он в шестом номере журнала "Печать и революция". — С тех пор многое из делаемого теперь Мариной Цветаевой уже сделано другими, главное же, время выдвинуло новые задачи, новые запросы, ей, по-видимому, совсем чуждые. А той художественной ценности, так сказать, "абсолютной", которая стоит выше условий не данного десятилетия, но и столетия, иногда даже тысячелетия, — стихи Марины Цветаевой все же не достигают". Впрочем, более благосклонное внимание Брюсова привлекли в книге "песни, немного в манере народных заклятий или ворожбы". Увы, сам он, натужно пытавшийся выжать из своей музы современные ритмы и звучание, не справился с непосильной задачей, и его послереволюционные стихи были еще более умозрительными, чем прежние, так и не снискали симпатий читателей. Цветаева же, никогда не ставившая перед собой такого рода целей, неостановимо шла своим естественным путем. И хотя теперь, в двадцать втором, она писала совершенно иначе, нежели четыре и даже два года назад, стихи "Верст" ничуть не запоздали.
В один из тех июньских дней ее книга попала в руки Борису Пастернаку.
Потрясенный Борис Леонидович писал самозабвенно, невнятно, восторженно; его рыцарское поклонение внезапно открытому чуду ("дорогой, золотой, несравненный мой поэт") словно уравновешивалось страстным покаянием, что еще так недавно, в Москве, он это чудо пропустил, проглядел, разминулся с ним. Он корил себя в том, что не приобрел книгу Цветаевой раньше, каялся в "приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!"
В тот же день он отправил в Берлин свою книгу "Сестра моя — жизнь" с надписью, в противоположность письму — сдержанной:
Так началась горячая эпистолярная дружба-любовь между Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой. Встреча замечательных поэтов, а в истории русской поэзии — не имеющая цены глава, которая еще не написана…
На письмо, которое получила 27 июня, Цветаева, придя в себя от удивления и радости, ответила через два дня. Она припомнила обстоятельства мимолетных московских встреч с Пастернаком и с проницательностью большого художника писала о тех нескольких пастернаковских стихотворениях, которые знала:
"Бег по кругу, но круг — с мир (вселенную!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Всё только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов, — согласны?"
(Это же название: "Умыслы" она задумает впоследствии дать своей новой книге стихов.)
И сообщала:
"Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь.
Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона…
Здесь очень хорошо жить, не город (тот или иной). — Безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете".
Поскольку Пастернак собирался в Берлин, Цветаева нарисовала ему несколько смещенную, более идиллическую картину, без суеты будничных дел. Она писала, что скоро выйдет ее "Ремесло", и сообщала, что посылает свои книжки: "Разлука" и "Стихи к Блоку". И что ждет его книгу.
"Сестра моя — жизнь" пришла к ней, по-видимому, 30 июня или 1 июля. Радостный шок от встречи с пастернаковскими стихами был, вероятно, равнозначен ошеломлению Пастернака от "Верст". Третьим — седьмым июля она датировала свой восторженный отклик, который назвала "Световой ливень". После полудетской заметки 1910 года "Волшебство в стихах Брюсова" это была, в сущности, ее первая настоящая литературная рецензия. Захлебывающееся, неостановимое цитирование (Цветаева спешила поделиться с читателем открытым ею чудом) предварялось суждениями не просто пронзительными и меткими, но и провидческими: "Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. — Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо".
(Позже она отчеканит свою знаменитую формулу истинного поэта: "Равенство дара души и глагола").
Дальше, о "Сестре моей — жизни":
"Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет… — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир… Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно — пронзительности… Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь!.. У Пастернака нет вопросов: только ответы… Вся книга — утверждение, за всех и за всё: Есмь! И — как мало о себе в упор! Себя не помнящий… Эта книга для душ то, что Маяковский для тел: разряжение в действии".
И, словно предвидя на долгие годы вперед судьбу стихов Пастернака и Маяковского:
"Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его "Послесловием" с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского".
Вспомнив немногие короткие встречи с поэтом в Москве, Цветаева сумела нарисовать и его портрет, вернее — живой образ:
"Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего в довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб".
Шестое июля, кончая перебелку "Светового ливня", Цветаева направила письмо в "Новую русскую книгу":
"Многоуважаемый г<осподин> Ященко!
(Простите, забыла отчество)
Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов "Сестра моя — Жизнь"). — Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу.
Если она Вам окажется нужна, ответьте пожалуйста на три следующие вопроса:
1. КОГДА ПОЙДЕТ? (Мне важно, чтобы поскорее, чтобы моя рецензия была первой.)
2. МОГУ ЛИ Я РАССЧИТЫВАТЬ НА ПОЛНУЮ НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ ТЕКСТА?
3. СМОГУ ЛИ Я, ХОТЯ БЫ У ВАС, В РЕДАКЦИИ, ПРОДЕРЖАТЬ КОРРЕКТУРУ? (Абсолютно важно!)
4. ПЛАТИТЕ ЛИ, И ЕСЛИ ПЛА'ТИТЕ, СКОЛЬКО? (И сразу ли?)
---
Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала.
Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю.
— И напишите мне свое имя и отчество. Привет.
МЦветаева
— Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого".
(Последняя фраза — извинение за то, что не написала автобиографию — которую просил Ященко и которую, к слову, Цветаева так никогда и не написала.)
Но оказалось, что Эренбург опередил ее, предложив написать рецензию о пастернаковской книге. "Световой ливень" появился позже, в третьем номере берлинского журнала "Эпопея", при несомненном содействии Андрея Белого.
Окончив статью, Цветаева послала "Разлуку" в Москву с надписью: "Борису Пастернаку — навстречу!". А в конце книги написала:
"Слова на сон
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Берлин, 8-го нов<ого> июля 1922 г. — после Сестры моей жизни. Марина Цветаева".
* * *
Еще длилось "геликоновское" наваждение, горькое и обреченное; продолжались стихи и письма; не прекращали колебаться чаши весов: радости Жизни и любовной погибели. Книга Пастернака (как и беды Андрея Белого) звала в жизнь, к действию; сердечные смуты тянули к небытию:
либо к иному бытию, в небо поэта…
"Выдышаться" в творчество означало спасение не только от "юдоли" земных страстей, но и — шире — от безжалостной жизни, какой живут "все". В одном из писем к Геликону Цветаева, вернее, ее лирическая героиня жалуется на то, что когда она пытается жить, как все, то чувствует себя беспомощной маленькой швейкой, у которой всё валится из рук, и тогда она, бросив работу, принимается петь, невзирая на то, что поранила себе руки, что за окном — дождь, что всё безысходно…
Отрешение — отречение — отсутствие в этой жизни. Присутствие в другой, незримой. Там она сильна и права. А он, не увидевший, не разглядевший, не узнавший… да просто спит, как тот царевич-гусляр в "Царь-Девице":
Но если… Если когда-нибудь он, устав от "скудного труженичества дней", от жизни, "как у всех", рванется ей вслед, это будет означать, что он придет к ней за своей бессмертной душой…
* * *
Почти не осталось, к сожалению, воспоминаний, рисующих Марину Ивановну берлинского периода. Загорелое лицо, подстриженная челка, быстрый и умный взгляд, дешевое платье, мужские ботинки, руки как у цыганки, в серебряных браслетах и кольцах; шаг — широкий; мало "женственности"… Такою запомнил ее Роман Гуль. У них сразу установились простые, дружеские отношения; Марина Ивановна, вспоминает он, любила прогулки, беседы; собеседницей, — на самые различные темы, была интереснейшей. И первое время после ее отъезда они переписывались; Цветаева была с ним абсолютно откровенна и доверительна…
* * *
Когда семья приняла бесповоротное решение — уезжать в Чехию? Еще в конце июня Марина Ивановна утверждала, что она "в Берлине надолго" и что жизнь там ей нравится. Это противоречит словам ее дочери: "Маринин несостоявшийся Берлин. Не состоявшийся потому, что не полюбленный… не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый". Как бы там ни было, очевидно одно: пришел день, когда, после, вероятно, долгих размышлений и обсуждений, стало ясно, что перспективы — туманны, денег нужно немало (хотя бы на поездки Сергея Яковлевича из Праги, где он продолжал учиться!), и, главное: чешское буржуазное правительство Масарика будет выплачивать пособие. И жить, значит, нужно там. Ариадна Эфрон вспоминает, как мать, после очередного рассказа отца окончательно соблазненная перспективой, в которой ей уже виделась и романтика, бодро сказала: "Едем в Чехиго!"
Волновалась ли она? Ведь опять менялась жизнь, хотя и не так круто, как перед отъездом из Москвы: вся семья была в сборе, и многое казалось легче… Но впереди зияла неизвестность незнакомой страны и трудность "внешней жизни" (слова Цветаевой): позади оставались: город (пусть бы и квартал!), к которому привыкла, цивилизованный пансионский быт и, что главное, — человеческие отношения (дружеские, лирические, деловые), которые — теряла. Предстоял словно обрыв в бездну, скачок в никуда. Впрочем, на вопрос: как себя чувствовала Марина Ивановна, уезжая? — ответила она сама. Ответила "колдовским" стихотворением, являющим собою некую невнятицу летейской, потусторонней ворожбы, сквозь которую слышались прощание, прощение, одиночество, отрешение, усталость:
И хотя последние строки, написанные в Берлине, были другие, это стихотворение Марина Цветаева пометила 31 июля, то есть последним берлинским днем.
Первого августа она уже была в Праге.
Чехия (август 1922 — октябрь 1925)
1922-й
Лирика первой Чехии. Жизнь в деревне. Письма к Пастернаку. Рецензия Осипа Мандельштама на книгу Цветаевой. "Молодец".
И вот Цветаева в Чехии…
Одно из первых видений: убогое обиталище Сергея в "Свободарне" — общежитии студентов-стипендиатов правительства Масарика. Невзрачное четырехэтажное здание на окраине тогдашней Праги; десятки камер — кабинок — каморок в метр шириной, разделенных тонкими, не доходящими до потолка стенками. Внутри — койка и свисающая сверху лампочка. Из окна — не радующий взора вид на фабричные трубы, пустыри и унылые холмы вдали. "Не Парнас, не Синай, просто голый казарменный холм. — Равняйся! Стреляй!" — скажет потом Цветаева в "Поэме Горы" о другом похожем холме…
Окраины, пригороды, деревни — только это и будет суждено Цветаевой впредь… В ее тетради сохранились переписанные позднее наброски:
"ОТГОЛОСКИ ПРАЖСКОЙ СВОБОДАРНИ"
И в другом наброске, еще безнадежней:
Что может быть необъятней и безысходней этих "отчаяний заграничных", этого ненавистного бытонеустройства, то и дело маячащего впереди большим вопросительным знаком?
Впрочем, Цветаева умела заставить быт "посторониться". Уже через пять дней после переезда — запись:
"Начинаю эту тетрадь в Чехии, в горах у лесника — без адреса — 6-го нов<ого> августа 1922 г.".
А стихи начаты еще раньше: пятым августа датировано стихотворение о Сивилле, которой боги дали вечную жизнь и вечный дар прорицания, но не даровали вечной молодости.
…Есть в цветаевской лирике несколько таких Монбланов, таких вершинных вещей, которые постигаешь постепенно, и чем дальше, тем бездоннее становится их смысл, и с первозданной силой поражают строки и даже отдельные слова, на которые поначалу скользнул взгляд, недостаточно задержалось сознание. Вот такова и Сивилла Цветаевой, рожденная в Чехии, на новом повороте жизни и судьбы поэта.
Не та Сивилла, что "с нежностью и грустью" любуется чужою молодостью (1919 г.), и не та, которая знает, что мечты юных о славе — тщета, а слава — тлен (1921 г.). Те обе Сивиллы — немы: они не размыкают уст, дабы не огорчать смертных, не помешать их обольщению нищенской земной жизнью.
"Чешская" Сивилла — действующая пророчица, вернее — звучащая, а еще точней — поющая. Дерево, у которого сожжена сердцевина, а освободившееся пространство заполнено Голосом. В ней есть что-то от амазонки с выжженной грудью. И еще от "пожирающего огня", в жертву которому приносится жизнь Поэта…
Эта Сивилла для Цветаевой в тот момент ее жизни была тем же, что пушкинский Пророк: "И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул"…
Как всегда у Цветаевой: перегоревшие душевные, сердечные переживания, превратившиеся в "материал" для Поэзии, словно взмывали ввысь, к Вечности — бессмертными строками. "Женщина! — Вспомни бессмертную душу!" — так опоминалась от смуты чувств цветаевская героиня шесть лет назад ("Комедьянт"). И, тогда же: "Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я — ласточка твоя, Психея!" Душа — Психея, Дух — Сивилла…
* * *
Итак, Чехия. Жизнеустройство семьи Марины Ивановны ничего общего не имело с берлинским (впрочем, успела ли привыкнуть Цветаева к немецкой столице?). Жизнь в деревнях под Прагой, с нечастыми в нее наездами, — таков ритм существования, резко, конечно, замедленный по сравнению с Москвой и Берлином. На первом месте — природа, очень полюбившаяся Цветаевой.
Холмы, овраги, ручьи, долины. Вереск, ольха, березы. Никогда еще Цветаева так не погружалась в природу, — всем существом, туда, сквозь оболочку земную прозревая невидимое Нечто: божественное, вселенское, — вслушиваясь в него. Маленькая Аля записала, как на одной из прогулок Марина Ивановна велела ей помолчать, чтобы "послушать воду", и, задумавшись, сосредоточившись, прислушиваясь к шуму речки Бероунки, что-то записала, а потом на свет появилось стихотворение. Сквозь земные, природные звуки пробивается вещий Голос, который напутствует первого человека, сотворенного Богом на земле, — призывает к бунту против Творца:
Бог создал Адама и Еву, — однако Голос зовет Адама к великому надмирному одиночеству: ("Берегись жены, Дабы, сбросив прах, В голый час трубы Не предстать в перстнях"). К абсолютному высвобождению Духа, — смертный должен отряхнуть прах всех земных связей: — "Даже самый прах Подари ветрам!"
Когда, спустя много лет, Цветаева, уже вернувшись на родину, будет составлять маленький сборник своих стихов (так и не осуществившийся), она включит туда это стихотворение-ворожбу и назовет его: "Берегись…" Она и сама себе, своей лирической героине велит: берегись! спасайся! — от чего? Ответ на этот вопрос — в стихотворениях, обращенных к… деревьям. Деревья: трепещущие, хотя и недвижные, одухотворенные, все видящие и знающие — вот единственное прибежище души, утоление земных печалей. Мы помним, как одушевила Цветаева два тополя в Борисоглебском, увидя в их застывших страдальческих силуэтах — сходство со своими метаниями, — и это уже помогало жить. А теперь, спасаясь от "земных низостей дней", она бежит под сень молчаливых друзей, зная, что только там будет понята. "Деревья! К вам иду! Спастись От рёва рыночного! Вашими вымахами ввысь Как сердце выдышано!"
Деревья, одухотворенные, тянущиеся ввысь, — они не что иное, как проводники в Вечность. Первая ступень полета в Вертикаль. Первые подступы к святая святых Цветаевой: "Поэме Воздуха" (до которой еще пять лет):
…Сначала это только низенький "старческий вереск, голого камня нарост". Первый шаг к спасению — туда, на холмы: "Ввысь, где рябина Краше Давида-царя". Каждое дерево — живой образ: "дуб богоборческий", "ивы-провидицы", "березы-девственницы", "вяз — яростный Авессалом". И мнится поэту: в них — олицетворение самого человечества: прошлого, сущего, будущего: "Сонмы просыпающихся тел… Целые народы Выходцев! — На милость и на гнев! Види! — Буди! — Вспомни!.. Несколько взбегающих дерев Вечером, на всхолмье".
А в бесконечной выси, в бездонных небесах, в Вечности — неведомый, невидимый, гадательный, невообразимый, ибо ускользающий даже от воображения — Бог: "лицо без обличия": "То не твои ли Ризы простерлись В беге дерев? Рощ, перелесков". Но не только в деревьях, в опавшей листве, в осине (на которой повесился Иуда), в хвойных лесах — след его "плаща". Он везде и нигде: от разводных мостов до небесной "звездной книжищи", он непостижим, неуловим, ибо он, Бог — не что иное, как бег. Игра слов и смыслов. Смысловое созвучие, за которым — бездна человеческого духа, бьющаяся мысль смертного, конечного человека, разбивающаяся о непостигаемость вечного, бесконечного мироздания:
И, чтобы не оставалось никаких сомнений:
* * *
Жизнь Цветаевой в чешских деревнях только на первый взгляд может показаться безмятежной. Этого не было хотя бы потому, что она не была оседлой.
Даже неполный перечень деревенских кочевий цветаевской семьи дает картину достаточно беспокойную. Так, из воспоминаний А. Эфрон явствует, что уже в конце сентября 1922 г. семья, поселившаяся первоначально в деревне под названием Мокропсы, переехала в новое жилье — там же, из домика в три комнаты (занимали одну), расположенного в долине речки Бероунки, в другой, "на чердак", в комнату, где косое окно… два стола, две кровати, три стула. А в первых числах ноября, — пишет А.С. Эфрон, — опять переехали". Она написала тогда в детском дневничке о низенькой комнате с тремя окошками и изразцовой печкой. Вещи перетаскивали по грязи, утопая в лужах, — одни первобытные условия меняли на другие. А сколько еще предстояло скитаний — из-за неудобств, из-за конфликтов с хозяевами, — и это всего лишь за три года и три месяца жизни в Чехии! Горние Мокропсы, Дольние Мокропсы, Новые Дворы, Иловищи, наконец, надолго — Вшеноры (целый год и два месяца). Прибавить к этому, что некоторое время семья жила в Праге. Какие силы нужно было иметь, чтобы одолевать эти перемещения! Впрочем, покамест у Марины Ивановны они были: были на то, чтобы претворять ненавистный быт в бытие — в поэзию. "Спаси Господи, дым! — Дым-то, Бог с ним! А главное — сырость!.. И каков-то сосед? Хорошо б холостой, да потише!.." — в этих почти разговорных строках — отголоски цветаевских кочевий.
Бедность — вот чем встретила Чехия Цветаеву. Скудная стипендия мужа была в первые месяцы единственной реальностью; правда, впереди предстояли гонорары из Берлина — за "Царь-Девицу", и от "Геликона": за стихи в "Эпопее" и книгу "Ремесло". Велись хлопоты по поводу чешского масариковского "иждивения", которое Цветаева вскоре будет получать.
"Голод голодных и сытость сытых", — ненависть к этим извечным врагам породила стихотворение "Хвала богатым", исполненное презрительной жалости, звучащей уже в самом заглавии, обратном смыслу стихотворения: "…Объявляю: люблю богатых!.. За растерянную повадку Из кармана и вновь к карману… За какую-то — вдруг — побитость, За какой-то их взгляд собачий, Сомневающийся…" Что-то, вероятно, послужило непосредственным толчком к созданию "Хвалы богатым", — быть может, ожгла гневом какая-нибудь поездка в Прагу, по-прежнему повернутую к Цветаевой своими бедняцкими кварталами. "Городом утвержденных зверств, прокаженных детств", окутанным "дымным оловом", предстает столица Чехии в стихах Цветаевой. И сквозь "чернорабочую хмурь", сквозь рев заводских труб поэту слышится "голос сирых и малых, Злых — и правых во зле", — голос, который Бог не услышит, "не вступится!" ("Заводские").
…В октябре пришло письмо из Берлина от "Геликона": вежливое, сухое, деловое, с извинениями за ту страшную прострацию, в которой он пребывал во время общения с Мариной Ивановной. По ее просьбе он вернул ей ее девять писем (кроме последнего), а также ее тетради со стихами, записные книжки, книги Ахматовой. Он отправлял ей корректуру книги "Ремесло" и обещал послать на днях деньги. Спрашивал, переводит ли она Гейне (в Берлине он дал ей для перевода гейневские "Флорентийские ночи"), осведомлялся, не хочет ли она что-нибудь "смастерить" из записных книжек, и просил прислать новые стихи.
Так прозаически кончился этот берлинский роман (впрочем, в душе Марины Ивановны он уже давно окончился)…
…В Прагу Марина Ивановна ездила по литературным делам. Завязанные в Берлине связи продолжались. М. Л. Слоним вспоминал, что в ноябре 1922 года он представил Цветаеву редакции журнала "Воля России", куда приглашал ее еще в Берлине; познакомил с сотрудниками журнала В. В. Сухомлиным, Е. А. Сталинским, В. И. Лебедевым. С семьей Лебедевых — Владимиром Ивановичем, Маргаритой Николаевной и их дочкой Ириной ("Ирусей", которая сделается близкой подругой Али на долгие годы) Цветаева подружится; уезжая в 1939 году на родину, она оставит Лебедевым на хранение часть своего архива, который, увы, в войну погибнет… В "Волю России" Цветаева отдала стихотворение из цикла "Сугробы", затем — пьесу "Приключение", благо Слоним высоко ценил личность Казановы и готовил издание его мемуаров.
Цветаева "обрастала" и новыми знакомствами: уединенность души по-прежнему сочеталась в ней с человеческой общительностью. В городе ей, такой беспомощной, совсем не ориентирующейся, помогала молоденькая студентка Катя Рейтлингер, знакомая Сергея Яковлевича и, как утверждала Марина Ивановна, в него влюбленная. Познакомилась она и с Николаем Еленевым, сокурсником Сергея, проделавшим с ним осенью 1921 года тягостный путь из Константинополя в Чехию. Еленев показал ей "лицевую" сторону Праги; эту Прагу, сновиденный, готический "летейский" город, Цветаева впоследствии полюбит, а больше всего — Карлов мост со статуей легендарного рыцаря Брунсвика… Дружеские отношения сложились у Цветаевой с женой Еленева, Екатериной Исааковной, дочерью врача Альтшуллера, некогда лечившего Л. Толстого. Цветаева называла ее своей "сподвижницей по Мокропсам". В деревне Марина Ивановна общалась с жившей по соседству во Вшенорах семьей писателя Евгения Николаевича Чирикова. Его дочь Людмила жила в Берлине; она была художницей и оформила берлинское издание "Царь-Девицы". Цветаева с нею переписывалась, а лично общалась с ее сестрой Валентиной, с которою ощущала, по-видимому, некоторое внутреннее сходство: надписывая ей книгу "Ремесло", она назовет ее своей сестрой "в болевом, т<о> е<сть> в единственно верном и вечном" (октябрь 1923 г.). В целом же, повторяем, жизнь была уединенной. "Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавились: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утра пишу и хожу: здесь чудные горы".
Это — из письма Пастернаку от 19 ноября, — большого, доверительного, даже исповедального. Для Цветаевой Пастернак настолько свой, настолько из ее мира, что она пишет о себе самое сокровенное, не сомневаясь, что он ее поймет:
Цветаевой хочется съездить в Берлин, куда собирается Пастернак; посидеть в каком-нибудь "захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб. — Рада была бы увидеть Маяковского. Он, очевидно, ведет себя ужасно — и я была бы в труднейшем положении в Берлине…"
Но тем не менее она опасается встречи: "Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь".
Она сообщает Пастернаку о своем разладе с Эренбургом. Она сдержанна и лишь замечает словно между прочим: "Как встретились с Эренбургом? Мы с ним раздружились, но я его нежно люблю и, памятуя его великую любовь к Вам, хотела бы, чтобы встреча была хорошая". И тепло вспоминает об Андрее Белом, с которым "по-настоящему подружилась только этим летом".
Цветаева все время связана невидимыми узами с братьями по ремеслу и испытывает необходимость поведать об этом Пастернаку, в котором чувствует родную душу.
Если бы она тогда знала о появившейся мандельштамовской публикации, то не преминула бы поделиться с Пастернаком своими чувствами.
Речь идет о втором номере журнала "Россия", со статьей Осипа Мандельштама "Литературная Москва", в которой Марине Ивановне совершенно неожиданно "досталось". Укоряя столицу за ее якобы дурной литературный вкус, Мандельштам безапелляционно заявлял:
"Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающийся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой… Худшее в литературной Москве — это женская поэзия… Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество как домашнее рукоделие. В то время как приподнятость тона мужской поэзии… уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России… — неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды".
Это — реакция на книгу "Версты". Выпуск I, где несколько стихов 1916 года обращены к нему, Мандельштаму, "божественному мальчику", "странному, прекрасному брату", которому московская "сестра" "дарит" свою столицу… Мандельштам, отнюдь не по-мужски, словно за что-то мстит Марине Цветаевой. И, по иронии судьбы, подхватывает "эстафету" Брюсова, тоже недавно осудившего книгу Цветаевой за другие "Версты". Впрочем, комментарии здесь излишни, так же как бесполезны гадания о том, увидела ли когда-нибудь Цветаева эту статью…
* * *
Что же до России (не журнала, а страны), то она, Россия, родина, была неотторжима от Цветаевой, — позднее она скажет об этом неповторимыми словами в прозе, а сейчас, в октябре 1922, говорит в пронзительных строках:
* * *
Уединение в чешских деревнях не мешало Марине Цветаевой быть, что называется, на виду в русской эмигрантской литературной жизни. После приезда в Берлин, только до конца 1922 года ее произведения появились в берлинских "Сполохах", "Эпопее", "Голосе России", "Русской мысли", в рижском "Сегодня", парижских "Современных записках", пражской "Воле России". Как только в Берлине вышла "Царь-Девица", на книгу появились отклики, вполне благожелательные. Поэма, отзывался один из рецензентов, "написана изумительным русским языком, чрезвычайно талантливо построена, с прекрасным ритмом, меняющимся в зависимости от повествования" ("Накануне", 1922 г., 9 декабря; подпись: Е. Ш.). Роман Гуль хвалебно отозвался о книге "Версты" (стихи 1917–1921 гг.), он назвал Цветаеву "поэтом с большим голосом" ("Новая русская книга", 1922 г., N 11–12).
С Гулем Цветаева связывала в конце 1922 года надежду на печатание своих вещей — в предполагаемом, но так и не осуществившемся сборнике "Железный век". Независимо от литературных дел, Цветаева чувствовала к этому человеку расположение, — да и сам Гуль вспоминал впоследствии, что с Мариной Ивановной отношения у него сразу сложились дружеские и что говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о многом. Дружба Марины Ивановны с Эренбургом к тому моменту дала трещину, с Вишняком ("Геликоном"), оказавшимся, как она считала, невнимательным и необязательным, — тоже; в Гуле она чувствовала опору. "Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви, — писал он. — Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого". Такой оттенок, пожалуй, и в самом деле улавливается в письмах Цветаевой к Гулю, полных доверительности и одновременно требовательности: быть в курсе ее дел, исполнять ее просьбы, — например, обнародовать в печати поправки к "Царь-Девице", послать книгу в Москву Пастернаку, выправить корректуру ее стихов и тому подобное.
Двенадцатого декабря Марина Ивановна писала Гулю: "…кончаю большую вещь (в стихах), к<отор>ую страстно люблю и без к<отор>ой осиротею. Пишу ее три месяца".
Дело было в том, что весь конец года Цветаева работала над поэмой "Мо'лодец" (на сюжет сказки Афанасьева "Упырь"). Подробный план ее, как мы помним, был написан еще в Москве.
"Мо'лодец" — едва ли не самая грандиозная поэма Цветаевой, — Марина Ивановна называла ее "лютой" вещью. В ней — зерна будущих выдающихся цветаевских творений: "Поэмы Конца", поэмы "Крысолов", трагедий "Тезей" ("Ариадна") и "Федра", — поэтому необходимо остановиться на поэме подробней.
Итак, сказка "Упырь". Красавица Маруся, роковым образом повстречавшая упыря в облике доброго молодца, подпадает под его чары и тем, что молчит, не называет "нечистого", губит своих родителей, а потом себя. Между тем ей надо лишь назвать его по имени, чтобы он навсегда исчез, а она спасла бы себя и своих близких. Но она этого не делает, и вот уже, похоронив отца с матерью, умирает сама. Ее хоронят так, как велела старая колдунья, к которой Маруся перед смертью обратилась за помощью: проносят под порогом и зарывают на перекрестке. На ее могиле расцветает прекрасный цветок; его находит проезжающий мимо боярский сын и привозит к себе в дом. Цветок оборачивается красной девицей, она становится женою боярского сына, но ставит условие, что четыре года не пойдет в церковь. В дальнейшем вновь вмешивается добрая колдунья, дает Марусе святой воды, и та, взбрызнув ею нечистого, называет его по имени. Злые чары рассеиваются, нежить рассыпается прахом, а Маруся с мужем и сыном живут долго и счастливо.
Но сама по себе сказка — для Цветаевой лишь повод, толчок к пробуждению творческой поэтической фантазии. Она поступает с сюжетом, с материалом, словно с некоей зашифрованной информацией, за которой скрыты живые люди и судьбы и которую, стало быть, необходимо расшифровать, разгадать, добраться до сути характеров и поступков. "Я прочла у Афанасьева сказку "Упырь", — напишет Цветаева позже, — и задумалась, почему Маруся, боявшаяся упыря, так долго не сознавалась в ею виденном, зная, что назвать — спастись. Почему вместо да — нет? Страх? Но ведь от страха не только забираются в постель — и в окно выбрасываются. Нет, не страх. Пусть — и страх, но еще что-то. Страх — и что? Когда мне говорят: сделай то-то и ты свободна, и я того-то не делаю, значит… мне несвобода — дороже. А что такое дорогая несвобода между людьми? Любовь. Маруся упыря любила, и потому не называла, и теряла, раз за разом, мать — брата — жизнь. Страсть и преступление, страсть и жертва…
Вот — моя задача, когда я бралась за "Мо'лодца". Вскрыть суть сказки, данной в костяке. Расколдовать вещь" ("Поэт о критике").
Цветаевская сказка трагична. Она трагична не благодаря сказочно-фатальному сцеплению тягостных обстоятельств, роковым случайностям, — хотя в поэме (как и в народной сказке) есть и мрачные чудеса, и жуткие подробности. Но трагедия не в фабуле, а в той абсолютной достоверности страстей, которые пронизывают трагическую любовь Маруси и Мо'лодца.
"Между полнотой желания и исполнением желаний, — писала Цветаева, — между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь — и дородясь" ("Мой Пушкин").
"Мо'лодец" — сказка не о пустоте счастья, а о полноте страдания. Любовь героев трагична потому, что она здесь, на земле — невозможна, потому, что она несет разлуку в себе самой. Почему? Да потому, что герои принадлежат разным "стихиям": Маруся — земная девушка, а Мо'лодец — "нежить", упырь… (Как Царь-Девица — Солнце, а царевич — Месяц.)
Маруся с Мо'лодцем прощаются с самой первой встречи, с того первого их дьявольского и блаженного пляса, который — не пляс, а пожар, а сам Мо'лодец — не человек, а огонь… Слишком горячо, слишком прекрасно, — и вот уже его слова: "Проводи меня, Маруся, до ворот" — и, очевидно, ее расспросы, кто он и откуда, потому что отвечает он туманно так вдруг, отчужденно: "Небось, пням не молимся. У купца в приказчиках… А село — на што тебе? Небось — с колоколенкой". Не сказал Мо'лодец ничего о себе, зато спросил: "Сердь моя руса, Спелая рожь — Сердце, Маруся, Замуж пойдешь?" Как не пойдет, когда знает с первого взгляда: "одно сердце — на двоих". А мать в тревоге: кому-то дочка собирается вверить свою судьбу? — и хоть понимает она, что творится с Марусей ("Твои сласти — срочные. Твое сердце — слепенько"), а все ж советует ей выследить: куда пойдет Мо'лодец, где живет? — и накинуть ему "на пуговку петельку", самой идти сзади и клубок разматывать… Так завязывается конфликт. В этих сценах Цветаева близка к тексту афанасьевской сказки.
Но это "одежда" поэмы, внешнее. Сказка Цветаевой пронизана тончайшим психологизмом. Разбирать поэму — значит, совершить путешествие в глубь души человеческой.
Итак, что подвигло девушку выслеживать любимого? Страх ослушаться матери? Вряд ли: такие матерей не слушают. Любопытство? Отчасти: ведь когда любишь человека, всегда хочется узнать о нем побольше. И все же главное не в этом. Вот их второе расставание, его драматические слова: "Прощай, пташечка, Моя вспугнута! (Она петельку — Да на пуговку.) Сон несбытошный, До свиданьица! (А уж ниточка Селом тянется.)"
Все дело в том, что Мо'лодец с самого начала относится к Марусе, как к неосуществимой, "несбытошной", "неможной" возлюбленной; ведь он знает, что любить ее ему — нельзя. А Маруся, хоть и не знает этого, чует сердцем, что любовь их — странная, тревожная, колдовская… И потому сердце ее "гулко", и "вздох — сперт", когда она бежит за ним по дворам, оврагам, колдобинам, разматывая роковую нитку. Вот несколько строк из этой главы, написанной драматично, взрывчато, — как и вся, впрочем, поэма. С одной стороны — живописность, пластичность; а с другой — огромное внутреннее сверхчеловеческое напряжение. Все это передано в афористически-простонародной форме, что усиливает как изобразительный, зримый, так и внутренний, драматический эффект:
Последнее слово ("упокойника") недописано, недопроизнесено; Маруся так потрясена, что даже самой себе о том сказать не может. И когда первая жертва Мо'лодца — Марусин брат, умирая, пытается открыть сестре жуткую правду, — ее уши замкнуты для рокового слова: "Сестрица, погиб! Лют брачный твой пир, Жених твой у — ". Упырь, который дороже ей всего на свете, заоорожившая душу злая сила…
Но злая ли? Все ли столь просто? Ведь Мо'лодец говорил такие человечные слова… В том-то и смысл, что он — существо двудонное. Любящий злодей, ангел и дьявол, в одном. Упырь, погубитель он — после того как пробьет полночь; до полуночи — человечный, нежный, добрый Мо'лодец. После гибели брата Маруси он умоляет ее назвать его, предать его, отречься от него, чтобы спасти остальные жизни: "Нашего брата Правдою кроют!.. В кротости просим! Милости райской! Встану с допросом — Не отпирайся! Брось свою хитрость! — Сердце, клянусь: Прахом рассыплюсь, Ввек не вернусь!" И — самое неотразимое, против чего ни одному женскому сердцу устоять невозможно: "До сердцевины, Сердь моя, болен! Знай, что невинен, Знай, что неволен! Сам тебе в ручки, Сердце, даюсь!"
После таких слов единственное, что остается Марусе, — полюбить его пуще прежнего. И вот уже вторая жертва принесена этой любви не на жизнь, а на смерть: умерла Марусина мать. И вновь — явление Молодца: он пришел на свой последний, смертный пляс с Марусей, на свой последний с нею спор. Психологическое напряжение этого диалога усилено ритмически: он происходит во время рокового пляса, он выплясывается:
Но бьет полночь, и возлюбленный, обернувшийся злодеем, приступает к ней с допросом:
(Здесь Цветаева близко следует тексту афанасьевской сказки. У Афанасьева: "Скажи, была ты у церкви?" — "Нет!" — "А видела, что я там делал?" — "Нет!" — "Ну, сегодня вечером помрешь").
"Он" — как всегда у Цветаевой, — слабее "ее". Казалось бы, так любит, что готов пожертвовать собою для спасения любимой? Но вместо того он говорит слова, которые лишь крепче приковывают к нему Марусино сердце. Ибо ему важнее всего, чтобы она знала, что он — добрый, любящий, но только… Сам он от Маруси не отрекается, ждет, что отречется — она, а разве может женщина отречься от хорошего, доброго, любящего? Велика мощь слабости, бьющей наповал! Будь Маруся на его месте, она бы спасла его, нашла бы в себе силы солгать, что ненавидит. Но… "В нашей жизни выпало так: Мальчик поет, а девчонка плачет". Ему суждено только брать, а ей — только платить. Так же, как Царь-Девице.
Но спросим: а так ли уж сильна Маруся, ведь она только и делает, что повинуется Мо'лодцу и губит своих близких? Да, Маруся сильна именно своей безграничной способностью к жертве, одержимостью своей любовью, расплатой по всем счетам. Потому-то она и не воспринимается как "злодейка". Впрочем, то же относится и к Мо'лодцу. К их любви. К их трагедии. Дело не в "злодействах" как таковых, а в человеческом содержании сказки. Как-то Цветаева заметила, что дети подходят к страшным сказкам верно, интуитивно и безошибочно; потому они не только не боятся злодейств, но даже любят злодеев. Таков и ее "Мо'лодец", в котором сказочное, преображенное фантазией поэта в еще большей степени, нежели в чисто фольклорном произведении, служит реалистическому, психологическому, жизненному.
Итак, Маруся платит всем, всею собой. К бабке за помощью она не обращается, как у Афанасьева. Она все берет на себя. Еще не умерев окончательно, она лежит в полузабытьи, только течет у нее "по жилам — унывная жаль, ровно дудочка". В этом не переводимом на литературный язык простонародном словечке жаль — неповторимо точно и ощутимо передано Марусино состояние; есть в нем нечто от гейневского "Азра": "Полюбив, мы умираем". А далее следует удивительная по романтичности и человечности сцена, целиком привнесенная в сказку поэтом. Молодец является Марусе в виде шмеля; он должен выпить до дна еще не умершую окончательно душу Маруси, испытав смертное блаженство: "Час да наш! Ад мой ал! К самой чашечке Припал". И — ее, неизменное: "С дном пей! Ай, шмель! Во — весь Свой — хмель Пей, шмель!"
Мо'лодец-упырь-шмель выпивает Марусину кровь, но не до конца, а оставляет одну "кровинку" "на разживу". На эту единственную кровинку победил в нем человек; на эту одну кровиночку Мо'лодец надеется искупить грех Маруси, спасти ее. Из кровинки той должен вырасти прекрасный цветок, который в свой час обернется красной девицей, а потом, после искупления грехов, превратится в прежнюю безгрешную Марусю. Он произносит над уходящей душой Маруси заклятие — "замок да печать" — "на пять годов", в течение которых она должна избыть грех своих пяти встреч с ним.
Мо'лодец — "падший ангел", близкий к лермонтовскому Демону. Он несет в себе зло, не будучи злодеем. Мо'лодец любит Марусю, как Демон — Тамару: "Всем упоением, всей властью Бессмертной мысли и мечты"; он убивает свою любимую поцелуем: "смертельным ядом лобзаний". (Интересно, что в одной из ранних редакций "Демона" — о чем, впрочем, вряд ли могла знать Цветаева, — этот одинокий скиталец уподоблен упырю: он, "Как труп вампира, из могилы Исторгшись, бродит меж людей"). Как и лермонтовская Тамара, Маруся любовью поражена, уязвлена навеки, и ничто не может ее заставить забыть любимого…
Итак, Марусю, согласно ее воле, а воля внушена ей Мо'лодцем, — хоронят на перекрестке, "где версты сошлись". На этом месте разгорается, словно "уголь-чист", прекрасный цветок. Проезжающий мимо молодой барин, ошеломленный его красотой, вырывает его с корнем из земли, сажает в кадку в своем мраморном доме и не может на него наглядеться. Старый слуга нашептывает ему, что в доме "нежить завелась". Нарастает драматический конфликт. Временами Цветаева словно забывает о народной "одежде" своей поэмы, стиль которой становится трагически напряженным, предельно лаконичным; не фразы — "формулы"; сам словарь поэта свидетельствует о готовой разразиться трагедии.
Бьют часы; вот-вот пробьют роковую полночь:
Это — уже язык будущих цветаевских трагедий: "Ариадны" и "Федры".
С полночным ударом часов красный цветок оборачивается красной девицей — Марусей. Пронзенная памятью о Молодце, о своей с ним пляске, она пускается в жуткий танец, "всеми суставчиками Скулу выхрустывает"; "Пляшет. Плачет. Плачет. Пляшет".
С первым утренним ударом часов Маруся начинает вновь превращаться в деревцо-цветок; однако подоспевший старик-слуга произносит заклинание, и -
И ее ответы молодому барину: "- Откуда сквозная такая? — Не знаю. — Лоза привозная, я чаю? — Не знаю. — Какая гроза за плечами? — Не знаю. — Как прежде в глаза величали? — Не знаю".
Она держит слово, данное Мо'лодцу: не называет, не выдает: ведь он велел ей спастись. Соглашается на предложение барина стать его женой (Мо'лодец не запрещал ей замужества), но ставит три условия: пять лет "не томить ее к обедне", не звать в дом гостей и чтобы в доме не было ни клочка, ни нитки красной…
Зажили барин с женой; родился у них сын Богдан ("Богом данный" — это у "грешницы великой перед Богом"!). Но погордиться сыном — не перед кем: ведь всем дорога в их дом закрыта. Скучна, праздна и жирна барская жизнь. В поэме начинают звучать сатирические ноты, предвосхищающие антибюргерские строфы поэмы "Крысолов", которая будет написана через три года…
Не забыла Маруся Мо'лодца, тоскует по нему; нет ей радости от мужа, от сына; что-то все время гложет ее: "Словно жизнь мою угнали Верстой, — а я с краю"… — Эти слова перекликаются со строками стихотворения "В сиром воздухе загробном…", написанного в октябре 1922 года: "Точно жизнь мою угнали По стальной версте"; уже по ним ясно, сколь много личного вкладывает Цветаева в уста своей героини…
Неуютно Марусе в земном миру; не для него она предназначена. "На чужом огне сгораешь, Душа, — силком взяли!" В полудреме, полуяви она поет свою песню, исполненную тоски, любви и порыва в ту запредельность, куда не взял ее с собой Мо'лодец:
("Ибо ни мужа Здесь, ни жены", — так в "Переулочках" обольщала свою жертву — "она"; в "Мо'лодце" герой и героиня поменялись местами.)
Маруся крепится, изо всех сил старается сдержать клятву. И, когда нагрянули незваные-нежданные "гости" — целым "табором" — с красными попонами на конях, настоящей разбойничьей бандой, объявив себя самозванно братьями, кумовьями, "отцами крестными", и потребовали показать им сына, — она, насильственно выведенная к ним мужем, глаз не подняла… Когда они завопили, что она "некрещена, непрощена" и муж уже готов был совершить крестное знамение, — нечеловеческим усилием она остановила его, заставив вспомнить клятву. В последний раз он смирил себя, однако заявил, что завтра поведет жену к обедне.
Но каковы, однако, эти гости, эти непрошеные крестные, требующие от грешницы — праведности? Отвратны, развратны, звероподобны, зловещи; пьют "без рюмок"; их закон — "сапог на стол!"; "Белки — пучат, Перстом — тычут, Тот — по-щучьи, Тот — по-птичьи". В глазах Маруси они — "волчиное стадо", злобные филины, они омерзительны — эти носители лжесвета, лжедобра, добра — навыворот, эта нечисть и нежить, прикрывающаяся именем Бога.
Рассуждая шире, Маруся во многом — сам автор, поэт Марина Цветаева, чей дух бунтует "противу всех" и повинуется только "тайному жару", что пылает в ее груди…
Настает следующее, роковое, утро, когда Марусю должны насильно повезти к обедне. И, будто сквозь сон, слышит она голос своего любимого: "Не езди! Не езди! Младенцем ответишь! Не езди! Не езди! Блаженством заплатишь!" А потом: "Родная! He-мужняя! Всё тебя нежу!.. Чужая! Неможная! Всё тебя жажду!" Вновь искушение долгом и любовью, силой и слабостью.
В этой великой раздвоенности Мо'лодца — дана великая достоверность страстей, что приближает поэму Цветаевой к трагическим произведениям мирового значения.
Весь ход поэмы все непреложнее наталкивает на мысль: а нужно ли Марусе — очиститься? Очиститься — во имя чего, ради какой жизни? Ради барской, сытой, ленивой, смертельно скучной, ради того, чтобы вчерашние хари хвалили ее, одобряли за то, что всё, мол, у нее теперь как у людей: и иконы, и поклоны, и взоры непотупленные?..
Уже не сопротивляется Маруся, когда муж, разбудив ее, мчит на санях в церковь. В полусне-полуяви мнится ей, будто что-то крутится под полозьями, а когда подъезжают к перекрестку, то мерещится ей посреди него "краса грозная" — цветок… Но вот подкатили к храму; обступили ее нищие, столь же противные, как вчерашние "гости": "загнусавили", "заканючили", выпрашивая милостыню, "слепцы", "хромцы"… Она еще держится; не подымая глаз, сует "по алтыну в ладонь", спасается от расспросов… Но вот муж вводит ее в храм. Последнее, смертное испытание. Поют "Херувимскую"; Маруся, слабея, прижимает к груди сына. Все видят, что она "и лба не крестит, и глаз не кажет". Начинается омерзительное перешептыванье (как у вчерашних "гостей"); здесь строки "Мо'лодца" вновь предвосхищают сцены из "Крысолова" (в главах "Напасть", "В ратуше"):
Маруся еле держится на ногах; она чувствует, что Мо'лодец где-то здесь; ей слышится "крыльев плеск возле свеч". Его крыльев. Два голоса, борясь друг с другом, звучат: один — "Херувимская" — в ушах Маруси, другой — Мо'лодца — в ее душе:
Она отдает младенца на руки мужу; еле живая, прощается с сыном. Но глаз все еще не подняла.
И тут начинается последний искус. Мо'лодец, верный себе, — "о двух началах". Он и зовет, и одновременно отвергает; и заклинает, и умоляет. Призывает "не глядеть", но подает весть, куда именно нельзя взглянуть, а значит…
Все еще поют "Херувимскую"; вторгаясь в нее, уже не таясь, не колеблясь, не раздваиваясь, Мо'лодец зовет, призывает возлюбленную, требует, чтоб взглянула, называет по имени:
И увидела его: "Огнь — и в разлете крыл". Крылатый огонь. Молниеносный финал:
Поверх всех зол, лицемерии, уродств, прочь от страшной, низменной жизни уносит Мо'лодец Марусю ввысь, "по ту сторону дней", как некогда всадник уносил на красном коне свою избранницу.
"…Только что кончила большую поэму… не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались!" — напишет Цветаева Пастернаку 14 февраля 1923 года.
Однако окончательной датой она проставила Сочельник 1922 года, сообщив тем самым своему творению символическое звучание.
Так завершила Марина Цветаева год, поистине фантастический по жизненным перипетиям и гигантской творческой напряженности. Ее поразительная энергия продолжала набирать силу.
1923-й
"Кедр". Выход книги "Ремесло". Пастернак. Отклики на творчество Цветаевой за рубежом и в России. Надпись Родзевичу. Весенняя лирика и письмо к М. С. Цетлиной. Письма и стихи к Л. Бахраху. Замысел "Тезея". Поездка к Але в Моравскую Тшебову. Роман с К. Б. Родзевичем. Спасение в "Тезее". Расставанье.
Начало 1923 года было осенено для Цветаевой Сергеем Михайловичем Волконским. Только что вышла его книга "Родина" — та самая, которую весной 1921 года Цветаева для него самоотверженно переписывала набело. Теперь весь январь она работала над статьей о "Родине", которую назвала "Кедр. Апология".
Волконский для Цветаевой — не просто автор близкой ее сердцу книги. Он — Вергилий, поводырь в удушливом лабиринте жизни, в угнетающем ее быте, высвободитель, "катализатор" духовности. "Если ты только не на острове, что вокруг тебя не искажено? Само понятие общежитие уже искажение понятия жизнь: человек задуман один. Где двое — там ложь. Противуставлять этой тысячегрудой, тысячеголовой людской лжи одинокую человеческую правду, — какая задача!"
Книга Волконского — повод к высказываниям Цветаевой об идеальной человеческой сущности. Тема эта для нее безгранична, и упреки, которые она слышала не раз от обывателей, в том, что пишет о Волконском, словно о Гёте, — нелепы. В ее "апологии" разбросаны драгоценные мысли, вдохновленные книгой Волконского. Так, его слова о том, что он никогда не ощущал своего возраста, пробуждают дальнейшие размышления, которые выливаются в сформулированный закон:
"Отсутствие ребяческого в детстве, продленное детство в юности, и, наконец, бессрочно-продленная юность. Нет, здесь с возрастом, действительно, не ладно. Но "ладен" ли сам возраст? Нет, возраст не ладен, и вот почему: дух — вне возраста, годами считают лишь тело".
(А разве сама Марина Цветаева, расставшись с юностью, не приобрела, взамен возрастной мало-духовности, вневозрастную духовность? И не об этом ли — ее "Сивилла"?)
Так поэт, еще недавно — нуждающийся в учителе ("Ученик"), перевоплощается в одинокого умудренного Летописца, Толкователя…
Этот "верховный час", растянутый на многие часы, дни, годы жизни, — уже наступил. А ведь Марине Ивановне только тридцать лет…
Можно подробно разбирать цветаевский "Кедр" и на каждой странице обнаруживать все новые сокровища мысли и души, озарения и парадоксы. С каким вызовом обыденщине толкует Цветаева, например, государственную службу Волконского (в параллель с Гёте)! Ее ненависть к официальной деятельности как таковой мы помним. И здесь, в "Кедре", она не преминула провозгласить анафему чиновничеству:
"Какое жуткое слово. Какая — от Акакия Акакиевича до министра его же ведомства — вычеркнутость из живых. Чиновник — и сразу кладбище с его шестью разрядами. Некое постепенное зарывание в землю: чем выше, тем глубже". Но ведь Гёте и Волконский тоже "служили"; первый был тайным советником, второй — директором императорских театров. Означает ли это их слабость? Нет, напротив, полагает Цветаева. Не говоря уже о том, что "служили" Гёте и Волконский ради людей, к которым были душевно привязаны, был в их поступках высший смысл, а именно: Kraftprobe (проба сил).
Говоря о языке Волконского, Цветаева выводит формулу, характеризующую настоящих больших художников (неважно, что она несколько преувеличивает талант своего "героя"): "Речь Волконского, как всякое истинное творчество, питается двумя источниками: личностью и народностью". Восхищаясь языком Волконского, она высказывает важнейшую мысль о "чистке русской речи, беспощадном — путем высмеивания — смывании с нее чужеземной накипи". (Словно о сегодняшнем дне сказано!)
Величавому кедру уподобляет Марина Цветаева автора "Родины". Ибо суть его книги — "глубочайшая человечность", а человечность — это вознесение ввысь, это вообще высота. Вершина — ствол — цветение — по Цветаевой — цель бытия. Сам Волконский с его страстью к высотам, с "тягой небесной" и есть кедр.
Мы не знаем, читал ли Волконский цветаевские "Деревья", — он ведь был приверженец старых русских "классиков", — возможно, Марина Ивановна показывала ему свою статью о его книге. Как бы там ни было, между этими двумя людьми разных поколений, но единой великой русской культуры наличествовала уникальная духовная, творческая связь. В том же 1923 году Волконский примется за новую книгу, которую посвятит Цветаевой и назовет словами из ее письма: "БЫТ И БЫТИЕ", — книгу наблюдений и размышлений: о мимолетном, таящем в себе вечное. Частично туда войдут отрывки из его писем к Марине Ивановне, которые она же ему и пересылала. Так составится книга, наподобие розановских "Опавших листьев", "Уединенного", — любимый и чтимый Цветаевой жанр. В сентябре 1923 года Волконский будет работать над второй главой, которую назовет: "Дерево"; перекличка с Цветаевой здесь услышится особенно сильно. Волконский дивится желудю, прорастающему ввысь, стволу тополя, подымающемуся из оврага, пишет о том, как, забывая все, "засматривается на макушку дерева… В какой-то иной мир переносишься — над землей, а все же от земли… уже не думаю, где я и когда я: то, что я вижу, это есть — везде и всегда, а следовательно, — нигде, никогда. Так все полюсы сливаются в своих центрах, и от нас лишь зависит, чтобы все центры слились в одном… Вот что мне дает лицезрение на макушке трепещущих листов".
Эта высота, благородство, аристократизм духа ее старшего друга были для Марины Ивановны большой опорой, — как в Москве, так и на чужбине. Значение в ее жизни дружбы с Волконским до сих пор не оценено должным образом. Сама Цветаева не однажды говорила и скажет об этом. А сейчас, окончив свой "Кедр", она написала в Париж М. С. Цетлиной (та вместе с мужем начала издавать трехмесячник "Окно", который будет жить лишь один 1923 год. Марина Ивановна не прерывала отношений с этими по-прежнему "благополучными" людьми, в чьем литературном салоне некогда встретилась с Маяковским…):
"Мокропсы, 31-го нов<ого> января 1923 г.
Милая Мария Самойловна,
…Получила недавно письмо от кн<язя> С. М. Волконского: писателя, театр<ального> деятеля, внука декабриста. Он сейчас в Париже. И вспомнила поэму Михаила Осиповича о декабристах. И подумала, что вас непременно надо познакомить.
Сергея Михайловича я знаю с рев<олюционной> Москвы, это из близких мне близкий, из любимых любимый. Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник. — Живая сокровищница! — Памятуя Вашу и Михаила Осиповича любовь к личности, я подумала, что для вас обоих Волконский — клад. Кладом и кладезем он мне пребыл и пребывает вот уже три года. Встреча с ним, после встречи с Сережей, моя главная радость за границей.
Недавно вышла книга С<ергея> М<ихайловича> — "Родина", в феврале выходят его: "Лавры" и "Странствия". О его "Родине" я только что закончила большую статью, которой Вам не предлагаю, ибо велика: не меньше 40 печатных страниц!
— А может быть вы давно знакомы и я рассказываю Вам вещи давно известные! — Адр<ес> Сергея Михайловича: B des Invalides, 2, rue Duroc, живет он, кажется, в Fontainebleau, по крайней мере осенью жил.
Если пригласите его к себе, попросите захватить что-нибудь из "Лавров". Это книга встреч, портретов. — Он прекрасно читает. — Приглашая, сошлитесь на меня, впрочем он наверное о Вас знает, и так придет.
И — непременно — если встреча состоится, напишите мне о впечатлении. Это моя большая любовь, человек, которому я обязана может быть лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Сов<етской> России — и говорить нечего! Моя статья о нем называется "Кедр" (уподобляю)".
Здесь же Цветаева описывает чешский деревенский быт:
"Живу… в метели: не людской, слава Богу, а самой простой: снежной, с воем и ударами в окна. Людей совсем не вижу. Я стала похожей на Руссо: только деревья! Мокропсы — прекрасное место для спасения души: никаких соблазнов. По-чешски понимаю, но не говорю, объясняюсь знаками. Язык удивительно нечеткий, все слова вместе, учить не хочется. Таскаем с Алей из лесу хворост, ходим на колодец "по' воду". Сережа весь день в Праге (универс<итет> и библиотека), видимся только вечером. — Вот и вся моя жизнь. — Другой не хочу. — Только очень хочется в Сицилию. (Долго жила и навек люблю!) — Шлю сердечный привет Вам и Михаилу Осиповичу.
МЦ.
В феврале выходит моя книга стихов "Ремесло", пришлю непременно".
"Ремесло", куда вошли вещи, написанные в последний московский год, от "Ученика" до "Сугробов" и "Переулочков", действительно вышло. Издал книгу Геликон, неравнодушный к стихам и достаточно безразличный к их автору. Марина Ивановна сделала подарок издателю: цикл "Отрок", некогда вдохновленный Э. Миндлиным, она перепосвятила Геликону, — тогда ли, когда ее увлечение им еще не остыло, или просто из благодарности?.. Впрочем, "отроческая" сущность обоих "адресатов", на ее взгляд, вероятно, была схожа…
* * *
Февраль — март были наполнены для Цветаевой перепиской с Пастернаком. Но здесь надо сказать о драматической судьбе ее писем к Борису Леонидовичу. Верный своему правилу: не заводить архивов, он позднее отдал их на хранение знакомой, а та, по его благородной версии, якобы никогда не расставалась с ними, всюду носила с собой — и в конце концов забыла их, от усталости и рассеянности, в вагоне электрички… Однако рок, тяготеющий над цветаевскими письмами, состоял также в том, что сорок с лишним лет спустя одно письмо Марины Ивановны к поэту (от 31 декабря 1929 года), а также два, к нему же, от Андрея Белого, были обнаружены у человека, пожелавшего остаться неизвестным. Из этого неумолимо следует, что архив хранился не столь ревностно, как полагал Борис Леонидович: он вскрывался и демонстрировался знакомым. И стало быть, подобные "сюрпризы" могут обнаружиться в дальнейшем… Другая ирония судьбы, на сей раз скорее великодушная, нежели злая, выразилась в том, что поэт и коллекционер А. Крученых, движимый любовью к Цветаевой и страстью собирательства, с разрешения Пастернака переписал несколько цветаевских писем к нему. И, хотя впоследствии Ариадна Сергеевна Эфрон не могла говорить об этом без негодования, жизнь показала, что Крученых оказал литературе довольно весомую услугу. Правда, по словам дочери Цветаевой, практически можно восстановить письма Цветаевой по их черновикам, разбросанным в ее рабочих тетрадях. Это, конечно, утешает, но не слишком: цветаевская скоропись трудно поддается расшифровке, и та же Ариадна Сергеевна говорила нам, что некоторые черновики матери никто, кроме нее, разобрать не сможет…
* * *
От февраля сохранилось три письма к Пастернаку: 10, 11 — 14, 15; от марта — два: 8 и 9-10. Цветаева предсказывает Борису Леонидовичу долгую жизнь поэта, "долгое восхождение", радостно называет его единственным своим современником, первым поэтом, в чей "завтрашний день" она верит; пишет о том, что хотела посвятить ему свое "Ремесло". Правда, стихи "Ремесла" для нее уже вчерашний день: "я же к Вам иду только с завтрашним". Пишет о пастернаковских стихах, — вряд ли кто до сегодняшнего дня лучше ее смог сказать о раннем Пастернаке, о его "отчаянии сказа", о его изнеможении каторжника, который хочет "невозможного, из области слов выходящего". Чтение Пастернака вдохновляет Цветаеву на философские рассуждения, попытки осмыслить: что такое "святое ремесло поэта", данное ему с колыбели?
"Лирические стихи (то, что называют) — отдельные мгновения одного движения: движения в прерывности… Лирика — это линия пунктиром, издалека — целая, черная, а вглядись: сплошь прерывности между… точками — безвоздушное пространство: смерть. И Вы от стиха до стиха умираете. (Оттого "последнесть" — каждого стиха!)"
Это Цветаева пишет о "Темах и вариациях", которые только что получила от Пастернака с надписью: "Несравненному поэту Марине Цветаевой, "донецкой, горючей и адской" от поклонника ее дара, отваживающегося издать эти высевки и опилки и теперь кающегося". Сам он в тот момент (конец января, февраль, начало марта) в Берлине, куда приехал с женой, которая ждет ребенка. По-видимому, Марине Ивановне неясно, следует ли ей хлопотать о поездке в Берлин. В начале марта до нее доходят слухи о том, что Пастернак собирается уезжать домой; она предпринимает запоздалые хлопоты о визе; выясняется, что ее поездка в Германию затруднительна, если не невозможна, — и вот уже включается творческая фантазия: она пишет Пастернаку большое литературное письмо, смысл которого — несовместимость быта и бытия, обреченность поэтов на невстречу и одновременно мечта о встрече… на земле Гёте, в Веймаре. Это письмо — о любви, о безмерности чувств: "…я буду думать о Вас только хорошее, настоящее, большое. — Как через сто лет! — Ни одной случайности не допущу, ни одного самовластия. Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи" — это слова из письма от 9 марта и тем же числом помечена надпись на книге "Ремесло":
И еще Цветаева посылает Пастернаку стихотворение о Поэте — эмигранте в мире сем, о "боге в блудилище" жизни, о существе "лишнем и вышнем". Оно написано в феврале, когда Цветаева после перерыва (ибо писала "Мо'лодца" и "Кедр") вновь вернулась к лирике. Тайнопись, иносказание — таковы теперь ее главные приметы. Душа поэта — неуловимая "летчица", вольная, "не задушенная тушами" лиц и вещей.
Казалось бы, этой душе, некупленной и свободной, должен быть близок шекспировский Гамлет с его неустанно бьющимися мыслью и совестью. Но у Цветаевой все всегда о двух концах. Ее лирическая героиня, преображенная в потерявшую рассудок Офелию, прозревает, а прозрев — презирает этого "девственника, женоненавистника, вздорную нежить предпочедшего" — живой любви. Более того: она защищает Королеву, оправдывает ее, и тем сильнее презирает принца датского с его бесплодными умствованиями:
Такова была Марина Цветаева — в великих противостояниях черт своей шекспировской натуры.
…Пастернак уезжал 18 марта, — Цветаева знала об этом из его письма. Она попросила его взять в Берлине у Геликона экземпляры "Ремесла" для сестры Анастасии и Антокольского, а также умоляла вчитаться в "Переулочки". "Фабула (связь) ни до кого не доходит… слышат только шумы, и это для меня оскорбительно… мне нужно и важно знать, как — Вам", — писала она 10 марта.
Одновременно она писала Роману Гулю в Берлин и просила купить для Пастернака "Разговоры с Гёте" Эккермана и портрет старого Гёте; в этом была романтическая попытка все же "наколдовать" их с Пастернаком встречу, осененную духом великого германца.
А Борис Леонидович, в душе которого по многим причинам не было покоя и, естественно, "настроя" на цветаевскую волну, ответил Марине Ивановне в день отъезда, с вокзала, что стихов до Москвы читать не может, а также просил не писать ему, пока он сам не напишет. А следующее письмо написал ровно через год, в марте 1924, и ни слова о "Переулочках" в его письме не было. Таково было их первое разминовение, для поэтов, в особенности великих — вещь естественная; к счастью, Марина Ивановна этого, судя по всему, как-то не заметила. Если б в ее сознании возобладала реальность, она, возможно, была бы задета. Но возобладало бытие души поэта, и полились стихи, начатые — знаменательно! — ровно в канун пастернаковского отъезда, 17 марта, — так что его письму "с вокзала" она, видимо, не придала значения.
То было вдохновение, вызванное не самим человеком (вряд ли Цветаева хорошо помнила Пастернака), а, так сказать, исходящей от него эманацией, излучением — от поэта — к поэту. Некие сигналы, на которые другой отзывается всем существом творца вне земного быта, "земных примет"…
Но здесь отвлечемся на минуту. Под таким названием: "Земные приметы" Цветаева в то время задумала книгу, не оставляя этой мечты по крайней мере до лета 1923 года. Это дневниковые записи 1917 — 1920 годов, быт Революции и бытие в нем Поэта, — именно так толковала Цветаева свой замысел. "Геликон" не рискнет издать книгу, убоявшись в ней "политики", с Р. Гулем (издательство "Манфред") тоже ничего не выйдет, и идея целой книги, таким образом, растворится в воздухе. Заметим, что интерес к земным приметам в чистом виде, как правило, носил у Марины Ивановны характер случайных и кратких вспышек. Вот и о Пастернаке ей на мгновенье показалось интересным узнать: "какая у Пастернака жена ("это — быт?!" Дай Бог, чтобы бытие!), что' он в Берлине делал, зачем и почему уезжает, с кем дружил и т. д." (письмо к Р. Гулю от 11 марта 1923 г.). И всем этим она интересуется после того, как уже распахнула перед Пастернаком душу с самой беззаветной и беззащитной откровенностью. Стало быть, жизненная сторона вопроса не имела для нее значения. Да и сама она пишет о том, что их с Пастернаком переписка — "ins Blaue".
И так же, "ins Blaue", свершаются чувства и помыслы лирической героини в потоке стихов, обращенных к Пастернаку (март — апрель):
Голосами гудящих телеграфных столбов, стоном любящих, разлученных, покинутых: Ариадны, Федры, Эвридики; поверх жизненных достоверностей, "чрез лихолетие эпохи", вне реальных связей, "телеграмм (простых и срочных Штампованностей постоянств!)" — устремлен зов цветаевской героини к нему, единственному. Она всесильна и всемогуща. Ибо ее оружие — умыслы, вымыслы, "мнимости". Ибо сила ее души, ее чувств непобеждаема: "Где бы ты ни был — тебя настигну, Выстрадаю — и верну назад". Ибо нет ничего сильнее Мечты: вездесущей, присваивающей, неподвластной ничему, кроме самой себя.
И еще сильнее:
И наконец:
И самая, быть может, верная достоверность мнимости — сон; "хоть врозь, а все ж сдается: все Разрозненности сводит сон…" Всевидящий и всё сводящий сон, — это Марина Цветаева знала чуть ли не с детства, — и как же верна она самой себе!
И вот теперь, в великой печали, поэт-сновидец прозревает земную жизнь, и во сне может поведать о тщете, несовершенстве, трагичности земного: "О том, что заняты места, О том, что наняты сердца… Служить — безвыездно — навек!.. О том, что выстрочит швея: Рабы — рабы — рабы — рабы…"
"Сновидец", "всевидец" — таков был цветаевский Блок, а еще раньше — пророк, волшебник в юношеской поэме "Чародей". Эмигрант из царствия небесного, являющийся на землю некими "приметами", "окольных притч рытвинами", беспомощный ученик ("кто спрашивает с парты") и одновременно мудрец и прозорливец ("кто Канта на'голову бьет"); в жизни сей — такие, как он, — "лишние, добавочные"; они — "в рифму с париями"; их стезя "не предугадана календарем". Непризнанные страдальцы, слепые ясновидцы в царстве земном, его пасынки и боги в одно и то же время; разрозненные одиночки, которым нет ни прибежища, ни утешения;
Три стихотворения о поэте, написанные в апреле, — "Поэт — издалека заводит речь…", "Есть в мире лишние, добавочные…" и "Что же мне делать, слепцу и пасынку…", несомненно, тоже вдохновлены перепиской с Борисом Пастернаком.
* * *
Итак, март — апрель двадцать третьего. "Весну этого года я увидела черной, в темноте, скорей услышала, чем увидела, — в шуме разливающегося ключа… Черный остов церкви, запах березового лыка (размоченных ливнями плетней!), под ногами вязь, грязь, и справа и слева, вдогон и в обгон — шум надувающихся, торопящихся, проносящихся ручьев".
Просыпающаяся природа — тяжелый деревенский быт — уход в стихи — душевное уединение, и…
И за эти первые четыре месяца года в печати, эмигрантской и советской, появляется… свыше сорока упоминаний имени Марины Цветаевой. Именно так, — в среднем по десять в месяц.
Эмигрантские отзывы ей, конечно, были известны. Так, в парижской газете "Дни" от 19 марта появилась заметка Константина Бальмонта "Три встречи с Блоком". Бальмонт отнес Цветаеву к тем немногим, особенно дорогим ему людям, к которым, писал он,
"…душевное мое устремление настолько сильно — и так таинственно, — по видимости и беспричинно, — остра и велика моя радость от каждой встречи с ними, что, явно, нас связывает какое-то скрытое, духовное сродство, и хочется сказать, что мы где-то уж были вместе на иной планете, и встретимся снова на планете новой в мировых наших блужданиях".
Как было Цветаевой не узнать об этом дружеском привете из Парижа, куда, стараниями Бальмонта же, ее произведения попали еще задолго до ее отъезда из Москвы? Вот и сейчас там, в "Современных записках", вышла ее пьеса "Фортуна", и уже успели появиться отклики на нее: Романа Гуля во втором номере "Новой русской книги", М. Цетлина в газете "Последние новости" от 20 марта. И "Световой ливень" был замечен: Георгием Ивановым, А. Бахрахом, П. Л. (П. Лутохиным). А после выхода "Ремесла" немедленно последовали одобрительные рецензии: Веры Лурье в "Новой русской книге", N 3/4 и Александра Бахраха — в "Днях" за 8 апреля. Из всех рецензий это была самая внимательная, и Марина Ивановна тотчас села за ответ критику, — благодарный ответ, в котором была, как всегда, щедра:
"А что за "Ремесло"? — объясняла она. — Песенное, конечно. Противовес и вызов и слову и делу (не делу) "искусство". Кроме того — мое ремесло, в самом простом смысле: то, чем живу — смысл, забота и радость моих дней. Дело дней и рук" (20 апреля)".
Письмо это поначалу не было отослано: Марина Ивановна отвлеклась чем-то. Но она еще вернется к этому письму, — к своей новой заочной встрече.
…В то время произведения Цветаевой еще проникали на родину; на них отзывались, хотя и не так скоро, как в Европе, зато весьма, как правило, глупо и злобно. Рецензент "Царь-Девицы" (книга вышла, помимо Берлина, и в Москве) назвал поэму "подарком для буржуазной елки". Валерий Брюсов, верный себе и своему отношению к Цветаевой, иронически отозвался на "Стихи к Блоку", заметив, что стихи написаны под православные молитвы ("Печать и революция", N 1). Книга "Версты" (стихи 1916 года) вызвала брань напостовца С. Родова под громким названием "Грешница на исповеди у Госиздата". Богородица и церковь внушали рецензентам прямо-таки ужас; писатель Борис Лавренев не преминул упрекнуть Цветаеву… в истеричности (ташкентская газета "Туркестанская правда" от 14 марта; Мандельштам в 1922 году своим термином "богородичное рукоделие" словно подал сигнал к дальнейшим оскорблениям). Да как могло быть иначе, когда сам Троцкий (!) в книге "Литература и революция", вышедшей в начале года, клеймил Цветаеву и Ахматову за боготворческий характер их лирики, — оставалось лишь повторять его слова, что и делали разнокалиберные участники "литературных боев" (Лелевич и подобные). Лишь Всеволод Рождественский проявил простую профессиональную порядочность, хвалебно отозвавшись на обе цветаевские книжки: "Версты" в издательстве "Костры" и "Версты" госиздатовские… Что же касается сопряжения имен Марины Цветаевой и Анны Ахматовой, то в парижской газете "Звено" от 5 марта К. Мочульский, — в эмигрантской критике его имя станет одним из самых крупных, — напечатал статью "Русские поэтессы"; ее Цветаева, конечно, видела…
* * *
Апрель 1923 года для Марины Ивановны оказался… роковым, только тогда она еще этого не осознала…
Надпись на книге "Ремесло":
Константин Болеславович Родзевич, студент пражского университета, товарищ Сергея Эфрона. Невысокого роста, тонкие черты лица; фотографии донесли выражение мужества и лукавства. Успех его у женщин был верен и постоянен; отсюда — естественное раздражение товарищей.
Как на сей раз Цветаева оказалась непрозорлива! "На долгую и веселую дружбу…" Но именно на такие отношения она редко бывала способна. Знакомству, по-видимому, сначала не придала значения.
Она пока пребывает во власти своей мифотворческой и ранящей (как скажет позднее Пастернак) лирики. Вот один лишь пример поисков подобий, долженствующих выразить всю бездонность чувств человеческих. Из этих черновых строф (цикл "Так вслушиваются…") встает неохватимая, не укладывающаяся ни в какие берега личность поэта. Отсюда — цветаевская формула: "Поэт — это утысячеренный человек".
Итак:
Даль — разлука — боль — любовь — смерть — вот варьируемые мотивы стихов той весны. "Проводами продленная даль… Даль и боль, это та же ладонь Отрывающаяся — доколь? Даль и боль, это та же юдоль". В облаках, куда подымает взор поэт, ему словно видятся тени и отзвуки отшумевших некогда человеческих страстей: это — "битвенные небеса", в которых проносятся плащ Федры, фигуры Иродиады и Юдифи — великих грешниц и страдалиц, и рвущиеся и мчащиеся небеса служат им прибежищем. Небо Цветаевой предстает страшным, грозным, "вставшим валом", а посреди него — мерещится библейский исход евреев из Египта: "Бо — род и грив Шествие морем Чермным". Оконная занавеска, колеблемая на ветру, видится поэту Наядой, ныряющей в водную глубь, пение весенних ручьев слышится скрипкой великого Паганини и… звуками из давно прошедшей жизни: ручьи "цыга'нят" "монистами! Сбруями Пропавших коней… Монистами! Бусами Пропавших планет…" Уход поэта в себя становится все глубже. Все трагичнее и безысходнее звучит тема несовместности поэта и мира, пребывания поэта во времени, в котором он обречен жить. Невозможность сосуществования поэта — живого творца, и времени — бездушного губителя, мчащегося мимо, преобразующего мир по своим собственным законам, где поэту нет места:
И ответ поэта: знаменитая цветаевская отповедь:
Это написано 10 мая, а через несколько дней конфликт Поэта и Жизни разряжается еще трагичнее; его можно обозначить цветаевскими же словами "Победа путем отказа":
На стенах…
Не быть, не воплощаться, не появляться, не существовать… Еще не так давно, после смерти Блока, Цветаева гадала:
надеясь (желая!), чтобы поэт воскрес, воплотился снова. А сейчас — "выписаться из широт", — значит, не надо было рождаться? И да, и нет, — бездонная философичность цветаевской лирики, разумеется, не поддается прямолинейному толкованию. Важно другое: в "майских" стихах прозреваются как бы два плана. Один — близлежащий — говорит об отречении поэта от своего времени, о "возвращении билета". Но у этих стихов есть и другой, дальний план: гениальная "теория относительности" поэта. Время, согласно ей, — категория не только преходящая (невечная), но и туманная (неопределенная), но и как бы условная, искусственная. Поэт не обязан верить Времени и тем более — подчинять ему свое бытие: "Поезда с тобой иного Следования!" Недаром Марина Ивановна так любила лермонтовские слова: "На время не стоит труда"… Так не лучше ли вовсе не участвовать в нем, — даже посмертно?
* * *
Писание стихов сосуществовало, как всегда, с постоянным интересом Марины Ивановны к литературной жизни, за которою она следила неукоснительно и в которой принимала участие. В письме к М. С. Цетлиной от 31 мая она откликнулась на выпуск "Окна" и ехидно отозвалась о воспоминаниях Зинаиды Гиппиус о Блоке "Мой лунный друг". Она утверждала, что Гиппиус написала их "в отместку" воспоминаниям Андрея Белого, чтобы "насолить" ему. С Мережковским (так же, как, впрочем, и с Гиппиус) Цветаева прежде знакома не была; в юности написала ему письмо и получила ответ. Она живо интересовалась этой "парой", стоявшей как бы на авансцене русского литературного зарубежья; особенно ее занимала Гиппиус. Она считала, что мемуары Гиппиус написаны "из чистой злобы"; "в ненависти она восхитительна"; "по-змеиному увидено, запомнено и поведано"; "это не пасквиль, это ланцет и стилет. И эта женщина — чертовка". "Напишите мне про Гиппиус, — просит она Цетлину, — сколько ей лет, как себя держит, приятный ли голос (не как у змеи?! Глаза наверное змеиные!) — Бывает ли иногда добра?"
(Гиппиус впоследствии прониклась к Цветаевой неприязнью, "партийной" и человеческой, — о чем считала долгом провозглашать в печати и оповещать корреспондентов. Что до Марины Ивановны, то ее отношение было неоднозначным — о чем свидетельствует ее письмо к Гиппиус 1926 года, сохранившееся в тетради.)
Для трехмесячника "Окно" Цветаева послала М. С. Цетлиной "Поэму заставы": "…"Заставу" Вам даю, как на себя очень похожее. (Может быть предпочитаете не похожее??)"
Предчувствуя, что "Окно" отвергнет "Поэму заставы", так как издательница попросила прислать другие стихи, Марина Ивановна вскоре опять пишет М. С. Цетлиной:
"Мокропсы, 8-го июня 1923 г.
Милая Мария Самойловна,
Посылаю Вам два стиха: "Деревья" и "Листья", пишу и сама чувствую юмор: почему не "Ветки", "Корень", "Ствол" и т. д. И еще просьбу: если "Заставу" не берете — по возможности, пристройте, а если невозможно — по возможности верните. Я не из лени, — у меня очень устают глаза, я переписываю книгу прозы (печатными буквами!) и к концу вечера всюду вижу буквы (это вместо листьев-то!).
И еще просьба: мне бы очень хотелось знать, что' — вообще — предпочитает "Окно": куда выходит (не: когда выходит?) — на какие просторы? Ближе к делу: природу, Россию, просто — человеческое? Мне достаточно малейшего указания, в моем мире много рек, назовите свою. Я знаю, что это трудно, что издательская деликатность предпочитает "авторам не указывать", но если автор, на беду, тоже оделен этим свойством — тогда ни сойтись, ни разойтись.
Это я говорю о что' стихов. Относительно ка'к, — увы, будет труднее. Я знаю, что "Ремесло" меньше будет нравиться, чем "Фортуна", напр<имер>, и стихи тех годов, но я не могу сейчас писать стихи тех годов, и "Фортуна" мне уже не нужна. Мне бы очень хотелось знать, совершенно безотносительно помещения, что' Вы чувствуете к моим новым стихам.
---
Искренне тронута Вашим денежным предложением и отвечу Вам совершенно непосредственно. В месяц я имею 400 франков на себя и Алю, причем жизнь здесь очень дорога. (Наша хибарка, напр<имер>, в лесу, без воды, без ничего — 250 крон + 40 за мытье пола.) Жить на эти деньги, вернее: существовать на эти деньги (на франц<узскую> валюту 400 фр<анков> можно, но жить на эти деньги, т. е.: более или менее одеваться, обуваться, обходиться — нельзя. Прирабатываю я гроши, бывает месяцами — ничего, иногда 40 крон ("Русская мысль", 1 крона строчка). В долги не влезаю, т. е. непрерывно влезаю и вылезаю. Самое обидное, что я на свою работу отлично могла бы жить, неизданных книг у меня множество, но нет издателей, — все они в Германии и платят гроши. — Переписка не оправдывается! -
Вот точная картина моего земного быта. Определить ее "острой нуждой" руку на' сердце положа — не могу (особенно после Москвы 19-го года!). Я бы сказала: хронический недохват.
Чего мне всегда не хватало в жизни, это (хотя я и не актриса!) — импресарио, человека, лично заинтересованного, посему деятельного, который бы продавал, подавал… и не слишком предавал меня!
Здесь много литераторов и все они живут лучше меня: знакомятся, связываются, сплачиваются, подкапываются, — какое милое змеиное гнездо! — вместо детского "nid de fauvettes" — "nid de viperes" [69] . Есть прямо подозрительные личности. Если бы до них дошло, что я получила от Вас субсидию, они бы (випэры!) сплоченными усилиями вычли из моего "иждивения" ровно столько же, сколько бы я получила. Я даже не пометила 40 кр<он> за прошлый месяц от Струве (анкетный лист), ибо знаю, что получила бы на 40 кр<он> меньше.
Кроме того — и самое важное! — когда я Вам деньги верну??? Ну, продам книгу прозы, но ведь это будут гроши. Не до России (где у меня был дом на Полянке!) — а когда Россия???…
---
Аля огромная, вид 12-летний (10 лет), упрощается с каждым днем. С. М. В<олконский> говорит о ней: Аля начала с vieillesse qui salt [70] и неуклонно шествует к jeunesse qui peut. [71] — Что ж! У каждого своя дорога. — Боюсь только, что к 20-ти годам она все еще будет играть в куклы. (Которых ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть!) Умственное развитие ее, впрочем, блестяще, но живет она даже не детским, а младенческим!
Нынче еду в Прагу — заседание по делу патриарха Тихона. Ненавижу общественность: сколько лжи вокруг всякой правды! Сколько людских страстей и вожделений! Сколько раздраженной слюны! Всячески уклоняюсь от лицезрения моих ближних в подобных состояниях, но не показываться на глаза — быть зарытой заживо. Люди прощают все, кроме уединения…"
* * *
На это письмо Марина Ивановна, по-видимому, ответа не получила; смирив гордыню, 11 августа она уже прямо попросит М. С. Цетлину о помощи. Стихотворения же "Деревья" ("Кто-то едет к смертной победе…") и "Листья" ("Каким наитием…") будут затем напечатаны в третьем выпуске "Окна".
* * *
В начале июня Цветаева узнала, что Александр Бахрах, молодой рецензент "Ремесла", читает только что вышедшую ее книгу "Психея". Бахраха Цветаева никогда не видела, знает лишь по его вдумчивому отзыву на "Ремесло". И вот, вернувшись к брошенному полтора месяца назад ответу "критику", сделав его началом нового письма (а уже на дворе 9 июня), Марина Ивановна отсылает Александру Васильевичу длинное послание, вторая часть которого уже не "бытие", а сплошной, так сказать, "быт": литературный быт: просьба прислать авторские экземпляры "Психеи", помочь с устройством в печать книги "Земные приметы", а также перечисление ею написанного, — благо Бахрах, как она видит, любит ее стихи и к тому же сидит по вечерам в берлинском Прагердиле, "где пасутся все издатели".
Не подозревала Марина Ивановна, в какой новый роман (а роман — это для нее всегда состояние души) ввергает она себя…
Она знала непреложно: "стихи наколдовывают". И сама поразительно умела в стихах "наколдовывать", пророчествовать, провидеть — большое и малое. Еще в начале февраля — двадцать третьего — написала два неожиданных стихотворения (к кому обращенных, нам неизвестно, но не все ли равно, если они сбылись через четыре месяца с уму непостижимой верностью?) Там она уподобляет свою героиню — горе, скале: "сталь и базальт", — горе, которую не надо тревожить, "окликать"; потому что вся ее твердость на самом деле зыбка: "все крепости на пропастях", потому что на оклик — "охлест" она отзовется всею собой, "вспоет — полногласием бурь" и всем своим могуществом обрушится на пробудившего:
Чей голос, какого певца? О каком "неоперенном альте" идет речь в другом стихотворении, написанном следом (8 февраля) с такою последней строфой:
Как бы там ни было, этот голос, юный и "неоперившийся", Цветаева предсказала. Ибо настал такой момент, когда, говоря ее же словами, "душа должна была переменить русло". "Провода" (поток стихов к Пастернаку) были написаны. Пастернак молчал. В мае Марина Ивановна в безнадежности осведомлялась о нем у Романа Гуля. В июне написала горькое стихотворение "Расщелина":
Любовь не прошла, — она просто спустилась на самое потайное дно души. А душе нужно было новое "горючее", повод к самой себе (опять цветаевская формула), потребность осуществиться вновь. И вот…
"Ваш голос молод, это я расслышала сразу… Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы"…
Это Цветаева пишет двадцатилетнему Бахраху 30 июня. И все лето — июль, август — наполняется для нее новым заочным романом; поскольку адресата она ни разу не видела, тем больший простор открывался творческому воображению.
…Александр Васильевич Бахрах за свою долгую жизнь знал очень многих из русского литературного зарубежья: Бунина, Зайцева, Ремизова, Белого, Тэффи, Сирина-Набокова, многих-многих других… Во время войны Бахрах жил у Бунина в Грассе, и, согласно непроверенной и им самим опровергаемой легенде, Бунин прятал его, как еврея, от фашистов. Прелестная легкая книга А. В. Бахраха "Бунин в халате" явилась своего рода данью посмертной благодарности последнему русскому классику…
А тогда, в двадцать втором, он, начинающий и заинтересованный критик, неравнодушный и вдумчивый, доброжелательный и достаточно тонкий, привлек живой интерес Марины Ивановны. И хлынул поток ее писем, написанных с тою же поэтической мощью, как и Пастернаку, а за год до того — Вишняку, как, впоследствии, она напишет Рильке, Штейгеру. В них было все, что мог дать Поэт своему адресату, — вся цветаевская безмерность.
Мы не знаем, что отвечал ей Бахрах, — как он вообще отнесся к обрушившейся на него "органной буре". Но до конца жизни он сохранил чрезвычайную скромность, ни словом не намекнув на свою личную заслугу в том, что вызвал к жизни эту книгу писем, — именно книгу, пусть и небольшую. В 1960 году Бахрах напечатал все письма Марины Ивановны к нему: девятнадцать — за 1923 год, одно — за 1924-й, одно — за 1925-й и два за 1928-й, когда он уже давным-давно ушел из ее творческой (да и человеческой) памяти. Но напечатал, опять-таки по скромности, с большими (едва ли не на треть) сокращениями. Его, вероятно, можно понять, но нынче, когда держишь в руках полные тексты цветаевских писем, убеждаешься, что сокращения были отнюдь не обязательны…
Встретилась Марина Ивановна с ним уже во Франции, вполне спокойно, "остывше". А в своей книге "По памяти, по записям", выпущенной на склоне лет, Александр Бахрах отведет ей небольшую главку: "Марина Цветаева в Париже".
Итак, роман в письмах. И в стихах, ибо одновременно к молодому адресату обращено несколько стихотворений. Бытие и быт поэта, его труды и дела, чувства и размышления. Мимолетности, превратившиеся в вечность… Сегодня мы должны быть благодарны Бахраху за эти страницы цветаевского жития. В ее посланиях, в их душевных, психологических, поэтических, любовных лабиринтах проступает абсолютнейшее доверие к человеческой величине собеседника, изначальная уверенность, что он поймет, уважение к личности, — здесь можно подставить еще множество слов, непреложно оживающих в цветаевском подходе к человеку, в которого она (в данный момент!) поверила, и тем больше, чем он неведомее, чужее. "Незнакомый человек — это все возможности, тот, от которого всё ждешь", — пишет она Бахраху.
"Я к каждому с улицы подхожу вся…" — это еще из письма 1917 года, и как пронзительно-точно сказано!
…Она объясняет Бахраху очень сложные, не всякому доступные вещи. Разницу между бдением (волевым началом) и бессонницей (пассивным, страдательным, стихийным). Толкует понятие ремесла в высоком и "низком" его значениях. Объясняет, что у поэта не должно быть "лица", что у него — голос, который и есть его лицо. Распахивает целую сокровищницу озарений, афоризмов, аналогий. Идет "волшебная игра" — чего! она и сама не может обозначить: сердца? души? "Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего". И вот этим "последним" (здесь она обрывает фразу; мы бы сказали плоско: всей собой) она делится со своим собеседником.
Она знает, что общение с ней берет много сил, но верит в эти силы, вызывает их — не для себя, не во имя свое, а во имя того, к кому в данный момент обращается. Сумейте, смогите, в конечном счете: сбудьтесь! — вот ее призывы, ее заклинания, ее заклятия. "Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения" (письмо от 14 — 15 июля).
И все же главное, самое главное — в другом. Да, поднять человека до себя, да, помочь ему вырасти, да, усилить его возможности, как правило меньшие, нежели ей мечтается. Но все это сиюминутное, человеческое, в конечном счете — бытовое. Цветаева — личность слишком крупная, чтобы сводить все к одним лишь данным, конкретным, "бренным" отношениям и чувствам, как бы ни были они высоки и далеки от "земли". В том же письме читаем слова, написанные в минуту величайшего прозрения, слова, направленные уже как бы поверх всех "голов": своей собственной, собеседника, современников, поверх своего времени, — наказ, обращенный вперед, в Будущее:
"Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет — вечный".
Вероятно, не совсем права была Ариадна Эфрон, от которой мне не раз доводилось слышать горькие сетования: "Как же мама была неразборчива, какими ничтожествами обольщалась!" Но ведь Марина Ивановна уже заранее, раз и навсегда, отвела это суровое суждение. Личных "счетов" было в ее жизни множество, и в сумме они составляли именно личные: судьбы, характеры, отношения. Вечный, бессмертный счет был единственный: Творчество — по нему и спрашивается с поэта. "Посвящается такому-то…" "Обращено к такому-то…" Все это, конечно, нужно знать, если мы исследуем личность, судьбу, характер поэта — живого человека. Сами же по себе посвящения, обращения ничего, в сущности, не меняют: Миндлин ли, Вишняк ли, — которому Цветаева перепосвятила цикл "Ученик"… или Мандельштам, которому, напротив, сняла посвящение, по ее словам, "из-за ревнивой жены"… А Пастернак, — стихи к нему во множестве рассыпаны в книге "После России" (1928 г.), но мы не найдем там посвящений ему, хотя их автор (именно так называла Цветаева вдохновителей своей поэзии), — именно он, Борис Пастернак во веки веков…
"Основа творчества — дух. Дух, это не пол, вне пола, — горячо убеждала Цветаева Романа Гуля в письме от 27 июня. — Пол, это разрозненность; в творчестве соединяются разрозненные половины Платона". В пылу полемического и упрямого негодования она вопрошала Гуля: "Божественная Комедия" — пол?… "Фауст — пол?… Пол, это то', что должно быть переборото, плоть, это то', что я отрясаю".
Но здесь Цветаева упиралась в тупик собственной двоякости. "Отрясать", отвергать можно лишь то, что неумолимо существует. Она объявила войну Еве, "плоти", и, шире — земным страстям, — но разве не что иное, как столкновение "небесного" и "земного", сосуществующих в ней самой, высекало огонь ее творческого гения?
Александр Бахрах для Цветаевой — некая точка приложения ее безмерной творческой силы. В письмах и стихах к нему рождается миф о романтическом юношеском Голосе, который пробуждает поэта. Обладатель голоса невидим и неведом; поэт прозревает его "в глубокий час души и ночи", когда все слепы. Как же верна себе Марина Цветаева, еще в детских стихах провозгласившая:
Такою ночью предстает перед ее внутренним взором заочный собеседник. И вот она уже как бы со стороны наблюдает саму себя, свой материнский, женский, вечный взгляд, устремленный на этого юношу, столь явного, сколь и таинственного, — бессмертный взгляд из далека расстояний и времен:
Ночь (яснозрение души) и расстояние служат порукой тому, что между заочными собеседниками не будет "ни одной вражды", ни одного недоразумения, ни одного разочарования, — ибо разочарование может внезапно вспыхнуть уже от реального, слышимого голоса, который не понравится. "Ведь тела (вкусовые пристрастия наши) бесчеловечны", — убеждает Цветаева адресата, взваливая на его плечи непосильную ношу своих поэтических, психологических, философских озарений. Ее требование осилить, вынести (понять) идет об руку с обостренным слухом на его ответы: малейшая неточность, небрежность в подборе слов: "сладость любви", "отрава любви" и подобные вызывает у Марины Ивановны чуткий, строгий, но и снисходительный отклик, и вот уже она спешит предостеречь его от бездушия: эстетства, от "замены сущности — приметами", от расчета "даже страдание превратить в усладу". "Дитя, не будьте эстетом! Не любите: красок — глазами, звуков-ушами, губ — губами, любите всё душой. Эстет, это мозговой чувственник, существо презренное. Пять чувств его — проводники не в душу, а в пустоту. "Вкусовое отношение", — от этого недалеко' до гастрономии" (письмо от 25 июля).
И в стихах, которые она пишет в те же дни и посылает в письмах, звучит чувство, которое, в силу именно безмерности своей, — требовательно:
И дальше — россыпь подобий: наклон звезд к земле, уст к роднику — сравнения, вбирающие в себя все чувства, какие только ведомы человеку.
Цветаева спрашивает: "Каким Вы были ребенком? Был ли рост — катастрофой?.. Я не из праздного любопытства спрашиваю, это просто некоторое испытыванье дна". И ее воображение рождает образ: некое полусновиденное дитя Востока, которому приносит женщина-поэт в дар свои чувства — взамен усыпительного, одурманивающего индийского лотоса, — мифологизированный образ беззаветной, жертвенной любви, — встает из наброска стихотворения "Сок лотоса":
Любовность и материнство — эти два начала движут пером поэта. "Любовность и материнство почти исключают друг друга, — записала Цветаева, когда ей было двадцать пять лет. — Настоящее материнство — мужественно". И, тогда же: "Сколько материнских поцелуев падает на недетские головы — и сколько нематеринских — на детские!" Рассуждения? Нет: пережитое уже тогда, в молодости. Теперь — более усложненное и выстраданное. Потому что всякая любовь, по Цветаевой, — боль. И вот рождается стихотворение: конечно, о любви, которая и радость и страданье, самоотречение и повеление, свобода и плен, земля и небо, "эрос" и материнство одновременно — грандиозное чувство, сокрушающее человека, обратное логике, ибо побивает логику каждым словом; любовь, когда, как скажет позднее Марина Ивановна, — "пол и возраст ни при чем". Душа распахивает "сокровенный свод" объятий подобно раковине, рождающей в своих недрах жемчужину; властно и покорно (именно так!) охраняет детище от скверны внешнего мира, чтобы потом, в свой час, неминуемо расстаться с ним и выпустить в мир защищенным, богатым и прекрасным. Но все это — лишь внешний обзор стихотворения, которое невозможно толковать, нелепо цитировать в отрывках; мы позволим себе, в виде редкого исключения, привести его целиком. И хотя оно печаталось много раз, тем не менее перечитаем его полностью, пристально: в нем Цветаева предстает во всех трех временах своего творчества: прошедшего, данного момента и предстоящего; одно это стихотворение делает ее великим поэтом:
Но не все, что посылала Цветаева своему молодому адресату, удерживалось на таких раскаленных Монбланах бытия. В полном чистосердечии она сообщала ему, например, о своем расхождении с Эренбургом, который, взамен "чудовищного доверия", "упирался в непонимание", то есть "все ценное в себе" считал слабостью: "все мое любимое и яростно защищаемое было для него только прощенными минусами". А в жизни, как считала Марина Ивановна, требовал "каких-то противоестественных сложностей… много людей, все в молчании, все на глазах, перекрестные любови (ни одной настоящей!)". (Мы уже упоминали несколько раньше психологический инцидент Цветаевой с Эренбургом, когда говорили о его книге "Звериное тепло".)
Из своего чешского "заточения" Цветаева яростно стремилась к общению, желала рассказать о всех сторонах своей жизни. Описывала маленькую горную деревушку, "колодец — часовней", крайнюю избу, где она живет, лес, скалу, ручьи, две лавки, костел, утопающее в цветах кладбище; подробности: "деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет — ведьмы".
Между строк письма угадывается отчужденность иностранца от всей этой, пусть порой и милой, идиллии. Полного одиночества, к счастью, нет, ибо Мокропсы — нечто вроде крохотной русской колонии: "…в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! — пишет Цветаева. — Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских никто и никогда не научит беречь деньги. В день получки — пикники, пирушки, неделю спустя — задумчивость. Студенты, в большинстве бывшие офицеры, — "молодые ветераны", как я их зову. Учатся, как никогда — в России, везде первые, даже в спорте! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о служении ей… Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты.
Это вроде поселения, так я это чувствую, — поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить (Дожить!) — Круговая порука".
Письма к Бахраху дают подробнейшую внутреннюю биографию поэта (лето — осень 1923 года). Мы узнаем из них, что Марина Ивановна не оставила мечты съездить в Берлин: помимо своего молодого корреспондента, она хочет увидеться с Андреем Белым, судьба которого ее тревожит, навестить Ремизова. Впрочем, она опасается берлинских общений: с Эренбургом отношения усложнились, Вишняком она возмущена. К Владиславу Ходасевичу, которого знает давно, — в данную минуту настроена недобро, о чем и оповещает Бахраха:
"…Х<одасе>вич (можете читать Хвостович!) вовсе и не человек, а маленький бесенок, змееныш, удавёныш. Он остро-зол и мелко-зол, он — оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава — а то, что он сам себе целует руки — уже совсем мерзость, и жалобная мерзость, как прокаженный, сам роющий себе могилу".
Здесь мы неожиданно подошли к важному моменту. В этих злых строках Цветаева, под влиянием минуты, по-человечески дает выход своим эмоциям. Она не скрывает их, но притом помнит, что пишет частное письмо, и дело адресата: обнародовать его или держать в тайне (кстати, Бахрах именно этих строк и не опубликовал). Иное дело — слово, которому предстоит печатное тиснение. Мы не раз увидим в дальнейшем, как будет в этом смысле аккуратна Марина Ивановна, как, при всей бескомпромиссности, порой — резкости, она не позволит себе случайных и оскорбительных выпадов. Около трех лет спустя она выступит с критикой, но сделает это, в отличие от своих литературных современников, корректно-вежливо, хотя и презрительно. А сейчас, после слов о Ходасевиче, она спешит предупредить Бахраха, и за ее полушутливыми словами — простая истина, которую ему надлежит постичь:
"Вам, как литературному критику, т. е. предопределенному лжецу на 99 строках из 100, нужно быть и терпимей, и бесстрастней, и справедливей".
Цветаева рассказывает Бахраху о своем отношении к поэтам-современникам. С любовью упоминает Андрея Белого. О Пастернаке пишет: "Мой единственный брат в поэзии!" И дальше: "Из поэтов (растущих) люблю Пастернака, Мандельштама и Маяковского (прежнего, — но авось опять подрастет!). И еще, совсем по-другому уже, Ахматову и Блока. (Клочья сердца)".
Все это читаем в ее июльских письмах. Ответов на них Марина Ивановна не получает (возможно, они не дошли). Она охвачена тревогой и обидой; в ее душе нагнетаются, раскаляются смутные, обжигающие чувства. "Тайный жар", — очередной пожар души.
Смертельный удар радости — письмо; смертельная (по силе) надежда на письмо. А дальше — что? Счастье? Нет, ибо здесь, "в мире мер", счастье немыслимо, невозможно… Знаменитое стихотворение, без которого не обходится ни один цветаевский сборник и ни один исследователь, желающий продемонстрировать уникальное цветаевское созвучие смыслов:
Пройти, уйти из жизни, измеряемой временем, ибо бессмертие поэта и прокрустово ложе его земного существования — несовместимые вещи: "О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут, Где вечностью моею правит Разминовение минут".
Земные "правила игры", земные каноны не вмещают в себя Поэта. "Поэтовы затменья Не предугаданы календарем" — это написано еще в апреле; сейчас, в августе, распаленные вспыхнувшей душевной бедой, чувства поэта выражены с еще большей силой. Невидимый, а теперь и замолкший собеседник превращается в фантом, который, однако, не истаивает, а напротив, набирает силу своих чар, мучит, терзает бессмертную душу. Он уподоблен Христу, удерживающему Магдалину, чтобы та не "издаривалась", и прощает ее, и благодарит… Иисусу, который пришел в мир ради спасения таких, как Фома-"неверный", ради того, чтобы дать ему убедиться, поверить… Впрочем, толковать стихи вообще, а данные — в частности, — дело, конечно, непосильное, — ведь они — не что иное, как блуждание поэта в лабиринте человеческой души. Достоевский, заговоривший стихами.
Стихи написаны в те мучительные дни, когда Марина Ивановна, получавшая корреспонденцию от разных людей (в том числе от С. М. Волконского), не обнаруживала среди нее письма Александра Бахраха. А ее властная душа была настроена именно на его "волну". В ее рабочей тетради рождались день за днем устремленные к нему, но до поры не отсылаемые записи, которые она назвала "Бюллетень болезни". Упреки, догадки, недоумения, надежда, нежность — все движения души, перемежаемые молниеносными вспышками ассоциаций, афоризмов, неистощимой игрою острого, зоркого ума.
Рассуждения о любви: о том, что стихия Эроса "усладительна", в ней, в отличие от любви истинной, нет боли. ""Хорошо" нам может быть со всяким, боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета…"
"Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело — срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо".
Как ей хочется быть понятой до конца, как стремится она объяснить себя, — увы, столь же тщетно, как и всегда:
"Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса".
И вновь откровения, вряд ли посильные для адресата:
"Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня- мою!) Я за сто верст"; "…каждое мое отношение — лавина…"
Еще:
"Бог хочет сделать меня богом — или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: "Поди-поживи"…
Так он меня отпустил к Вам — на часочек".
Получив, наконец, долгожданное письмо, Марина Ивановна ожила; она послала Бахраху, переписав их тетради, "Бюллетень болезни", — некий "поток сознания", лирический монолог, обращенный, в сущности, — как и все, что писала, — в Будущее. К читателям, которых еще нет. Читая сегодня этот эпистолярный монолог, видишь, насколько Цветаева опережала свое время…
* * *
А теперь — о новом повороте цветаевской поэзии.
Из письма к Бахраху от 28 августа:
"Сейчас лягу и буду читать Троянскую войну. Никого не могу читать, кроме греков. У меня огромный немецкий том: там всё. К Трое я подошла через свои стихи, у меня часто о Елене, я наконец захотела узнать, кто' она, и — никто. Просто — дала себя похитить. Парис — очаровательное ничтожество, вроде моего Лозэна. И как прекрасно, что именно из-за них — войны!"
Не первый день читала Цветаева "греков". По-видимому, еще в июне в ее творческом сознании возник замысел произведения на античный сюжет. И, скорее всего, "прекрасная Елена", столь ей ненавистное олицетворение пустой красоты, и была поводом к поэтическим и психологическим, как всегда у Цветаевой, размышлениям. Постепенно выкристаллизовывался сюжет: горестная судьба Тезея, счастливого в подвигах и роковым образом несчастливого в любви и в конце концов, уже стариком, погибающего из-за юной Елены. Причина тезеевских бед — гнев Афродиты, простирающийся над смертными героями. Этот замысел пока что теснили стихи, однако первые наброски вещи, которая должна была состоять из трех частей, сделаны еще летом 1923.
* * *
Первого августа исполнился год со дня приезда Цветаевой в Чехию; к концу месяца в ее жизни стали назревать перемены. В первую очередь они связывались с тем, что Але необходимо было учиться; и так уже год в деревенской глуши не мог не сказываться на ней, несмотря на то, что Марина Ивановна и Сергей Яковлевич занимались с дочерью. "Аля, с 2-х до 9-ти бывшая моим "в горах — отзывом", сейчас играет в куклы и глубоко-равнодушна ко мне", — несправедливо жаловалась Марина Ивановна опять-таки Бахраху; впрочем, всех можно было понять в той ситуации. По настоянию отца, решили, что девочка будет учиться в городке Моравска Тшебова. Там находилась русская гимназия-интернат, и там работали воспитателями бывшие однополчане Сергея Яковлевича, супруги Богенгардты.
В связи с предстоящим отъездом дочери появилась необходимость на какое-то время переехать в Прагу. Но не только это обстоятельство растревоживало Марину Ивановну.
Из письма к Бахраху от 27 августа:
"…Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто — губ. Целый тревожный вечер вместе. Тревога шла от меня, ударялась в него, он что-то читал, я наклонилась, сердце о'бмерло: волосы почти у губ.
Подними он на 1/100 миллиметра голову — я бы просто не успела. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, слова прощания уже кончились, руки не расходились, и я: "Если бы"… и как-то задохнувшись: "Если бы…" (… сейчас не была такая большая луна…) и, тихонько высвободив руку: "Доброй ночи!".
Так в жизнь Марины Цветаевой входил Константин Родзевич. Тем же 27 августа датировано ее первое письмо к нему.
На следующий день она опять писала Бахраху:
"Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города (может быть — большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно…"
Все она предчувствовала: и новое "русло" собственной души, и отход (постепенный) от малой лирики к большим формам, и новое горе — боль — любовь.
Но пока что наступает небольшая отсрочка. Отсрочка горя и наполненность впечатлениями, оказавшимися неожиданными, непредвиденными.
После переезда 2 сентября в Прагу, 7 сентября Цветаева приехала на десять дней в Моравскую Тшебову, чтобы быть с Алей, которая выдержала приемные экзамены в гимназию.
Аккуратный, маленький, типично немецкий городок, являвший собой контраст с только что покинутой деревней, как вспоминала впоследствии А. Эфрон, раздражал Марину Ивановну, словно пустые декорации. Город не был одухотворен живущим в нем гением. Что был бы Веймар, не живи в нем Гёте? Во всяком случае, такие ощущения приписывает Цветаевой ее дочь в своих воспоминаниях. Она же считает, что благополучная красота городка натолкнула Цветаеву на замысел об антибюргерской поэме, что в Моравской Тшебове "исподволь — задумывался, затевался" "Крысолов".
С этим можно согласиться лишь отчасти. Письма Цветаевой из Моравской Тшебовы Бахраху говорят, напротив, о том, что городок этот и жизнь в нем ей нравились; вся обстановка вносила покой в ее растревоженную душу. А на душе было смутно еще и оттого, что, как казалось Марине Ивановне, Аля отдаляется от нее, что "десятилетний опыт снят". "Чувство ненужности делает меня пустой и легкой". Цветаева находила успокоение в русской церкви, в храме — понятие храма для нее связывалось не столько с верой, сколько с тем, что храм — это "пробужденный дом", "дом души", — куда она предпочитала приходить не во время службы, а одна. Впрочем, и на службах бывала, на которых только первые полчаса чувствовала себя "восхищенной и восхищенной", вторые — думала "о своем", третьи — рвалась "на воздух"… "Городок старинный и жители вежливые, сплошные поклоны и приседания, мне это нравится, я безумно страдаю от людской откровенности". "Вживаюсь в жизнь городка. Здесь старинные люди" (письма от 9 и 10 сентября). Нет, не о бюргерах думала Цветаева в этом городке. И не только ходила в церковь и навещала дочь…
"Я сейчас на резком повороте жизни, запомните этот мой час, я даром таких слов не говорю и таких чувств не чувствую, — писала она Бахраху 10 сентября. — …Воздух, которым я дышу — воздух трагедии, в моей жизни нет неожиданностей, п. ч. я их все предвосхи'тила, но… кроме внутренних, подводных течений есть еще: стечения… хотя бы обстоятельств, просто события жизни, которых не предугадаешь, но которые, радуясь, предчувствуешь. У меня сейчас определенное чувство кануна — или конца. (Что', может быть — то же!)"
И дальше:
"…хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: "Мне надо умереть"… Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! Я могу вести десять отношений (хороши "отношения"!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает, как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я: Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей… Что мне делать — с этим?! — в жизни".
"Мне надо умереть", "не могу жить". Здесь уже речь не о поэте, несовместном с жизнью, здесь не "литература", здесь — крик отчаяния живого человека.
Отчаяние и в стихах тех дней: их героиня — женщина, пронзенная смертельной стрелой Эроса: "Знаете этот отлив атлантский Крови от щек? Неодолимый — прострись, пространство! — Крови толчок" (это о Поликсене, нареченной Ахилла, увидевшей его в первый раз; знаменательно, что после гибели Ахилла Поликсена дает себя на заклание- умирает во имя любимого). Цветаевская героиня — женщина, опаленная страстью, бесприютная, скитающаяся ночами с любовником по укромным местам. (Грубо?) — "Дно — оврага. Ночь — корягой Шарящая. Встряски хвои. Клятв — не надо. Ляг — и лягу. Ты бродягой стал со мной". Смутно проступает зыбкий образ "его", — по обыкновению, не равного "ей", неспособного ее услышать, разглядеть, узнать, — но от этого не менее любимого:
Да, это пишет та самая Цветаева, что еще так недавно провозглашала: "Пол, это то, что должно быть переборото, плоть, это то, что я отрясаю"…
Любовь, которая на сей раз абсолютно земная, — разрушительна. "Сильна как смерть", "сильнее смерти"? Дело не в сравнениях, дело в том, что такая любовь, по Цветаевой, человека сокрушает; остаться живым после такого "толчка" — невозможно. Нельзя жить с этой любовью. Отсюда — не радость, а отчаяние.
…В тихой Моравской Тшебове Цветаева, без сомнения, переживала заново то, что произошло в дни, когда она была в Праге, — между вторым и седьмым сентября…
Семнадцатого сентября она вернулась в Прагу. Ее адрес: Шведская улица, дом 1373, - он и сейчас цел, этот двухэтажный дом с барочными фрагментами на силуэте крыши, стоящий у шоссе на Смиховском холме.
Гора. Горе…
Пора наконец рассказать о Константине Болеславовиче Родзевиче — человеке, внушившем Марине Ивановне Цветаевой, не побоимся сказать, — самую в ее жизни сильную (ибо осуществившуюся, свершенную на "земле", а не только "в небесах") страсть. Рассказать — его же собственными словами. Ибо в 1978 году, по моей просьбе, К. Б. Родзевич написал и прислал мне свой "Краткий биографический очерк". Вот его первая часть:
"Я родился 2-го ноября 1895 года в Ленинграде [72] . Мой отец, человек либеральных взглядов, был, по своей профессии, военным врачом. В начале первой мировой войны он управлял медицинским отделом юго-западного фронта, которым командовал в то время генерал Брусилов.
Отец умер в 1916 году.
По окончании среднего образования (в Люблине — 1913 г.) я поступил в университет — сначала на математический, а потом на юридический факультет (Варшава, Киев, Ленинград). Но курса университетского учения не закончил, так как из-за патриотических побуждений решил добровольно пойти на военную службу.
В середине 1917 года я был назначен мичманом на Черноморский флот.
Передо мной развернулся тогда целый ряд быстро сменяющихся политических ситуаций:
* и немецкая оккупация Крыма,
* и короткий период реакционного гетманского режима, извне навязанного Украине,
* и переменчивый исход борьбы против белых,
* и неослабное отражение коммунистами всех попыток иностранной интервенции…
В течение всего этого времени я служил на флоте:
* как младший офицер на военных кораблях,
* как комендант Одесского красного порта,
* как один из командующих Нижнеднепровской красной флотилии.
Под конец гражданской войны я по несчастью угодил в плен к белым, в зоне которых мне пришлось оставаться до полной победы большевиков" [73] .
По поводу этого отрезка биографии Константина Болеславовича ходили различные толки. Сам он ответил на них так (письмо к автору этой книги от 28 сентября 1979 г.):
"— Правда то, что я служил на советском красном флоте и был командиром Нижнеднепровской советской красной флотилии. Правда также, что под конец гражданской войны я угодил в плен к белым.
— Но то, что я поддался увещеваниям добровольческого генерала Слащева — сплошная ерунда!
Дело обстояло тогда совсем по-другому! Ведь в справках обо мне речь идет о том случайном времени, когда сплошь да рядом возникали самые непредвиденные и запутанные ситуации. Порой и мне приходилось тогда разыгрывать роли, являвшиеся только внешним прикрытием и имевшие в действительности другие — скрытые предназначения…"
Не станем гадать над последней фразой и делать напрашивающиеся выводы. Какое все это имеет сейчас значение? Марина Ивановна видела перед собою человека, пережившего причудливые перипетии судьбы, отчасти сходные с судьбою ее Сергея. Но то был не "кротчайший — с глазами оленя — Георгий", а полнейший его антипод: энергичный, решительный, неотразимый "Авантюрист"…
"В начале 20-х годов, — продолжает свою автобиографию К. Б. Родзевич, — я уехал в Прагу, получив (наряду со многими другими русскими офицерами) стипендию со стороны Чехословацкого Правительства для обучения в университете.
Мое двухлетнее пребывание в Праге позволило мне пройти целый курс юридических дисциплин, получить соответствующий диплом и даже быть предназначенным к дальнейшей научной работе в области публичного права. Но этим перспективам не суждено было осуществиться. Моя последующая судьба сложилась иначе…"
На этом месте мы прервем рассказ Родзевича и вернемся к нему позднее.
Итак, осень 1923 года…
Письмо Цветаевой Бахраху:
"Прага, 20-го сентября 1923 г.
Мой дорогой друг,
Соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено…
Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь…
---
Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. "Связь"? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки — до губ — и где же предел? И есть ли предел?… Знаю: большая боль. Иду на страдание".
Слово для Цветаевой — та ниточка, или соломинка, которая служит якорем, чтобы удержаться в этой жизни. Ей нужно выплеснуться, назвать необозначаемый словами хаос страстей, сотрясающий все ее существо. Она предлагает Бахраху дружбу (ибо "болезнь", "женская смута" прошли), она жалеет его, так как вообразила, что нанесла ему удар.
"Я не хочу, чтобы мое дорогое, мое любимое дитя, моя боль и забота — деревцо мое! — Вы, которого я действительно как мать люблю, я не хочу, чтобы Вы 20-ти лет от роду — та'к разбились!.. мы расстались здесь, где мы, слава Богу, с Вами и не были, но куда мы шли. Я останавливаю Вас: конец! Но конец земной дороге друг к другу тел, а не арке друг к другу — душ. Это Вам ясно?"
Она знает: все, о чем она пишет в настоящую минуту, — преходяще, скоро-преходяще, и просит:
"Письмо это уничтожьте. (Заклинаю Вас!) В свой час оно меня погубит".
А он не уничтожил. Как потом, в 1934 году, когда Марина Ивановна будет изливать свои переживания по поводу разлада с Алей в письмах к Вере Буниной, и та их добросовестно сохранит. И не только она поступит так, но и другие…
А письмо к Родзевичу? Хотела ли Марина Ивановна, чтобы он их сохранил? В ту страстную, убийственную осень двадцать третьего года она, вне сомнения, об этом не думала, а потом — потом жизнь сделала свой очередной поворот — необратимый.
…Константин Болеславович Родзевич сохранил письма Марины Цветаевой. В 1960 году он передал их Ариадне Эфрон через Владимира Брониславовича Сосинского, уезжавшего из США на родину (с этим человеком нам еще предстоит встретиться в книге). Прежде чем передать их дочери Марины Ивановны, Сосинский успел скопировать письмо от 22 сентября и часть другого, от 23 сентября. В равной степени можно понять не только возмущение Ариадны Эфрон, которая не стала читать письма и сразу же наглухо их запечатала, — в таком виде они после ее кончины и отправились в архив, — но и поступок человека, всю жизнь влюбленного в творчество Цветаевой и считавшего эти письма большой художественной ценностью. Впоследствии В. Б. Сосинский не раз говорил мне: "Вы должны написать об этом, о самой сильной любви Цветаевой". (Естественно, ее незыблемое чувство к Сергею Яковлевичу было вне всяких сопоставлений и аналогий.)
Письмо от 22 сентября давно известно; сенсация самого факта его выхода "на волю" мелькнула и осталась далеко позади. И, однако, этот откровеннейший, интимнейший человеческий документ — одновременно и непреходящее литературное произведение. "Песнь Песней" на цветаевский лад, чтение которой требует творческой (сотворческой) смелости. Разумеется, читать письмо надо в полном виде:
"…Арлекин! — Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего, но в этом всё — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итоге меня…
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живыми! Отсюда сознание: не женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал.
---
Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной, Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костёл.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: "Вы всё можете", и я, наверное, всё могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: "Ты еще живешь. Так нельзя", — и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое "неумение жить" для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. Обманывала моя сила в других мирах; сильный там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность.
Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили…
---
…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть — холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! Как Вы, при всей Вашей изысканности — просты! Игрок, учащий меня человечности. О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь.
---
Всё это, конечно, только начало. Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпу'стите — опять уйду, только с еще бо'льшей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.
Вы — мое спасение и от смерти и от жизни, Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)
---
Воскресение, нет — уже понедельник! — 3-й час утра.
Милый, ты сейчас идешь по большой дороге, один, под луной. Теперь ты понимаешь, почему я тебя остановила на: любовь — Бог. Ведь это же, точно этими же словами, я тебе писала вчера ночью, перечти первую страницу письма.
Я тебя люблю.
Друг, не верь ни одному моему слову насчет других. Это — последнее отчаяние во мне говорит. Я не могу тебя с другой, ты мне весь дорог, твои губы и руки так же, как твоя душа. О, ничему в тебе я не отдаю предпочтения: твоя усмешка, и твоя мысль, и твоя ласка — всё это едино и неделимо, и не дели. Не отдавай меня (себя) зря. Будь мой.
Беру твою черную голову в две руки. Мои глаза, мои ресницы, мои губы (о, помню! Начало улыбки! Губы чуть раздвинутся над блеском зубов: сейчас улыбнетесь: улыбаетесь!).
Друг, помни меня.
Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня но'чи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то' мне даешь, что ты мне дал, мне никто не дает, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой.
---
Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам — отнимаешь — не отнимаешь — твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение — смех стих, слов — нет — и ближе, и глубже, и жа'рче, и нежней — и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.
Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, — вспомни. Прикосновение губ к груди <…> [74]
Друг, я вся твоя.
---
А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз.
М. "
В первый — и, вероятно, в последний раз в Любви соединились доселе не соединимые земля и небо. То, к чему устремлялись, но так редко, так почти никогда! — не достигали, не постигали все, в сущности, поэты. Мираж, на миг обернувшийся явью… Но, увы, уже письмо, написанное на следующий день — 23 сентября — предвещает… впрочем, его клочок сам за себя говорит:
"<…> Сего дня буду читать Вам Волконского. Чувство, что это — на каком-то другом языке — я' писала. Вся разница — в языке. Язык — примета века. Суть — Вечное. И потому — полная возможность проникновения друг в друга, вопреки розни языка. Суть перекрикивает язык. То же, что Волконский на старомодно-изысканном своем, державинско-пушкинском языке — о деревьях, то же — о деревьях — у Пастернака и у меня — на языке своем. Очную ставку, — хотите? Каким чудом Волконский ПОНИМАЕТ и меня и Пастернака, он, никогда не читавший даже Бальмонта?! (Радзевич, Радзевич, дело не в стихотворной осведомленности! Вы к Rilke не были подготовлены, Rilke пришел и взял Вас, поэты — это захватывает, к ним не готовятся и с ними не торгуются!)
От писем Волконского во мне удивительный покой. Точно дерево шумит. Поймите меня в этой моей жизни <…>
М."
Опять она требует абсолюта отношений, возлагает на другого непосильный груз всепонимания, ждет отзыва — как отзывалась сама: всем существом. Ожидает, даже требует от вполне "земного" человека, не зная его сил, проникновения в ее мир, скорее всего ему чуждый. Спросим: а в жизни, как оно было в реальной жизни — разве не отпугивал этот цветаевский максимализм, этот напор? "Я не нравлюсь полу", — простодушно призналась Марина Ивановна… мужчине. И — как ни жестко это звучит — она, вероятно, так никогда не осознала, сколь сходны литературные ходы ее любовных писем. Чуть более года назад она писала очень похожие слова Геликону. Это было лишь начало…
Впрочем, не о том сейчас речь.
Вернемся к предыдущему письму. Оно — сама Жизнь, ее торжество, ее сияние, ее счастье, и все это идет от "него". Обаяние — вот перед чем Марина Ивановна никогда не могла устоять -
таков ее Лозэн в "Фортуне", таковы многие и многие, встреченные в жизни, преображенные в поэзии, — те, кто являл собою обаяние либо слабости, либо — бесстрастия: "он меня не любит" (из стихотворения 1920 г.).
На сей раз все было иначе. Обаяние силы? Скорее — обаяние "амплуа" "первого любовника" — классический образ покорителя сердец, баловня женщин, не обремененного какими-либо психологическими и иными глубинами. Стихами Цветаевой не интересовался, любил Гумилева, — что вполне отвечало его характеру и судьбе и, по-видимому, Рильке, — что не очень вязалось с его образом. Небольшой его рост компенсировался уверенностью в себе, опытом в "науке страсти нежной" и всеми манерами, включая неотразимую лукавую усмешку, о которой Марина Ивановна упоминает не однажды.
Такого человека она встретила в первый и в последний раз. Ему в первый и последний раз поверила, когда он призвал ее к жизни, а не к смерти. И — самое главное — "в первый раз ощутила единство неба и земли"… И, вероятно, в последний…
Но стихи, что пишутся в те дни, — не о счастье, не о "единстве неба и земли", — не о Жизни. Как и написанные в Моравской Тшебове, они — о смерти.
Это написано 24 сентября, и о том же — 27-го:
…Прага, Карлов мост над Влтавой. Статуя рыцаря Брунсвика (она не на мосту стоит, а ниже, у реки). "Пражский рыцарь" — "ка — ра — ульный На посту разлук".
И следом, 28-го: "По набережным, где седые деревья По следу Офелий…" — уже не первый раз пишет Цветаева об Офелии. Несчастная девушка, прежде чем утопиться, захотела оставить о себе память: сплела венок из листьев, чтобы он плыл по воде вслед… Поразительны слова этого "наколдовывающего", с перебивами ритма и рифм стихотворения:
Нелюбимая бросилась в поток… "Бросил — брошусь! Вот тебе и месть!" И это написано в разгар страстного романа, после письма о счастье и жизни.
Вот здесь необходимо остановиться. Вычленять: отчего, в какой момент "свет" сменялся "мраком", пытаться прослеживать ход отношений, ве'домый некогда лишь двоим и давно канувший в небытие, — задача сколь бесплодная, столь и презренная. Все дело было в том, что Марина Цветаева ни на единую секунду своей жизни не переставала быть поэтом. Великим поэтом в великой двоякости своей природы, которая никогда не делилась, не оборачивалась однозначностью, — разве только попеременно выявлялось то в большей, то в меньшей мере одно или другое "полушарие" этой таинственной планеты. Вспомним, как в юношеских стихах, писавшихся в самую радостную пору жизни, ее героиня "захлебывалась от тоски"…
"Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние…"
Это (забежим немного вперед) — слова Сергея Эфрона из его драматического письма к Волошину, написанного приблизительно в декабре, — вероятно, около месяца или чуть более спустя после того, как он узнал о романе Марины Ивановны. Нечего и говорить об ударе, на него обрушившемся, о безмерных его страданиях. Тем не менее, когда "совместная нелепая жизнь, напитанная ложью", зашла в некий тупик, он, преодолев муку, объявил Марине Ивановне о своем решении разъехаться. "Две недели она была в безумии, — пишет он. — Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии…"
Но отчаяние, судя по стихам, с самого начала не отпускало Цветаеву. Оно длилось, оно тянуло, оно призывало: "не-жить!" И даже в самые страстные минуты пророчило неминуемую разлуку:
Жизнь сравнивается с вокзалом, где "раскладываться не стоит"; "Гляжу и вижу одно: конец. Раскаиваться не стоит". Лирическая героиня стремится "за потустороннюю границу: К Стиксу!.."
В разгар тоски, в минуты безнадежности, Цветаева устремляет взор — вверх, в Вечность, в незыблемость чувств — в мире том. Ровно год назад, осенью 22-го, она переживала то же, что переживает сейчас, в октябре двадцать третьего. Тогда она не призналась Пастернаку, а позже, 10 февраля 1923-го, писала о своих чувствах с высоты и горечи прошедших месяцев:
"Последний месяц этой осени (ноябрь 22-го. — А.С.) я неустанно провела с Вами, не расставаясь… Я одно время ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — "Пастернак!" И долгие беседы бок о бок — бродячие… Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения… "На вокзал" и "к Пастернаку" было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала… И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми "косыми ливнями" — это будет: мой вызов, Ваш приход".
А теперь, в октябре 1923 г. написано "Брожу — не дом же плотничать…", — из тех таинственных стихотворений, где один смысл неуловимо переходит в другой, где обращения к земному человеку, с которым разлука уже висит в воздухе, к земным чувствам перекрещиваются с обращением к мечтанному, отсутствующему, далекому, существующему ли? Может — и небывшему:
То есть в мимолетном быту любви ("с минутным баловнем") незримо и неотторжимо присутствует вечное бытие любви с… неможным, несбыточным, мифическим…
(Как у Маруси, не забывшей, не перестававшей любить свою роковую "нежить" — Мо'лодца…)
Возлюбленный лирической героини Цветаевой идеален, совершенен, несравним ни с кем в этой жизни, его чувства несоизмеримы ни с чьими земными мужскими.
Живые, земные любовники словно обокрали лирическую героиню… Но это — лишь мгновенный проблеск мысли; поэт, в конечном счете, подымается над всем, и звучит уже не голос женщины, а лира поэта:
Итак, живой, земной герой "романа" как бы отсутствует в присутствии. А заочный вдохновитель поэта, его родной дух, — напротив, присутствует в отсутствии. В данный момент жизни Марины Цветаевой это — Борис Пастернак. Именно о нем только что писала Цветаева теми же словами, что и в стихотворении "Брожу — не дом же плотничать…":
"Борис Пастернак для меня святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, то, что будет" [75] .
Так поэт побеждал преходящесть быта чувств, преображая его в бытие нетленных страстей…
Но какою ценой!..
"М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног", — писал Сергей Эфрон в душераздирающем декабрьском письме к Волошину, о котором мы уже упоминали. Все было в этом письме: и глубочайшее страдание; и не менее отчаянная боль за Марину Ивановну, обольстившуюся "маленьким Казановой", в постоянство и серьезность чувств которого он не верил; и "анатомирование" собственного характера. На самом же деле — проницательный диагноз, точное обозначение своей "основной черты": "У меня всегда, с детства, — чувство "не могу иначе" было сильнее чувства "хочу так". Преобладание статики над динамикой". И хотя он пишет, что вся его статика "пошла к черту", на самом деле в тот драматический момент главное в характере Сергея удержало его от разрыва с женой. Из того же письма явствует, что она, до какого-то момента ослепленная и оглушенная обрушившимся на нее чувством, не помышляла о том, что муж узнает об ее тайне и захочет расстаться с нею. Примерно так же было в 1920 году, когда ей, сходившей с ума от ужаса и растерянности, выхаживавшей тяжело больную Алю, не приходила в голову мысль о том, что тем временем в приюте с ее младшей девочкой может случиться непоправимое. А когда это случилось, то в смерти Ирины обвинила сестер мужа — Лилю и Веру. Сергей Яковлевич был раздавлен всем этим, покуда не получил от Лили опровержение. В архиве Е. Я. Эфрон сохранились наброски ее писем к брату. Из них мы узнали о том, как она любила маленькую Ирину и хотела взять ее совсем; однако прежде надо было устроиться на работу, и она уехала с этой целью из Москвы. На Рождество 1920 г. наконец появилась возможность привезти к ней девочку, — сделать это она просила Веру. Но было уже поздно: Ирина умерла; по рассказам, "она уже ничего не могла есть и лежала все время".
Трудно даже вообразить себе, сколько же надо было Сергею Яковлевичу понять и простить; и вот теперь, поддавшись слабости, он жаловался Волошину на несправедливость Марины Ивановны к его сестрам. Впрочем, все это он простил. Он вспоминает о прошлом лишь в связи с тем, что в минуту какого-то отчаянного прозрения хочет прибавить факты к той беспощадной и пронзительной характеристике, которую дает Марине Ивановне, — вероятно, в первый и последний раз в жизни:
"М<арина> — человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда… все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию…"
"И все это, — продолжает он, — при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровско-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания к<отор>ой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше…"
Сергей Яковлевич не был слепым, он видел и знал все, с самой ранней молодости. И сейчас он пишет Волошину (обиняками, не называя ничего конкретно, но имея в виду зиму 1918 года, перед своим отъездом в Добровольческую армию): "…После моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел последними глазами, М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем" (подразумевается Никодим Плуцер-Сарна. — А.С.). Пишет он и о том, что когда в июне 1922 года приехал в Берлин, уже тогда почувствовал, что "печь была растоплена" не им. "На недолгое время"… И с обреченностью произносит слова, которые мог бы сказать едва ли не десять лет назад:
"В личной жизни это сплошное разрушительное начало".
Все, все знал он, и… остался. Ибо есть узы, тысячекратно сильнее самых сильных страстей. Не будем о них рассуждать…
От душевных терзаний он искал забвения в напряженной работе. Цветаева продолжала писать Бахраху, — ей было необходимо исповедаться, облегчить свои муки. Перед заочным собеседником легче быть откровенной, — и Цветаева выдает тайну своих мучительных мыслей: что будет дальше? "Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз лучше терпеть самой, хотя рождена — радоваться. Счастье на чужих костях, — этого я не могу. Я не победитель" (29 сентября).
Ее спасение было в том, что она оставалась поэтом, творцом. Из тьмы времен наплывали видения и сцены древнегреческого мифа. Летний замысел: написать о доблестном и несчастном Тезее — не покинул ее. Она просила Бахраха прислать ей книгу Ницше "Происхождение трагедии": "(об Аполлоне и Дионисе)", — в том же письме от 29 сентября. А 1 октября начала новую черную конторскую тетрадь: "Черновую тетрадь для Тезея".
Это — не просто план трагедии по известному каждому школьнику мифу о Тезее, попавшем в лабиринт к Минотавру и счастливым образом свершившем свой подвиг благодаря мечу и нити Ариадны, а затем уступившем ее Дионису. Для Цветаевой сюжет — лишь внешний повод для путешествия в лабиринте страстей человеческих. И потому ее "Черновая Тезея" — не что иное, как фрагменты истинно психологической прозы.
Уже начав писать план "Тезея", Цветаева вновь отвлекается на письмо к Бахраху. Она взволнована судьбой неприкаянного Андрея Белого, — вероятно, благодаря тому же Бахраху, который в это время часто встречается с ним в Берлине, несколько облегчая его тягостное, мятущееся одиночество. Цветаева собирается хлопотать о переезде Белого в Прагу,
"…он не должен ехать в Россию…. он должен быть в Праге, здесь ему дадут иждивение… и здесь, в конце концов, я, которая его нежно люблю и — что' лучше — ему преданна… Здесь он будет писать и дышать. В России ему нечего делать, я знаю, как там любят!"
"И еще просьба, — прибавляла она, — найдите мне оказию к Борису Пастернаку: из рук в руки. Мне необходимо переслать ему стихи и письмо… Я не писала ему полгода, после такого срока писать — гору поднять, второй раз не соберусь. О, как много мужества нужно — жить! Как много — лжи! И как еще больше — правды!..".
Двадцать первого октября в берлинской газете "Накануне" Роман Гуль напечатал положительный отзыв на цветаевскую "Психею". (Кстати, Бахрах отозвался на нее еще летом.) Радовало ли это Марину Ивановну? Ведь к этой книге, составленной по приметам "Романтики", а не по этапам творчества, она относилась достаточно равнодушно…
Двадцать шестого октября она надписала "Психею":
* * *
В начале ноября в Прагу приехали Ходасевич с Берберовой. Несмотря на свою неприязнь к обоим, в ноябре Цветаева часто виделась с ними; иногда при встречах присутствовал Роман Якобсон, в прошлом — приятель Маяковского, приехавший в Прагу в составе полпредства РСФСР и написавший книгу "О чешском стихе преимущественно в сопоставлении с русским". Вряд ли это общество было так уж интересно Цветаевой, — и однако она, верная своему обычаю: справлять собственное одиночество на людях, — встречалась с ними всеми, и, судя по записям, с Ходасевичем не раз: 9, 10, 14, 16, 19, 23, 25, 28, 29 ноября, — то есть практически все время, пока Ходасевич с Берберовой были в Праге (уехали они 6 декабря). В своей книге "Курсив мой" Н. Берберова вспоминает, что Цветаева"…в Праге… производила впечатление человека, отодвинувшего свои заботы, полного творческих выдумок, но человека, не видящего себя, не знающего своих жизненных (и женских) возможностей, не созревшего для осознания своих настоящих и будущих реакций". Берберова видела оболочку, позу, которою прикрывала Марина Ивановна свою потерянность, свое отчаяние в те дни…
* * *
Она продолжала писать "Тезея". 5 декабря начала писать картину "Тезей у Миноса", но затем работу над трагедией приостановила. В ее тетради появились совсем другие записи.
"Поэма Расставания" — так задумала она назвать новую вещь…
"Творчество и любовность несовместимы, — писала Марина Ивановна Бахраху еще два месяца назад. — Живешь или там, или здесь…"
Она живет и "там", и "здесь", но чем дальше, тем прочнее переселяется "туда", в тетрадь…
Двенадцатого декабря там появилась запись о… расставании. О разрыве.
И тем же 12 декабря Цветаева датировала восьмистишие (а до этого чуть ли не полтора месяца не писала стихов!):
Стихотворение, с одной стороны, слишком частное; оно, пожалуй, не подымается до вершинных цветаевских вещей. Но, с другой стороны, в какой-то своей обнаженной мудрости оно дает недвусмысленное представление о его вдохновителе. Условно мы обозначили бы его "любовником Психеи". Это не Амур — возлюбленный ("Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я — ласточка твоя, Психея"), а именно любовник, плотский партнер небесной души, — сочетание абсурдное, невозможное. Его истина — для нее — фальшь; его правда для нее — ложь. Его любовь ("дальше некуда", "дольше времени") для нее — нелюбовь (пишется в одно слово), сколько бы ни декларировал он обратное. Это стихотворение, поспешное, недосказанное — на самом деле очень глубокое; из него прорастут — уже начали прорастать — будущие поэмы о любви и расставании.
Чувство не прошло, но творчество его "выталкивало". "Не мешай мне писать о тебе стихи!" (шутливая запись 1919 года)…
"У меня… эту зиму было много слез, а стихов — мало (относительно), — вспоминала Цветаева в письме к Р. Гулю весною следующего года. — Несколько раз совсем отчаивалась, стояла на мосту и заклинала реку, чтобы поднялась и взяла. Это было осенью, в туманные ноябрьские дни. Потом река замерзла, а я отошла… понемногу".
* * *
Приближалось Рождество, Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем собирались к Але в Моравскую Тшебову. Опять в ее жизни предстоял новый поворот. Она прощалась, как бы она сказала, с прежней собой. Прощалась и с Константином Болеславовичем.
"Прага, 23-го Декабря 1923 г.
Мой родной,
Я не напоминаю Вам о себе (Вы меня не забыли!) я только не хочу, чтобы Ваши праздники прошли совсем без меня.
Расставшись с Вами во внешней жизни, не перестаю и не перестану -
Впрочем, Вы все это знаете.
МЦ.
А на прилагаемую мелочь — не сердитесь (не се'рдитесь?) право выручить Вас — мне, и Вам — меня, это жалкое право мы ведь сохраняем?
Буду думать о Вас все праздники и всю жизнь" [77] .
* * *
Так завершался 1923 год.
1924-й
"Поэма Горы" и "Поэма Конца". Снова "Тезей". "Попыткаревности". Письма Али Эфрон к Аде Черновой. Литературные дела Цветаевой. Сергей Эфрон в журнале "Своими путями".
Новый год начался в Моравской Тшебове. Все трое: Марина Ивановна, Сергей Яковлевич, Аля были вместе. Цветаева не расставалась с тетрадью. Там появилась такая запись:
"Непременно, непременно, непременно нужно: "Поэму расставания", — потом, м. б. бросив Тезея, — Ахилла (поэму!) Поэма дружбы и любви". — И следом — краткий план.
Но разве могла она в тот момент (да и в какой момент — могла?) писать поэму о дружбе и любви? Она и так уже "сглазила" события, надписав в апреле прошлого года книгу Родзевичу "на долгую и веселую дружбу"…
Девятого января она вернулась в Прагу и на следующий день отвела Душу в очередном исповедальном письме к Бахраху. Сообщала, что рассталась с любимым, "любя и любимая, в полный разгар любви… Разбив его и свою жизнь… Ничего не хочу, кроме него, а его никогда не будет.
Это такое первое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни: простой совместной жизни, то, о чем никогда не "догадывался" никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: — увы! -".
С того рокового дня прошел месяц, многое отодвинулось, и это письмо, в сущности, — предварительное, может быть, неосознаваемое "проговаривание" сюжета будущей поэмы.
"В любви есть, мой друг, ЛЮБИМЫЕ и ЛЮБЯЩИЕ, — продолжает Марина Ивановна. — И еще третье, редчайшее: ЛЮБОВНИКИ. Он был любовником любви. Начав любить с тех пор, как глаза открыла, говорю: Такого не встречала. С ним я была бы счастлива. (Никогда об этом не думала!) От него бы я хотела сына. (Никогда этого не будет!) Расстались НАВЕК, — не как в книжках! — потому что: дальше некуда! Есть: комната (любая!) и в ней: он и я, вместе, не на час, а на жизнь. И — сын.
Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа. И ни одного ребенка с этого часа не вижу без дикой растравы. Каждой фабричной из предместья завидую. И КА'К — всем тем, с которыми он, пытаясь забыть меня, будет коротать и длить, (а может быть уже коротает и длит!) свои земные ночи! Потому что его дело — жизнь: т. е. забыть меня. Поэтому я и молиться не могу, как в детстве: "Дай Бог, чтобы он меня не забыл", — "забыл!" — должна.
И любить его не могу (хотя бы заочно!) — потому что это и заочно не дает жить, превращается (любимому) в сны, в тоску.
Я ничего для него не могу, я хочу только одно для него: не быть.
---
А жить — нужно. (С<ережа>, Аля). А жить — нечем. Вся жизнь на до и после. До [78] — все мое будущее! Мое будущее — это вчера, ясно? Я — без завтра.
Остается одно: стихи. Но: вне меня (живой!) они ему не нужны (любит Гумилева, я — не его поэт!). Стало быть: и эта дорога отпадает. Остается одно: стихии: моря, снега, ветра. Но все это — опять в любовь. А любовь — опять в него!".
Замкнутый и зачарованный круг одиночества поэта, обреченного в конце концов только на самого себя: на свое творчество.
* * *
Цветаева поначалу была поглощена одновременно работой над "Тезеем" и поэмой о расставании; строки из поэмы вплетаются в планы трагедии; но, приехав в Прагу, на время оставила "Тезея", чтобы погрузиться только в поэму.
Скрещиваются, переходят друг в друга два плана: внутренний — перипетии чувств, и внешний — маршруты, "топография" встреч героев. Характерные записи: "Разлука висела в воздухе, Верней, чем Дамоклов меч"; "Он просит дома, а она может дать только душу" — и совсем иные: "Кафе — набережная — мост — предместье — лестница — гора — пустырь". То есть конкретные пражские "реалии", которые впоследствии ревностно стремились разыскать и установить некоторые чересчур ретивые поклонники Цветаевой…
Весь январь Марина Ивановна напряженно работала; буря, налетевшая было на семью, утихла, вернее, переместилась в тетрадь. 22 января Сергей Яковлевич решился наконец отправить Волошину свое письмо, которое "проносил с месяц", — с такой припиской:
"Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода — время лучший учитель…"
Двадцать седьмого января Цветаева завершила небольшое произведение, которое назвала "Поэма Горы". Так она открыла серию поэм, "действующими лицами" которых оказываются неодушевленные вещи и абстрактные понятия, оживленные и одухотворенные страстью и творческой волей художника; так рождаются поэмы: "Конца", "Лестницы", "Комнаты", "Воздуха"…
Так и "Гора". Достоверно — это пражский холм в районе Смихова. В романтическом же плане — синоним и символ любви, — живой, одушевленный, движущийся: "Та гора была — как пещь огненная"; "сухим потоком глиняным… гора неслась лавиною и лавою ползла". Моментами она угрожала: "может в час… стать каждая гора- Голгофою". "Красной глины гора, гола", — этот "холм рябиновый и вересковый", этот "рай без единой яблони", она диктовала любящим свою волю: "Та гора хотела] Песнь Брачная — из ямы Лазаревой! Та гора вопила: — Есмь! Та гора любить приказывала…"; "Это проповедь нам нагорную Истолковывала — гора".
Но Гора — это горе; для поэта здесь — созвучие смыслов:
Гора горевала, ибо знала, что на ней свершается трагедия расставанья. И гора — говорила (опять — созвучие смыслов!), она предсказывала неминуемый конец любви тех двоих, что взмыли на ее высоты. "Гора горевала о дикой грусти Пса, перепутавшего следы". Гора двоилась: она приказывала любить и она же предрекала разлуку. Но иначе у Цветаевой ведь и не могло быть. Гора обращалась к обреченным и немым: "Гора говорила (а кровь как демон Билась и злилась в простенках тел). Гора говорила. Мы были немы. Где ж, чтобы раненный насмерть — пел?" Любви на верху Горы суждено умереть, но с нею умрет, перестанет существовать и сама Гора: "Нашу гору застроят дачами, Палисадниками стеснят… И пойдут лоскуты выкраивать, Перекладинами рябить…"
"Небожители любви" бросают презрительный взгляд вниз: в низ, в низменность повседневности, в коей будут влачить свое существование пигмеи…
"На развалинах счастья нашего Город встанет: мужей и жен", — и всем несется проклятье:
Поражают именно эти строки, неожиданно обрушившиеся, казалось бы, на ни в чем не повинных "сирых и малых" обитателей окраин больших городов, "у последней, последней из всех застав, Где начало трав И начало правды…" Не им ли горячо сочувствовал поэт чуть больше года назад ("Заводские")?
Но нет: Цветаева, при своей двоякости, "двудонности", все же не столь прямолинейна, чтобы отрекаться от самой себя. Здесь речь о другом. Вчитаемся:
Прежде Цветаева провозглашала анафему "сытости сытых", "богатым". Здесь она произносит проклятие мещанству как таковому (впрочем, и это не впервые: еще в московском дневнике — вспомним! — она сделала гневную запись). Через два года "отведет душу" в сатире на мещанство всех времен и народов — в поэме "Крысолов". А сейчас она кончает "Поэму Горы"; 1 февраля завершает "Послесловие".
И немедля приступает к следующему произведению, которое первоначально думает назвать: "Поэма последнего раза" или "Поэма последнего".
Над этой вещью — окончательно названной "Поэма Конца", она работает трудно — сто сорок страниц черновика в два столбца — и долго: вплоть до июня.
Высокая романтика чувств — и место, совершенно конкретное, где свершается трагедия расставания, "маршрут" последней встречи героев, — на этом единстве противоположных, казалось бы, категорий строит Цветаева поэму. Ей очень важны "отдельности" и "приметы": жесты, реплики, интонации, кафе, набережная, мост и т. д. — то, что она обозначила в одной из предварительных записей:
Вот отрывки плана, по которому Цветаева писала свою драму-поэму; некоторые фразы войдут в нее без изменений:
"Отдельности: — "Мы мужественны будем? — …"- Куда — в кафе?" — "Домой!" — …"Уйдемте. Плакать начну". "Я ухожу от Вас"… — "Вы слишком много думали. — Задумчивое: Да."… — Приметы: Кафе. Можно рефрен: "плакать не надо". — "Уйдемте — плакать начну". Белокурый затылок. — Дать его позу;… его слова; обвинительно — тяжело. "Она: — Тогда сделаю их я. Вывод и есть выход: расстаться! — Я этого не говорил. — Великодушно? Или самолюбие? Как на эстраде, где никто не хочет читать первый…"
И дальше:
"Набережная: — Молчание. Рука. — Можно — в последний раз? Крепко прижимает руку… Фабричные здания, пустынный рынок, дождь — "Наша улица!" — "Уже не наша". Поворот горы. (Здесь — перелом). — Еще примета: стеклянный полукруг двери (харчевня), где — несколько утр подряд. Всё в последний раз… — Общая линия: лед, мужественность. До поворота горы: не сдаваться. Столбняк… Дальнейший ход: Мост. (Мост, делящий два мира. Тот берег — жизни)… Связующее и разъединяющее начало моста… Через Лету. Летейская Влтава. До середины…. (Живая, вернувшаяся в царство теней, или мертвая — в царство тел? Тело в царстве теней, или тень в царстве тел?) Островки… Жить на таком острове!.. "На этих улицах тебя не встречу"… Фабричные корпуса — пустые. Усилить дождь. Мимо каварни (полукруг). Постоим! — И — видение: утро, бессонные веселые лица, — сквозь кофе. Наша улица… — Поворот и перелом… Еще несколько шагов. Фонарь. Гора и слезы. Меховое, мокрое. — На том свете? — Et puis ce fut tout [79] . Сгорбленная фигура большими шагами".
"Крестный путь этапами": по сердечным мукам и городским кварталам. Встреча, диалог, путь следования — и вновь: диалог, путь дальше… Она длит этот путь, оттягивает расставанье. Наконец — расставанье.
Конфликт, ссора? Ни то, ни другое. Просто — две разные "планеты". Он хотел любви "по горизонтали", она — "по вертикали", — так передала нам в свое время Ариадна Эфрон эти слова Марины Ивановны, сказанные (а может, — написанные) кому-то. Однако ни в коем случае не следует понимать их в том прямолинейном смысле, будто один хотел лишь "плотской" любви, другой (другая) — идеальной, "небесной". Нет, все дело в том, что герои поэмы существуют в разных "измерениях". Для него любовь — дом, "устройство", совместность, семья, словом — Жизнь. Для нее — всепоглощающая, все сметающая стихия, разрушительная, с "жизнью, как она есть" — несовместимая. "Смерть — и никаких устройств!" — бросает она ему. "Жизнь!" — возражает он, и — ее роковая реплика: "Тогда простимся". Его любовь для нее — нелюбовь.
Поначалу казалось, что эти два измерения, две параллельные линии пересекутся. Но чудес не бывает.
То же в поэме: диалог, который начинает она:
Он еще продолжает любить; только не так, как нужно ей, — а на свой, жизненный лад.
Но для нее — Поэта, Психеи, Души -
Но и Поэт, и Душа (Психея) заключены в живой телесной оболочке любящей женщины, расстающейся с любовью, разрывающейся на части, и в эти минуты она
Неожиданно? Противоречит сказанному перед этим? Но на то и "Поэма Конца" — великое трагическое творение, во всей своей взрывной диалектичности, в космических борениях страстей. И было бы нелепостью сводить ее коллизию к "биографическому подстрочнику", исследовать по ней "календарь" и "погоду" отношений прототипов ее героев. Единственное, что скажем: создавая свою поэму, Марина Ивановна еще продолжала писать Константину Болеславовичу; она отправила ему письмо 17 января…
Как и всегда, а сейчас, может быть, особенно, ей нужна поддержка. 30 марта она пишет Р. Гулю. Сообщает, что будет писать письмо Пастернаку и что отправленные ею стихи к нему не дошли. Пишет, что нашелся издатель на книгу Эфрона "Записки добровольца". Сетует, что ее стихи, написанные за последние два года, лежат без движения, и просит совета (Гуль намеревался ехать в Москву), не отдать ли их в Госиздат. "В Госиздате (м<оско>вском) у меня большой друг П. С. Коган… Конечно, эта книга для России, а не для заграницы; в России, объевшись фальшью идей, ловят каждое новое слово (звук), — особенно бесмысленные! Здесь еще роман с содержанием: не отчаялись в логике!".
И прибавляет сентенцию, которая могла бы стать развернутым эпиграфом к ее поэтическому миросозерцанию и впоследствии вырастет в гениальное эссе "Искусство при свете совести"; дерзнем привести ее курсивом:
"Стихи, Гуль, третье царство, вне добра и зла, так же далеки от церкви, как от науки. Стихи, Гуль, это последний соблазн земли (вообще — искусства), ее прелестнейшая плоть. Посему, все мы, поэты, будем осуждены".
И еще сообщает:
"Познакомилась с Керенским, — читал у нас два доклада. Вручила ему стихи свои к нему (<19>17 г.) и пастернаковские. Взволновался, дошло.
Мне он понравился: несомненность чистоты. Только жаль, жаль, жаль, что политик, а не скрипач. (NВ! Играет на скрипке.)"
Вероятно, Цветаева вручила Керенскому стихотворение, написанное 21 мая 1917 г. "И кто-то, упав на карту…" — о "молодом диктаторе", с такими строками, которые вполне могли взволновать "адресата": "Повеяло Бонапартом В моей стране… Народы призвал к покою, Смирил озноб — И дышит, зажав рукою Вселенский лоб".
Еще Цветаева писала Гулю о том, что дружит с эсерами: "…что-то в них от старого (1905 г.) героизма". Она имела в виду, вероятно, "волероссийцев" (ее сотрудничество с журналом продолжалось, и, скорее всего, там и читал Керенский свои доклады). К "эсерам" могла также отнести Марина Ивановна семью Виктора Михайловича Чернова, в прошлом — лидера партии эсеров и министра Временного правительства — его жену Ольгу Елисеевну Колбасину и их дочь Ариадну (Адю), — на четыре года старше Али. Сам Виктор Михайлович к тому времени расстался с семьей. Жили Ольга Елисеевна с Адей в том же доме на Смиховском холме; въехали они туда чуть позднее Цветаевой, осенью 1923 года, и тогда же познакомились. Мать и дочь сделались настоящими друзьями цветаевско-эфроновской семьи; Адю Марина Ивановна очень ценила и одну из своих книг впоследствии надписала ей: "полудочери, полу-сестре".
* * *
…В который раз повторившись, удивимся огромности жизненной энергии Марины Цветаевой. Она — в разгаре работы над самым трагическим произведением: "Поэмой Горы". Но в то же время из ее сознания не уходят разные жизненные (бытовые и бытийные) проблемы. Итак: нужно думать о лете. Денег — в обрез; издаваться — трудно. Она вновь напоминает Гулю о Госиздате, хочет, чтобы он встретился с его представителем в Берлине и поговорил об издании ее книги: "За' два года (1922 г. — 1924 г.), — все, написанное за границей. Политического стихотворения ни одного", — жалобно прибавляет она. Книгу, пока, назвала "Умыслы". Через того же Гуля отправляет письмо Пастернаку. И отвечает на вопрос Гуля о сыне Блока (вероятно, вопрос вызван ее стихами к Блоку). Она ревностно отстаивает свою мифотворческую версию: "Будут говорить "не блоковский" — не верьте: это негодяи говорят". Нужно ли говорить, что у Блока сына не было? — "Но есть другая правда"… — таков был, помним, неизменный ответ поэта.
Восьмого июня Цветаева завершила "Поэму Конца". Знаменательно резюме, которое, правда, она сделала позднее:
* * *
В это время семья живет уже не в Праге, а в деревне Иловищи; жизнь в столице, непосильная для бюджета, окончилась, — остались только нечастые наезды.
Двадцать девятого июня Марина Ивановна переправляет через Гуля письмо к Пастернаку и следом (с 30 июня по 3 июля) пишет три стихотворения, к нему обращенных: о неминуемых разминовениях сильных: "Есть рифмы в мире сём…", "Не суждено, чтобы сильный с сильным…" и "В мире, где всяк…", с таким, ныне общеизвестным, концом: "В мире, где все — Плесень и плющ. Знаю: один ты — равносущ Мне".
В тетради осталось посвящение, которое Марина Ивановна никогда не опубликовала:
* * *
Девятого июля она вернулась к работе над "Тезеем" — возобновила работу над второй картиной — "Тезей у Миноса".
План картины прерывается записью:
"20 июля переехала из Иловищ в Дольние Мокропсы, в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай <……> сад с каменной загородкой, над самым полотном железной дороги. — Поезда.
III картину начинаю в Дольних Мокропсах, 21-го июля 1924 г. Дай Бог — и дайте боги!"
Спор Тезея и Диониса в третьем действии — кульминация трагедии; эта сцена принадлежит к коллизиям мировой литературы. Божество, похищая любимую у смертного, убеждает его в тщете земной любви. И Тезей уступает Ариадну, покидает ее не как предатель, а во имя высшей к ней любви. В его речь словно врываются строфы, не дописанные в "Поэме Горы", — так они близки к ней по настроению и словно продолжают ее:
(Из каких далей памяти и чувств родились эти строки?.. "Ты, меня любивший фальшью…" и далее — "весь крестный путь этапами…" Без поэм "Горы" и "Конца" не было бы и "Тезея".)
И сам Вакх (так он назван в окончательной редакции трагедии) — не столько божество, сколько некий гражданственный "обличитель лбов". Побежденный и убежденный им Тезей восклицает: "Нет иной Ариадны, Кроме Вакховой". И Вакх "(вслед) Бог!"
* * *
После десятидневного перерыва, связанного с поездкой в Прагу и другими делами, Цветаева возобновила работу над трагедией. 1 сентября была начерно окончена картина "Наксос".
* * *
Запись в тетради (ведь черновая тетрадь служила и дневником поэта):
"Перерыв в 5 дней (грибы, поездка в Прагу, Алин день рождения). Возобновляю 5/18 сент<ября> (день Алиного рождения) с — лишний раз подтвержденной достоверностью — что все, кроме писания — ничто!
(Все, не разряжающееся — разрешающееся — в слове.)"
* * *
Двадцать третьего сентября 1924 г. Цветаева с семьей переехала во Вшеноры, дом N 23, в котором проживет больше года, вплоть до отъезда во Францию. В доме был двухъярусный дворик; на верхнем дворике находилась уютная березовая беседка, в теплое время служившая рабочим местом Марины Ивановны. Ее семья занимала левую половину домика, хозяева — правую. "Как часто мы ходили гулять, — вспоминала Ариадна Эфрон, — по дороге, проходившей мимо домика вверх — дальше были поля, рощи, леса, большое плоскогорье…"
Переезд не нарушил творческого ритма Цветаевой. Работа над "Тезеем" подходит к завершению, и в этой же тетради появляются записи для будущих вещей:
"NB! Сердца без:
Крови, без благодарности, пощады, услады, досады,
обряда, уклада + -
+ ответа, отзыва, отдачи".
И отклик на открывшуюся новизну и одухотворенность природы:
"Наблюдение о лесе: лес играет сам с собою. В лесу непрерывная игра: леса — с самим собою (тени, света, листьев, отсветов — с самим собою)".
И такие строки:
"Сравнение: Так же часто, как мать повтор<яет> имя своего ребенка.
Боль, знакомая как глазам — ладонь, как губам — имя собственного ребенка.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
В декабре из этих строк родятся стихи: "Приметы" и "Ятаган? Огонь?.."
И наконец — запись:
"(1-ая часть "Гнева Афродиты" — Ариадна — кончена 7-го нов<ого> окт<ября> 1924 г., во вторник.)"
Но лишь через два года Цветаева получит возможность напечатать свою трагедию и сядет за ее беловую переписку.
* * *
С завершением "Тезея" утихли душевные бури, отошло в прошлое напряжение. Марина Ивановна успокоилась, — насколько это вообще было возможно при ее характере. Она ждала ребенка — в феврале будущего года, — и непременно сына.
Из Вшенор семья больше никуда уже не переселялась, и жизнь потекла по более спокойному руслу.
Сравнительное "затишье" царило и в цветаевских тетрадях. В ноябре — всего несколько стихотворений, среди них — таинственное стихотворение "Под шалью" — о женской тайне, о матери с сомкнутыми устами и разверстыми очами — "в вечность дырами". И о себе, о своей сокровенной тайне, — о себе, переселившейся в эту цыганку-гадалку (а может, и гадала у нее Марина Ивановна, — ведь она верила гаданьям цыган):
Женщина, что у тебя под шалью?
— Будущее!
Девятнадцатым ноября помечена "Попытка ревности" — стихотворение, где каждая строка выстрадана живым чувством и этим же чувством преодолена. Стихотворение на все времена, покуда существуют такие вещи, как любовь и расставание…
Это не прежний беззащитный "вопль женщин всей земли":
Это — великолепное женское презрение, беспощадная ирония, под броней которых спрятана боль:
И все же — все же в конце не выдерживает женское сердце, которое не может быть живо одной лишь иронией:
Но для того, чтобы отлиться в нетленные строки, чувство должно было пройти сквозь быт "земных низостей дней" и даже вовлечься в них. Приехав как-то в Прагу, на вечере Чешско-Русской Едноты Марина Ивановна случайно встретила К. Б. Родзевича в обществе Марии Сергеевны Булгаковой, на которой он вяло подумывал жениться, что называется, "без божества, без вдохновенья". (Мария Сергеевна — "Муна" — была дочерью Сергея Николаевича Булгакова, "отца Сергия" — религиозного философа и священника, высланного из Советской России.) Эту встречу Марина Ивановна колко и едко описала в письме к Ольге Елисеевне от 25 ноября. Отчетливо встали живые образы: довольно бесхарактерного героя поэм, с его "негодной улыбкой", и — его спутницы, навязывающейся к нему с любовью и подарками в виде женских (!) часов. "Как все просто, и если бы заранее знать! — пишет Цветаева. — Со мной всегда так расставались, кроме Б<ориса> П<астернака>, с к<отор>ым встреча, и, следовательно, расставание еще впереди".
Пастернаку Марина Ивановна неустанно продолжала писать, посылала стихи. Получив от него письмо, в котором он сообщал о рождении сына Евгения, с горячей радостью поздравила с первенцем. Своего будущего сына мечтала назвать Борисом…
Дружила она также с надежным, верным человеком: "волероссийцем" Марком Львовичем Слонимом. Шутливо прозвала его за глаза "Дорогой". Ему она подарит "Попытку ревности", из чего он сделает вывод, что стихотворение вдохновлено им, что оно было реакцией на его товарищеские чувства и никакие иные, которых, возможно, ожидала от него Марина Ивановна. Так напишет он в своих поздних воспоминаниях. Между ними существовала переписка; по его свидетельству, осталось более полутораста цветаевских писем, бесследным образом впоследствии исчезнувших. С Бахрахом отношения прервались, переписка прекратилась. В целом же, повторяем, с душевными катаклизмами на тот момент у Цветаевой было покончено… на время.
* * *
…Из осколков воспоминаний современников складывается, подобно мозаике, облик "чешской" Марины Цветаевой.
Отрешенный взгляд — поверх либо мимо собеседника, — взгляд близорукого человека, запечатленный некогда художником Вышеславцевым. Иногда — усмешка, и короткая, вполголоса реплика, — меткая, разящая, как стрела.
И другой взгляд: острый, всматривающийся, — если человек оказывался или показывался достойным всматриванья, сочувствия.
Короткая челка, — не украшение лица, а лишь необходимое его "оформление", констатация его наличия.
Крепкие, трудовые, жилистые руки с короткими пальцами; одни вспоминают на них следы чернил, другие — желтизну от табака. Вечные атрибуты: массивные серебряные кольца, браслеты; папиросы, деревянный мундштук. Некоторые видели, как Марина Ивановна непостижимым образом выдыхала табачный дым через ноздри…
Внешне: вне-женственность (не путать с мужественностью!), четкость, "остроугольность". Внутренняя суть: женственность, надежно спрятанная под тем образом, который сама избрала и из которого не выходила.
* * *
Наступила осень. Аля не вернулась больше в Моравскую Тшебову: у нее нашли затемнения в легких, и Марина Ивановна, убежденная, что среднее образование девочкам необязательно, настояла на прекращении ученья. Она сама занималась с дочерью французским, и великолепное знание этого языка Ариадна Сергеевна сохранила в течение всего своего многострадального существования, подарив нам в последние годы своей жизни блистательные переводы с французского…
Росла Аля увальнем, рослым и полноватым (через несколько лет она превратится в малокровную девушку). Еще Эренбург в Берлине звал ее "Бегемотом"; теперь это был "Теленок", или "Телка" в произношении на чешский лад: "Тилоунэк", "Тилоунисек", "Толка". Так она сама себя и величала в письмах к Аде Черновой, — красивый и обаятельный ребенок со следами вундеркиндства, — ведь она была чрезвычайно умная девочка, только прибавились в ее характере нерастраченная детскость и одиночество — после пансионного многолюдья. И еще — тяготы домашнего труда при неизбывном бытовом неустройстве. "Бедная Аля вертится как белка в колесе — между французским, метлой, собственным и чужим беспорядком. Твердо надеюсь, что она выйдет замуж "за богатого", после такого детства только это и остается" (слова Цветаевой из письма к О. Е. Колбасиной-Черновой).
Аля писала своей тезке письма, в которых попеременно звучали как бы два голоса: один — ее собственный, "нормальный", и другой — детски-картавый, принадлежащий ее шутливому "двойнику". Печально читать эти письма Али к первой, вероятно, подружке за жизнь, где можно было впасть в детство и подурачиться, — хотя Марина Ивановна таких вещей, понятно, не переносила. Но были в ее письмах и такие, например, хотя и полусерьезные, но чрезвычайно для нас сегодня интересные, места:
"Знаете, Адя, нашлась такая вещь, что излечила маму от боязни автомобилей: шершть [80] .
Вот в чем дело: какой-то добрый мокропсинский ангел научил маму вязать, причем мама не удовлетворилась уже одной голубой ею связанной шалью, а сейчас без передышки принялась за другую, цвета какао на воде. С тех пор мы с папой кроме этого какао ничего не видим и папа — быстро, я — медленно, и оба — верно — худеем. Так вот: если мама стоит посредине Vaclavskego namesta или Narodni tridy и видит шершть, то она, невзирая ни на какие автомобили, мчится напролом и ищет, какая будет будущая шаль: будущая шаль будет цвета какао… на молоке".
В другом письме она с таким же милым юмором описывает, как Марина Ивановна
"погнала" пятерых гостей на прогулку, — сначала в овраг, потом к скалам (дело было в конце октября, к тому же вечером). Несмотря на их робкое желание вернуться домой, "…мама настояла и на подъеме. Все скатывались, падали, цеплялись друг за друга, и одна только Марина как путеводная звезда в наступающем полумраке, с легкостью и скоростью рыси (созвездие Рыси) неслась вперед…"
И еще одно Алино письмо из Вшенор в Париж, по-видимому, от двадцатых чисел декабря (мы не сказали о том, что сначала Адя, а в октябре и Ольга Елисеевна переехали туда и жили вместе с Ольгой и Натальей, дочерьми Ольги Елисеевны от первого брака):
"Рождество мы празднуем по старому, но и новое не пропадет: нас приглашает Маргарита Николаевна [81] на волероссийскую елку. О снеге у нас и мысли нет: все время тепло, дождичек, грязь, а ведь уже декабрь!
Была недавно в Праге, на второй части Нибелунгов: "Месть Кримгильды". Это тоже очень хорошо, но немного длинно, да и сама Кримгильда стоит все время на одном месте и смотрит остекляневшими глазами на убийства, пожары, смерти, язвы…
В Праге был два дня "Микулаш" — чешский очень большой праздник, когда детям дарят чертей и Микулашей, т. е. св<ятых> Николаев. Все окна были красные, во всех магазинах, во всех видах являлись они. В писчебумажных магазинах Микулаши в обнимку с чертями сидели на ручках, бумаге, тетрадях, в булочных их тестяные изображения продавались от 10 талеров до 30 кр<он>, а в мясной папа видел Микулаш со свиным рылом вместо лица.
Елочку нам, вероятно, не удастся спереть: почти около каждой по леснику с ружьем и на усатых их мордах страшное слово: "покута", т. е. штраф. Желаем вам всем (вместе с толкой) переехать благополучно на новую квартиру, и там зить каласо и бизбэдно-о-о… А потом выписать Тилоуниска и Алу в Париж, сводить их в Лувр (эсли там есть тилата), сводить их на енту самую страсную башну (эсли там есть тилата)…
Ходим гулять мы довольно редко, из-за грязи, да еще из-за лесников, еще нас заподозрят в краже елки, не дай Боже! Ходите ли Вы гулять, есть ли возле вашего дома сады или что-либо подобное? Или вместо садов афтамабили и палисэйские?
У нас, слава Богу, автомобилей нет, но нет и полицейских, которые могли бы нас защитить от вечных нападений вшенорских мальчишек (еще одна из причин нашего негулянья).
У нас хозяева очень плохие, скупые, жадные, и маму очень боятся, за то, что она с ними редко разговаривает, и все пишет…"
Поездки в Прагу, прием гостей, хожденье в гости, прогулки — все это было распространено среди русских вшенорцев. Неподалеку снимали виллу две семьи: Чириковы и Андреевы: вдова писателя Анна Ильинична с четырьмя детьми. Сложный, резкий, яркий и оригинальный человек, "чреватый" неожиданностями на каждом шагу, Анна Ильинична привлекала Марину Ивановну и благодаря своей неуемной энергии оказывала ей деятельную помощь. Она вызывала у Цветаевой одновременно и восхищение, и оттолкновение, но в первую очередь демонстрировала дружбу, действенную до деспотизма…
Сердечные отношения у Цветаевой сложились с Александрой Захаровной Туржанской; с ее сыном Олегом — "Леликом" ("Лелем") — дружила Аля. И, конечно, она привязалась к душевной, отзывчивой Ольге Елисеевне. Ее сильно не хватало Марине Ивановне, которая охотно и много писала ей. В этих письмах — осень 1924-го — конец 1925-го — выстраивается жизнь Цветаевой и ее семьи, мелькают лица, с которыми Цветаева была связана различными делами, важными и незначительными, с разной степенью симпатий и необходимостей. Мы говорим о тех, кого в ходе рассказа еще не упомянули: А. А. Брей, Н. И. Исцеленов, Е. А. Ляцкий, М. Л. Заблоцкий, В. М. Зензинов. Н. Н. и А.С. Карбасниковы, Оболенские, С. В. Завадский, В. Ф. Булгаков (бывший секретарь Л. Н. Толстого); чехи: Франтишек Кубка, Анна Тескова… Впрочем, перечислить всех — задача абсолютно невыполнимая, да в данном случае и необязательная.
Потребность в общении, неустанная воля к общению были неиссякаемы и легко уживались в Марине Ивановне с ее декларациями о внутреннем одиночестве, — так было всегда, и нам уже приходилось и придется еще говорить об этом. Притом Цветаева утверждала (и это мы узнаем также из писем к О. Е. Черновой), что людские посещения ей мало дают, что она "не умеет на людях". Свою жизнь в чешской провинции она называла существованием "в ящике без воздуха". Душе, считала она, нужны впечатления, внешние впечатления, перемены их. "Я недавно читала в каком-то письме Достоевского о его скуке и перенапряженности без внешних впечатлений, — пишет она… — Если он, Крез души и духа, томился по внешнему: людям, видам, зданиям, — все равно! — как же не томиться мне!"
"Кроме того, — продолжает она, — я знаю, откуда это томление: голова устает думать, душа чувствовать, ведь, при отсутствии внешних впечатлений, и та и другая живут исключительно собой, собой без повода, в упор, целиком собой. При напряжении необходимо разряжение. Его нет. Освежение. Его нет. Рабочий после завода идет в кабак — и прав. Я — рабочий без кабака, вечный завод".
Если бы этот "ящик без воздуха" был по крайней мере цивилизованным, не связанным с бедным и убогим бытом, на борьбу с которым приходилось тратить душевные силы…
"Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом… Стараюсь с помощью сравнительной лестницы (другим, мол, еще хуже!) представить себе — один день, что я счастлива, другой, что я этого заслуживаю, но… при первом комке грязи и при первом неуступчивом куске угля (топка — пытка!) — срывается: всем существом негодую на людей и на Бога и жалею свою голову, — именно ее, не себя!"
И дальше:
"О моей жизни. Вся она сводится к нескольким… механическим движениям. Мыкание между пятью-шестью неодушевленными, но мстительными предметами, — не маята маятника, ибо я не предмет, а нечто резко-одушевленное, именно — мыканье, тыканье чего-то большого и громоздкого… в быту неорганизованного, между острыми, несмотря на их тупость, а м. б. — именно тупостью своей, острыми мелочами быта.
Жизнь, что я видела от нее, кроме помоев и помоек, и как я, будучи в здравом уме, могу ее любить?! Ведь мое существование ничуть не отличается от существования моей хозяйки, с той только разницей, что у нее твердый кров, твердый хлеб, твердый уголь, а у меня все это — в воздухе".
Марина Ивановна жалуется на нужду, на долги, каждый месяц беспокоится об "иждивении". "Перешли на керосин, — дешевле и уютнее". Нет денег на "шершть", — впрочем, она к вязанью постепенно остывала. Чем ближе к концу года, тем настойчивее мысли о предстоящих родах, о "приданом" — ничего нет. И такие слова:
"Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у С<ережи> глаза лучше (и характер лучше!), и т. д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя".
Мысли об устройстве литературных дел не оставляют Цветаеву, она — в постоянной заботе. Забрезжила надежда поставить пьесу "Метель" в здешней студии, а главное — на издание пьес 1918–1919 годов отдельной книгой под названием "Романтика". Марина Ивановна просит Ольгу Елисеевну выслать "Метель", напечатанную в прошлом году в газете "Звено". "Романтику" намеревается издать "Пламя" — то же издательство, что взялось выпустить — книгою же — поэму "Мо'лодец". ("Метель" не была поставлена, "Романтика" не вышла.)
И однако, литературные дела Марины Ивановны отнюдь были не так плохи, как может показаться из ее писем. Была напечатана пьеса "Феникс (Конец Казановы)", фрагменты московских записей: "Чердачное", "Вольный проезд" и "Отрывки из книги "Земные приметы""; печально, конечно, что так ничего и не получилось с изданием книги… Вышел и "Кедр". И стихи: от юношеских и до последних, всего сорок с небольшим. (Много это было или мало — за один год?.. Драма была в другом: творчество не кормило, оно приносило гроши, жили на помощь от чешского правительства…)
Пастернак в том году напечатал на родине четыре стихотворения Цветаевой. В сборнике "Московские поэты" (Великий Устюг) он поместил стихи, прямо обращенные к нему: "В час, когда мой милый брат…" и "Брожу — не дом же плотничать…". Два других ("Занавес" и "Сахара" — последнее также обращено к нему) удалось отдать в третий номер сборника "Русский современник" (Л.; М.).
Таковы были первые гомеопатические дозы поэзии Марины Цветаевой, проникнувшие на родину после ее отъезда. Заметим, что, кроме Бориса Леонидовича, никто из литературных и окололитературных "собратьев" никогда не озаботился желанием напечатать Цветаеву "дома": Асеев, Кирсанов, Брики и, по-видимому, Маяковский, с которыми Пастернак делился своими восторгами, получая очередную цветаевскую вещь…
А там, на чужбине, несмотря на творческие и идейные разногласия, подогреваемые наиболее "темпераментными" литераторами, существовала все же некая круговая порука помощи. Цветаеву печатали почти все наиболее известные газеты и журналы: пражские — "Воля России", "Студенческие годы", "Записки наблюдателя", еженедельная газета "Огни", парижские "Современные записки", "Окно", газета "Дни" (берлинско-парижский еженедельник под редакцией А. Ф. Керенского).
Цветаева не только сотрудничала с редакциями "в качестве автора", но и захотела участвовать как соредактор предполагающегося литературного сборника — вместе с двумя людьми, ею чтимыми. Это были: Сергей Владиславович Завадский, в дореволюционной России — судебный деятель, и Валентин Федорович Булгаков. Оба — сначала Завадский, а после него, с 1924 по 1926 год, Булгаков — были председателями Союза русских писателей и журналистов в Праге. Этот сборник Союза- его назовут "Ковчег" — выйдет лишь в конце 1925 года, но упоминания о нем встречаются в письмах Цветаевой уже теперь.
* * *
Как и прежде, критика не обходила Цветаеву вниманием, ее часто упоминали, и на каждую ее крупную вещь неизменно следовал отклик. Хорошо был встречен "Вольный проезд" — о нем написали по меньшей мере трижды. В Москве, в журнале "Печать и революция", появился запоздалый отзыв Сергея Боброва на "Царь-Девицу" и "Ремесло" — половинчатый, но скорее положительный, ибо в нем говорилось, что с этих двух книг начинается серьезная история Цветаевой как поэта. А "напостовец" Лелевич наклеил на "Ремесло" злобный политический ярлык сугубо "эмигрантской" книги. В первом номере "Русского современника" раздался голос Софьи Парнок, странным образом увидевшей почему-то влияние на Цветаеву Пастернака.
Несомненно, что самой большой радостью был выход книги С. М. Волконского "Быт и бытие" с большим предисловием-посвящением, в котором Сергей Михайлович вспоминал общение с Мариной Ивановной в голодной Москве, — не говоря уже о том, что само название — БЫТ И БЫТИЕ — он сознательно взял из ее лексикона. Выход его книги и цветаевского "Кедра" почти совпали по времени.
"Кедр" положительно упомянули трижды: Б. Каменецкий (Ю. Айхенвальд), А. Д-ская (А. Даманская) и М. Л. Слоним. Однако…
"Рецензию в "Звене" прочла. Писавшего — некоего Адамовича — знаю. Он был учеником Гумилева, писал стихотворные натюрморты, — петербуржанин — презирал Москву…"
Это Марина Ивановна пишет О. Е. Колбасиной-Черновой 17 октября, по поводу весьма капризных "Литературных заметок" Георгия Адамовича в "Звене" от 6 октября. Там "Кедр" был назван "мелко-неврастеническими записями", сделанными в кликушеском стиле, а цветаевские стихи автор безапелляционно отнес в одном случае — к "плохим вещам", в другом назвал их "неотразимыми".
С этого момента у Цветаевой появился навечно приклеенный к ней оппонент, неизменно откликавшийся на все, что бы она ни напечатала, и всякий раз как бы чем-то раздосадованный.
Через год с небольшим Цветаева блестяще отомстит Адамовичу, составив великолепный "букет" из его литературных "бесед"…
Пожалуй, к самым вдумчивым и серьезным высказываниям о Марине Цветаевой следует отнести замечания Мих. Осоргина в "Современных записках". Он справедливо говорил о том, что своим расцветом она обязана московскому периоду творчества, — всему пережитому там. И предсказывал, что в будущем Цветаева и Маяковский получат одинаковое признание, хотя Цветаева — поэт более широкого и более литературного размаха.
* * *
Как жилось в это время Сергею Яковлевичу? "С<ережа> неровен, очень устает от Праги", — писала Марина Ивановна Ольге Елисеевне в ноябре. И сам он (в письме к ней же) признавался, что крутится, как белка в колесе, между университетом, библиотекой и никому не нужными заседаниями (он вошел в правление ученых и журналистов). Но… ему необходима была такая жизнь — в суете, в какой-то борьбе, в постоянном стремлении чего-то добиваться. А главное — с минуты на минуту должен был выйти журнал (и вышел в ноябре), в котором он принимал самое деятельное участие. Это был литературно-художественный и общественно-политический иллюстрированный журнал под названием "Своими путями" под редакцией С. Я. Эфрона, А. К. Рудина и А. И. Федорова. Первый номер предварялся редакционным вступлением, в котором декларировались достаточно туманная программа и направление журнала. "Рождается новая психология, — говорилось в программе. — Опыт пережитого требует своего выявления в повседневной творческой работе…"
Ревнители нового издания считали своим долгом воздвигнуть "духовный памятник павшим в войне и революции", "поколению, жертвовавшему своей жизнью". Это поколение, не принявшее революции и различными путями оказавшееся за пределами своей родины, охватывало собой "широкие социальные пласты", объединенные демократизмом и патриотизмом. "Творческий дух отдельной личности должен расти при помощи силы коллектива" — за этой общей фразой молодым провозглашателям новой "веры" виделись совершенно особенные и передовые идеи. "Мы за возрождающуюся Россию и против ее сегодняшней власти… Вместе с молодым поколением России мы хотим явиться строителями жизни и не наша вина в том, что к этому мы вынуждены идти своими путями".
В числе сотрудников новорожденного журнала были Николай Еленев, Дмитрий Мейснер, Евгений Недзельский, Бронислав Сосинский, молодые поэты Сергей Рафальский, Александр Туринцев (впоследствии священник — мы о нем упоминали в "берлинской" главе). Туринцев напечатал в первом выпуске журнала стихотворение, которое красноречиво свидетельствовало о настроениях русской молодежи, потрясенной безумными событиями, взорвавшими родину:
Каждый, кто печатал в журнале статьи, рассказы, стихи, старался открыть свою Америку; казалось, что всякое слово молодых публицистов и литераторов, преданное печатному тиснению на страницах этого тонкого, выходящего мизерным тиражом журнала, должно перевернуть всю политику как в России, так и в русской загранице…
"Громить будут правые и левые", — предрекала Марина Ивановна. Поскольку "пик" "Своих путей" придется на 1925 год, мы еще вернемся к его обзору. А сейчас — несколько слов о статье Сергея Яковлевича, которую он напечатал в "Современных записках" (N 21), там же, где цветаевский "Вольный проезд". Статья называлась "О добровольчестве" — вероятно, это был фрагмент из книги "Записки добровольца", о которой Цветаева писала в марте Р. Гулю и которая так и не вышла.
Сергей Эфрон дал, как он выразился, "краткий обзор пути" добровольческого движения, которое спустя три с лишним года виделось ему как бы в двух измерениях. Одни его участники — чистые люди, герои-подвижники, "Георгии" (вообще думается, что статья была написана под немалым влиянием Марины Ивановны). Эти люди, "с переполнившими душу "не могу" (здесь автор имеет в виду себя, — сразу же вспоминается его письмо к Волошину. — А.С.), — решили взять в руки меч. Их "не могу" было истоком, основой нарождающегося добровольчества". Они шли за спасение Родины, которая, однако, в их головах была не реальность, а "идея" — бесформенная, безликая… неопределимая ни одной формулой". Другие добровольцы — их Эфрон называет "Жоржиками", принадлежали к иной породе; в их среде рождался "пьяный мародер", "взяточник", "вымогатель", "кокаинист, преступник". "Белая идея начала обрастать черной плотью", которая двигалась вслед "Георгиям"; "разложение началось с хвоста".
Совестливый и чистый человек, Сергей Эфрон, однако, вовсе не считает, что белую идею погубили "Жоржики". Он честен сам перед собой и пишет о том, в чем убежден, как это ни жестоко: "…с самого начала мы не обрели народного сочувствия. Добровольчество ни одного дня и часа не было движением народным… мы ратоборствовали, либо окруженные равнодушием, либо, и гораздо чаще, — нелюбовью и ненавистью (исключение казаки, но на то были причины особые).
Народ требовал достоверностей, мы же от достоверностей отворачивались. Мы предлагали умирать за Родину, народ вожделел землю". И когда, продолжает он, в добровольческой армии началось разложение, от нее "отвернулись кубанцы", и — вообще — "там, в России, нам уже не верили".
Нет, Сергей Яковлевич пока не изменил свои убеждения; он все еще "доброволец" — на свой, романтический лад. Он утверждает, что героические "Георгии" погибли, "положив душу свою за други своя", и похоронены в русских полях и степях. А "Жоржик" — "здравствует, политиканствует, проповедует злобу и мщение, источает хулу, брань и бешеную слюну, стреляет в Милюкова, убивает Набокова, кричит на всех перекрестках о долге, любви к Родине, национализме. Первый — лик добровольчества, второй — образина его". Что же до народа, то он, не приняв ни "красных", ни "белых", "пошел своей дорогой" и пробивает себе путь жизни. "Мы, научившиеся умирать и разучившиеся жить, — пишет он, — должны… ожить и напитаться духом живым, обратившись к Родине, к России, к тому началу, что давало нам силы на смерть". "С народом, за Родину!" — вот девиз Сергея Эфрона.
* * *
Завершался 1924 год. Теперь стихов Марина Ивановна стала писать меньше: по десятку-полтора в месяц. Видимо, уже тогда в ее творческом сознании начал исподволь происходить неведомый тайный процесс отхода от малых форм. И стихи теперь не идут единым психологическим, тематическим потоком, как, например, циклы: "Деревья", "Провода", стихи о Федре, Офелии. Они в большей степени подвластны теперь внезапным, преходящим настроениям. Вот старая тема: сон — о его свободе и полновластии, о его чертогах, там, где хозяин — Поэт, бросающий вызов обыденщине:
"Связь через сны" — это стихотворение она написала еще гимназисткой, и вот теперь — о том же, только другими словами. "Спать! Потолок как короб Снять! Синевой запить! В постель иду как в прорубь: Вас, — не себя топить!"
Стихи о любви, о ее верных, незыблемых с юности приметах:
И вдруг — словно ураган, жизнеутверждающая, "разбойная", разрушительная "Полотерская" — своего рода маленькая поэма:
Стихия? Революция? Бунт? Что-то вроде "пугачевщины": "По паркетам взгаркивая, Мы господ вышаркиваем! Страсть-дела, Жар-дела, Красная гвардия!" И в финале: "Поспешайте, сержанты резвые! Полотеры купца зарезали. Получайте, чего не грезили: Полотеры купца заездили".
И вслед "Полотерской" — стихотворение, которое Цветаева через много лет назовет "Молвь", — о стихии человеческого природного естества, о "неодолимых возгласах плоти: Ох! — эх! — ах!" И полемическое, вызывающее:
Мало у Цветаевой найдем мы подобных строк. И она, будто спохватившись, пишет следом два стихотворения, которые озаглавит "Жизни", — и это уже — не восславление жизни, а прямой вызов ей:
И дальше: "Не возьмешь мою душу живу, Не дающуюся как пух"… Ведь "Жизнь, это место, где жить нельзя" ("Поэма Конца"). Место, где нельзя жить Поэту. Отсюда и финал — угроза:
* * *
Несколько записей о творчестве, сделанных Цветаевой в разное время 1924 года:
"Вдохновение. — Есть священный инстинкт — и в этом меня подтвердит каждый пишущий — оберегающий нас от доверия к слишком легко давшемуся. Стихотворения, написанные в десять минут, всегда подозрительны.
Тот же священный инстинкт оберегает и настоящего читателя (т. е…не трутня) от доверия к слишком легко в него льющемуся.
---
Как у Достоевского звучат иные слова! О Раскольникове, например: "страстные грезы", — какая сила неминуемого, непоправимого — и сладость соблазна. И как эти "грезы" звучат у Надсона!
---
Рационализм прозы — некий подстрочник к иррациональности стихов. Лаборатория мозга, души и сердца, внезапно взрывающаяся — совсем не тем. Так Бертольд Шварц, ища золото, нашел порох.
---
Я не люблю, когда в стихах описываются здания. На это есть архитектура, дающая.
Бессмысленно повторять (давать вторично) — вещь, уже сущую. Описывать мост, на котором стоишь. Сам стань мостом, или пусть мост станет тобою — отождествись или отождестви. Всегда — иноскажи.
Сказать (дать вещь) — меньше всего ее описывать.
Осина уже дана зрительно; дай ее внутренне, изнутри ствола: сердцевиною.
---
— Я не верю стихам, которые — льются. Рвутся — да!"
---
И самые поразительные, вещие слова, вырвавшиеся в письме из-под лавины жалоб, обид, боязни собственного отчуждения от безжалостной реальности:
"…главное — я ведь знаю, как меня будут любить (читать — что!) через сто лет!"
1925-й
Лирика начала года. "Иное вещество" поэта и поэзии. Планы переезда во Францию. Рождение сына. Смерть Н. П. Кондакова. Замысел поэмы "Крысолов". Быт и бытие поэта. Работа над "Крысоловом". В. Ходасевич о "Молодце". "Герой труда". Вновь "Крысолов". Снова о журнале "Своими путями" и о работе в нем С. Эфрона. Переезд во Францию.
Первым днем нового года помечены "Крестины" — одно из демонических стихотворений. Воздаяние тому, кто крестил Поэта на его бытие. Кто "зазнобил" купельную воду так, что в этой купели душа поэта сделалась неподвластна никаким земным закаливаниям, раз навсегда прокалившись тайным жаром: "…на вечный пыл В пещи смоляной поэтовой Крестил — кто меня крестил Водою неподогретою… Беспримесным тем вином".
Еще в 1918 году Цветаева написала шестистишие "Гению" о том же: "Крестили нас — в одном чану, Венчали нас — одним венцом, Томили нас — в одном плену, Клеймили нас — одним клеймом. Поставят нам — единый дом. Прикроют нас — одним холмом".
О том же — но иначе. Сейчас речь идет о "виновнике", об "авторе", о первопричине, о созидателе Поэта, о творце иного вещества (сплава), из чего создан Поэт. О "попе", крестившем его так, что "Все страсти водою комнатной Мне кажутся… Все яды — водой отварною Мне чудятся". О том, кто крестил Поэта "водой исступленной Савловой". Кто, в конечном счете, совершил страшный грех, ибо Поэт говорит ему: "Молись, чтоб тебя простил — Бог".
Не есть ли этот "поп" — "Князь Тьмы" — тот, о ком в 1917 Цветаева писала: "Тебя пою, родоначальник ночи, Моим ночам и дням сказавший: будь"?…
Написанное следом (5 января 1925 года) стихотворение продолжает тему:
а затем вливается в главный, магистральный поток, несущий в себе роковую тему, пронизывающую цветаевское творчество: тему отказа, отречения и отрешения от пут и тисков земного существования. Этот отказ — жить, отказ — быть идет как в плане бытия, так и в плане быта, — ведь у Цветаевой оба враждующих начала обречены на неразлучность. "Демон" — это душа поэта, рвущаяся прочь. "Понимаешь, что из тела Вон — хочу!.." "За потустороннюю границу: — К Стиксу!" — так говорится в стихотворении 1923 года "Древняя тщета течет по жилам…" И теперь, в январе 1925-го, — об этом же:
И еще сильнее: "В теле — как в топи, В теле — как в склепе…" Вывод? Выход?
(Когда-то, в бесконечно давней Москве двадцатого года, Цветаева выписывала полушутливые строки:
Одиннадцатым января датировано стихотворение, родственное двум предыдущим, в котором бытие поэта вмуровано в бытовую, убийственную обыденность:
И, наконец, 15 января написано еще одно стихотворение такого же трагического ряда: "Что, Муза моя? Жива ли еще?.." — и эта первая строка уже о многом говорит, — как и все стихотворение, финал которого не нуждается в комментариях:
Да, именно так: в январе 1925 года, с нетерпением ожидая рождения сына, Марина Цветаева пишет стихи о… смерти. Точно так же в Феодосии она, двадцатилетняя молодая женщина, у которой жизнь шла вполне безоблачно, писала, как мы помним, стихи, в которых "захлебывалась от тоски".
Поза? Верность раз навсегда избранному образу? Нет, дело совсем в другом. Все та же извечная двоякость? Пожалуй, хотя в данном случае это слово лишь называет, но не объясняет. Не проясняют вопроса и такие слова, как трагичность цветаевского восприятия мира, хотя они верны: но в них заключено следствие, а не изначальность.
Наше объяснение тоже будет лишь попыткой добраться до этой сокровенной сути цветаевой личности и — отсюда — поэзии, до ее тайны, которую она сама всю жизнь разгадывала, пытаясь облечь в слова нечто, плохо поддающееся обозначению, назвать неназываемое, — то, для чего в человеческом языке, возможно, и не существует адекватного обозначения.
Марина Цветаева, великий поэт, была, как нам представляется, создана природой словно бы из "иного вещества": всем организмом, всем своим человеческим естеством она тянулась прочь от земных "измерений" в измерение и мир (или миры) — иные, о существовании которых знала непреложно. Она придавала значение снам, толковала их, верила им, — ведь многие сбывались. Можно сказать, что она любила "сновидеть". С ранних лет чувствовала и знала то, чего не могли чувствовать и знать другие. Знала, что "поэты — пророки", и еще в ранних стихах предрекала судьбу Осипа Мандельштама, Сергея Эфрона, не говоря уже о своей собственной. Это тайновидение (или яснозрение) с годами усиливалось, и существовать в общепринятом человеческом "мире мер" становилось труднее.
Что все это было? Вероятно, прежде всего — страдание живого существа, лишенного своей стихии; человеку не дано постичь мучения пойманной птицы, загнанного зверя, и речь, разумеется, ни в коей мере не идет о сравнении, а лишь — о страдании, непостижимом для окружающих. Разумеется, страдание не было единственным чувством: цветаевских чувств и страстей, ее феноменальной энергии хватило бы на многих и многих. Однако трагизм мироощущения поэта идет именно от этих не поддающихся рассудку мук.
Какие здесь напрашиваются аналогии, пусть и весьма приблизительные? Что приходит на ум, о ком невольно вспоминается?
О ясновидящих, пророках, — вообще о людях, наделенных сверхвозможностями, которые они, по их утверждению, черпают из космоса…
Об индусских йогах, общающихся на расстоянии, знающих свои прежние воплощения. Наконец, о прорицательницах-"ведьмах", которых в средние века сжигали на кострах…
Что-то подобное было и в уникальной личности Марины Цветаевой. Да только ли в ней? А феномен Пушкина? Лермонтова? Бунина? Блока? Белого? — Может быть, это и есть сущность истинного поэта, если только, конечно, он ПОЭТ, а не стихотворец? Но эта проблема слишком грандиозна, и мы пресекаем дальнейшие рассуждения на эту тему.
Нужно просто поверить в простое "чудо": мятущемуся "естеству" Цветаевой было тяжко, душно в телесной оболочке. "Из тела вон — хочу" — это не литература, а состояние. И то, что говорили мы о ее поэзии в начале этой книги, — о порыве ввысь, в лазурь, об этом самовозгорании (в юности она называла это жаждой революции), об огненном вертикальном полете — не было литературным приемом. Это было каким-то промежуточным самоощущением — между бытованием в земных пределах и отрыванием, отделением от земли — полетом в бесконечность, во Вселенную. Об этом — "Поэма Воздуха", но до нее еще — более двух лет…
* * *
Жить приходилось, однако, на земле.
Итак, январь 1925 года. Опять из писем к Ольге Елисеевне можно представить себе жизнь Цветаевой и ее семьи. За исключением тех моментов, когда прорывалась к тетради, Марина Ивановна живет в отрешении от себя. Клеит елочные украшения к "русскому" Новому году: "Аля, за медлительностью, только успевает ахать"; "изобретаю, вырезаю и оклеиваю сама… Привыкаю радоваться чужими радостями". Продолжает учить дочь французскому. Мучительно размышляет, нужно ли будет и сможет ли взять няню… "Вы видите, чем я живу? Нет, я не этим живу". И в самом деле: она занята "Ковчегом" — название сборника придумала сама; вместе с Валентином Федоровичем Булгаковым обсуждает его; 11, 17 и 27 января пишет ему по поводу содержания и авторов сборника — деловые, сухие письма, словно всю жизнь только этим и занималась. Ходит с Алей в гости, на елки. Страдает оттого, что дома — убого и неприглядно: "в комнатах — весь уют неприюта… Эта зима — наиглушайшая в моей жизни, точно я под снегом" (письмо от 8 января, а 11-го уже готово стихотворение "Существования котловиною…"). И дальше — откровение, подтверждающее сказанное нами выше:
"Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, т. е. тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и за его пределами. Мне во всем — в каждом человеке и чувстве — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и называется: душа".
На людях ей плохо, скучно, она пишет о полной невозможности (отсутствии повода) вымолвить слово (речь о новогодней елке у Чириковых). Но без этих "скучных" людей тоже ведь жить нельзя. Марине Ивановне необходима помощь: показаться врачу в Праге — нужно сопровождение, и с нею едет… Муна Булгакова, которую Марина Ивановна не любит и любить не может по вполне понятной причине. Отсюда — прорвавшееся торжество в письмах от 16 и 19 января: "А у Муны с Р<одзевичем> к концу… Новость: Р<одзеви>ч уехал в Латвию — насовсем".
Впрочем, над всем царствует изнуряющий, агрессивный быт, и Марина Ивановна с ужасом думает о будущей зиме во вшенорском пещерном заточении — с печкой, углями, ожогами. "Вы помните Катерину Ивановну из Достоевского? — Я. — Загнанная, озлобленная, негодующая… Та же ненависть, обрушивающаяся на невинные головы".
Она начинает подумывать о переезде в Париж, "…и вопрос: вправе ли? Ведь я ехала за границу к С<ереже>. Он без меня зачахнет, — просто от неумения жить". С другой стороны, продолжать жить в чешской деревне — значит загубить не только свою жизнь, но и Алину: "Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться?.. она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, п. ч. она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно".
Цветаева не прочь также поделиться с корреспонденткой легкими, невинными сплетнями о знакомых, — как это и подобает нормальной смертной женщине. В письмах мелькают зашифрованные "домашние" прозвища знакомых: Дорогой, Невинный, Монах…
Рожать Марина Ивановна собирается в пражской лечебнице, для чего хочет приехать в город 7 — 8 февраля (по прогнозам врачей, она должна родить во второй половине месяца).
* * *
"Вшеноры, 2 февраля 1925 г.
Дорогая Ольга Елисеевна!
Вчера, 1 февраля, в воскресенье, в полдень, родился мой брат Борис. 31 янв<аря> мы с мамой возвращались пешком почти что из Карлова Тына, где мама лечила зубы. Когда мы вернулись, приехала Катя Рейтлингер, которая маму усиленно приглашала в Прагу к себе, через неделю, но мама находила этот срок слишком ранним и боялась стеснить Катю. Уговорились, что мама приедет 7-го.
На другое утро в нашей комнате оказалось дикое количество женщин, и меня вытурили. Когда я пришла, у меня уже был брат. Брат мой толстый (тьфу, тьфу не сглазить), совсем не красный, с большими темными глазами. Я удивляюсь, как из такого маленького может вырасти большой! Он счастливый, т. к. родился в воскресенье, в полдень, и всю жизнь будет понимать язык зверей и птиц, и находить клады. Ему подарила А. И. Андреева моисеевскую корзинку. Все за мамой ухаживают.
Пока целую всех крепко
Ваша Аля.
Я очень рада, что у меня брат, а не сестра, брат как-то надежнее. Ваша посылка очень для него пригодилась, пеленки уже употреблены. Целую Адю, О. Е., Наташу и Олу, и Тёлка тоже.
Ваша Аля".
Сын родился "в глубоком обмороке"; минут двадцать его спасал Г. И. Альтшуллер ("младший", сын доктора И. Н. Альтшуллера, лечившего, как мы уже упоминали, Л. Н. Толстого). Марина Ивановна была очень слаба, смогла садиться лишь на седьмой день, поднялась — на десятый. К счастью, недостатка в помощи, в добрых женских руках не было. "Марину осаждают посетительницы городские и местные. Надоедают ей ненужными советами и женскими разговорами. Некоторые из наших общих знакомых отнеслись к ней с трогательным вниманием", — писал Сергей Яковлевич Ольге Елисеевне 8 февраля. Одна из них, рассказывает он, "каждый день готовит Марине обед, занимается с Алей французским и т. д.", другая — приходит вечерами "и сидит иногда за полночь"; "сидит часами за шитьем, или за кастрюлями Мария Сергеевна Булгакова"…
"Сегодня пошел восьмой день, — пишет он в том же письме. — Марина без всяких осложнений поправляется. Сын кричит в меру и в меру проделывает то, что ему положено природой. Марина кормит его сама и на удивление себе и окружающим — молока достаточно.
Поскольку можно судить — сын весь в Марину. Маринины губы, овал, нос, глаза, надглазные дуги. Волосы светлые. Голос, увы, звонкий и высокий. Родился без всяких дефектов, хорошо сложенным и крепким (тьфу, тьфу — не сглазить). Воспринял от Марины и распределение суток: днем спит, — ночью бодрствует".
Маленький "Марин Цветаев", — скажет он в другом письме… Да, это был именно ее сын, ее дитя, которого она себе "выколдовала", — так и говорила всем. Он приводил в восторг окружающих, особенно — Анну Ильиничну Андрееву, принимавшую в событиях страстное и ревностное участие. Очаровал он также пятидесятидвухлетнюю Анну Антоновну Тескову, которая сказала Марине Ивановне: "Если бы Вы жили в Праге, у Вас бы на 1/2 дня была няня".
Анна Тескова, проведшая детство в России и на всю жизнь сохранившая тяготение к русской культуре, была председателем Чешско-русской Едноты. После ее приезда во Вшеноры они с Цветаевой подружились и переписывались много лет. Тесковой обязаны мы множеством цветаевских писем к ней.
Преодолев желание назвать сына Борисом, Цветаева назвала его, по "робкой просьбе" Сергея Яковлевича, Георгием. "Борис" остался в ней вместе с Борисом Леонидовичем Пастернаком, с которым в эти дни она мысленно не расставалась. Ее душа, душа поэта, вырывалась "из мира мер" в свои просторы… О сыне она сообщила Пастернаку 14 февраля:
"В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала мятель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная мятель за зиму и именно в его час!" (дело, к тому же, происходило в полдень). У нее было поначалу какое-то мистическое отношение к ребенку. Словно появление его на свет было наколдовано ее мечтой о Пастернаке, у которого тоже — сын, хотя сыновей она между собой не связывала. В ее письме есть такие слова: "У меня все чувство, что я умру, а вам вместе жить, точно он ровесник тебе, а не твоему сыну. Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека".
В этом же письме:
"Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой…" — и выписки из черновой тетради, "(до Георгия)";
"Борюшка, я еще никогда никому из любимых (?) не говорила ты — разве в шутку, от неловкости и явности внезапных пустот, заткнуть дыру. Я вся на Вы, а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.
Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе.)
Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива)!..
Ты — мой вершинный брат, все остальное в моей жизни — аршинное.
---
"Игра слов и смыслов", — какую-нибудь книгу свою я так назову.
---
Борис, а ты помнишь Лилит? Борис, а не было ли кого-нибудь до Адама?
---
Твоя тоска по мне — тоска Адама по Лилит, до — первой и нечислящейся. (Отсюда моя ненависть к Еве!)
---
Борис Пастернак — это так же верно, как Монблан и Эльбрус: ведь они не сдвинутся! А Везувий, Борис, сдвигающий и не сдвигающийся! Все можно понять через природу, всего человека, — даже тебя, даже меня.
---
Тогда — парнасцы, сейчас — везувийцы (мое слово). И первые из них — ты, я.
---
Это я случайно, Борис, из тетрадки для стихов, остальное развеялось и размылось. Ведь моя жизнь — неустанный разговор с тобой…"
Она "договаривается" до того, что в письме к О. Е. Черновой говорит о своем желании иметь от Пастернака сына, — "чтобы он в нем через меня жил". Грубым примитивизмом было бы понимать эти слова в буквальном смысле. Разумеется, и здесь речь идет о духовной связи двух заоблачных вершин "в мире, где всяк сгорблен и взмылен".
* * *
Семнадцатого февраля в Праге умер восьмидесятилетний Никодим Павлович Кондаков, знаменитый ученый, российский академик, исследователь византийской и древнерусской культуры. Два года назад он горячо одобрил стихи Цветаевой 1917 года "Гаданье", поразившись, где она могла так изучить цыган: Марина Ивановна запомнила его слова на всю жизнь. Сергей Яковлевич должен был держать у Кондакова экзамен, — и вот, вместо экзамена — похороны…
Его смерть больно ударила Цветаеву. Отныне каждая смерть близкоили малознакомых людей чем дальше, тем сильнее будет ударять по ней, пересекать ее жизнь, всякий раз выставляя неизбывный вопрос: что там, за порогом? куда девается сущность человеческая? "Слезы хлынули градом, — пишет она, узнав о смерти Кондакова, — не о его душе (была ли?), о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом. Ибо этого ни в какой религии нет: бессмертия мозга". И продолжает свою мысль в письме к Аде Черновой:
"Где сейчас Кондаков? Его мозг. (О бессмертии мозга никто не заботится: мозг — грех, от Дьявола. А может быть мозгом заведует Дог?) — письмо от 24 февраля ("Дог" — детское олицетворение Черта, — об этом Цветаева напишет мемуарный очерк несколько лет спустя). А в письме Аде она прибавляет: "Иногда вижу чертей во сне, и первое ласкательное имя Георгия — чертенок".
Так прошел месяц: в мечтах и заботах, в беспокойстве о будущем и надежде. Сергей Яковлевич в тревоге начал думать о поисках работы, хотя ему еще предстояли экзамены. Марина Ивановна творила летопись дней сына, который получит на всю жизнь домашнее прозвище: Мур. С благодарностью принимала она от друзей его "приданое", включая коляску от "волероссийцев". И думала… о новом произведении.
* * *
В ее черновой тетради появляется заглавие:
"МЕЧТА О КРЫСЕЛОВЕ [84]
(Небольшая поэма)
Посвящается моей Германии
(Начато 1 марта 1925 г. Георгию — месяц)".
……………………………………
* * *
Итак, новую вещь Цветаева посвятила своей Германии. И, по первоначальному движению души — давно любимому Генриху Гейне, "…после всех живых евреев — Генриха Гейне — нежно люблю — насмешливо люблю — мой союзник во всех высотах — и низинах, если таковые есть. Ему посвящаю то, что сейчас пишу…" (письмо О. Е. Колбасиной-Черновой от 12 апреля).
"Высоты" и "низины"? Именно так воспринимала Цветаева Гейне, во всем его диапазоне романтика и сатирика, певца любовных переживаний и гневного обличителя мещанства. На сей раз она откликается не на его "Юношеские страдания", не на рейнскую волшебницу Лорелею, а на… "Бродячих крыс". Страшнорылые безбожники, "бродячие радикалы", движимые единственной силой — пустым желудком, жаждущие переделать на свой лад весь белый свет, гроза "священной собственности", охраняемой бюргерами, — они сметают все, где проносятся.
У Цветаевой это — один из главных мотивов. Она принимается за писание. Каждую свободную минуту усаживается за письменный стол. Свыше трехсот страниц черновика, исписанных в два-три столбца вариантов, — памятник этого титанического труда. Творческое вдохновение, плюс договоренность с "Волей России", куда Цветаева ежемесячно обещала давать по главе, и, наконец, праведный гнев — вот три двигателя ее колоссальной работы.
"Праведный гнев" подогревается вспышками ненависти к утяжелявшемуся быту и нужде:
"Две комнатки — крохотные, исчерченные трубами железной печки. Все вещи наруже, не ходишь — спотыкаешься, не двигаешься — ударяешься. Посуда, табуретки, тазы, ящики, вся нечисть быта, яростная. Тетрадям одним нет места. На том же столе едят и пишут (муж — докторскую работу "Иконография Рождества", Аля — французские переводы, я — налетами, Крыселова)".
Иной раз Марина Ивановна, возможно, слишком резко нападает на тех, в ком не видит, как ей кажется, достаточного земного участия. "Для меня… мерило в любви — помощь, и именно в быту: в деле швейном, квартирном, устройственном и пр. Ведь только (хорошо "только"!) с бытом мы не умеем справиться, он — Ахиллесова пята. Так займитесь им, а не моей душою, все эти "души" — лизание сливок или, хуже, упырство. Высосут, налакаются — и "домой", к женам, к детям, в свой (упорядоченный) быт. Черт с такими друзьями!" (письмо к О. Е. Колбасиной-Черновой). Позже, вспоминая об Андрее Белом, она скажет: "Восхищаться стихами — и не помочь поэту!.. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он — есть" ("Пленный дух").
От тех, кто брался "затопить печь" или "вымести сор", она принимала помощь как дело, само собою разумеющееся, без особых изъявлений благодарности. Людей, менее понимающих, менее проницательных, иногда это задевало. Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова и Александра Захаровна Туржанская как раз понимали всё, но Мария Сергеевна Булгакова почему-то под старость решила "обидеться" на Марину Ивановну. Во всяком случае в конце 60-х годов в письме к Ариадне Эфрон она сочла возможным написать, что Цветаева третировала своих друзей. Ответ дочери поэта был классически-благородным. Цветаева, писала она, "будучи человеком исключительно глубокой, высокой, интенсивной и постоянно обновляющейся духовной, внутренней жизни, быстро доходила до потолка отношений, выше которого собеседнику не прыгнуть… Ей быстро наскучивала наша обыденность, мы были ей не по росту… Цветаева всегда нуждалась в помощи; как человек громадного, единственного таланта, она была на нее вправе; но где же те люди, которые всегда, ежедневно, готовы помогать в самом трудном, в самом неприметном, в самом скучном? "Друзья" выдыхались один за другим; в лучшем случае они любили (по мере своего интеллекта) — стихи: но не творца этих стихов. Творец знал себе цену, был угловат характером, требователен, иногда и высокомерен. Высокомерны миллионеры, высокомерны и нищие. Миллионер духа и нищая в жизни, мама была высокомерна вдвойне. Кто бы мыл полы и стирал белье этому высокомерию?.."
* * *
Но вернемся к поэме "Крысолов", в первых главах которой Цветаева обрушивается на всех "устроенных", "упорядоченных", окутанных благополучным бытом, убивающим человеческую единственность, превращающим всякую неповторимую жизнь в одинаковое для всех бытование — смерть заживо. Таковы в ее поэме обитатели Гаммельна. Вот варианты одной строфы из первой главы:
Первая глава — "Город Гаммельн" — была написана вмиг: уже 19 марта завершена. И так же быстро вторая: "Сны" — с 4-го или 5-го по 22 апреля. "Упорядоченные", безгрешные гаммельнцы соответственно своему "положению" видят и сны — и ни на йоту в сторону: "муж видит во сне жену, жена мужа, сын — страницу тетради чистописания… служанка — добрых хозяев… Что может видеть добродетель во сне? Собственные добродетели".
Третьей главе ("Напасть") поэт посвящает май; заканчивает 28-го.
Поутру следующего дня сытые гаммельнцы проснулись. Их день — схема их жизни. Начало — базар (так и была названа в первой редакции эта глава). "Можно покупательниц изобразить в виде кухонной утвари" (черновая запись). И другая, рисующая жизнь этих неодушевленных фигур:
Калейдоскоп уродливых лиц, трескотня гнусных сплетен. Апофеоз жира и сытости, но не чрезмерной, а "так, чтобы в меру щедрот: Не много чтоб, и не мало". Иначе будет грех, а это для обитателей Гаммельна — табу…
И вдруг — шквал, напасть, тучи неведомо откуда появившихся крыс: "Крысиный горох", "крысиная рысь", "крысиная дробь"…
Вот они, "бродячие крысы" Гейне: алчные, пакостные, безжалостные, "целый мир грозятся стрескать", перевернуть на свой казарменный, тоже упорядоченный, но по-иному, лад:
"Ты им: Бог, они: черт!.. Ты им: три! они: пли!..", у них и свой язык (нетрудно догадаться, на что намекает поэт): "У нас: взлом, у них: Ком, У нас: чернь, у них: терн, Наркомчерт, наркомшиш, — Весь язык занозишь!"
И еще более прозрачный намек: эти полчища — "из краев каких-то русских…"
Но крысы не более отвратительны, чем гаммельнцы (бюргеры, обыватели, мещане). "Голодные" не отвратительнее "сытых", а "сытые" — "голодных".
…А в тот час, когда всполошенный Гаммельн внимал постановлению ратуши: избавителю города от крыс отдать в жены задумчивую бургомистрову дочь, не желающую (по слухам) ни за кого идти замуж, — недаром, по замыслу, "дочка бургомистра — Душа", — в тот самый час в город входил… Крысолов. Вот как работала Цветаева над последним четверостишием этой главы:
С этого момента начинает осуществляться другая часть замысла поэмы:
"Охотник — Дьявол-соблазнитель — Поэзия".
Четвертую, ключевую главу "Увод" Цветаева начала писать, по-видимому, 31 мая. "Увод" — истинное волшебство, по переливу смыслов и созвучий. Крысолов звуками флейты завораживает крыс; мелодия манит их в путь, прочь от насиженных мест, от мешков и кулей: "Этот шлак называется — Раем!", "Лишь бы сыт! Этот стыд называется: свято"… Разумеется, пересказ этой гениальной главы бессмыслен, как и цитирование, — иначе пришлось бы просто привести ее целиком. Скажем лишь о главном. Крысолов появился в тот час, когда крысы из голодных уже превратились в сытых, ожиревших, застывших от благополучия. "Без борьбы человек не живет. — У меня отрастает живот…"
Цветаевский ответ на знаменитое: "Кто был ничем, тот станет всем!" Ожирение революции, остановка. "Буря и натиск" сменились стоячей закисью.
А флейта заклинает: "Крысы, с мест! Не водитеся с сытостью: съест!" Поразителен их диалог, этих разжиревших вчерашних бунтарей; им — "скушно: крайне", они жалуются друг другу: "-у меня заплывает глаз… — У меня — так совсем затек Мозг…" — и т. д. Они начинают тосковать по своему боевому прошлому: "сшиб да стык, штык да шлык… Есть дорога такая — большак… — В той стране, где шаги широки, Назывались мы…" (строка обрывается, рифма напрашивается сама). И опять жалобы, жалобы, среди которых Цветаева прозревает, как бы сегодня сказали, новые ненавистные социальные реалии своей родины:
А флейта манит, а флейта соблазняет, и вот уже им хочется — прочь от "перекорма", "пересыпа", "перестоя", "пересеста". А флейта зовет и приказывает: "Чтоб сошелся кушак — Выступать натощак!" И крысы завороженно сами себя заклинают: "Нам опостылел домашний фарш!.. Нам опостылел молочный рис!.. Кто не прокис — окрысься!"
Впрочем, обольщение флейты началось гораздо раньше: с того момента, когда крысы почувствовали… дискомфортность своего перекорма, тягостность застывшего благополучия. Флейта внушила им это так же, как и тоску по прошлому и будущему, которые кажутся им равно прекрасными:
Флейта не умолкает, звучит все настойчивее:
Навевая сладкие грезы о будущем — о райской Индии, о вселенских крысиных боях, ведет Крысолов своих сомнамбулических жертв в болото (лужу? гаммельнский сгнивший пруд?) — в Озеро… Долго длится увод, и не все до конца загипнотизированы. Следует длинный словесный поединок: Старая крыса все-таки не верит Музыканту, чует, что ведет он их на -
И дальше:
Последняя реплика принадлежит — им, доверившимся, уводимым, уведенным, тонущим.
Увод. Уход в другой мир. Для крыс — "земных забот" — это смерть, для Поэта, Музыканта, Крысолова — мечтанный иной свет…
Завершит Цветаева четвертую главу 7 июля.
* * *
Что до "Жизни, как она есть", то в ней не было каких-либо ощутимых перемен. Миновала весна — "на необитаемом острове", с радостями от прелестного толстого Мура, с тревогами за Сергея, который, не удержавшись от соблазна, ко всем своим хлопотам прибавил… игру в "Грозе" Островского (правда, единственный раз) — спектакле, осуществленном полупрофессиональными силами и поставленном на сцене пражского театра. По словам Марины Ивановны, он сыграл бесхарактерного Бориса благородно и обаятельно. Артистизм был присущ его натуре, он, конечно, вспоминал свои выступления у Таирова — и позже, в письмах к Елизавете Яковлевне, будет интересоваться "Камерным". Главной заботой, главной радостью, любовью и ревностью Марины Ивановны был Мур, так же, как в свое время Аля. Она фиксирует каждый момент его развития, сообщает свои наблюдения в письмах к друзьям, "…сегодня я поймала себя на том, что я уже мечтаю об острове с ним, настоящем, чтобы ему некого (оцените малодушие!) было, кроме меня, любить" (письмо к Ольге Елисеевне 10 мая). Не о том же ли писала она в стихах к маленькой Але?
Она делится с Ольгой Елисеевной самым сокровенным: как нашептывает сыну свои мечты, как боится, что он будет любить всех актрис или займется революцией и т. п., и как у него будет эмигрантский ("волчий") паспорт, — и тут же — ассоциация: волк вскормил Георгия (Егорушку!).
"И еще о России, о том, что Россия — в нас, а не там-то или там-то на карте, в нас, и в песнях, и в нашей русской раскраске, в раскосости глаз и во всепрощении сердца, что он — через меня и мое песенное начало — такой русский Мур, каким никогда не быть X или Y, рожденному в "Белокаменной".
* * *
Весною в пражском издательстве "Пламя" вышла книгой поэма "Мо'лодец" — почти спустя два с половиной года как была написана, с посвящением Борису Пастернаку и эпиграфом из былины "Садко, богатый гость": "За игру за твою великую, за утехи твои за нежные…" 26 мая Марина Ивановна сообщала Борису Леонидовичу, что послала ему книгу с дарственной надписью, однако книга почему-то осталась у нее. О Пастернаке она не перестает думать, пишет ему о желании встретиться — в туманном будущем — в Париже или в Веймаре. "Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева — с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь — свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. — Едино. — Ах!" (Письмо от 26 мая.)
Пастернак все время с нею. Еще в марте она обращалась к нему в знаменитом стихотворении:
И хотя в письмах она продолжает надеяться на встречу, сама Лирика как бы возражает этим несбыточным надеждам, пророчески суля невстречу "в мире сем":
* * *
"Мо'лодец" вызвал несколько откликов в печати. Упомянем самый главный: статью Владислава Ходасевича "Заметки о стихах" в "Последних новостях" за 11 июня. Нелюбимый Цветаевой поэт высказал чрезвычайно важные и ценные суждения, которые впору вспомнить и повторить сегодня.
Вначале Ходасевич говорит о сказках Пушкина. В них, считает он, поэт не стремится точно воспроизвести российскую народную словесность; лишь отдельные (немногие) слова и обороты он вводит в "книжную" речь;
"Пушкин не был и не хотел сойти за какого-то Бояна", и в целом его сказки восходят к литературному языку XIX века. Эта сохранившаяся пушкинская традиция в обработке народной поэзии в "Мо'лодце" нарушена, ибо Цветаева пишет исключительно "стихом народной лирической песни. Но надо прежде всего отдать ей справедливость: этот стих ею почувствован и усвоен так, как ни у кого до нее".
Вероятно, под влиянием новейших течений в поэзии и не без влияния Пастернака, Цветаева, полагает Ходасевич, смогла "понять и усвоить те чисто звуковые и словесные задания, которые играют такую огромную роль в народной песне… сказка Цветаевой столь же хочет поведать, сколько и просто спеть, вывести голосом, "проголосить".
"Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной, — кончает Ходасевич, — стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика. Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею".
* * *
А теперь вообразим себе часть одного дня Марины Ивановны — во время ее работы над четвертой главой "Крысолова".
…Маленький листок бумаги. Запись химическим карандашом:
"16-го июня 1925 г.
у зубн<ого> врача
Потому что считали, что слишком мало — люди не давали мне
НИЧЕГО.
Поэтому, должно быть, Б<орис> П<астернак> не посвятит мне ни одного стихо<творения>.
---
Боль. Даль.
---
Льзя" [86] .
Маленькая записка? Увековеченное мгновение жизни.
…Оставив Мура — скорее всего на временную няньку или Алю, ибо женский "хоровод" вокруг малыша постепенно редел, — едет Марина Ивановна в Прагу. Вероятно, спешит, беспокоится за сына. Минуты ожидания врача — минуты одиночества, пребывание наедине с собой. И сразу включаются мысль и чувства. Опять она унеслась в свое трагическое царство. Листок этот сохранила, он приехал с ее бумагами на родину, стало быть, имел для нее значение — ведь впоследствии Цветаева жестоко чистила архив, перед тем как увезти его в Москву… Да ведь если вдуматься — многое заключено в этом написанном наспех листочке…
* * *
…А в июле Пастернак обрадовал Марину Ивановну, прислав ей свою книгу "Рассказы" (Круг, 1925) с надписью: "Марине, удивительному, чудесному, Богом одаренному другу. Б. П." Цветаева ответила ему. В ее письме примечательны такие, в частности, слова о Есенине.
"Не верю в него, не болею им, всегда чувство: как легко быть Есениным!"
Здесь — не просто причуды или субъективность вкуса. Цветаева не приемлет есенинскую богемность, "кабацкую" удаль, — вероятно, она помнит, как последний раз видела его в Берлине летом 1922 года. Искусство и богема — вещи несовместимые. Точно так же, по ее мнению, несовместимы: проза — "страна", в которой живут, — и беллетристика — легкое, даже "унизительное" сочинительство. Вообще, творчество — страна, населенная личностью творца, кем бы он ни был. И, советуя семнадцатилетней Аде Черновой писать воспоминания о пережитом в революцию, Марина Ивановна настаивает на том, чтобы все, что та видела, она давала через себя, — все подлинное пишется из собственного неповторимого опыта, а вымысел, считала Цветаева, — дело глубоко второстепенное. Собственный же опыт и память должны запечатлевать все подробности, все мелочи: голосов, повадок, прочих внешних примет. И здесь Цветаева верна себе, заклинавшей еще в юные годы: "Пишите, пишите больше!.. Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох!" (предисловие к сборнику "Из двух книг", 1913 г.).
Как все это уживалось в ней: оттолкновение от "вещного", бытового ("Жизнь — это место, где жить нельзя") — и одновременно любопытство к земным приметам, желание воссоздать их во всех мелочах? Все те же быт и бытие: жизни, натуры, творчества.
Великий дуализм гениальной личности…
Отсюда, кстати, уникальность цветаевской религиозности, — если толковать это слово широко: как веру в иные, неведомые человеку "вышние" миры и силы, от которых зависят силы нижние, земные. Бросая вызов традиционному Богу, Цветаева предпочитала ему, как уже говорилось, "Князя тьмы", и эта двойственность пронизывала всю ее жизнь, все ее действия.
Пример, который нельзя расценивать как мелочь: в нем — вся Цветаева, подобно безбрежному морю в капле воды. Нянча новорожденного сына, она ласково звала его "чертенком" и видела во сне чертей; потом начала всерьез заботиться о его крестинах. Состоялись они 8 июня. Младенца крестил отец Сергий Булгаков, официальных крестных — А. М. Ремизова и О. Е. Колбасину-Чернову, живших в Париже, замещали А. А. Брей, обрусевший англичанин, литератор и актер, и А. 3. Туржанская. Всему этому Марина Ивановна придавала большое значение, так же, как крестику и иконке, подаренным М. Л. Слонимом…
* * *
В июле Сергей Яковлевич, переутомленный экзаменами, неуемной своей деятельностью и, конечно, трудным семейным существованием, потерявший, по словам Марины Ивановны, восемнадцать килограммов, уехал лечиться в бесплатный санаторий Земгора. Оттуда он писал Ольге Елисеевне 16 июля:
"Расскажу Вам о Марине. Она души не чает в Георгии — Вашем крестнике. Он и черная тетрадь для стихов — две ее постоянные радости и в то же время источники тревог, отчаяния и раздражения. Мальчика, несмотря на чудесное его состояние (тьфу, тьфу, тьфу), она не решается оставить ни на минуту одного, что усложняет и раздробляет и без того сверхсложную и до предела раздробленную ее жизнь. Нечего и говорить, что малейшее изменение в поведении мальчика вызывает максимальную тревогу. И получается, что мальчик отрывает от тетради, тетрадь от мальчика, и все остальные заботы (Аля, я, гости) от мальчика и тетради вместе.
Марина измучена и издергана так, что за нее временами страшно".
А 30 августа Ариадна Чернова писала В. Б. Сосинскому:
"Лебедева рассказывала о Цветаевой, о Муре. Как была Марина Ивановна счастлива его рождением, похорошела и вся была в сиянии, как ей трудно теперь и как страшно жаль Алю".
Ариадна Чернова и двадцатишестилетний писатель, сотрудник журналов "Своими путями" и "Воля России", Владимир Сосинский — жених и невеста (хотя поженятся только через несколько лет). Оба, несмотря на молодость, — истинные и понимающие друзья Цветаевой. Из их переписки той поры — а писали они друг другу очень подробно, — видно, с каким благородством и благоговением относились они к Цветаевой, как видели ее огромность — поэтическую и личностную. Марина Ивановна верила в Адю, писала ей, что из всех девочек-подростков, которых встречала, она — самая даровитая и умная. И не разочаровалась: семнадцатилетняя Ариадна Чернова сумела написать маленькое эссе о "Мо'лодце" под названием "В огнь — синь", свидетельствующее о ее художественной интуиции. Она назвала поэму Цветаевой "песнью, переходящею в бег, пляс, вихрь", и главную ее силу видела "в подходе к сюжету, в том вневременном, наднациональном, что является сущностью этой чисто народной русской сказки".
К слову скажем, что и ее младшая тезка, которой только что исполнилось тринадцать, по словам матери, умная, ребячливая, великодушная, тоже не сдавала своих позиций. Вот, например, выдержки из ее письма В. Сосинскому от 22 сентября, в ответ, очевидно, на его вопросы:
"Книгу, солнце и папиросу люблю в маме. Ее рука с книгой, рот — с папиросой, волосы — солнце…
---
Презираете малое (маленькое) — муху? Букашку? Или быт? Если быт, перечтите Гоголя.
---
По-моему, критика — не отражение чужого, как суд не отражает преступления, иначе тогда судьи бы были сами преступниками. Критика — это суд правый и немилостивый…
---
Не презирать врага — мало. Надо чтить врага. Враги, не стоящие презрения, — не враги…"
К этому времени Цветаева окончила очерк-воспоминания о Валерии Брюсове, "Герой труда", для чего на два с лишним месяца прервала работу над "Крысоловом". Не сразу пришло к ней это желание: создать реквием полукумиру-полупротивнику своей поэтической юности: Брюсов скончался еще в октябре прошлого года… Под ее пером оживают реальные приметы дореволюционной литературной Москвы, первая встреча с поэтом, письмо к нему, спор с ним, ее дерзости… И вечер поэтесс в 1920-м. И неизбывное ее тяготение-оттолкновение, любовь-вражда к "мэтру", во всем контрасте его величия и жалкости одновременно. Смесь противоречивых оттенков — восхищения и сострадания, возмущения и уважения, незлой иронии и — в конечном счете, сочувствия, — вот что движет ее пером. И проблема двух родов Поэта и Поэзии: вдохновение (Бальмонт) и ремесло (Брюсов), интуиция — и "воловий" труд: поэзия милостью Божьей — и каторжная, упорная работа, движимая только волей, но не озарением. Эти рассуждения перемежаются живыми диалогами, бесценными эпизодами, запечатленными в цветаевской памяти и воскресшими сперва в тетради, а затем — на страницах той же "Воли России", где печатается и "Крысолов". Притом Цветаева гораздо добрее к Брюсову, в отличие, скажем, от не пощадившего его Ф. Степуна. Речь идет об открытом письме Степуна С. Эфрону, написанном в январе 1925 г. и напечатанном в N 3/4 журнала "Своими путями". Степун писал о послереволюционной "метафизической смерти" Брюсова, который "хотел остаться молодым" ("оставаться молодым хорошо, — молодиться опасно"); о том, что в последние годы на щеках Брюсова вместо румянца "появилась ставрогинская маска"; вспоминал о своей последней встрече с поэтом и о жутком впечатлении от его вида: "неподвижное лицо, желтые скулы, безумные глаза — затравленное одиночество". И — кто знает? — не в скрытой ли полемике со Степуном писала Цветаева свои воспоминания? Во всяком случае, в "Герое труда" она скорее защитница Брюсова, нежели судья… "Судить, не осудив" — так сама она объясняла свой замысел в письме к Тесковой — "…вопреки отталкиванию… дать идею его своеобразного величия".
* * *
Семнадцатого сентября она возвратилась наконец к "Крысолову"; пятую главу, "Честность честных" — окончательное название "В ратуше", — закончила 26 октября. Здесь, как и в начале поэмы, она дала себе полную волю в беспощадном высмеивании бюргеров, торгующихся с Музыкантом. После убийственных сатирических сцен этого торжища они назначают ему в награду вместо обещанной дочери бургомистра (как действующее лицо она, вопреки начальному замыслу, так и не появляется в поэме) — чехол для флейты, предварительно зверски высмеяв за напоминание сдержать слово ("дать вакханалию смеха", — записано в плане поэмы). Как и предыдущие главы, эту Марина Ивановна пишет урывками. Надо решать: уезжать ли во Францию? Временно или насовсем? Великодушная Ольга Елисеевна, истинный друг, — а "друг есть действие", — предложила жить поначалу в ее квартире из трех комнат, которую сама снимала на окраине Парижа. Марина Ивановна теребит ее в письмах бесконечными, хотя и вполне естественными, вопросами: какой квартал, тихая ли улица, есть ли поблизости сад или пустырь для прогулок с мальчиком, кто соседи, что везти: от детской коляски до примуса ("есть ли в Париже керосин"?). Она признается, что ее голова переполнена мелочами, она утомлена и раздражена.
Если вначале решение ехать стояло под вопросом (учение Сергея Яковлевича, который должен писать докторскую и жить пока что в Чехии), то к осени сделалось непреложным. Убивал тяжелый быт, "загнанность в нору", отсутствие среды, не говоря уже о перспективе растить в таких условиях сына. И было бы нелепым объяснять решение Марины Ивановны ее "охотой к перемене мест". Меньше всего тут было романтики, и больше всего Цветаева желала для себя в быту (хотя бы для того, чтобы не замечать этого быта) устойчивости, которой так давно была лишена (и которую, увы, уже никогда не обретет).
Она уже мысленно прощалась с Чехией, со всем, с чем успела сродниться, несмотря ни на что. "Уют — сиротства… Уют простых вещей при восхитительном неуюте непростых сущностей. Уеду — полюблю. Знаю. Уже сейчас люблю — из окна поезда. Самое сильное чувство во мне — тоска" (письмо к О. Е. Колбасиной-Черновой от 21 сентября). И действительно: все последующие годы она будет посылать в Чехию письма к Тесковой и тосковать об этой стране, родине своего сына… Да уже и сейчас она пишет Тесковой: "Из Парижа, думаю, напишу о Праге, — не в благодарность, а по влечению". И просит ее написать о "мальчике, сторожащем реку" — о котором два года назад написала стихотворение, — и прислать его изображение — "гравюру на память"…
Чешское масариковское "иждивение" пока сохранялось, стипендия Сергея — тоже, так же, как и более чем скромные, но постоянные гонорары, так как Цветаева непрестанно писала. А главное — она мечтала выручить деньги за свой литературный вечер в Париже. Виза, о которой хлопотал М. Л. Слоним, была получена в октябре.
…Рискуя уже в который раз повториться, скажем, тем не менее, что уникальная человеческая энергия Марины Цветаевой не поддается описанию. Поэт — в самом своем творческом расцвете. Мать, жена, хозяйка, на которой держится дом. И еще — литератор… Да, именно на какое-то время Цветаева сделалась литератором, то есть деятелем, участником литературной жизни. Вместе с В. Ф. Булгаковым она, как мы уже говорили, редактировала пражский альманах "Ковчег". И сейчас, поскольку Эфрон втянут в общественно-журнальную и журналистскую жизнь, — что продлится и последующие годы, — она тоже вовлекается в нее.
Она горячо одобряет литературную работу мужа; с радостью сообщает Ольге Елисеевне о появлении в печати его очерка "Октябрь" и об одобрительном отзыве Ю. Айхенвальда. Из живых сцен и диалогов в очерке Эфрона встает образ автора, наделенного нерассуждающей, рыцарской храбростью, ежеминутно рискующего жизнью в страшные октябрьские московские дни.
Сергей Яковлевич был активнейшим сотрудником журнала "Своими путями", Марина Ивановна — тоже, и она относилась к журналу столь же ревностно. Прочитав на страницах монархистского "Возрождения" заметку под названием "Эмигрантщина", где журнал обвинялся в "рабски-собачьем отношении к родине", она вскипела и ответила гневной репликой под названием "Возрожденщина". Автор "Эмигрантщины" Н. А. Цуриков обрушился на майско-июньский (6 — 7) номер "Своих путей", в котором тема современной России была поставлена и проиллюстрирована весьма широко: от портретов усопшего патриарха Тихона до Дзержинского, Каменева и т. д. "Журнал есть живое, текучее и текущее, — писала Цветаева, — не историческая хроника, а сегодняшний день, то есть — завтрашняя история".
…Но оставим "Своими путями" в ноябре 1924 года. Настал момент рассказать подробнее об этом журнале, чьей главной заботой была проблема выбора путей к России, — путей философских, политических, экономических, литературных. Вот несколько наиболее важных его материалов.
В статье "Мысли о марксизме" (N 5) К. Чхеидзе сопоставлял три учения: Христа — о любви к ближнему, Будды — об отрешении от всякой любви и воспитания в себе бесстрастного созерцателя, и Маркса — об истине, которая "рождается в конфликте" и ведет к "переживанию ненависти и зла". Б. Семенов в статье "Интеллигенция и советская власть" (N 6–7) писал об осознании интеллигенцией самой себя, о ее здоровом духе, "который бродит в теле выздоравливающей России", о возрождении русских национальных задач. В N 8–9 появилась статья под названием "Евразийцы", которую можно считать программной для наиболее левой части молодой русской эмиграции. "Для культурного творчества и политического действия, — говорилось в статье, — евразийство собирает силы по обе стороны рубежа". Для евразийцев нет двух России — есть одна Россия.
Одна Россия — одна литература; о неправомерности деления литературы на эмигрантскую и русскую высказался М. Л. Слоним (N 10–11). Владислав Ходасевич со свойственными ему блеском и остротою развил дальше мысль об этой драматической ситуации (там же): "Русская литература расчленена на две половины, и обеим больно. Здесь — оскудевание языка, там — словесное фиглярство на областнической основе. Здесь оторванность от России, там — насильственная в нее замкнутость". Литературе "тамошней" журнал отдал номер за май-июнь 1925 г. (N 6 — 7), перепечатав из советских изданий произведения С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Тихонова, Мих. Зощенко, Е. Замятина.
Для эмигрантских литераторов была предложена рубрика: "Писатели о современной литературе и о себе". Д. Мережковский, 3. Гиппиус, И. Бунин отказались высказываться, сославшись на невозможность для себя писать по новой орфографии.
…Марина Ивановна, тоже не признававшая новой орфографии, печаталась, однако, в журнале по новому правописанию. Ее собственный путь поэта не вмещался ни в какие направления: все поэты, по ее убеждению, "беспутные" — то есть не укладываемые в какую-либо колею: мировоззренческую, идейную, эстетическую… С этой позиции она приветствовала со страниц журнала своего старого московского друга Константина Бальмонта по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности (N 5). А в предыдущем выпуске "Своих путей" напечатала анафему "сытым": стихотворение "Хвала богатым". На рубрику "Писатели о современной литературе и о себе" в N 8 — 9 дала ответ, своего рода программу и девиз, которым не изменила никогда:
"Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью".
Говоря о том, что писателям-"бытовикам", к которым она причислила Алексея Толстого, важнее всего "наблюдать частности спешащего бытового часа", Цветаева утверждала, что художникам лирического склада "лучше видеть Россию издалека"; "вопрос о возврате в Россию — лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию — пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик".
Лучшим современным русским писателем, "живой сокровищницей русской души и речи", "за исключением Бориса Пастернака", — Цветаева провозгласила Алексея Ремизова. (Отметим вскользь, что сравнительное исследование сказок, сказов, легенд Ремизова и "русских" поэм Цветаевой "Царь-Девица", "Егорушка", "Переулочки", "Молодец" обнаруживает поэтическое родство Ремизова и Цветаевой. Интересно, что Бунин, прозаик и поэт совсем иного склада, не признавал ни цветаевской поэзии, ни произведений Ремизова, утверждая, что ремизовская речь — искусственна, что он составляет свой язык, "сличая" его по областным словарям…)
Свой ответ Цветаева завершила словами:
"Что до меня — вернусь в Россию не допущенным "пережитком", а желанным и жданным гостем" [88] .
* * *
Расскажем теперь о деятельности в журнале Сергея Яковлевича. Он участвовал почти в каждом выпуске. Спешил выразить идею новой родины, вылупляющуюся из недр его "взвихренного" сознания: "Наше время сверхъестественно. Набрасываются кроки будущего здания, начерно проводится расчет", — писал он в статье "Церковные люди и современность" (N 3–4). Он хотел найти истину посредине: между теми, кто отрекается от старого мира, и теми, кто отрекается от нового. Мечтал о том, чтобы в человеческом бытии соединились два начала. Первое — абсолютное: религиозное, "источник творческой народной стихии", "конечная цель существования коллектива и личности". Второе — относительное, "нечто меняющееся", проще же — земное устройство человечества. Эти два начала должны быть в согласии, а не в борении друг с другом. "Ибо, как бы ни был богоносен народ, он может исчезнуть и обескровиться благодаря своему внутреннему неустроению, или же пренебрежению к благам относительным (государство, социально-политическое благоустройство и т. д.)". И поэтому не следует отворачиваться от Запада: "Культурный опыт Запада именно в области относительных благ… необходим". В довольно невнятной статье "Пути к России" (N 6 — 7) Сергей Эфрон декларировал: "Путь к России лишь от себя к ней, а не наоборот… Каков же наш путь? Он труден, сложен и ответственен. С волевым упорством, без лживых предвзятостей всматриваемся мы в далекие, родные туманы с тем, чтобы увидеть, познать и почувствовать, а следовательно, и принять послереволюционное лицо России, лицо, а не личину, органическое начало, а не преходящую идеологию". В более интересной статье "Эмиграция" (N 8 — 9) Эфрон уловил состояние русских, оказавшихся в добровольном изгнании, в чем не каждый себе признавался, но ощущали многие. "Есть в эмиграции особая душевная астма, — писал он. — Производим дыхательные движения, а воздуха нет… И ни в чем так явственно не выявилась эта безвоздушность, как в зарубежной литературе. Эмиграция совершенно лишена… художественных произведений, напитанных кровью эмигрантской жизни". Одни обращаются к прошлому (Бунин, Зайцев, Ремизов), другие — к истории (Алданов), и никто — к трагедии изгнанничества. И все они напоминают застрявших в пути пассажиров, тщетно чего-то ожидающих и борющихся со скукою "тоже по-дорожному — газетными листами. Пять лет, как под гипнозом, слушаем все тот же спор Керенского с Гессеном, Гессена с Милюковым, Павла Николаевича с Петром Бернгардовичем… Вся душность эмигрантского бытия, главным образом, от этих двух причин: ожидание и "идеологичность" (что вовсе не синоним идейности)".
Сергей Яковлевич еще не отрекся от добровольчества. "Добровольчество в основе своей было насыщено не политической, а этической идеей. Этическое — "не могу принять" решительно преобладало над политическим "хочу", "желаю", "требую"… добровольцы принесли с собой на чужбину все то же "не могу принять".
Вывод статьи расплывается. С одной стороны, как будто бы надо уйти в политическую деятельность для борьбы с большевизмом. Неизвестно только, относил ли автор эту задачу к самому себе; в то время ему скорее по душе "самоустройство за годы жизни за рубежом, пробуждение в себе воли к жизни… максимальная связь с Россией всеми возможными путями". Но здесь же он ставит вопрос: а может быть, законно, "через советские полпредства" вернуться на родину? Но тут же возражает себе: "как рядовому борцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б. даже преступлений. И в тех и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение родины… Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии".
Эта противоречивость и одновременно твердость ("не могу иначе") — являют нам все того же, неизменного Сергея Эфрона.
Навсегда, по-видимому, останется неразрешимым до конца вопрос: отчего, в какой момент, под чьим влиянием начался поворот Сергея Эфрона к Советской России? Через год-другой он все же начнет думать о возвращении, в 1931 году — хлопотать о советском паспорте, а потом сделается одним из главных деятелей "Союза возвращения на родину", полностью расстанется с идеалами добровольчества и начнет служить советской разведке…
Но в каждый момент своей жизни этот удивительный человек будет искренен и непереубедим.
* * *
Последняя неделя в Чехии. Последние сборы. Ехать должны вместе с Анной Ильиничной Андреевой, подтолкнувшей, видимо, Цветаеву к окончательному решению.
Двадцать шестого октября, окончив пятую главу "Крысолова", Марина Ивановна пишет деловые письма. Тесковой, с просьбой одолжить тысячу крон у писательницы Юрчиновой. Ольге Елисеевне, с последними бытовыми информациями и поручениями, из коих немаловажное: приготовить для Мура "литр молока, сливочн<ого> масла и обыкновенной муки белой".
В субботу 31 октября в 10 часов 54 минуты из Праги отправился поезд, увозивший Марину Ивановну Цветаеву с семьей в Париж. В третий раз она меняла страну.
* * *
Дорога, виды из окна; пейзажи Чехии, потом Германии (и то, и другое видела последний раз в жизни). Первая Франция; спутники, разговоры… Письма к Тесковой Марины Ивановны и Али, в которых все это было подробно описано, пропали…
Первого ноября семья прибыла в Париж и водворилась на рю Руве, 8, в новом доме, в семье О. Е. Колбасиной-Черновой.
Звездный год" во Франции (ноябрь 1925 — 1926)
Париж
Опять "изнанка". Окончание "Крысолова". Альманах "Ковчег" и рассказ С. Эфрона "Тиф". Новогодний бал. Неосуществившийся реквием. Триумфальный цветаевский вечер. "Поэт о критике". Зарождение "Верст". П. П. Сувчинский и Д. П. Святополк-Мирский. Две недели в Лондоне и "Мой ответ Осипу Мандельштаму". Сборы к отъезду на море. Вести от Пастернака. Марина Цветаева в переписке А. Черновой и В. Сосинского. Снова Родзевич.
Париж. Унылая окраина (опять — "изнанка!"), вроде пражских "застав". Там и сегодня неуютно. Все тот же, что и при Марине Ивановне, канал Урк с зеленой водой. Молодой парк пока не украшает, не скрывает сиротливой оголенности этого места. А тогда, в двадцатые годы, здесь находились бойни, отчего канал, как писала Цветаева, был "зловонным". Неподалеку — рю Руве, такая же безликая, как и пересекающие друг друга "соседки". Многие дома не сохранились, на их месте стоят новые, однако нетрудно воссоздать в воображении панораму этого района.
Каково же было Марине Ивановне, в чьей памяти стоял город Пантеона, Сорбонны, Люксембургского сада, город Наполеона и Сары Бернар?
"Квартал, где мы живем, ужасен, — напишет она Тесковой, — точно из бульварного романа "Лондонские трущобы". Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде — ни кустика…" "Живу на окраине… Не Париж, а Смихов, только гораздо хуже: ни пригорка, ни деревца, сплошные трубы…".
Как и Прага, Париж встретил Цветаеву бедностью. Вот что писала Ариадна Эфрон многие годы спустя:
"В конце 1925 г. мама случайно познакомилась с мужем и женой М., людьми, примечательными лишь бедностью, в которой они находились, поразительной даже для эмигрантской среды, да полнейшей неприспособленностью к жизни. Оба больные, безработные и беспомощные, М. жили в тесном, темном, захламленном номере убогого "гранд-отеля", на окраине Парижа, "самого страшного, самого невероятного города мира" (письмо к д-ру Альтшуллеру, 1925 г.). Марина приняла самое горячее участие в супругах М., но была не в силах побороть нужду, засосавшую их, как и прочих обитателей мрачной гостиницы — французов, итальянцев, русских, алжирцев — "интернационал нищеты", — так охарактеризовала она их в одной из своих записей…. Смерть была частой гостьей в доме, сплошь населенном беднотой, — люди умирали от туберкулеза, от истощения, угорали, травились газом и уксусной эссенцией… Часто возникали пожары — от самодельных жаровень, от тайком включавшихся в сеть "жуликов", от детских игр со спичками…. Париж поразил творческое воображение Цветаевой не мнимым, не даже истинным блеском и красотой своей "поверхности", но самым "дном" своим, мраком своих трущоб, безысходным отчаяньем их обитателей".
Прибавим к этому, что у Марины Ивановны не было возможности вырваться в "свой" Париж, от которого Сергей Яковлевич был в восторге, спеша насмотреться: ему предстояло в скором времени возвращаться в Прагу. Цветаевскому семейству отдали самую большую из трех комнат. Оля, дочь Ольги Елисеевны, уступила Марине Ивановне свой письменный стол. За этим столом дописывался "Крысолов" — последняя, шестая глава "Детский рай". За окном виднелся "лес фабричных труб, дымящих и дважды в день гудящих" (слова Сергея Яковлевича), и с грохотом проносились поезда Восточной железной дороги…
Какая же нужна была сила духа, чтобы, после столь важного поворота в судьбе, неукоснительно, день за днем, продвигаться к завершению своего вселенского творения, которое можно было бы назвать Поэмой Исхода из тупика Жизни…
А может, именно убогость реальности и погасший в первый же момент приезда огонек надежды на какой-либо свет впереди и питали сокрытый двигатель создания этой главы?
…Обманутый гаммельнцами Крысолов звуками флейты собирает всех детей города и уводит их в озеро.
— как сказано в черновой записи.
Уводит прочь: от будильника, от школы, от уроков, от зубрежки, от тюрьмы существования, от мертвечины убивающих правил жизни. Флейта сулит детям "весь мир — нараспев", и каждому — свое.
"Жестокая и страшная глава, вся вылившаяся из сердца, вся в улыбке, и — жестокая, и страшная", — напишет Пастернак Цветаевой 2 июля 1926 г. в восторженном письме о поэме. Главы "Увод" и "Детский рай" он назовет траурными маршами: в "Уводе" этот марш — "колдовски-неожиданно подслушанный, откуда не привыкли, с черного его хода, или с черного хода впущенный в душу". В "Детском рае" — "гармония его раскалывается надвое. Мотив обетованья… и мотив отпевальный".
Шестая, последняя глава была завершена, по-видимому, к декабрю, в почти таких же, как и в Чехии, удушающих бытовых условиях (разница, правда, была в наличии газового отопления). В одной комнате помещались все четверо — к этому Марина Ивановна, при всей привычке к нужде, все-таки не привыкла и жаловалась Тесковой. Вероятно, и отношения с Черновыми немного "похолодали"; В. Сосинский вспоминает, как Цветаева несколько рассеянно-небрежно называла при гостях добрую Ольгу Елисеевну "квартирной хозяйкой", словно во Вшенорах или Мокропсах.
Но все это было, конечно, неважно. Состоялось главное: Цветаева вырвалась из угрожавшего "гробового, глухого зимовья" и была окружена друзьями, которые позаботились о том, чтобы оповестить русское литературное зарубежье о ее приезде. "Последние новости" от 13 ноября сообщали:
"Вечер Марины Цветаевой.
Переселившаяся в Париж из Праги поэтесса Марина Цветаева предполагает устроить свой вечер 20 декабря в зале "Лютеция"".
В номере от 19 ноября тоже говорилось о предполагаемом вечере, а также о том, что Цветаева подготовила к печати книгу стихов 1922–1925 гг. "Умыслы"; о вечере упоминалось, кроме того, в "Днях" от 22 декабря. (Этот вечер, задуманный еще в Чехии, состоится лишь в начале будущего года.) Как видим, Цветаева отнюдь не была обойдена вниманием литераторов. Произошло то же, что и после ее приезда в Берлин; сама Марина Ивановна признавалась Тесковой: "Здесь много людей, лиц, встреч…" Правда, она прибавляла: "…всё на поверхности, не задевая", однако она сразу же оказалась в центре внимания. Ее печатали, о ней писали. А. М. Ремизов в виде шутливого приветствия объявил в "Последних новостях" от 12 ноября о создании нового журнала "Щипцы" во главе с Цветаевой. Возмущенная Марина Ивановна, которая шуток над собой не выносила, опровергла эту информацию в той же газете от 14 ноября.
"Звено", "Дни", "Последние новости" сообщали о выходе в будущем январе брюссельского журнала "Благонамеренный", подчеркивая участие в нем Цветаевой. С редактором "Благонамеренного", князем Дмитрием Алексеевичем Шаховским, стоявшим вне литературной борьбы и затеявшим это издание из симпатий к ранним евразийцам и к цветаевскому творчеству, ее переписка началась еще осенью в Чехии. Марина Ивановна отправила в журнал стихотворение 1916 года "Марина", отрывок из дневника 1919 года "О благодарности" и рецензию на "Мо'лодца" юной Ариадны Черновой "В огнь — синь". Другие выдержки из дневника — "О Германии" — напечатали "Дни" от 13 декабря. Корреспондент рижской газеты "Сегодня" опубликовал в рождественском номере интервью с Цветаевой; там же был помещен ее портрет. В рижском журнале "Перезвоны" (N 5) появился добрый отзыв о "Мо'лодце".
В декабре успели появиться два отклика на "Поэму Конца", напечатанную в только что вышедшем пражском "Ковчеге", которому Марина Ивановна отдала в свое время немало внимания.
"Ковчег", сборник союза русских писателей в Чехословакии, "под редакцией В. Булгакова, С. В. Завадского, Марины Цветаевой", вышел в конце 1925 года, хотя на титульном листе стоял 1926 год. В редакционном предисловии говорилось о том, что русские писатели продолжают работать и за рубежом, "в рассеянии"; "и живя вне России можно жить Россиею; и не попирая русской земли, можно стоять на русской почве". Ковчег русских писателей "удачно пристал к родственному, славянскому Арарату Чехословакии", выпустив "в широкий и вольный мир… первого голубя". В небольшой этой книжке, отпечатанной на дешевой бумаге и производившей весьма скромное впечатление, были помещены, в частности, рассказы Е. Чирикова, А. Аверченко, очерк В. Булгакова "Замолчанное о Толстом".
…И рассказ Сергея Эфрона "Тиф", в котором запечатлелись отголоски событий и переживаний, связанных с его тайным приездом в Москву с юга в январе 1918 года. Отчаянная опасность, которой подвергается герой, пробирающийся в столицу с документами, оружием и подложным паспортом; его болезнь; слежка за ним и, наконец, убийство охотящегося за ним чекиста — все это описано экспрессивно, моментами — образно. Но главное в рассказе — слова героя, за которыми скрывается характер самого автора, святая святых его противоречивой натуры. "Человек с двумя судьбами рождается, — говорит он. — Одна, задуманная творцом, другая, — совершающаяся в жизни". И если одни проживают свою "суетную", "ненужную" жизнь, то вторые (меньшинство) прислушиваются к "тайной, скрытой, задуманной судьбе", "чуют ее и совершают безумства, подвиги, преступленья. Поэты, герои, убийцы, предатели"… Они горят "огнем последним". Они живут до поры "преддверием, неким "пока"". "И вот "пока" кончилось. Началось подлинное, сущее". — Тогда-то и начинаются для них деяния: свершается их "задуманная судьба". И в таком состоянии обостряются все чувства. "Вот жена моя, любил ли я ее раньше? — вопрошает герой. — Скажете — да? нет, нет, нет. Только теперь полюбил. В вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти. Только теперь чувствую ее постоянно рядом, не рядом, внутри, в себе, вокруг, всюду".
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
"Моя последняя и самая большая просьба к Вам — живите". (Эфроновское письмо к жене с юга. 1918 г.)
Здесь хочется привести слова Владимира Брониславовича Сосинского. Будучи уже пожилым человеком, но обладая великолепной памятью, В. Б. Сосинский написал воспоминания о С. Я. Эфроне. Существовало, утверждал он, как бы два Сергея Яковлевича: "тот" и "этот". "Этот" Сергей Яковлевич был мягкий, обходительный, обаятельный, "очаровывающий каждого, кого он хотел очаровать (недаром в него влюблялись все встречные женщины)"; Сосинский вспоминает о "мягком русском интеллигенте глубокой эрудиции, высоком ценителе всех видов искусства и блистательном писателе малой формы"; пишет, что он был "высокий, стройный — без всякого признака сутуловатости, которая часто бывает у высоких людей, — очень красивый, с большими голубыми глазами". Но был и другой Сергей Яковлевич, — "тот": человек, способный на мистификации, на ошеломительное перевоплощение в различные роли — от свирепого глотателя устриц до "палача, убийцы по призванию или по приказу"; способный блистательно "схватывать наши недостатки и раздувать их до геркулесовых столбов. Обладая в достаточной мере остроумием, даром имитации и подражания — и огромным запасом насмешки, тот С. Я. мог обидеть любого до слез", — пишет В. Сосинский, угадавший непостижимую раздвоенность, разъятость натуры Эфрона. И — кто знает? — быть может, именно эта двойственность, расщепленность характера Сергея Яковлевича и роднила его с Мариной Ивановной, с ее гениальной двоякостью, — вопреки разительному несходству их натур? Вместе им было трудно, чем дальше, тем труднее, даже, вероятно — конфликтнее, но тем нерасторжимее, невозможнее одному без другого. Сложно было жить совместно, но немыслимо — врозь…
На Рождество Сергей Яковлевич приехал из Праги; к Новому году семья была в сборе.
* * *
Как описать этот фантастический год, в который можно было бы уместить несколько творческих жизней?! Даже для Цветаевой, с ее могучей энергией, он оказался баснословным. Если в Чехии ее творчество поражало своей интенсивностью, то сама по себе жизнь там была монотонна, побуждала к сосредоточению. Здесь же, в литературном Париже, были сплошные отвлеченья — деловые, творческие, житейские. Но все это лишь подбрасывало горючего в неиссякаемый творческий костер поэта. Правда, писание стихов с этого года сильно сократится. Работу над ними заслонят крупные вещи, — это началось еще с "Крысолова", в прошлом году. Жизнь поэта меняла русло…
Итак, январь. Первое января, анкета газеты "Возрождение":
"Пожелания писателей на Новый Год"
Цветаева провозгласила:
"Для России — Бонапарта. Для себя — издателей".
В том "звездном" году во Франции сбылась ее "наполеониада". Подобно тому, как десять лет назад она приехала покорять литературный Петербург, так теперь, без сомнения, хотелось ей заявить о себе в русском Париже.
Эмигрантская пресса продолжала принимать Цветаеву очень радушно. Редкий номер газет ("Последние новости", "Дни", "Возрождение") выходил без упоминания ее имени. "Возрождение" интересовалось: какие произведения завершила она в прошлом году? что и где напечатала? над чем предполагает работать? На последний вопрос Марина Ивановна не без высокомерия ответила: "Faire sans dire!" ("действовать молча!").
"Последние новости" поместили несколько объявлений о предполагавшемся вечере Цветаевой (теперь уже назначенном на 23 января, а потом перенесенном на 6 февраля). И сообщали, что она кончила большую статью "Поэт о критике". И поместили положительный отзыв о "Ковчеге" с "Поэмой Конца", в которой Глеб Струве утверждал: "…поэма Цветаевой… мастерское поэтическое произведение, отмеченное печатью подлинного таланта". А в статье, посвященной специально творчеству Цветаевой, Мих. Осоргин писал, что она — "лучший сейчас русский поэт". Газета "Дни" тоже хвалила Цветаеву: М. Цетлин положительно упомянул "Мои службы", а Д. Резников отозвался на "Поэму Конца". "Какая прекрасная поэма!" — так кончалась его рецензия. И все это было напечатано только в одном январе!
Впервые за много лет Марина Ивановна отправилась… на бал: на встречу "русского" Нового года в отеле "Лютеция"; то был благотворительный вечер, устроенный в пользу нуждающихся русских эмигрантов. Вот заметка, помещенная в "Возрождении" от 15 января:
"На писательском вечере
Устроители новогоднего вечера Комитета Помощи ученым и писателям потрудились недаром: вечер собрал много публики и имел большой материальный успех.
В залах "Лютеции", особенно внизу, трудно было протолкаться. За столиками ужинали, в проходах между ними танцевали, а в промежутках между танцами с эстрады исполнялись номера программы.
У буфетов продавали дамы-патронессы и их молодые помощницы. Другие обходили публику, продавая билетики на лотерею, розыгрыш которой происходил уже под утро наверху, при оживленном участии М. А. Осоргина и С. В. Познера. У входа в верхнюю залу была устроена "книжная лавка писателей", в которой продавались пожертвованные авторами и издателями книги, частью с ценными автографами. Внизу в "Восточном кафе" можно было видеть живописные арабские халаты А. Вишняка и Ш. Сураварди и какого-то, говорят, настоящего араба…Любопытные могли поглазеть на живых знаменитостей… тут были и И. А. Бунин, и А. И. Куприн, и Б. К. Зайцев, и Тэффи, предсказывавшая судьбу в стихах, а потом с увлечением танцевавшая, и М. Цветаева, и В. Ф. Ходасевич, и Н. Н. Берберова… и много других.
Вечер закончился, когда уже начало светать. Домой возвращались с первыми метро".
Арабский халат А. Вишняка…
Да, это был "Геликон", берлинское увлечение Марины Ивановны. Судьба послала ей эту встречу, чтобы она ожила позднее под ее пером. "Последняя из флорентийских ночей" — так назовет она эпилог к своей переписке с Вишняком (которую переведет на французский). На балу героиня встретит "ряженого" адресата своих любовных писем, в белом бурнусе и тюрбане, и не захочет узнать его. То, что могло бы показаться литературным приемом, на самом деле было ожившей явью. Но творчество ведь безжалостно…
* * *
Бал в "Лютеции" был тем единственным праздником, то есть исключением в образе жизни Цветаевой, которое лишь подтверждало неизменные обстоятельства ее житейского неустройства. Она страдала оттого, что в одной комнате вынуждены ютиться вчетвером, что негде приткнуться, что разлучена с письменным столом, до которого лишь моментами дорывается. Памятником этой ситуации стало стихотворение "Тише, хвала!.." (26 января) — вопль о пощаде среди грохота быта и мольба о тишине в мечтанных четырех стенах. Но можно понять поэта, годами отторгаемого от дела своей жизни, годами вынужденного преодолевать бытовую разруху. "Она переутомлена до последнего предела… Она надорвалась. Ей необходимо дать и душевный и физический роздых… Марина, может быть, единственный из поэтов, сумевшая семь лет (три в России, четыре в Чехии) прожить в кухне и не потерявшая ни своего дара, ни работоспособности", — писал Сергей Эфрон В. Ф. Булгакову в Прагу, умоляя его похлопотать за Марину Ивановну насчет чешской субсидии.
* * *
Январь проходил у Цветаевой под знаком новой идеи: поэмы-реквиема Сергею Есенину, возникшей сразу после смерти поэта в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года. В январе Марина Ивановна срочно написала письмо Пастернаку с просьбой сообщить подробности этой трагедии. Поэтическое бытие должно обрасти бытом достоверностей:
"…час, день недели, число, название гостиницы, по возможности — номер. С вокзала — прямо в гостиницу? Подтвердите. По каким улицам с вокзала — в гостиницу? (Вид и название.) Я Петербурга не знаю, мне нужно знать.
Еще: год рождения, по возможности — число и месяц. Были, наверное, подробные некрологи. — Короткую биографию: главные этапы. Знала его в самом начале войны, с Клюевым. — Рязанской губ<ернии>? Или какой? Словом, все, что знаете и не знаете.
Внутреннюю линию — всю знаю, каждый жест — до последнего. И все возгласы, вслух и внутри. Все знаю, кроме достоверности.
Поэма не должна быть в воздухе".
Однако замысел не захватил Марину Ивановну. В ее тетради остались отдельные строки "несбывшейся поэмы", в частности:
Реквием не сбылся, сбылась — эпитафия.
В том же январе Цветаева пыталась работать над другой поэмой, — мысль о которой, по свидетельству дочери, возникла вскоре по приезде в Париж и была навеяна знакомством с супругами М., о которых мы упоминали в начале этой главы. "Поэма одного часа" — так называлось произведение, действующим, "одушевленным" лицом которого была бедняцкая черная лестница со своими атрибутами. Однако Марина Ивановна пока не увлеклась этим замыслом о торжестве нищего быта. Немного позже она начнет еще одно произведение: "Несбывшуюся поэму", — как назовет ее позднее и над которой будет работать вплоть до апреля, — о гибели вещей в пожаре России, — и о судьбе добровольцев, рассеянных по белу свету, — в конечном счете, над гимном-реквиемом добровольчеству.
* * *
Кончался январь, приближался вечер Цветаевой. Надо было разослать пригласительные билеты, по возможности — лицам побогаче. Вспоминая об этих днях, Сергей Яковлевич с горечью сетовал на "резкое недоброжелательство к Марине почти всех русских и еврейских барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения билетов. Все эти барыни, обиженные нежеланием Марины пресмыкаться, просить и пр., отказались в чем-либо помочь нам… они предсказывали полный провал".
Мы не знаем, кого имел в виду Сергей Яковлевич, но из его слов встает очевидность: отношение к Марине Цветаевой русского зарубежья вовсе не было однозначно доброжелательным. Зависть к чужой силе, зависть к успеху — вот что питало это недоброжелательство.
И оно не замедлило проявиться. Первого февраля в "Возрождении" был напечатан стихотворный фельетон "Господам зоилам", за подписью "Lolo". Под этим псевдонимом писал Л. Г. Мунштейн, немолодой уже поэт-сатирик, драматург и переводчик, в прошлом — сотрудник киевских газет и петербургских журналов. Фельетон был написан как бы от лица приверженца "старины", чуждого "маяковским высям", стоящего "на страже рифмы и размера", когда "стих не взбеленился и не стал вверх дном". Под "зоилами", не признающими "законы ритма" и пропускающими в стихе глаголы (вместо "он ее целует":
"Он — ее! И только! К черту ваш глагол!"), подразумевались приверженцы Цветаевой. Один из них провозглашал:
На что автор фельетона возражал с прозрачностью, не требующей комментариев:
и заявлял, что не согласен с нею и что сам он будет писать "просто, как писали деды в старину…"
Вряд ли Марина Цветаева могла всерьез реагировать на этот комариный писк. Она готовилась к своему вечеру. От Ольги Елисеевны с дочерьми она получила черное платье; Оля вышила на нем сбоку красивую бабочку.
(Мы еще не упомянули, что от той поры сохранились лучшие и единственные художественные фотографии Цветаевой: Володя Сосинский, работавший тогда у известного фотографа С. Шумова, сделал несколько снимков. На одном Марина Ивановна улыбается — редчайший момент, пойманный объективом. Она женственна и элегантна — не свойственные ее внешности эпитеты. "У Марины Ивановны, больше чем у всех других, окаменевает лицо у фотографа, но все смягчающая, сравнивающая под одно и прикрашивающая ретушь ей не идет… — писала Ариадна Чернова Сосинскому, — одна из выдающихся прелестей Марины Ивановны — светлые глаза и волосы при смуглом лице — исчезает". Увы, в дальнейшем Цветаевой не придется позировать для художественных фотопортретов, — останутся лишь многочисленные любительские снимки 30-х годов…)
* * *
Наконец настал столь долго ожидаемый вечер в капелле на улице Данфер-Рошро, семьдесят девять. Девять часов; давка у кассы; не хватает билетов. В девять тридцать билеты кончились, человек триста ушли ни с чем. Зал и хоры были переполнены; публика толпилась в проходах. Пришел, можно сказать, почти весь русский литературный Париж. Друзья Цветаевой, среди которых — Л. И. Шестов и А. М. Ремизов, — с ними она часто видится; Цетлины, Познеры, знакомые, малознакомые, совсем посторонние… Сергей Яковлевич в волнении бегал по дворику и лихорадочно курил.
Марина Ивановна с трудом протиснулась к высокой кафедре. Ее строгое, "острое" лицо на фоне готических окон и четкий голос, чеканящий строки, производили впечатление торжественности. Сначала она читала московские стихи о белой гвардии — будущий "Лебединый стан", затем — новые. Нередко в зале возникало движение: голос поэта умел донести тончайшие нюансы ритма, смысла, созвучий.
В вечере еще участвовали певица Кинелли и пианист Могилевский. Однако главный успех достался Марине Ивановне. Публика пришла на нее; по свидетельству очевидца, за четыре года в Париже еще ни одному поэту не удалось собрать столько народу.
Владимир Сосинский писал на следующий день Ариадне Черновой:
"Весь вечер — апология М<арины> И<вановны>. Большой, крупный успех. Отчетливо проступило: после Блока — одна у нас — здесь — Цветаева".
И дальше:
"Да, Адя, видел своими глазами — у многих литераторов вместо зависти — восторг. Как хорошо! Если бы навсегда можно было заменять зависть — восторгом!"
Но такого в жизни, конечно, не бывает; талант и независимость далеко не у всех пробуждают добрые чувства. "После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно, — писал Сергей Эфрон В. Ф. Булгакову. — Поэты и поэтики, прозаики из маститых и не-маститых негодуют". И прибавлял, что газеты молчат о цветаевском вечере (имея в виду Ходасевича, Адамовича и К-). Отклики, впрочем, вскоре последовали: восторженный — в "Руле" от 12 февраля за подписью "М. Г." (М. Гофман) и — более сдержанный — в "Звене", подписанный "Г. А." (Адамович), который писал о неравноценности звучавших на вечере стихов.
Самой Марине Ивановне, судя по всему, было отнюдь не безразлично, как относились к ней люди, как воспринимали не только ее стихи, но и ее саму. Вот выразительный пример. Впервые увидев И. А. Бунина, она не преминула поделиться впечатлением с Л. И. Шестовым. "Вы дружите с Буниным? — спрашивала она. — Мне почему-то грустно. Может быть, от тайного и сильного сознания, что с ним, Буниным, ни Вам, который его знает десять лет (?), ни мне, которая его видела раз, никому — никогда — до последней правды не додружитъ. Человек в сквозной броне, для виду, — может быть худшая броня" (письмо от 8 февраля). Вряд ли ей так уж нужна была дружба с писателем. Она попросту была задета чем-то в поведении Бунина, показавшемся ей недоброжелательным; в ответ на недоброжелательство "выпустила колючки"…
Сейчас она погрузилась в переписку статьи, которую обещала дать Д. Шаховскому для "Благонамеренного" и которую вчерне завершила еще в январе.
Итак, "Поэт о критике". О критике — человеке, занимающемся этим ремеслом, и о критике — самом ремесле. Бой Георгию Адамовичу и иже с ним. Бой поэта и поэзии словоблудцам и словоблудию, паразитированию на чужом таланте. Примечательно, что почти неизвестны отзывы Цветаевой о творчестве слабых, маленьких стихотворцев, которых ей ничего не стоило бы изничтожить. Ибо в ней жило неистребимое ощущение круговой поруки поэтов — всех рангов, всех "мастей". Она могла только похвалить (либо промолчать). Рожденное состояние защиты "святого ремесла" поэта.
И здесь, в своей статье, она встала на защиту Поэта и Поэзии от чужой глухоты, слепоты, непонимания, равнодушия. Не может быть критиком плохой поэт. Не вправе судить о поэте тот, кто не читал каждой его строки. Не смеет быть критиком тот, кто не чтит труд поэта так же, как свой собственный: "Для того, чтобы иметь суждение о вещи, надо в этой вещи жить и ее любить". То есть быть абсолютным читателем, взявшимся за перо. И тогда он сможет — увидеть за триста лет и за тридевять земель.
Статья Цветаевой — истинная сокровищница поэтических озарений. Она посвящает читателя в тайны своего ремесла: как пишет, как повинуется некоему внутреннему голосу. Сообщает, чьи мнения ей ценны, как прислушивается "ко всякому большому голосу", к "голосу природы и мудрости". Именно в статье "Поэт о критике" выводит она свои гениальные формулы:
Поэт — утысячеренный человек
— и -
Равенство дара души и глагола — вот поэт.
Нужны ли поэту критик, критика? — вопрос, просвечивающий в каждой фразе. И ответ, бескомпромиссный и категорический: нет, не нужны. В том виде, в котором они существуют в эмиграции и в Советской России, — не нужны. Не нужен критик-констататор, удостоверитель post factum того, что уже проделано поэтом; не нужен критик-справочник и критик-формалист, критик — "культурный читатель" и критик — читатель некультурный, критик — "чернь" и критик с личиной ученого, критик-теоретик. Вот ее формула великого нигилизма:
"Чем рассказывать мне, что в данной вещи хотела дать — я, лучше покажи мне, что сумел от нее взять — ты".
Здравый смысл, могучий и бескомпромиссный, продиктованный острым умом и великим талантом, вдохновил Марину Цветаеву на анафему этому третьестепенному литературному жанру и неблагодарному ремеслу, именуемому критикой, которому, в сущности, она отказывает в праве на существование.
Конечно, такая категоричная позиция не могла не вызвать раздражения. Тем более, что Марина Ивановна, стремясь, по обыкновению, дойти в своих суждениях до некоего абсолюта, в какой-то неуловимой точке перешла незаметный рубеж и впала в противоречие с самой собою (извечная цветаевская двоякость). В начале статьи она убежденно заявляет, что во всех случаях, даже в случае "недооценки поэта поэтом" (нелестный отзыв Гёте о Гейне, например), суд поэта над поэтом — "благо". А затем корит и чуть ли не презирает Бунина за его неприятие Есенина, а Гиппиус — за ее "недоумение" перед синтаксисом Пастернака.
Более того: в контексте цветаевской статьи оба: и Бунин, и Гиппиус, иронически причислены к эмигрантским критикам-дилетантам, — во всяком случае, попали в разряд "именитой" критики, от которой — "не много радости".
Так Марина Цветаева умела наживать себе недругов…
Но статья "Поэт о критике" была, можно сказать, теорией. Вслед за ней Марина Ивановна составила, под названием "Цветник", подбор цитат из "Литературных бесед" Георгия Адамовича в газете "Звено" за 1925 год. Его монолог, с несколькими краткими цветаевскими замечаниями и пометами под строкой — так сделан "Цветник". И этот "букет" убивает Адамовича неизмеримо вернее, чем если бы Цветаева вздумала написать о нем фельетон.
Нет, дело вовсе не в том, что она уличает Адамовича — посредственного (на ее взгляд) поэта и ординарного критика — в непоследовательности или противоречивости суждений. Сама Цветаева (мы только что видели) бывала непоследовательна и могла противоречить сама себе — по великой диалектике грандиозной натуры. Не ради этого взялась она за перо. Цитаты, подобранные ею, прежде всего свидетельствуют о беспримерной амбициозности автора, который судит о великих именах с немыслимой развязностью. Есенин у него — "дряблый, вялый, приторный, слащавый", ничего русского поэзии не давший; стихи Волошина — "как трещотка или барабан"; у Лермонтова — "неумелая и грубая риторика"; у Цветаевой в стихах — "набор слов, ряд невнятных выкриков"; Фет — "зачах без культуры"; Розанов — "почти плоский писатель"; вся новейшая русская беллетристика — "действительно очень плоха"… Похвалы же Адамовича, как и хула его, произвольны и бездоказательны; труд осмысления не стоит за этими небрежными суждениями о чужом творчестве. Король оказался голым; Цветаева этого не произнесла, но убедительно продемонстрировала въяве, доказав, что амбициозность и посредственность — вещи взаимообусловленные.
Третьего марта она отправила "Поэт о критике" и "Цветник" Шаховскому, умоляя избежать опечаток.
"От бедного Адамовича остались "рожки да ножки"", — ликующе писал Сергей Эфрон Аде Черновой 4 марта. И в тот же день — В. Ф. Булгакову — о том, что в Париже "зачинается" новый журнал и что он один из трех редакторов; первый номер сдается в печать. И что выход его будет подобен взрыву бомбы, — хотя журнал будет вне политики, а также вне "всякой эмигрантщины".
Речь шла о журнале, задуманном, кроме Сергея Яковлевича, П. П. Сувчинским и Д. П. Святополк-Мирским.
Петр Петрович Сувчинский, покинувший Россию в 1919 году, совмещал в себе множество призваний. Крупный музыковед, эссеист, критик, издатель, эрудит и оригинальный мыслитель, один из создателей евразийского движения, он был автором разнообразных трудов по истории, литературе и музыке. Цветаева и, вероятно, Сергей Яковлевич познакомились с ним еще в Берлине.
Князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский тоже был выдающейся личностью. В юности выпустив сборник подражательных стихов, он, сначала в России, затем в эмиграции (до возвращения в 1932 году на родину, где продолжал писать и впоследствии погиб в лагере), посвятил жизнь многочисленным работам по литературе — от старой до современной. С 1922 года он читал лекции в Лондонском университете, одновременно печатая исследовательские труды. В один из приездов в Париж познакомился с Цветаевой и Эфроном. Творчество Цветаевой к тому моменту он знал мало; небрежно упомянул ее в 1924 и 1925 годах; в статье о современной русской литературе (первый номер "Благонамеренного" за 1926 год) назвал ее мастером с недостаточно, однако, активным восприятием жизни. А познакомившись лично и узнав ее стихи, сделался горячим поклонником ее таланта и, судя по всему, несколько сложно воспринимал ее как человека, что она, несомненно, чувствовала…
О том, как шли дела с журналом (название его "Версты" придумали Цветаева с мужем), живое представление дают письма Мирского Сувчинскому, в которых Дмитрий Петрович предстает страстным ревнителем задуманного дела. — "Я усиленно добываю денег… для журнала", — пишет он 4 февраля. В следующем письме (от 8 февраля) он прикидывает, каким должен быть журнал: количество страниц — 240, формат — типа пражской "Воли России" или берлинской "Эпопеи", тираж — одна или даже две тысячи экземпляров. Необходим, пишет он, "рабочий редактор", который будет и секретарем журнала; он видит в этой роли Сергея Яковлевича, с жалованьем в восемьсот — тысячу франков. "Наконец, — заявляет Мирский, — совершенно необходимо платить гонорар. Мы с Вами можем от него отказаться, но не люди, живущие русским писательством, как Ремизов или Марина Цветаева, и я считаю, что при малейшей возможности гонорар должен быть приличный". 25 февраля он настоятельно советует "приступить к делу немедленно… жалование Эфрону считаю необходимым начать выдачей с 1 марта". Любопытно, что Мирский был против названия "Версты", напоминающего, по его мнению, затасканные, похожие друг на друга "Недра", "Костры", "Огни" и другие, и настаивал на том, чтобы журнал назывался "Крысолов", ибо, считал он, именно "Крысолов" может объединить Плотина с Артемом Веселым". К Цветаевой он проявлял сугубую внимательность. Из авторов "Верст", утверждал он, она принадлежит к тем, кто должен быть освобожден от редакторской цензуры. Забегая вперед, упомянем о его заботе, чтобы она вовремя получала гонорары. Увидев, что ее трагедия "Тезей" велика для журнала (письмо от 21 августа 1926 г.), он предложит издать ее отдельной книжкой (из этой затеи ничего не выйдет). И сам назовет стихи, которые хотел бы видеть в журнале: "Поэма заставы", "Плач цыганки по графу Зубову", "Клинок", "Занавес".
Да, это был воистину "друг — действие", согласно формуле Цветаевой. В уже упомянутом письме к Сувчинскому от 4 февраля он писал: "Занят… устройством вечера Марины Цветаевой в Лондоне". И просил его уговорить участвовать в вечере пианиста Орлова; вечер же предполагал устроить 13 или 20 марта.
Деньги и отвлечение от домашних тягот — вот цель этой поездки, в преддверии новых хлопот: перспективой ехать куда-то на весну и лето. Все, должно быть, друг от друга устали в цветаевском семействе, — да и сколько можно было обременять Черновых?..
* * *
Утром десятого марта Марина Ивановна — одна! — пустилась в путешествие: сушей и водой (через Ла-Манш). Переправа измучила ее: ведь она с детства не переносила качку. Вечером была на месте, и 11 марта Мирский сообщал Сувчинскому: "Вчера приехала Марина Цветаева, завтра ее вечер — денежно, кажется… обеспечен".
Приехав, Марина Ивановна написала Сувчинскому:
"Лондон, 11-го марта 1926 г.
Дорогой Петр Петрович,
Как мне в жизни не хватает старшего и как мне сейчас, в Лондоне, не хватает Вас! Мне очень трудно. Мой собеседник (Мирский. — А.С.) молчит, поэтому говорю — я. И совсем не знаю, доходит ли и как доходит. Я ведь совсем не вижу людей, особенно вблизи, мне в отношении нужна твердая рука, меня ведущая, чтобы лейтмотив принадлежал не мне. И никто не хочет (м. б. не может!) этого взять на себя, предоставляют вести мне, мне, которая отродясь — ВЕДОМЫЙ!
Мы с Вами как-то не так встретились, не довстретились на этот раз, и вместе с тем Вы мне близки и дороги, ближе, дороже. У Вас есть слух на меня, на мое. Мне кажется, Вы бы сумели обращаться со мною (ох, как трудно! и как я сама себе — с людьми — трудна!). Мне нужен покой другого и собственный покой за него. Что мне делать с человеческим молчанием? Оно меня гнетет, сбивает, сшибает, я его наполняю содержанием, может быть вовсе и не соответствующим. Молчит — значит плохо. Что сделать, чтобы было хорошо? Я становлюсь неестественной, напряженно-веселой, совсем пустой, целиком заостренной в одну заботу: не дать воздуху в комнате молчать.
Вчера, в один вечер, я издержала столько, что чувствую себя — и ночь не помогла — совсем нищей. Молчание другого — неизбежность моей растраты, впустую, зря. Человек не говорит. Не говорит и смотрит. И вот я под гипнозом молчания, глядения, — враждебных сил!
— "Я очень трудна. Вынесете ли Вы меня две недели?" Большая пауза. — "А Вы меня?"
Мне хотелось бы простоты, покоя, уверенности. А другой не помогает, недвижностью своей вызывая меня на сложность, смуту, сомнение, нечто явно-не мое, от чего унижена и страдаю…
---
Переправа была ужасная. Никогда не поеду в Америку. Лондон нравится. У меня классическая мансарда поэта. Так устала (меньше от моря, чем от молчания) что спала одетая и всю ночь ворочала какие-то глыбы".
Вот таким философским, психологическим письмом "разразилась" неожиданно Марина Ивановна. Впрочем, в этом было мало удивительного, ибо для нее главным в жизни неизменно были человеческие отношения, которые она подчас излишне осложняла и тем нарушала их естественность…
В другом письме к Сувчинскому (от 15 марта) она продолжила свои рассуждения о взаимоотношениях двоих, вернее, о себе — с другими, с другим (когда отношения не поверхностны), "…у меня пуще чем разминовение — равнодушие. Мне нет дела до себя. Меня — если уж по чести — просто нет. Вся я — в своем, свое пожрало. Поэтому тащу человека в свое, никогда в себя, — от себя оттаскиваю: дом, где меня никогда не бывает. С собой я тороплюсь — как с умываньем, одеваньем, обедом, м. б. вся я — только это: несколько жестов, либо навязанных (быт), либо случайность (прихоть часа). Когда я говорю, я решаю, я действую — всегда плохо. Я — это когда мне скучно (страшно редко). Я — это то, что я с наслаждением брошу, сброшу, когда умру. Я — это когда меня бросает МОЕ. Я — это то, что меня всегда бросает. "Я" — всё… чем меня заставляют быть. И диалог МОЕГО со мною всегда открывается словами:
"Вот видишь, какая ты дура!" (Мое — мне.)
---
И — догадалась: "Я" ЭТО ПРОСТО ТЕЛО… et tout ce qui s'en suit [90] : голод, холод, усталость, скука, пустота, зевки, насморк, хозяйство, случайные поцелуи, пр<очее>.
Все НЕПРЕОБРАЖЕННОЕ.
---
Не хочу, чтобы это любили. Я его сама еле терплю. В любви ко мне я одинока, не понимаю, томлюсь.
---
"Я" — не пишу стихов".
…Интересно, что о вечере своем Цветаева упоминает в письме лишь вскользь: "…прошел удачно. Лекцию Д. П. начал с посрамления Чехова, который ему более далек, чем нечитанный китайский поэт…"
По-видимому, Лондон не слишком задел воображение Марины Ивановны. Позже она вспоминала, что не узнала города Байрона, Диккенса, Оскара Уайльда и "всех Карлов и Ричардов", а "узнала", лишь покинув его, увидела в собственном воображении, "под веками", закрыв глаза.
Впрочем, обращала внимание на отдельности: Британский музей, камины, кошки, собаки, дети — все это, как и сам город, было "чу'дным", — так писала она Тесковой, а Шаховскому шутливо советовала не нанимать детектива: "следя за мной, разжиреет от моей неподвижности".
"Неподвижна" же в Лондоне она была потому, что с негодованием изучала книгу Мандельштама "Шум времени". Написанная с публицистической иронией и отстраненностью скептического наблюдателя, эта книга не имела ничего общего с духом цветаевской романтизации прошлого ("память моя не любовна, а враждебна", — писал Мандельштам). Ее темперамент — защитницы поверженных и обреченных — взрывался от мандельштамовского так называемого "ребяческого империализма", когда поэт, вспоминая себя малым ребенком, подтасовывал, по словам Цветаевой, свои чувства и описывал минувшее с какою-то раболепно-советской уничижительностью, — например, приезды в Петербург царя с семьей: "Меня забавляло удручать полицейских расспросами — кто и когда поедет, чего они никогда не смели сказать… промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях или английских санок с рысаками в сетке, всегда меня разочаровывал…" В главе "Бармы закона" говорится о Феодосии во время гражданской войны; там нарисована нелепая фигура полковника Цыгальского (с которым Мандельштам был некогда знаком и от которого видел одно лишь добро), писавшего беспомощные стихи о России, увенчанной "бармами закона", и "нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла добровольческой армии… Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии?" — вопрошал автор без малейшего проблеска чувства, напоминающего состраданье. Эта глава особенно возмутила Цветаеву. "Сижу и рву в клоки подлую книгу М<андельштама> "Шум времени", — негодовала она в письме к Шаховскому. А в только что цитированном письме к Сувчинскому писала: "Мандельштам "Шум времени". Книга баснословной подлости. Пишу — вот уже второй день — яростную отповедь".
Отповедь называлась "Мой ответ Осипу Мандельштаму". Беспощадный, разящий фельетон, где Мандельштам охарактеризован как истинный большой поэт — и маленький, трусливый человечек, написавший свою книгу "в подарок" властям.
"Мой ответ Осипу Мандельштаму — мой вопрос всем и каждому: как может большой поэт быть маленьким человеком? Ответа не знаю.
Мой ответ Осипу Мандельштаму — сей вопрос ему".
Это — конец статьи. В середине же — россыпь пригвождающих суждений:
"Революционность Мандельштама не с 1917 г. — вперед, а с 1917 г. назад. Не 1891 — 1917 (как он этого ныне хочет), а с 1917 г. — справа налево, ложь… Октябрь знает: будет, он не знает: было, зря старался Мандельштам с его вымышленными революционными пелёнками… He-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. — история обывателя, негромкая, нелюбопытная. За что здесь судить? За то, что Мандельштам не имел мужества признаться в своей политической обывательщине до 1917 г., за то, что сделал себя героем и пророком — назад, за то, что подтасовал свои тогдашние чувства… Шум времени Мандельштама — оглядка, ослышка труса… С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он так же предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час, а именно: в секунду ее падения".
"Ответ" Цветаева захотела сразу напечатать в "Верстах", — а кроме того, немедленно издать книгу "добровольческих" стихов "Лебединый стан": "он многим нужен, убедилась". Видимо, именно тогда в ее сознании начал также зарождаться замысел "Поэмы о Царской Семье".
* * *
Двадцать шестого марта она вернулась домой и прочла друзьям свой "Ответ" Мандельштаму.
"Статья прекрасная, ударная, — делился впечатлениями с Ариадной Черновой Владимир Сосинский. — Но я сказал Марине Ивановне, что слушал ее с болью. "Большой высокий человек ударяет маленького, низкого. Мне жалко маленького". — "Это говорит в вас рыцарское чувство — такое же чувство у меня к тем людям, о которых Мандельштам позволяет себе говорить мерзости". "Сознавая вашу силу — я все время находился под очарованием — все его же — Мандельштама. Под очарованием тех стихов, которые вы приводите — и даже тех глупостей, которые можно простить только ему одному". Адя, я бы не хотел, чтобы эта статья была напечатана. Зачем поэту обвинять поэта в том, что он раболепствует перед коммунистической властью?.. Статья сильная, бьющая, задевающая — кстати сказать, очень логичная — по существу своему глубоко несправедлива. Пусть даже падение, как человека (хотя я с этим не согласен) — но имя Мандельштама нечто большее для нас, чем просто человек. Статья Марины Ивановны касается еще души Мандельштама — это больно. Ведь странно: "Мандельштам посмел назвать двуглавого орла — "птичкой" и царский приезд — "уличным шествием" — отсюда его гнусность. Я беру маленький факт, — по нему ты видишь несправедливость Марины Ивановны. Есть факты действительно некрасивые, Марина Ивановна права — но я настаиваю на своем: нельзя об этом. Особенно поэту о поэте. Пусть этим занимаются не поэты".
Цветаева (не умышленно, разумеется!) поступила с Мандельштамом так же, как он с нею в 1922 году, когда недостаточно корректно отозвался о ее "Верстах", назвав их "богородичным рукоделием". Как вспоминал В. Сосинский, Сергей Яковлевич отговаривал Марину Ивановну отдавать в печать статью. Против, несомненно, был и Святополк-Мирский, обожавший Мандельштама. По-видимому, и Сувчинский, которому, по всей вероятности, не понравилась статья Цветаевой, уклонился от печатания ее в "Верстах". В конце 1926 г., в приписке к письму С. Эфрона к Е. Л. Недзельскому, по поводу того, что Сувчинский "тянул волынку" с его материалами, Цветаева вознегодует:
"Милый Е. Л. С моей статьей (о книге "Шум времени" — Мандельштама) было совершенно так же. В понедельник: возьмем в N II, а уже в среду — никогда и ни в какой. Причем ни нет ни да я не добилась… Берете или нет? — Да видите ли…"
В результате "Ответ" так и затерялся; в архиве уцелел лишь черновик.
* * *
Итак, апредь двадцать шестого. Опять заботы, усложненные нездоровьем и переутомлением Сергея Яковлевича и необходимостью найти пристанище на будущее — до осени. Марина Ивановна решила, что нужно уехать минимум на полгода — подальше от суеты. И отбыла искать жилище на запад Франции, на побережье Атлантики (Бискайского залива), в Вандею. То обстоятельство, что она выбрала этот мятежный край, не покорившийся в свое время Великой революции, не нуждается в объяснениях. Она сняла на полгода две комнаты с кухней в домике на берегу, у старых рыбака и рыбачки. Это местечко — Сен-Жиль-сюр-Ви — в ту пору было пустынным: море да пляж; в глубине — огороды и лужайки. "Вандея сиротская, одна капуста для кроликов. Жители изысканно-вежливы, старухи в чепцах-башенках и деревянных, без задка, туфельках. Молодые — стриженые. — Кончается старый мир!" — писала Цветаева В. Ф. Булгакову.
В эти дни, по-видимому, приходят к ней несколько писем из Москвы от Пастернака, написанных в конце марта. Так совпало, что в один и тот же день на Бориса Леонидовича обрушились две нестерпимые радости: весть о Рильке, который похвалил его стихи, и попавшая ему в руки "Поэма Конца". В состоянии сильнейшего эмоционального подъема он изливал свои чувства Цветаевой: по поводу ее самой, ее поэмы, общих их родных истоков… "Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства…" И еще такие слова:
"Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!"
"Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе".
И наконец:
"Как удивительно, что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя".
Он послал Цветаевой анкету-опросник для предполагавшегося биографического словаря писателей XX века. Она ответила — со всем жаром поэта: об отце, о матери, о "последовательности любимых книг", о любимых вещах в мире: музыке, природе, стихах, одиночестве. О жизненном девизе: не снисходить. Последняя фраза: "Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу".
А Борис Леонидович, видимо, по письмам ощущая цветаевскую зыбкость "в мире сем", послал стихотворение, в котором заклинал ее удержаться на земле, — как, впрочем, и самого себя, ибо они оба — "дики средь этих детей", на жизненной эстраде:
пророчит он, и именно поэтому уходить поэту — нельзя:
* * *
Шли предотъездные дни с навалившимся всею тяжестью бытом. Семнадцатого апреля Марина Ивановна выступила на концерте-вечере в Союзе молодых поэтов, на той же улице Данфер-Рошро, 79. В перечислении участников вечера (И. Кнорринг, Ант. Ладинский и др.) она стояла последней. В концертном отделении выступал квартет.
И вновь, как в феврале, писал, придя с вечера, Владимир Сосинский Ариадне Черновой:
"Читали многие. И вот — вошла Марина Ивановна. И с первого слова — у меня в душе: вот поэт, единственный поэт, которого я слышал. Каждое слово — слово; во всем значительность — и по контрасту с предыдущей мелочью — я воспринимал все с большой радостью. Все запомнилось — как запоминается исторический час. Платье с бабочкой Оли — как в тот дальний вечер — стриженые волосы, опущенные глаза. И когда сходила с эстрады, боязливо остановилась перед лестницей — близорукость".
Невозможно не привести отрывок из другого, тоже апрельского, письма Сосинского невесте, — штрихи жизни на рю Руве:
"…поздний час — и моя часовая стрелка уже на цифре 1. Марина Ивановна в такой час все еще что-то делает на кухне. По-видимому все время писала, а перед сном решила приготовить Муру на утро. Мне думается об этом с жалостью. Нет, не такая простая вещь быт для Марины Ивановны. Тяжелые шаги на лестнице: Сергей Яковлевич".
Подобные крупицы живых, непосредственных, тогда же записанных впечатлений, драгоценны, и мы обязаны ими двум преданным Марине
Ивановне молодым людям: Владимиру Сосинскому и Ариадне Черновой. Вот еще письмо Ариадны жениху, написанное уже после отъезда Цветаевой на море:
"Недавно мы с мамой, заговорив о баснях Крылова, вспомнили, как в Праге была у нас книга его басен, которой очень увлекалась Марина Ивановна… Мы стали гадать по басням. Помню, маме досталась известная басня о мужике, приютившем ужа, от которого отвернулись, боясь змеи, все старые друзья. Марина Ивановна пришла в восторг — смеясь, что это о них — действительно, после знакомства с семьей Эфронов все знакомые, возмущенные маминым выбором друзей, сердились и устраивали маме сцены, некоторые почти не бывали у нас. Не помню, что досталось Марине Ивановне, но перелистывая книгу, она воскликнула: "вот это прямо ко мне". Я совсем забыла эту басню — дело вот в чем: жила однажды змея, которая наделена была таким дивным голосом и пела о вещах столь возвышенных и прекрасных, что все люди сбегались ее слушать и соловьи смолкали, чтобы ее слушать, все славословили и хвалили ее. И однажды змея запела так изумительно, что все люди плакали в умилении. Тогда с открытой душой, полной счастья и любви, змея приблизилась к ним, но люди от нее отпрянули и объяснили ей, что хоть пение слушать рады и она прекрасна, но все же пусть лучше держится от них подале!
Марина Ивановна с горечью сказала, что так все ее друзья, особенно мужчины (женщины великодушней). Они все восхищаются ею, любят с ней говорить, ее слушать, но если дело касается их дома или ее жизни, тут — лучше подале… Словно буквально из басни — существо для услады других, но права на свою жизнь и на приближение к людям не смеет иметь!"
* * *
И еще одно испытание суждено было пережить Марине Ивановне перед отъездом. "Новости: М. С. Булгакова выходит замуж за моего знакомого Радзевича. Видела и того и другую… Хочу помочь, пока здесь, чем могу. Со свадьбой торопятся, оба их желания закрепить: она — его желание, он — свое", — писала она Черновым 18 апреля. И месяц с лишним спустя — Д. Резникову:
"Рада, что хорошо встретились с моей поэмой Горы (Герой поэмы, утверждаю, гора). Кстати знаете ли Вы, что мой герой Поэмы Конца женится, наверное уже женился. Подарила невесте свадебное платье (сама передала его ей тогда, с рук на' руки, — не платье! — героя), достала ему carte d'identite [91] или вроде, — без иронии, нежно, издалека'. — "Любите ее?" — "Нет, я Ва'с люблю!" — "Но на мне нельзя жениться". — "Нельзя". — "А жениться непременно нужно". — "Да, пустая комната… И я так легко опускаюсь". — "Тянетесь к ней?" — "Нет! Наоборот: даже отталкиваюсь". — "Вы с ума сошли!"
Ужинали вместе в трактирчике "Les deux freres". Напускная решительность скоро слетела. Неожиданно (для себя) взял за руку, потянул к губам. Я: "Не здесь!" Он: "Где — тогда? Ведь я женюсь". Я: — "Там, где рук не будет". Потом бродили по нашему каналу, я завела его на горбатый мост. Стояли плечо в плечо. Вода текла — медленнее, чем жизнь.
Дода, ведь это сто'ит — любви? И почему это "дружба", а не любовь? Потому что женится? Дружба, я просто больше люблю это слово. Оттого — "дружу".
Нет, она не забыла героя поэм; его судьба все еще ей не безразлична, хотя она отнюдь не страдает больше. О дружбе она пишет абсолютно искренне и столь же искренне не может скрыть своего торжества, — до такой степени, что поделится этим торжеством уже из Вандеи с юной Адей Черновой, присутствовавшей (по ее же просьбе!) на венчании: "Жалею М<арию> С<ергеевну>, потому что знаю, как женился! Последующие карты можно скрыть, она слишком дорожит им, чтобы домогаться правды, но текущей скуки, явного ремиза не скроешь. Он ее не любит. — "Ну хоть тянетесь к ней?" — "Нет, отталкиваюсь".
Стереть платком причастие — жуткий жест.
Она вышла за него почти против его воли ("так торопит! так торопит!") — дай ей Бог ребенка, иначе крах".
Здесь настал момент привести вторую часть автобиографии Константина Болеславовича, — которую мы не сократили ни на единое слово:
"Покинув Прагу, я с 1926 года обосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил свое учение и — под псевдонимом "Луи Кордэ" ("Louis Corde) — втянулся в активную политическую борьбу на стороне левых французских группировок.
При образовании во Франции правительства Народного Фронта я сотрудничал в так называемой "Ассоциации Революционных Писателей и Артистов", объединявшей наиболее выдающихся представителей французского литературного и артистического мира (как то: Барбюс, Арагон, Нидан, Элюар, Вайан-Кутюрье, Пикассо и пр. и пр.). Главной задачей этой ассоциации было возможно более тесное сближение творческой интеллигенции с рабочим классом.
В 1936 году, когда за Пиренеями вспыхнуло восстание генерала Франко, я из "Луи Кордэ" превратился в "Луис'а Кордес'а" ("Luis Cordes") и поставил себя в полное распоряжение республиканской Испании.
Принял участие (при поддержке Андре Мальро) в пополнении "Интернациональных Бригад" военными специалистами, а потом сам командовал отдельным батальоном "подрывников", сплоченным из воинов, принадлежавших к различным народам, но объединенных единой антифашистской идеологией.
После крушения Испанской Республики я снова вернулся в Париж к моим прежним повседневным занятиям. Но мое мирное существование продолжалось недолго: грянула вторая мировая война, уже ранее начатая фашистами, и, когда Франция оказалась оккупированной немецкими войсками, я вступил в ряды французского Сопротивления.
В 1943 году я был арестован и сослан в немецкие концентрационные лагеря (Ораниенбург, Кюстрин, Берген-Бальзен и др.). Там, в этих лагерях, вопреки ужасающей обстановке, на всех "сопротивленцах" лежала обязанность по возможности отстаивать моральную выдержку, а иногда и попросту жизнь заключенных.
В мае 1945 года меня освободила победоносная русская армия — в немецком городе Ростоке, куда я был загнан обращенными в бегство вожаками лагерей. После короткой передышки мне опять удалось пригрести в Париж — к моим прежним боевым товарищам по сопротивленческому движению.
Два следующих года я должен был лечиться (во Франции и Швейцарии) от заполученных мной в лагерях тяжелых недугов.
А потом я возобновил мою постоянную жизнь в Париже, совмещая мои личные интересы со стоявшей на очереди политической работой.
Тогда же, вступив в устойчивый послевоенный период, я испробовал мои силы в скульптуре. Это было своего рода возвращение к моему далекому прошлому, так как уже в моей ранней юности я мечтал об артистической карьере.
Признаюсь, славы на этом новом поприще я достичь не сумел, но некоторых уважительных результатов как-никак добился: мои вырезанные по дереву "произведения" выставлялись во многих художественных галереях Парижа (даже в изысканном "Grand Palais") и иногда (о, непреложный знак успеха!) приносили мне поощрительный денежный доход.
В заключение должен подчеркнуть: хотя большая часть моей жизни протекла за границей, моя идейная и эмоциональная связь с Родиной никогда не прерывалась.
---
Теперь мне исполнилось 83 года. Это возраст, когда, как полагается, уже давно пора уходить на покой. Но всем ли удается на склоне лет достигнуть душевного покоя?
Кто-то очень правильно сказал: трагедия старости не в том, что ты стареешь, а в том, что ты остаешься молодым.
---
В конце этого краткого биографического очерка мне хочется сделать еще несколько замечаний, касающихся моего пражского отрезка жизни, знаменательного для меня по особой причине.
Там, в Праге, произошла моя встреча с Мариной Цветаевой, память о которой я бережно проношу сквозь все нарастающую гущу времен.
Наша любовь и наша разлука живо отражены в стихах и поэмах самой Марины Цветаевой. Поэтому я воздержусь от всяких комментариев. Можно ли заурядными словами передать то, что уже стало достоянием поэзии?
Ноябрь 1978 г."
* * *
"До сих пор мне казалось нужным оберегать мои отношения с М. Ц. от всяких досужих россказней и от праздного любопытства со стороны, — писал мне К. Родзевич еще раньше, в августе 1977 года. — Но из этих отношений, запечатленных самой М. Ц. в ее стихах и поэмах, я никогда не делал тайны". — Притом он щепетильно оберегал память о Цветаевой от разных толков. "Конечно, мне и сейчас памятно многое из трагически-сжатой и всё же неукротимо-яркой жизни М. Ц. за рубежом. Но обо всем существенном из этой жизни уже было рассказано в советской печати, а докапываться до случайных подробностей вряд ли необходимо" (письмо от 22 сентября 1977 г.). Именно поэтому он дал резкую отповедь одной корреспондентке, просившей его осветить "биографический подстрочник" "Поэмы Горы" и "Поэмы Конца": "Не толкайте читателя в преходящую повседневность ("жизнь как она есть"), позвольте ему нерушимо пребывать в нетленном мире, преображенном поэзией".
(Однако позднее, в 1982 году, в частной встрече в Париже Родзевич разговаривал более конкретно и в некоторой степени менее тактично, — хотя ничего по существу нового сообщить не смог, по нескольку раз повторяя одно и то же. Говорил о том, что не сумел бы устроить их с Цветаевой совместную жизнь, винил себя в легкомыслии и слабости, — отчего и произошел их разрыв; полагал, что не был подготовлен к ее поэзии, что разбрасывался между различными политическими увлечениями; признавался, что жениться в 1926 году на женщине, которую он не любил, было с его стороны "оппортунизмом" и что ему нужно было устроиться в Париже. А кроме всего прочего, он прозрачно намекнул на свою секретную деятельность, когда позднее "вступил в ряды советских людей, ведущих политическую работу во Франции".
Со временем в сознании К. Б. Родзевича складывался некий обобщенный, литературный образ поэта Марины Цветаевой, лишенный черт живого конкретного человека, и он затруднялся нарисовать словесный портрет Марины Ивановны. "Что же касается вашей просьбы — кратко обрисовать образ Марины Цветаевой, каким он представляется мне в моих глазах — тут я беспомощно пасую! — писал он мне 28 января 1978 года. — Личность М. Ц. настолько широка, богата и противоречива, что охватить ее в немногих словах для меня совершенно немыслимо!"
Думая о прожитом, вспоминая свое фантастическое прошлое, Константин Болеславович, без сомнения, понял, что Марина Цветаева была главной зарницей в его жизни. Дело заключалось не в силе его чувства к ней, о коей мы судить, понятно, не можем, и не в банальном тщеславии; ничто здесь не поддавалось "раскладу" на логические, умственные категории, а шло от того, что Родзевич принадлежал к такому типу людей, которые с возрастом не останавливаются в развитии, а продолжают идти дальше. И вот, "по памяти — в разные времена и при несходных поворотах… судьбы", он создал несколько портретов Марины Ивановны, в которых, по его собственному признанию, было "не столько строго портретных черт, сколько чисто субъективных отображений" (письмо от 30 июня 1977 г.). Его Цветаева утверждает, принимает жизнь, а не отвергает ее. Она грустит, она едва заметно улыбается — словом, она — живет, именно на это обращала внимание Ариадна Эфрон, очень высоко ценившая работы Родзевича. А в единственном сохранившемся скульптурном (деревянном) изображении он дал Поэта — Сивиллу, вырастающую из ствола:
Свои рисунки он переслал в московский архив Цветаевой, после встречи, в 1967 году, с Ариадной Эфрон в Москве и Тарусе. Ариадна Сергеевна говорила, что он "плакал, вспоминая маму". Она считала, что в личности Родзевича соединились "мотыльковость его сущности" с "железобетонностью судьбы".
…Он и в весьма преклонных годах был привлекателен, элегантен, мужествен. Жизнь его стала умиротворенной и сосредоточенной. Воспоминания, чтение, переосмысление былого. Занятия искусством, переводами. "Rilke пришел и взял Вас", — писала ему Цветаева в далеком 1923-м. И вот в старости он посылает мне свои переводы рильковских стихов:
ПРЕДЧУВСТВИЕ
ОСЕННИЙ ДЕНЬ
…Он умер на девяносто третьем году жизни, весною 1988 года, в доме для престарелых под Парижем…
* * *
Вандея и конец года
Сен-Жиль. Критика о поэте. Начало эпистолярного романа трех поэтов. Поэмы "С моря", "Попытка комнаты". Метания Сергея Эфрона и его новелла "Видовая". Выход первого номера "Верст". Поэма "Лестница". Недоброжелательные голоса в печати. Последние письма к Рильке. Отъезд из Вандеи. Ходасевич о "Верстах". Траурный финал года.
В Сен-Жиль Марина Ивановна с детьми приехала 24 апреля, оставив мужа в энергической деятельности, связанной с "Верстами", а также с евразийством, все более горячим сподвижником которого он становился. Теперь она оказалась в безлюдьи и тишине. Приглядывалась к морю, словно к живому существу, которое не хочет с нею дружить. "Море рассматриваю как даром пропадающее место для ходьбы. С ним мне нечего делать. Море может любить только матрос или рыбак. Остальное — человеческая лень, любящая собственную лежку на песке. В песок играть — стара, лежать — молода". Прогулки, которые она так любит, здесь однообразны: океан и пляж да маленький садик при доме, в котором еще не распустились розы: холодно. От холода рано ложится спать, под три одеяла, на четырехместную кровать, "в соседстве Алиного тепла".
Все это она писала В. Сосинскому 11 мая; 10 — Аля, ему же:
"Тут очень хорошо, хотя солнца пока мало. Часто гуляем по еще пустынному пляжу. Собираем камушки и раковины в то время, как Мур, сидя на голубом одеяле, пытается факиром поглощать песок и булыжники, без всякого, впрочем, вреда, т. к. ежесекундно останавливаем мамой или мною.
Сегодня воскресенье. В городке все наряжены: старухи в парадное, девицы в модное. В "больших" ресторанах танцуют шимми и фокстрот под звуки хриплого граммофона.
Мы живем рядом с маленькой речкой Vie. Она во время прилива наполнена и очень хороша, а во время отлива вместо красивой воды тина, вязкое дно, и старухи в сабо, ищущие раковины. Во время же отлива тот чудный запах водорослей или дна, но какой-то особенный и грустный…"
В апреле, вдохновленная вандейской землей, Цветаева написала строки — обет высокой верности ушедшей в небытие старой России и ее сыновьям, рассеянным по всем уголкам земли.
Герои и страдальцы, они оказываются обреченными:
Это все те же белые лебеди, герои "ледяного похода" и — шире — дети трагической страны, с огромными сердцами и непомерною в них тоской, такой безумной, что этих "российских тоск" не вмещают ни Шарантоны, ни Бедламы: "все — малы для российских бед". И — жуткий финал:
Все эти строки — из "Несбывшейся поэмы", о которой уже упоминалось; из них и выросло это стихотворение-реквием.
* * *
Вскоре Марина Ивановна убедилась, как "аукнулись" ее дерзкие статьи в "Благонамеренном" (журнал вышел в середине апреля). В "Последних новостях" от 29 апреля Мих. Осоргин (неожиданно?) отрицательно отозвался о "Цветнике" ("Поэт о критике", впрочем, оценил высоко). Далее последовали одновременно три весьма недоброжелательных отклика: Ю. Айхенвальда в берлинском "Руле", А. Яблоновского в парижском "Возрождении" — оба отзыва от 5 мая — и Петра Струве в "Возрождении" от 6 мая. Да, посредственность взбесилась и кинулась защищать "своих"; прочие же были шокированы непривычной субъективной смелостью цветаевских суждений. Нет нужды, нам кажется, приводить здесь сию брань, — тем более, что Марина Ивановна, судя по всему, теперь уже довольно безмятежно реагировала на то, как ее "грызли". Противно было другое. В это же самое время (апрель) вышел четвертый номер московского журнала "Красная новь" со статьей Маяковского "Подождем обвинять поэтов", в которой он высмеивал цветаевский "цыганский лиризм" (подразумевая ее книгу "Версты" — стихи 1917–1920 гг.) и советовал неискушенным юным покупательницам в платочках предпочесть "мужскую" лирику Сельвинского. Пока что Марина Ивановна об этом не знает: узнает лишь из газеты "Дни" от 30 мая, где будут цитироваться слова Маяковского, и огорчится — не столько, хочется верить, за себя, сколько за него…
Так что, повторяем, окололитературные события не стали принадлежностью внутренней жизни Цветаевой. Весна и лето двадцать шестого озарились для нее общением с двумя великими лириками современности: Борисом Пастернаком и Райнером Мария Рильке.
* * *
Еще 12 апреля Борис Леонидович, все еще находившийся в состоянии огромного душевного подъема и "радостного ослепления", отправил "обожаемому поэту" Рильке письмо. Он просил Рильке послать Цветаевой, "прирожденному поэту большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор", — "Дуинезские элегии" или еще какую-нибудь свою книгу. И выражал смиренное желание получить от него несколько строк, написанных его рукой, прося переслать их через Цветаеву (общение СССР с Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено).
Одновременно он продолжал с неослабной восторженностью писать Цветаевой. По-видимому, уже в Сен-Жиле она получила от него письмо, где, продолжая изливать свои чувства, он спрашивал: ехать ли ему к ней тотчас же или подождать год, когда он поработает "со всем возможным напряженьем", дабы "вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, и в котором находимся я и ты".
Мы не знаем, оценила ли Марина Ивановна это письмо как вспышку заочной пастернаковской влюбленности, которая несколько отпугнула ее, или же поняла заключавшийся в письме нравственный долг Пастернака по отношению к иссякающей культуре своей страны. Известно лишь, что она убедила Пастернака не ехать к ней. "Ты усадила меня за работу, — писал он 8 мая (он работал в это время над "Лейтенантом Шмидтом"). — Давай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал".
Та же дата: 8 мая, стоит на почтовом штемпеле письма Марины Ивановны… к Рильке. Это — ее трепетный ответ на его письмо. Потому что, исполняя просьбу Пастернака, Рильке 3 мая написал Цветаевой. Сообщал, что знает о Борисе Пастернаке как о значительном и сильном поэте. Сожалел, что ему не довелось встретиться с Цветаевой, — эта встреча принесла бы обоим "сокровенную радость". "Удастся ли нам когда-либо это исправить?" Рильке послал ей также свои книги: "Дуинезские элегии" и "Сонеты к Орфею".
Весь май Марина Ивановна была захвачена этой романтической перепиской. Письмо от Рильке 10 мая; ее ответы — 12 и 13; письмо от Рильке 17; от Пастернака — 19; ее ответы Борису Леонидовичу — 22, 23 (его письмо от того же числа), 25 и 26 мая…
Перекличка трех голосов. Круговая порука Любви, Чистоты, Высоты и Человечности. Это были гении, это были дети, это были олимпийцы, это были не защищенные от жизни, ранимые существа. И они обрели Друг друга — в своем небе. Они мечтали встретиться все вместе, в каком-нибудь европейском городке, но этому не суждено было осуществиться…
Рильке для Цветаевой — "воплощенная поэзия", и потому "преодолеть" его невозможно; "явление природы, которое не любишь, а ощущаешь всем своим существом". Все это она писала ему в первом письме, и там же — о Пастернаке: он первый поэт России; об этом знает она и еще несколько человек. "Остальным придется ждать его смерти".
В своей коленопреклоненности (как некогда перед Блоком) она незаметно перешла с поэтом на "ты": не как с равным, а как с божеством.
Рильке откликнулся немедленно и радостно: писал, что вжился в ее письмо, в то, что она сообщила ему о своем детстве в Швейцарии, в Лозанне. И, как бы возвращая ей возвеличивание, назвал ее силой природы, стоящей за пятой стихией. А еще он деликатно сообщал о своей болезни, ему самому, возможно, неведомой (о "разладе с телом"), об уединенном швейцарском санатории, в котором находится с декабря прошлого года; писал, что живет на своей героической французской родине, где "спас себя от хаоса и сумятицы послевоенных лет".
Последовал ее немедленный ответ, с гениальными словами о смерти Блока и Пушкина, о смерти поэтов. "Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно — длящаяся…" и т. д.
На следующий день она опять написала ему, задавая множество вопросов, как и в предыдущем письме. Рассказывала о своих детях, о муже, которого в прошлом звали "астральный юнкер" и который красив "страдальческой красотой".
В своем ответе от 17 мая Рильке писал о том, как создавались "Дуинезские элегии", как "великий перелом мира" (мировая война. — А.С.) заставил его "оцепенеть и застыть" на годы, и он уединился в Мюзо, и вновь вернулся к творчеству… И о самом сокровенном: долгие годы затворничества и "чрезмерной отрешенности", насущных для творчества, привели, однако, к тому, что одиночество каким-то образом обернулось против него, "уязвляя физически". О том, что врачи не могут распознать его недуг… О том, какое несчастье — разлад со своим телом, которого раньше не замечал и которое давало душе радость общения с природой. То была отнюдь не жалоба, а истинное стихотворение в прозе, исповедь, доверие. И еще он писал о том, как ему сложно дается чтение по-русски. Обещал прислать, в ответ на просьбу Цветаевой, свою фотографию. И просил, чтобы она прислала свою…
Все было в этом поразительном письме, кроме того, что могло бы обидеть адресата. И тем не менее Марина Ивановна обиделась. Рильке писал, что если он вдруг перестанет ей сообщать о том, что с ним происходит, то она все равно должна писать ему всякий раз, когда ей захочется "лететь". Только эту фразу, исказив ее смысл, она и вычитала из всего письма. (Но поэты только так и читают!..) И замедлила с ответом.
Все это время она не отвечала и Пастернаку; последнее письмо к нему отправила еще до начала переписки с Рильке. Судя по всему, она просила Пастернака помочь в чем-то… Софье Парнок, по-видимому, сообщив ему о своих отношениях с нею и прислав свои давние стихи к ней. Пастернака, и без того измученного ее молчанием, это послание поразило как молния. Для Парнок, отвечал он, ему сделать нечего. И дальше:
"Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только Св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажавшуюся хоть в прошлом столетии… весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем моя душа спартанского ребенка…"
В этом юношеском стихотворении Цветаевой к Парнок ("Есть имена, как душные цветы…") Пастернак прочел главное: страдание, неизбывное страдание от тех изломанных, противоестественных чувств и отношений…
Огорченная ответом Рильке, Цветаева ушла в письма к Пастернаку. Писала о своем неумолимом отрыве от жизни, о том, что "все равно, куда лететь", рассуждала о "Мо'лодце" с его финалом: полетом в "огнь синь". И, вспоминая об их общей мечте: поехать к Рильке, неожиданно прибавляла: "А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник… Мне ему нечего дать: все взято… я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да".
Несмотря на понимание, обида все же сквозила в этих словах. Интересно, что почти одновременно от Пастернака пришло письмо (от 23 мая), в котором он писал, в сущности, то же самое, что Рильке: "В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося". Но к пастернаковским долгим паузам она привыкла, они ее не тревожили. Сейчас она изливала на него свои думы и переживания. Писала, что ее тянет в его детство, делилась своим неприятием моря, "чудовищного блюдца", и т. п. Сравнивала Марусю и Мо'лодца из своей поэмы с Орфеем и Эвридикой, — словно речь шла о живых и близких сердцу людях. Спрашивала о "Поэме Горы" и "Крысолове", которые ему послала. И сообщала:
"Ту вещь о тебе и мне почти кончила".
Вещь называлась "С моря". Маленькая поэма. Сновидческий монолог. "Северно-Южное", то есть невозможное, "неможное" трехминутное (ибо сон длится три минуты) свидание.
так писала Цветаева Пастернаку три года назад. Во сне не только всё возможно; сон, как и мысль, самая быстрая в мире вещь:
Ее "ты" адресату — "ты" товарищества, сообщничества, равенства. Любовь без коленопреклонения. Восхищение равносильным. В своем послании союзником, посредником себе поэт берет море — приливы волн; "Море играло. Играть — быть добрым". Играя, оно выбросило на берег перемолотую в прах жизнь земную. Море Вандеи, море шуанов, море мятежников; оказывается, это море "роднит с Москвой, Советороссию с Океаном. Республиканцу — рукой шуана — Сам Океан-Велик Шлет…" Что шлет? Какие дары? "Скоропись сна" не дает возможности договаривать всё; стих мчится, слегка запинаясь на пропусках.
Ее удивительная Аля тоже "творила" в унисон с матерью. Литературный дар продолжал сиять в ее письмах к В. Сосинскому:
"St. Gille-sur-Vie, 20 мая 1926 г.
…Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности и какого-то равнодушия: раз ему кораблекрушение — все равно — что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду…
Сегодня вечером я зашла в сад. Начинался пастернаковский ливень — с особым запахом пыли и chevrefeuille [93] — дивных цветов.
Пахло собакой от моей матроски, кипарисом от трухлявого пня, умиротворенной пылью.
Дождь для пыли, как елей для бури.
Через три дня ждем папу. Страшно радуюсь встрече с ним".
Не правда ли, в духе восемнадцатилетней — двадцатилетней матери? А "Теленку" еще не пробило четырнадцать… Нет, Марина Ивановна была несправедлива к ней, когда жаловалась, что она превратилась в ребенка и постепенно отдаляется от нее…
Не будем гадать, сознавала ли Цветаева — тогда или впоследствии, — что после счастливого "волошинского" Коктебеля пребывание в Вандее было ее вторым таким счастьем. Ибо, как бы ни пренебрегала она внешними обстоятельствами, они тем не менее составляли для нее (иначе и быть не могло!) жизнетворный фон, незамечаемый, как воздух, которым дышат, но от которого зависит дыхание. Романтизированная Вандея. Земля мятежников и героев. Эпистолярное, "потустороннее" общение с великими лириками современности. Рядом — обожаемый сын (каких бы он ни требовал хлопот), умница Аля (как бы мать на нее ни ворчала). Муж, поглощенный делом (журналом), интерес к которому она полностью разделяла. Именно об этой гармонии быта и бытия, столь редкой, почти невозможной для Марины Ивановны, говорит ее письмо к Сосинскому от 26 мая:
"Дорогой Володя,
Второй месяц нашего пребывания здесь. Хотите самое удивительное приобретение? Я любима, обожаема хозяевами, им и ею, т. е. полутораста летами. Лестно? (Мой идеальный "старик".) Они и их любовь и есть самое главное событие этого месяца, меня в этом месяце. В их лице меня любит вся старая Вандея, — больше! — весь старый мир, к которому я — чем-то — корнями принадлежу (может быть, простой воспитанностью сердца, которой — утверждаю — в новом нет и, пока не сделается старым, не будет). Это скрашивает жизнь, стирает ее углы, — о да, водит и гладит по' сердцу. Но не только воспитанность: весь уклад. Здесь я, впервые после детства (Шварцвальд), очарована бытом. Одно еще поняла: НЕНАВИЖУ город, люблю в нем только природу, там, где город сходит на нет. Здесь, пока, всё — природа. Живут приливом и отливом. По ним ставят часы!
Не пропускаю ни одного рынка (четыре в неделю), чтобы не пропустить еще какого-нибудь словца, еще жеста, еще одной разновидности чепца.
Словом — роман с бытом, который даже не нужно преображать: уже преображен: поэма…
Главное, я все-таки пишу стихи, точнее: постоянно рвусь их писать, а это мешает и готовить, и мести, и просто стоять на крыльце без дела…"
Рильке она написала 3 июня. Гордую, обиженную отповедь. Увидев в его письме лишь "просьбу о покое", вняла ей. И только после двухнедельного молчания отправила свою "альтернативу", свою программу, свое кредо. О любви — бытии.
"…Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж — возле тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже стало — без тебя. Дальше — пуще. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!
Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
у меня есть такая строчка…
---
Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть…"
Поэт, женщина, ребенок — все слилось в этом письме, на которое более умудренный и более отрешенный Рильке откликнулся моментально. "Теперь, когда пришло нам время "не хотеть", мы заслуживаем отзывчивости", — писал он 8 июня и тем же числом датировал элегию, на которой поставил посвящение: "Марине".
И самое чудесное состояло в том, что в те дни, когда Цветаева писала Рильке слова: "В тебя! Не быть. — Умереть!" — она работала над поэмой "Попытка комнаты", обращенной, летящей к нему (но, конечно, и к Пастернаку тоже), которую датировала 6 июня. В этой поэме (а может, уже в предыдущей, "С моря"?) цветаевский стих обрел то высокое косноязычие, невнятицу, в чем ее будут потом упрекать многие. Ее героиня как бы растворяется в разряженном пространстве Лирики, ином — поэтовом — измерении. Свиданье поэтов, о котором речь в поэме, происходит не в "косном", измеренном мире.
Четвертая стена мнится автору спиной музыканта за роялем, письменным столом, стеною Чека (расстрелы на рассвете) и еще многим; впрочем, ее просто нет:
Ибо эта отсутствующая стена — на самом деле — выход, коридор, путь в ирреальное, в небытие: "Коридор сей создан Мной — не проси ясней! — Чтобы дать время мозгу Оповестить по всей Линии — от "посадки Нету" до узловой Сердца: "Идет! Бросаться — Жмурься! А нет — долой С рельс!"… Пресекание жизни на земле, дабы обрести небо поэта.
"Попытка комнаты". Попытка описать место встречи поэтов. Сначала в ней недостает четвертой стены, затем стены исчезли вовсе, потолок "достоверно плыл", а пол…
Так кончается "Попытка комнаты". Комнаты, которая может существовать лишь в воображении поэта как идея (попытка!). Единственное, что осуществимо, — название этого сновиденного места встречи поэтов: "Гостиница Свиданье Душ".
Встреча, которая на земле невозможна. Вероятно, Марина Ивановна знала, что не увидит Рильке. Когда-то она "наколдовала" свою невстречу с Блоком: "И руками не потянусь", — и действительно не осмелилась подойти к нему. Здесь — "осмелилась" бы, но…
Рильке сразу ответил примирительно и прислал "Элегию для Марины", датированную 8 июня. В письме от 14 июня Марина Ивановна признавалась в грехе гордыни и "собственничества": в том, что как бы отстранила Пастернака от этого "романа" (а кому, как не ему, была обязана этим счастьем?). И сколько же было в ней женского, "Евиного" (отнюдь не "Психеиного"!), когда из-под ее пера сами собой изливались слова, исполненные, казалось бы, несовместимого с нею кокетства, или, — скажем ее словами, — прихоти:
"Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. И потому что плохая, я молчала… И вдруг жалоба: "Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего"… "Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно — для него…".
Но это только так, между прочим. Письмо — сплошная Романтика, его, разумеется, не перескажешь…
Пастернаку она в это время писала менее романтично, если можно так сказать, более "бытово", как писала бы понимающему брату. Жаловалась на неопределенность с чешской субсидией; рассказывала о травле ее в печати за статью "Поэт о критике"; огорчалась отзывом Маяковского на книгу "Версты". По-видимому, в конце месяца она получила от Пастернака письма с разбором поэмы "Крысолов", которую переслала ему через Эренбурга.
Так шла жизнь, внешне — "простая и без событий", как выразилась Марина Ивановна в письме к О. Е. Колбасиной-Черновой. Эту "простую" жизнь она тоже охотно описывала друзьям: рассказывала о Муре, научившемся стоять не держась, об Але, заваленной кинематографическими журналами, и о том, что по ночам читает Гёте, своего "вечного спутника", а до этого читала письма императрицы. (Последнее обстоятельство говорит о том, что судьба царской семьи не выходила из ее головы после "Ответа" Мандельштаму.) Писала, что Сергей Яковлевич после приезда в Сен-Жиль "немножко отошел", а первые дни только ел и спал… Однако настроение Сергея, судя по его письмам, было возбужденное. Все тревожило его: и то, что "Версты" не вышли в июне из-за типографской забастовки; что "Благонамеренный" и другие печатные органы денег Марине Ивановне пока не заплатили. И вообще "Марининых стихов не печатают — враждебный литературный лагерь (Бунин, Гиппиус, etc.)…" Он считал, что в Париже вся газетная литературная критика в руках "сволочи", что "Верстовая" группа им глубоко враждебна. При этом надо признаться, что ему хотелось воевать, он был охвачен азартом. Видя, что с "Верстами" дело не будет продвигаться так быстро, как бы ему мечталось, он уже задумал "двухнедельный боевой литературный журнал — "Орда". Во главе молодежь. Не политический, но с идеологическими исканиями и утверждениями… То, чем должны были быть "Своими путями"" (письмо к Е. Л. Недзельскому от 19 июня).
…В последнем номере "Своих путей" (12–13, июнь) Сергей Яковлевич напечатал маленькую новеллу собственного сочинения под названием "Видовая" (подразумевается картина, видовой фильм). Сюжет этой вещи, занимающей шесть неполных журнальных столбцов, извечен и прост: муж (абстрактный молодой "господин", живущий во Франции) узнает об измене жены, обнаружив на полу в ее комнате оброненный голубой листок. Схватив пистолет, он устремляется в кинематограф (вероятно, узнав из листка, где и на каком сеансе находится "роковая" пара) и садится на свободное место в следующем за ними ряду. Он уже готов выстрелить ("нажать три раза"), но рука его разжимается. Фильм кончился, он вылетает на улицу, прибывает на вокзал, берет билет на Марсель, в последнюю секунду вскакивает в купе, открывает окно и закрывает руками лицо.
В пересказе, разумеется, все выглядит банально; однако именно банальности нет в этой новелле, а есть самое искреннее страдание, облеченное в экспрессивную форму. Не возьмемся судить, находился ли автор под чьим-либо литературным влиянием; важно одно: Эфрон создал художественное произведение, где главное — правдивость чувств; видно, что он стремился придать своему языку, иногда даже чрезмерно, сугубую образность и оригинальность:
"Ветер дул с Запада. Он наморщинил сначала тяжелую, тысячеверстую гладь. Морщины вздулись, выросли в горы и лениво покатились к берегу. Соленые камни, песок и ракушки ожили, закрутились, зашуршали, запутались в водорослях… А тучи устали, тучи замедлили бег, и, вдруг обессилев, сбросили серебряный балласт на тысячи звенящих крыш… Стаей жирных дельфинов, беззвучно, как во сне, проплывали автомобили…" И наконец, о "видовой", немой кинокартине: "Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы".
Так ответил Сергей Эфрон на драматические события, потрясшие его и Марину Ивановну осенью 1923 года…
* * *
Июльская переписка Цветаевой с Пастернаком и Рильке достигла апогея. То был уже не роман в письмах, ибо эмоции стали уступать место философии бытия и творчества, в которую вплетались человеческие отношения. Отрываясь от сына, готовки, путешествий к молочнице, Марина Ивановна погружалась в эту переписку…
Отозвалась на пастернаковского "Лейтенанта Шмидта"; герой поэмы, как она считала, получился у автора русским интеллигентом, — и вот уже ее пронзительный вывод (письмо от 1 июня): "Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и… Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента…" Она считает, что в поэме прекрасно все, где нет Шмидта и его писем. "Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!"
Тогда же от Рильке пришла книжечка его французских стихов "Vergers", на что последовал ее быстрый отклик. Выстраданные суждения о том, что у поэта не может быть "родного языка", "поэзия — уже перевод, с родного языка на чужой… для того и становишься поэтом… чтобы не быть французом, русским и т. д. — чтобы быть — всем", — в этом смысле, писала Цветаева, она не считает себя русским поэтом. Здесь же она рассуждала о приметах языков: "немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее" и т. д. (письмо от 6 июля).
А через четыре дня послала ответ Пастернаку — на его письмо об искушениях и соблазнах одиночества в летней жаркой Москве. Письмо это стало поводом для рассуждений о невозможности совместной жизни с любимым: "качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее", и т. д. Сложные (усложненные!) рассуждения, диаметрально противоположные всему тому, что предшествовало и породило "Поэму Горы" и "Поэму Конца" и сами эти поэмы. Дальше, уже более просто, Цветаева поясняла:
"Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё… Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль… Стреляться из-за Психеи!
Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи". И прибавляла провидческие слова:
"Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая".
В том же письме она с радостью сообщала, что вышли "Версты".
* * *
Мечта Сергея Яковлевича сбылась: он держал в руках первый номер журнала, который считал своим детищем и на который возлагал наполеоновские надежды ("Думаю, появление такого журнала в эмиграции — событие немаловажное. Недаром парижане рвут и мечут, ибо подрыв всех эмигрантских основ… моя идея, из ничего воплотившаяся"). На обложке и титульном листе "Верст" стояло: "Под редакцией кн. Д. П. Святополк-Мирского, П. П. Сувчинского, С. Я. Эфрона и при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова".
Журнал большого формата, отпечатанный на толстой бумаге, производил внушительное впечатление, так же как и редакционное предисловие, в котором ставилась многообязывающая задача: указывать на все лучшее, что есть в современной русской литературе, "направлять на него читательское внимание", — тем паче, что издали целое видно лучше. "Версты" обещали отзываться также и на иностранную литературу и жизнь, однако главный свой интерес сосредотачивали на русской поэзии, русской беллетристике, критике, искусстве, языкознании и т. п., тем самым устанавливая "один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому".
В номере были перепечатаны из "Нового мира" четыре стихотворения Есенина, несколько стихов И. Сельвинского, частушки, записанные в Рязанской губернии (1923 г.), рассказ И. Бабеля, "Вольница" Артема Веселого (перепечатка из первого номера журнала "Леф"), отрывок из книги Ремизова "Николай-чудотворец". Из журнала "Журналист" были воспроизведены отклики писателей (Андрея Белого, Б. Пастернака, А. Толстого и других) на постановление партии о художественной литературе летом 1925 г. Но "гвоздем программы", конечно, были "Поэма Горы" и непосредственно за ней — глава "Потемкин" из поэмы Пастернака "Девятьсот пятый год". Были также помещены портреты Пастернака и Цветаевой. Так в сознании русского литературного зарубежья закреплялась их безоговорочная творческая связь.
Пастернак прозвучал в первом номере "Верст" дважды. В своем отклике на постановление партии Борис Леонидович, в противовес оптимизму Л. Леонова, В. Шкловского и А. Толстого, писал:
"Культурную революцию мы не переживаем, мне кажется, мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре. "Стиль эпохи"… уже найден, и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства… Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных…. Вместо обобщений об эпохе, которые представлялось бы делать потомству, мы самой эпохе вменили в обязанность жить в виде воплощенного обобщенья. Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачествен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины?.."
Журнал был перегружен публицистикой и критикой. Пространные статьи: Л. Шестова "Неистовые речи" (о Плотине), А. Лурье "Музыка Стравинского", П. Сувчинского "Два Ренессанса", Н. Трубецкого "Хождение за три моря". Обширный библиографический раздел, — где, кстати, дважды была упомянута Цветаева: как "периферийный гость" парижских "Современных записок" и как более солидный сотрудник пражской "Воли России"; в этом журнале 1925 год особенно прошел под знаком Марины Цветаевой. "Крысолов", занявший шесть номеров, — "патент на благородство напечатавшего его журнала перед судом Истории Литературы", — так торжественно писал поклонник цветаевского таланта Святополк-Мирский. А следом, за подписью "В. Ч.", шла заметка о второй книге "Благонамеренного", где были следующие слова:
"Статья М. Цветаевой "Поэт о критике" вызвала возмущения и нарекания. Ни один критик (или почитающий себя таковым) не прочтет ее равнодушно. Короткая и сжатая фраза, как удар хлыста. Направленная против всех, насильственно завладевших правом похвалы и осуждения, статья эта полезное чтение для многих, — о, очень многих".
"Версты" подтвердили литературный успех Марины Цветаевой.
* * *
"Пустилась как в плаванье в большую поэму. Неожиданность островов и подводных течений. Есть и рифы. Но есть и маяки".
Это Марина Ивановна писала 15 июля Саломее Николаевне Андрониковой (по мужу — Гальперн), дочери грузинского князя и внучатой племяннице поэта Плещеева, петербургской красавице, воспетой Мандельштамом в том же шестнадцатом году, когда были написаны его стихи к Цветаевой. Познакомил их Святополк-Мирский в Париже, где Саломея Николаевна жила уже шесть лет и была более или менее "устроена". Это вскоре позволит ей общими усилиями — своими и своих знакомых — помогать Цветаевой деньгами. Да, эта "красавица", принадлежавшая, по цветаевской классификации, к породе "роковых женщин", оказалась прежде всего отзывчивым человеком, исправно посылавшим Марине Ивановне ежемесячное "иждивение", как та именовала эту помощь. Во многих цветаевских письмах (а их Саломея сберегла свыше ста тридцати) — постоянные напоминания об этом "иждивении", просьбы прислать его пораньше, объяснения причин… (Много лет спустя, в шестидесятые годы, Ариадна Эфрон, приложившая большие усилия к тому, чтобы подлинники писем матери вернулись на родину, — ее желание С. Н. Андроникова выполнила, — с щепетильностью, смущением и неудовольствием говорила о том, что письма эти — "неприятные", и не хотела, чтобы их знали. Саломея же Николаевна сняла предварительно ксерокопии с писем и поначалу была даже не прочь издать их, но, узнав, что дочь Цветаевой против этого, не осуществила свое намерение.)
Итак, в середине июля, в промежутках между пляжем (жара, наконец, наступила) и домашними делами, Марина Ивановна работала над новой поэмой: "Как живет и работает черная лестница", — впоследствии — просто "Лестница", или "Поэма Лестницы". Ожил замысел, возникший вскоре после приезда в Париж и вдохновленный знакомством с бедной русской семьей, о которой вспоминала впоследствии Ариадна Эфрон.
Эта поэма, в отличие от предыдущих, написанных в Вандее и витающих в облаках общения с "заоблачными братьями"-поэтами, — двупланова. "Короткое замыкание" быта и бытия — вот ее двигатель. Лестница, бытовая и бытийная, — главное ее "лицо". Бытовая, реальная, шаткая, заплеванная, пропахшая чесноком, сотрясаемая торопливыми шагами бедняков, их мгновенной встречей, их "короткой спевкой"…
Дважды в день тревожат черную лестницу добивающие ее шаги, кашель, мусор, запахи и т. д. Эта лестница — символ "Жизни, как она есть". И наконец наступает ночь — тишина…
Только ночью душе посылаются знаки оттуда, -
писала совсем юная Цветаева; писала и позже, верная себе постоянно. Вот и здесь в поэме открывается занавес в сокровенное, простым земным чувствам неподвластное: в суть вещей, которая обнажается только ночью…
(Поразительное суждение юной Ариадны Черновой в письме к В. Сосинскому от 25 июля:
"…разве Марина Ивановна не чувствует душу вещей — у нее оскаливаются кастрюли, у нее роман с вещами…")
Вещи оживают, бунтуют и стремятся вернуться в природное лоно, откуда их извлекли и из чего их "сделали" люди: "Прочь, ложь и ломанность! Тю — фяк: солома семь! Мат — рас: семь водоросль! Всё: вся: природа семь!"
Поэт присоединяется к этому бунту в обличительных строфах, восходящих к библейским представлениям, к книге книг человечества:
Каким образом вещи, вещи бедных (а именно о них речь в поэме) могут осуществить свой бунт? Как и сам поэт, только одним: перестать существовать. Небытием. Потому что -
Пожар. "Ввысь, ввысь дым тот легкий!" Знакомый, излюбленный цветаевский образ. Близится финал поэмы, и вот уже лестница принимает как бы три обличия: "черная лестница" нищего дома, она же — библейская лестница из сна Иакова: одним концом в землю, другим — в небо: "А по лестнице — с жарко-спящими — Восходящие — нисходящие — Радуги…" Но она еще — и пожарная лестница. Ибо пожар в поэме, с одной стороны, есть вполне реальный пожар, возникший от игры детей со спичками ("Мать, к соседке вышедши, Позабыла спичечный Коробок"). Но он же — символический, спасительный огонь, уничтожающий неправедно устроенный мир во имя иного бытия — но уже не на земле.
Вновь и вновь рискуя повториться, заметим, сколь сильна и сложна была работа души поэта в течение вандейского жития. По-видимому, в конце работы над "Лестницей" Марина Ивановна получила письмо от Пастернака, так или иначе ее задевшее. Огорченный ее отзывом о "Лейтенанте Шмидте" и движимый требовательностью к себе и серьезным отношением к цветаевской критике, Борис Леонидович просил у нее разрешения снять посвящение ей. И еще в этом письме он, сильно волнуясь, писал о том, что страшно скучает по жене и что любит ее больше всего на свете. И рассказывал, что у него гостит поэт Николай Тихонов и что ему очень понравились "Крысолов" и "Поэма Конца". В ответ Марина Ивановна просила больше не писать ей. (Элементарная женская ревность и чувство собственности облекались у нее в усложненные психологические постулаты.) Еще более растревоженный Пастернак спешно отправил Цветаевой два письма — от 30 и 31 июля: "Не старайся понять. Я не могу писать тебе и ты мне не пиши… Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно… Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо…" И сообщал, что в доме Бриков читал "Поэму Конца" — вероятно, в присутствии Маяковского; там говорилось, что Цветаева — "наша", то есть, что так могли бы написать Пастернак или Маяковский…
А в седьмом номере "Красной нови" была помещена статья критика Д. А. Горбова "Мертвая красота и живучее безобразие", в которой Цветаевой отводились злобные слова по поводу ее очерка "Мои службы": "неплохая поэтесса, спору нет, но сплетница… первоклассная… в связи с режимом экономии коммунисты перестали быть такими добродушными, какими их изображает М. Цветаева, и научились гнать прочь тех, кто застрахован от понимания новой России собственной глупостью и злобой".
Эта гадость (по тем временам, впрочем, вещь нормальная) исходила не только с "Востока". Много недоброжелательства накапливалось и в эмиграции. Зависть, грызня, сплетни были частыми гостями в обиходе русских литераторов. С каждым годом увеличивалось размежевание людей. Мы не собираемся углубляться в сию тему. Скажем лишь, что политика, политические разногласия были порой лишь производным личных отношений, где царствовал, выражаясь языком одной старой книги, — "цинизм, не прикрытый даже ветошью романтики". И у Марины Ивановны появился такой недоброжелатель: Зинаида Гиппиус.
Спустя полвека, в 1978 году, Нина Берберова опубликовала письма 3. Гиппиус к В. Ф. Ходасевичу, где та клевещет на Марину Цветаеву, притом в таких выражениях, которые нормальная женщина ни в какие времена при мужчине не употребляет. По-видимому, письма Ходасевича содержали отголоски необоснованных сплетен о якобы увлечении Марины Ивановны… А. Ф. Керенским (!). Можно лишь дивиться тем эпитетам, которыми Гиппиус наградила Цветаеву, воздвигнув тем самым незавидный памятник самой себе. Несомненно чувствуя силу Цветаевой, она ненавидела и ее самое, и "Поэму Горы", и "Версты", на которые готовилась напасть…
Но ее опередил И. А. Бунин — его статья о "Верстах" появилась в "Возрождении" 5 августа. Он назвал журнал нелепой, скучной и очень дурного тона книгой, содержание которой — "дикая каша", смесь евразийства и сменовеховства, превознесение до небес новой литературы "в лице Есениных и Бабелей" и т. п.; "очень неинтересен и очень надоел Пастернак";… Цветаеву Бунин упомянул вскользь, сказав, что любой "за пятачок" угадает, чем она "блеснула" на сей раз. Из этой книги, писал Бунин, культурный европеец, знающий русский язык и интересующийся Россией, "понимающий всю страшную серьезность русских событий", — ничего почерпнуть не сможет.
Отзыв Гиппиус (статьи свои она подписывала "Антон Крайний") был опубликован в "Последних новостях". Поскольку эта газета, возглавляемая П. Н. Милюковым, в прошлом — одним из лидеров партии кадетов, была более "левой" по сравнению с "Возрождением", то Гиппиус пришлось идти на компромисс и сочинять статью под прессом: "непосильной задачей: написать о шайке Верст — все время думая не о ней, а о Милюкове". "Я о "Верстах" напишу, если удастся перейти за предел честности". Так признавалась она Ходасевичу. Смягчая тон, она довольно аморфно выражала мысль о том, что "Версты" в своем повороте к России смыкаются с евразийцами и что этот поворот, в сущности, — к советской России; отсюда обилие советских авторов в журнале. Свою враждебность к Марине Цветаевой Антон Крайний выразил в словах о "Поэме Горы":
"она, в поворотном усердии своем, перемахивает к довольно "запредельным новшествам": в любовных строках (она всегда насчет любви), не желая описывать, "вороной ли, русой ли масти" ее возлюбленный ("Разве страсть — делит на части? — Часовщик я, или врач?") — под конец находит-таки ему (возлюбленному) достойное определение: "Ты — полный столбняк!"… характерная… черта произведений Цветаевой всегда была какая-то "всезабвенность". В этом всезабвении поэтесса и ринулась вперед по дороге… ведущей куда? не все ли равно! О таких вещах поэты, в особенности поэтессы, не размышляют".
У Сергея Яковлевича эти отзывы вызывали прилив нервного возбуждения. "Любопытно, что и Бунин и Гиппиус в своих критических писаниях стали в одинаковой мере безличны — сплошное общее обывательское — зарубежное место…" Он верен евразийству, которое считает самым демократичным и самым левым направлением из всех существующих групп.
* * *
В Сен-Жиле наступило оживление: приезжал Святополк-Мирский, потом — Сувчинский с женой. Понаехали и "дачники": по совету Марины Ивановны — семья Андреевых. Солнце палило, жара держалась, ежедневный пляж сделался едва ли не повинностью. "Я последний раз на океане, всю душу вымотало, лежачи, ежедневное обязательное поглупление на четыре часа", — жаловалась Марина Ивановна Саломее Николаевне. Солнце сделало всех бронзовыми, "неграми-альбиносами". Выгоревшие серовато-пепельные волосы, светлые серо-зелено-голубые (на темно-загорелом лице) глаза, белые зубы, стройные ноги, худые руки, пересыпающие между пальцами песок, взгляд, пристально устремленный на море… Такою вспоминает Вера Андреева, дочь Анны Ильиничны, Марину Ивановну, которой в эти минуты особенно шло ее "морское" имя…
* * *
Запись в тетради:
"…Принимаюсь почти с отчаяньем, с сознанием почти неодолимости работы и вместе с тем с тайной радостью — что так трудна — именно в трудности ее видя залог удачи.
Явное неверие и тайная уверенность, — так.
Я отчаиваюсь, что-то — нет. 4 августа 1926 г.
— Дай Бог!" -
Новая вещь? Нет: перебеливанье трагедии "Тезей" (впоследствии — "Ариадна"), так давно — еще в Чехии! — написанной, так нигде не напечатанной. Больше месяца Цветаева была занята этой перепиской, которая заняла шестьдесят четыре страницы печатными буквами — для набора (о машинке речи, разумеется, не было). Она вынуждена была постоянно заботиться о своих земных (материальных!) литературных делах, об устройстве своих произведений. С тревогой сообщала С. Н. Андрониковой, что пропадает целая книга стихов, написанных с момента приезда за границу: с лета 1922 года. (Прибавим в скобках, что Саломея Николаевна поможет ей: познакомит с человеком, благодаря которому книга стихов выйдет менее чем два года спустя.) "Тезея" же Марина Ивановна рассчитывала напечатать в "Современных записках", но он будет опубликован во втором номере "Верст".
Она всей душой отдается переписке с Рильке: с Пастернаком общение прекратилось. Она вновь во власти своей любви к нему, такой идеальной и такой земной, такой бескорыстной и такой требовательной; ее чувства, изливаемые на бумаге, — как стихи в прозе; она творит литературу из своей жизни, из своих переживаний. Удивительным образом письмо к Рильке от 2 августа напоминает письмо к Вишняку (июнь 1922 года) — мечта об идеальном соединении душ, когда ей хочется видеть его — спящим рядом; это поэтическое видение, образ, вероятно, в свое время отпугнувший Геликона, нашел у Рильке благодарное понимание. Ибо ничего "плотского" именно в этих строках как раз и не было. Эту двойственность, нечто вроде заоблачной влюбленности, небесной страсти — невозможно обозначить словами, ее дано выражать только поэтам, и они понимают друг друга. "Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а "физическую" любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось", — писала Цветаева Рильке, погружаясь в метафизические бездны рассуждений о двойной сущности любви — письмо от 2 августа. (И как раз в это время она переписывала трагедию о Тезее, уступившем Ариадну — свою земную любовь божеству — во имя высшей любви к ней…)
Но Марина Ивановна всегда была верна себе — и верна именно в своей двоякости. В письмах к Рильке она простодушно рассказывает о своей ревнивой размолвке с Пастернаком и здесь же проявляет чувство ревнивого собственничества к Рильке. Узнав, что он общается со старинными русскими друзьями, она заявила: "Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию". На что последовал кроткий, но твердый рильковский ответ с протестом "против любой исключенности" и столь же кроткий и твердый упрек в том, что Марина Ивановна "строга и почти жестока" к Пастернаку (письмо от 19 августа). Цветаева не согласилась с ним, она считала себя правой. Не встретив со стороны Рильке возражений, но по-прежнему не уловив продолжавшие звучать в каждом его письме деликатные жалобы на недуг, не замечая всего этого, — настаивала на непременной встрече вдвоем, без Пастернака. И, более того, диктовала, что он должен был сделать для этой встречи: "…если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — "Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?" Это должно исходить от тебя. Как и число. И город… Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей "новизны" меня печатают только в "новейших" журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость!" (Письмо от 22 августа.)
Она непреложно знала, что в жизни не встретится с Рильке, что на земле нет места для "свиданья душ", — об этом она написала поэму, — и все-таки ждала этой невозможной встречи, требовала от поэта места и времени ее…
На это письмо Цветаевой Рильке ничего не ответил. Любовь, как всегда у Цветаевой, завершилась разминовением.
Парадокс и закономерность одновременно: преклоняясь перед Рильке — поэтом и человеком, Цветаева его не поняла, она не вычитала из его "Часослова", из "Записок Мальте Лауридса-Бригге" этого рильковского вселенского уединения, его несосвятимой тихости. "У него была потребность жить вполголоса, и потому больше всего раздражал его шум, а в области чувств — любое проявление несдержанности", — с тонкой проницательностью замечал Стефан Цвейг, общавшийся с Рильке в Париже более чем за двадцать лет до Цветаевой. В главе "Город вечной юности — Париж" (из книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца") он приводил слова молодого Рильке: "Меня утомляют люди, которые с кровью выхаркивают свои ощущения, потому и русских я могу принимать лишь небольшими дозами: как ликер". Мы не говорим уже о смертельной болезни поэта. Что он мог ответить Цветаевой?..
* * *
Сентябрь был таким же напряженным, как и прежние месяцы. Быт: болезнь мужа и детей — "животная грызть", как выразилась Марина Ивановна. Варка больным каш и прочие хозяйственные дела; ухудшение поначалу прекрасных отношений с хозяевами — в быту Марина Ивановна была нелегка. Предстоял отъезд — теперь было ясно, что остаются во Франции; тревога по поводу будущего устройства. Уже было снято жилье в Медоне (пятнадцать минут от Парижа), поблизости — лес и при доме — садик. Сергей Яковлевич пребывал во власти своих миражей; он окончательно был захвачен евразийством и из сочувствующего превратился, по его словам, в единомышленника этого движения. Он считал евразийцев "завтрашними победителями" и, чтобы не ставить товарищей в ложное положение, заявил, что уходит из журнала "Своими путями" (впрочем, "Пути" уже и так кончались). Он собирался уезжать — дела звали; Марина Ивановна с детьми оставалась до начала октября.
Она завершила перебеливанье "Тезея". Это была сложная работа: вставала проблема музыкальная: паузы, протяженность слова, акценты. Своими сомнениями делилась с П. П. Сувчинским:
"St. Gilles, 4-го сентября 1926 г.
Дорогой Петр Петрович,
…Сейчас целиком (не я, время мое) поглощена перепиской Тезея, особенно трудностями начертания некоторых мест (ударения, паузы). Будь Вы здесь, Вы бы мне всё объяснили. Не зная теории, иду по слуху, не зная чужого — иду по собственному, не знаю, куда иду (веду)…
И прибавила: "Вы большой умник. Помните, весной кажется, Вы мне сказали: "Теперь Вам уже не захочется… не сможется писать отдельных стихов, а?" Тогда удивилась, сейчас — сбылось. Лирическое стихотворение: построенный и тут же разрушенный мир. Сколько стихов в книге — столько взрывов, пожаров, обвалов: ПУСТЫРЕЙ. Лирическое стихотворение — катастрофа. Не началось и уже сбылось (кончилось). Жесточайшая саморастрава. Лирикой — утешаться! Отравляться лирикой — как водой (чистейшей), которой не напился, хлебом — не наелся, ртом — не нацеловался и т. д.
В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и вещающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще какая сильней!
Из лирического стихотворения я выхожу разбитой.
Да! Еще! Лирика (отдельные стихи) вздох, мечта о том, как бы (жил), большая вещь — та жизнь, осуществленная, или — в начале осуществления.
— Согласны ли Вы со мной? (Настроившись, хочу общности)…
Да! Найдите мне в Вене Stall — Мифы (Mythen или Griechische Mythologie, очень известная книга) и подарите, непременно с надписью. Хочу, пока еще здесь, начать II ч<асть> Тезея — Федру. Вышлите в St. Gilles из Вены. Эта книга была у меня в России, только, если можно не избранные мифы, а полностью. Хотите, в благодарность перепишу "С моря"?
Книга, м. б., для юношества — ничего. Возьмите самую полную".
О сен-жильском быте Марина Ивановна писала жене Сувчинского 6 сентября; вот отрывок:
"5-го (вчера) был день Алиного тринадцатилетия (праздновали по-новому, по настоящему 5/18-го), жалела — да все жалели — что вас обоих нет: были чудесные пироги: капустный и яблочный, непомерная дыня и глинтвейн. Аля получила ко дню рождения: зубную щетку и пасту (ее личное желание), красную вязаную куртку — очаровательную, — тетради для рисованья, синие ленты в косы и две книги сказок: Гримма (увы, по франц<узски>!) и — полные — Перро…"
Марина Ивановна сообщала также, что кончила переписку "Тезея". По всей вероятности, она уже набрасывала предварительные записи к следующей трагедии — "Федра". Попросила Сосинского достать из ее сундука на рю Руве немецкую греческую мифологию и прислать ей в Сен-Жиль; в августе писала о том же Рильке.
По-видимому, в течение сентября уже был написан первый план новой трагедии. Любовь стареющей женщины к пасынку, ее позор и гибель — этот античный сюжет, за который Цветаева взялась не первой после Эврипида, — послужил точкой отправления цветаевского психологизма. Поэт искал жизненное, убедительное истолкование характеров и поступков своих героев, — что видно уже по "Предварительному плану".
* * *
В августовском — сентябрьском номере "Воли России" была помещена статья Марка Слонима в защиту "Верст" от "литературных местоблюстителей" Бунина и Антона Крайнего. Статья была достаточно дерзка, и полемика, увы, велась в тоне, неуважительном к Бунину, очень напоминая "советороссийские" статьи, выходившие из-под пера Горбова и иже с ним. Дело, однако, состояло не в том. Слоним не был в восторге и от самих "Верст" с их "многоцветным" содержанием, однако о Цветаевой отозвался дифирамбически. Он писал, что "Поэма Горы" — "трагическая история любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земной раздавленная". Писал он о том, что в каждом слове Цветаевой — напряженность высокого строя души, на лету "взнузданная стихия" и что поэт перекликается с теми, кто в России. "Я уверен, что ее взволнованные строки кажутся там подлинным выражением пафоса и бури наших дней".
Остаток сентября Цветаева пыталась отдать, вперемежку с приготовлениями к переезду, работе над первой картиной "Федры". После почти полугодового вандейского "сидения" этот переезд означал немалый жизненный поворот: ведь семья еще не была устроена во Франции.
И именно на очередном извиве своей жизни — неосознанно, должно быть, — Марина Ивановна вспомнила о человеке, которого когда-то любила, которого все еще любила.
…Более полувека прошло, прежде чем автору этих строк довелось держать в руках эту реликвию:
Оттиск "Поэмы Горы" в картонной обложке. На первой странице — засушенный красный цветок; внутрь вклеены мелкие лиловые цветочки; на обратной стороне — увеличенный снимок Марины Ивановны: кадр из групповой чешской фотографии 1924 года. Надпись:
Второго октября Марина Ивановна с детьми покинула Вандею.
* * *
Париж переходит в пригороды незаметно, и так же незаметно — один пригород в другой. Адрес (почтовый) места, где поселилась на первых порах семья Цветаевой, был: Бельвю, Бульвар Вер, а остановка поезда — Медон. Дом с башенкой стоял в саду со старинной решеткой. В этом же доме поселилась (она и сняла комнаты для обеих семей) Александра Захаровна Туржанская с сыном. "Мы живем в чудном месте", — писала Цветаева Шестову, приглашая его побродить в парке и в лесу.
Весь октябрь она работала над первым действием "Федры", начатым в сентябре. Мы уже знаем, что даже перемещение из страны в страну не прервало ее творчества (работы над "Крысоловом"). Так было и теперь. Вдобавок она продолжала участвовать и в деятельности "Верст": готовился второй номер. Журнал по-прежнему был притчей во языцех эмигрантских литераторов.
Двадцать восьмого октября в "Возрождении" появилась публикация И. А. Бунина "Записная книжка", где он язвительно отвечал М. Слониму на его отзыв о "Верстах": тот, по его мнению, выражается "с лакейской яростью" об эмигрантской литературе и "захлебывается от Цветаевой… Но и тут — не водил ли он кого-то за нос? "Цветаева — новое, говорит он. Она перекликается с теми, кто в России!" Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько "простодушен", чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь…"
В те же дни до Цветаевой дошла весть о выходе в журнале "Новый мир" (N 8/9) пастернаковского "Лейтенанта Шмидта" с посвящением — акростихом — ей, которое Борис Леонидович либо раздумал, либо просто опоздал снять…
Второго ноября Цветаева окончила вчерне первую картину "Федры". Восьмого приступила ко второй.
* * *
Молчание с Пастернаком продолжалось. С Рильке тоже. Не выдержав, Марина Ивановна отправила ему открытку:
"Bellevue (S. et О.) pres Paris.
31, Boulevard Verd
7-го ноября 1926 г.
Дорогой Райнер!
Здесь я живу.
Ты меня еще любишь?
Марина".
То было, говоря словами из ее давнего стихотворения к Петру Эфрону, "письмо в бесконечность, письмо в беспредельность, письмо в пустоту". Ответа не последовало. Рильке оставалось жить совсем недолго. Нужно ли говорить об ее одиночестве?
Услышав от кого-то о якобы предполагаемом приезде Ахматовой, она ухватилась за соломинку этого ложного слуха:
"Bellevue, 12-го ноября 1926 г.
Дорогая Анна Андреевна,
Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда — чтобы сказать Вам, что всё, в беспредельности доброй воли — моей и многих — здесь, на месте, будет сделано.
Хочу знать, одна ли Вы едете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело. Не вхожу сейчас в подробности Вашего здешнего устройства, но обеспечиваю Вам наличность всех.
Еще одно: делать Вы всё будете как Вы хотите, никто ничего Вам навязывать не будет, а захотят — не смогут: не навязали же мне!
Переборите "аграфию" (слово из какой-то Вашей записочки) и напишите мне тотчас же: когда — одна или с семьей — решение или мечта.
Знайте, что буду встречать Вас на вокзале.
Целую и люблю — вот уже 10 лет (лето 1916 г. Александровская слобода, на войну уходил эшелон).
Знаете ли Вы, что у меня есть сын 1 г<од> 9 мес<яцев> — Георгий? А маленькая Аля почти с меня?..
— Отвечайте сразу. А адрес перепишите на стену, чтобы не потерять".
* * *
Уже миновал год жизни Цветаевой во Франции. Триумф ее поэтического восхождения остался позади, сменившись прочностью ее места в литературе русского зарубежья. Дружбы и понимания среди фигур, делавших эмигрантскую литературную "погоду", она не приобрела, а те, кто ценил ее, этой "погоды" не делали…
Нетрудно вообразить, что' ощутила она, увидев в 29-м номере "Современных записок" статью Владислава Ходасевича "О "Верстах"". Нет, он не хулил ее стихи; этого не позволяли его ум и талант. Дело обстояло сложнее. Ходасевич писал в первую очередь о позиции сотрудников "Верст", примыкавших к евразийству. Если, по его словам, до появления "Верст" все же можно было возлагать какие-то надежды на евразийцев, пытающихся найти некую третью позицию, перенося "русскую проблему из области политики в область культуры", то "Версты" нанесли этим надеждам тяжкий удар. Потому что идеологи журнала, в свое время ненавидевшие революцию, теперь оказались соблазненными ею. Ходасевич подчеркивал, что Сергей Эфрон сражался в рядах белой армии. Теперь же выходило, что он, как и его сподвижники, обольстился революцией с ее жестокостью и зверствами, — с тем, прибавим, с чем Марина Цветаева никогда не примирится. Задумалась ли она, читая эту статью, выверенную логикой и последовательностью взглядов, о непоследовательности, даже алогичности взглядов и поведения мужа, о той путанице в его (пусть честной) голове, которой ее собственная голова не знала? Впрочем, наиболее уязвимые эфроновские выступления в печати были впереди.
Она жила в своей тетради, со страданиями Федры. 15 декабря окончила вторую картину, оставшись недовольной своей медлительностью: "Вторая картина писалась — о, ужас! — 1 мес<яц> 1 нед<елю> (NB! думала, два). Попала не в тот размер и — из суеверия не дописываю, чтобы еще труднее не было".
* * *
Год кончался в заботах о существовании. К счастью, были настоящие друзья: Саломея Андроникова наладила цветаевской семье ежемесячную помощь, обнеся "данью" своих знакомых. Сама она работала в журнале мод, получала тысячу франков в месяц, — по тем временам немало; двести отдавала Марине Ивановне, а еще триста давали трое других. Эту помощь Марина Ивановна, свободная от комплексов, принимала как само собою разумеющееся:
"Дорогая Саломея! Большая просьба о декабрьском иждивении. (Получала дважды: сразу за сентябрь и октябрь и, отдельно, за ноябрь). Приходят наложенным платежом вещи из Чехии — вагон с неведомым! — каждый день могут придти, а платить нечем, — писала она 18 декабря. — Если можно, перешлите по почте или еще как-нибудь, ближайшие мои вечера заняты людьми, приехавшими из Чехии, и Мирским (приезжает завтра). Кроме того, горячка с Верстами, временами отзывающаяся и на мне… Не отождествляйте меня с моим иждивением, иначе Вам станет нудно".
* * *
Наступило 31 декабря. Вечером пришел Марк Львович Слоним со страшной вестью о кончине Рильке.
…Когда на Марину Ивановну обрушивался удар, она, чтобы удержаться в этой жизни, инстинктивно хваталась за перо и бумагу.
"Bellevue, 31-го декабря 1926 г.
Борис!
Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили…
Увидимся ли когда-нибудь?
— С новым его веком, Борис!"
И другое письмо, по-немецки:
"Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе — самый новый год… Завтра Новый год, Райнер — 1927, 7 — твое любимое число… В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил — (и вышло лучше!) и, чтобы меня хорошо принять, заказал — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого… Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече… Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!"
Оплакивание. Заклинание. Предтеча будущих реквиемов Рильке — в стихах и в прозе. Художественное творчество.
* * *
Старый год завершился смертью, потянувшеюся дальше, в новый. С того нового, 1927 года, по фатальному символическому совпадению, творчество Марины Цветаевой начнет постепенно замедлять свой темп, утрачивать жар, терять интенсивность. Исподволь, неуловимо, но неумолимо… С уходом Рильке бытие Цветаевой как бы вступило в новую фазу, в новый век, — причем все это она уже заранее предвосхитила.
Пустыня 1927-го
Траурный "камертон" года. Евразийство Сергея Эфрона. "Новогоднее" и "Твоя смерть". Работа над книгой "После России". Переезд на новую квартиру. Полет Линдберга и "Поэма Воздуха". Возвращение к "Федре". Скарлатина. Приезд Анастасии Цветаевой. "Горьковские" последствия. Окончание "Федры".
Год Цветаева начала с письма Пастернаку, продолжая траурный монолог о сужденной невстрече втроем, в живых, на этом свете; о том, как хорошо знает она тот свет. Она писала о Рильке: "Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков — французский ("poesie") — опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного… Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона)". В это же письмо Цветаева вложила свое посмертное "новогоднее" письмо к Рильке.
По тем немногим документам, что оказались доступны нам, видно, что она металась. Как к последнему прибежищу, последней "собственности" своей души, кинулась в письма к Пастернаку; умоляла его не давать своего московского адреса Мирскому: "…Волхонка, д<ом> 14, кв<артира> 9 — моя, не делюсь… когда, на днях, зашел ко мне — тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Р<ильке> — однородность. Не предавай меня" (12 января). То была ревность поэта, священная после смерти (ее слова).
"Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии, — писала Цветаева Тесковой 15 января. — Не Dichter (Рильке) — Geist der Dichtung". Марина Ивановна мечтала о Праге, которая казалась ей прекрасной, там, писала она, была обездоленная и благородная русская молодежь, а в Париже друзей нет и не будет. Она, по обыкновению, сильно преувеличивала, сердясь и обижаясь на людей, в сущности, хорошо к ней относившихся, однако не соответствовавших ее высоким мерам. Так, например, она была недовольна М. Л. Слонимом, когда он приезжал в Париж; не разделяла интереса к проблемам, волновавшим "евразийский круг". Даже к Д. П. Святополк-Мирскому, поклоннику ее поэзии, относилась придирчиво; впрочем, ее вполне можно понять, хотя бы на таком примере.
Только что вышел второй номер "Верст"; там был напечатан цветаевский "Тезей" и, в частности, статья Мирского "Веяние смерти в дореволюционной литературе" (сокращенная переработка доклада, прочитанного весною и вызвавшего негодование, как автор сам выразился, "всего эмигрантского синедриона"). В статье утверждалось, что революция в России была тем кризисом, после которого "может следовать или смерть или выздоровление, но без которого выздоровление невозможно". Уже зародилась, писал Мирский, "новая фаза русского духа… которую для краткости я назову Возрождением Героического… В самой совершенной форме оно видно в творчестве лучших из молодых поэтов, — Пастернака и Цветаевой".
Этот панегирик шел до такой степени мимо всей сути цветаевского творчества, мимо ее духа, ее мироощущения, отношения к революции, к жизни вообще, — что легко вообразить ее реакцию. Если свои, если друзья ничего не понимали, что же говорить о недругах (у которых, кстати, именно подобные статьи вызывали впечатление, что Цветаева — вполне советский поэт).
Сергея Яковлевича такие вещи, напротив, скорее радовали, и здесь они с Мариной Ивановной совпадать не могли. Он "с головой ушел в евразийство", о чем она чуть позже с огорчением сообщит Тесковой, и прямо-таки фанатично провозглашал: "Эта зима в Париже идет под знаком евразийства. Все раскололись на два лагеря: евразийцы и евразийствующие с одной стороны, с другой — все остальные". Несмотря на то что второй номер "Верст" вызвал неизмеримо меньший интерес по сравнению с первым, его выход придал тем не менее Эфрону новые силы для политической суеты. Самое печальное, что он как-то незаметно, постепенно, но верно стал перерождаться, терять свою личность. Потому что все, что он провозглашал, было освещено не серьезностью доводов, вдумчивостью, логикой, наконец — знанием дела, — а голым политиканством. "Нужно сказать, что эмигрантский Париж, на мой взгляд, быстро деградирует и разлагается, — самоуверенно писал он Е. Л. Недзельскому. — Дух реставраторства веет над ним не только в области политики. В литературе — то же реставраторство. А эпигонство здесь воинствующее". Можно подумать, что эти слова вывел какой-нибудь "напостовец", ослепленный ненавистью к эмиграции. Но не сам ли Эфрон (в отличие от Цветаевой, которая уехала прежде всего к нему, за ним) был эмигрантом в чистом виде, покинув Россию после разгрома белой армии, где сражался именно за старую, прежнюю Россию, которою был переполнен и болен?
Цветаева, по ее словам, окончательно переселилась в тетрадь. Она работала над поэмой — реквиемом Рильке: "Новогоднее".
Обращенье к Духу поэзии, к вселенскому смеркшемуся оку. Письмо (так оно и называлось вначале); монолог, разговор с родным и равным. Общенье "поверх явной и сплошной разлуки", поверх "бесконечной, ибо безначальной" вселенной. Разговор, который ведется порою на языке отнюдь не романтическом, вне выспренностей, — на языке прозы, простом до косноязычия. Этот язык чередуется с архаизмами, передающими астральностъ стихотворения.
Тон и стиль заданы с начальных строк. Поздравление с "звездным" новосельем, любовь и скорбь, сменяющиеся подробностями о том, как автор узнал страшную новость от знакомого, а тот — из газет; предложение откликнуться на это событие; негодование и отказ в ответ. Мы совершенно сознательно даем плоский пересказ начала стихотворения, потому что, на наш взгляд, это помогает уловить секрет поэтики "Новогоднего", который мы обозначили бы как бытовизм бытия. Итак, начало:
Бытийный быт — вот когда эти две полярности соединились. "Как ехал?" — вопрошает поэт адресата, отбывшего в небытие, — не растрясло ли в дороге (таков смысл вопроса), не разорвалось ли сердце от скорости, не захватывало ли дух — как у тех, кто летал на орловских рысаках? Но почему именно сравнение с орловскими рысаками? Потому что они — российские, — а Рильке приезжал в Россию, а тот, кто
а тот свет и этот для поэтов — налаженная перебежка, быть и не-быть — категории условные, Цветаева на этом настаивает:
"Звездочка" — обозначение для сноски в рукописи, и звезда вселенной (возможно, новое обиталище поэта) — сливаются, как сливаются, переливаются одно в другое оба эти понятия: земное и астральное:
Рильке, "германский Орфей", как всякий поэт — гражданин вселенной; его уход — это перемещение в свой мир, в небо поэта, и потому (обращается к нему Цветаева) -
Земные категории чередуются с астральными. Обыденный вопрос: "Окруженье, Райнер, самочувствье?" — и следом — просьба описать "первое видение вселенной (подразумевается, поэта в оной) — и последнее — планеты". Настойчивая, почти детская просьба описать рай: "Что за горы там? Какие реки?.. Не ошиблась, Райнер — рай — гористый, грозовой?.. не один ведь рай, над ним другой ведь Рай? Террасами? Сужу по Татрам — Рай не может не амфитеатром быть…" (Притом для Цветаевой важно созвучие: Райиер — рай…) И — вполне земное: "Как пишется на новом месте?" и дальше: "Не разъехаться — черкни заране". И здесь же библейский образ — отголосок предыдущей поэмы: "В небе лестница, по ней с дарами". И еще Цветаевой важно, что Рильке умер в канун нового года, почти вместе со старым; ей бы хотелось, чтобы это случилось не 29 декабря, а, для ровного счету, для "образа" — 31 — так же, как в теперь уже таком далеком 1919 году, когда она перенесла смерть Казановы в ночь под новый год и новый век. И сейчас она вела речь о новом веке поэта ("С новым его веком, Борис!").
Седьмым февраля Цветаева датировала "Письмо" — "Новогоднее". Это ее любимое число вдобавок было сороковым днем кончины Рильке…
Восьмым февраля — мольбу к Саломее Николаевне об иждивении с вялым намерением повидаться через неделю.
Девятое февраля стоит под большим письмом к Пастернаку — ответом на его (от 3-го), начинающееся словами, сразу охолаживающими: "Я пишу тебе случайно и опять замолкну", — с отчаянием от сообщенной ею вести, с восторгом от фотографии Мура, которого он называл "Наполеонид", и с заклинанием: "Теперь давай жить долго, оскорбленно-долго, — это мой и твой долг…" Борис Леонидович уже не в первый раз пытался вытянуть Марину Ивановну из пучины небытия, в которую она была погружена, не допустить ее "исхода из гущи мишурной", — о чем писал в апрельском стихотворении. Но она была упряма, то есть оставалась самою собой, — и ее ответ Пастернаку — письмо отрешенного от жизни человека, чей дух пребывает в ином измерении: в том, куда ушел Рильке. Рассказав только что виденный сон о нем, — "чистый подарок от Р<ильке>", она писала:
"Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес — его и моих. Мои — не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. — мне еще много-много раз, ему — много — один…"
И дальше:
"Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь — не в порядке, в порядке ином, иной порядок".
Почти так же она писала шесть лет назад о смерти Блока: "Удивительно не то, что он умер, а то, то он жил… Весь он… такой — воочию — дух, что удивительно, как жизнь — вообще — допустила…"
Следом за "Новогодним", будучи не в силах расстаться с Рильке, она начала писать и 27 февраля завершила небольшое произведение в прозе. "Твоя смерть" — так назвала она эту странную вещь, не похожую ни на одну из предыдущих. "Предзвучие и позвучие — во мне — его смерти", — объясняла Цветаева свой замысел в письме к Тесковой. Незадолго До кончины Рильке умерла француженка, у которой учились Аля и Лель, сын А. 3. Туржанской. А непосредственно после смерти Рильке умер Ваня Гучков, брат В. А. Гучковой (в то время жены П. П. Сувчинского), добрый, безгрешный подросток, умственно не вышедший из младшего возраста. Эти две ушедшие тени Цветаева избрала своими персонажами. Скромные, незаметные фигуры, пожилая мадемуазель и русский мальчик — воплощение самой чистоты, кротости, невинности и доброты, несли в себе, по мысли поэта, все то, чего так недостает в мире: мадемуазель, жившая почти в бедности и обучавшая русских детей за гроши и так всегда желавшая по мере своих слабых сил доставить этим чужбинным детям радость, и Ваня, своей добротой и расположением к окружающим распространявший вокруг себя сияние. Оба — как бы за кулисами, невидимые. Но в то же время о них постоянно думают и говорят: мадемуазель не приходит, Ваня болеет. Они словно присутствуют в отсутствии, — типичнейшая цветаевская ситуация. При жизни реальные лица, теперь они находятся где-то между бытием (существованием) и небытием, в каком-то своем измерении. Их посмертное присутствие в жизни Цветаева уподобляет незримой, разлитой в мире Поэзии. Как воздух, которым дышим, не замечая этого, но без которого погибаем или задыхаемся, начиная ценить тогда, когда его недостает. Вот в этом смысле и отозвалась в сознании Цветаевой смерть Рильке неким эхом после кончины мадемуазель Жанны Робер и Вани Гучкова. Между ушедшими и живыми осталась неуловимая, но прочная связь, которую Цветаева называет круговою порукой бессмертия.
* * *
В марте и апреле Марина Ивановна устроила себе передышку, спустившись с разреженных высот творчества в земное существование. Главное же было в том, что наконец нашелся издатель для ее стихов, написанных с лета 1922 года по весну 1925-го (после чего их писанье почти прекратилось). Издателя звали Иосиф Ефимович Путерман, — с ним Цветаеву познакомили друзья. Путерману нравились ее стихи, и, заручившись его поддержкой, она принялась за работу: составление и переписыванье книги. Лишь несколько стихотворений туда не вошло; первоначально Цветаева назвала книгу "Умыслы", затем передумала и остановилась на самом простом: "После России". "Я в этом названии слышу многое. Во-первых — тут и слышать нечего — простая достоверность: всё — о стихах говорю — написанное после России. Во-вторых — не Россией одной жив человек. В-третьих — Россия во мне, не я в России (Сережины слова, у себя на Доне. NB! Для нас Россия была Москва.) В-четвертых: следующая ступень после России — куда? — да почти что в Царство Небесное!" Так писала Марина Ивановна Тесковой, делясь этой новостью, которую от других держала пока в секрете. Книгу свою она как бы зашифровала, не обозначила посвящений, как сделала это в "Ремесле", где проставлены имена: Ахматовой, Т. Ф. Скрябиной, Маяковского, Геликона, Эренбурга, Сергея Эфрона, А. А. Чаброва…
Здесь же только два имени: Анна Тескова — перед циклом "Деревья" и Вера Аренская (Завадская — та, для которой некогда была написана пьеса "Метель") — перед стихотворением "Хвала Времени". Больше никого; со страниц книги смотрят "безымянные" стихи к Геликону, к Бахраху, к Родзевичу, — даже Пастернаку не проставлено посвящения. Эпиграфом к книге Цветаева взяла слова В. К. Тредиаковского, которые несколько переиначила, сократила и выставила как девиз: "От сего, что поэт есть творитель, не наследует, что он лживец; ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть".
И опять, в который раз, удивимся: как выдерживала Цветаева ту жизнь, что была ей суждена? При том мощном творчестве, на которое уходили все силы души, надо еще было заботиться о быте семьи: четыре раза в неделю ходить на базар, варить, штопать, стирать — мы повторяемся — думать о заработке, то есть не только о печатании, но и о публичном чтении своих вещей, о литературных вечерах, чтобы выручить деньги — каждый франк был на счету. В марте Марина Ивановна озабочена устройством вечера и просит помочь ей Саломею Николаевну. И вдобавок еще предстоял… переезд на новую квартиру, без соседства и без совместной кухни. Такая квартира была найдена и 6 марта снята: на улице Жанны д'Арк, 2, близ Медонского леса — три комнаты, ванна, маленькая кухня, центральное отопление — за триста тридцать франков в месяц. А еще срочно понадобился зубной врач, и был болен Сергей Яковлевич… Цветаевой было не двадцать пять, а тридцать пять лет, сил становилось меньше — даже при ее железном организме… Но она рассуждала так:
"…слабость: неумение (нехотение?) жить. В нас любят ЖИЗНЬ. Даже во мне".
Первого апреля состоялся переезд на новую квартиру, "целый день — целые дни! — возили вещи на детской коляске (сломанной)" (письмо к Л. Шестову от 2 апреля). И пришлось приобретать старую мебель, и опять это лежало на Марине Ивановне… И последовала просьба к Саломее поторопиться с "иждивением"; к ней же Цветаева доставляла переписываемую рукопись для Путермана… А 13 апреля состоялся ее вечер в студии "Eurythmie".
В мае рукопись книги "После России" была готова.
Затем произошло событие, отчасти, вероятно, послужившее толчком к созданию нового цветаевского творения. 21–22 мая двадцатипятилетний американский летчик Чарльз Линдберг впервые совершил перелет через Атлантический океан, вылетев из Нью-Йорка и приземлившись в Париже: шесть тысяч километров он преодолел за тридцать три с половиной часа, — по тем временам это было сенсационным достижением. Открытка с портретом отважного американца, помещенным рядом со знаменитым стрекозообразным самолетом "Спирит оф Сан-Луи", на котором он совершил свой подвиг, обошла многие страны.
Ариадна Эфрон рассказывала нам, какое впечатление произвело это событие на Марину Ивановну, боявшуюся автомобилей и лифтов, и о том, как она мысленно представляла себя в кабине самолета и что эти переживания, в частности, побудили ее приняться за поэму, которую она назвала "Поэма Воздуха". Полет Линдберга был, разумеется, лишь внешним поводом. Внутренний повод был еще не исчерпан и продолжал оставаться в душе поэта: Райнер Мария Рильке, его уход. Пожалуй, ни в одном цветаевском произведении не были связаны столь нерушимо внешнее и внутреннее: быт и бытие, как в этой поэме, которую Марина Ивановна датировала: "В дни Линдберга".
"Поэма Воздуха" — это рассказ о том, как чувствует себя человек (автор, Поэт) в надземной стихии, от чисто физических ощущений до философских, "астральных" прозрений. Продолжение поэмы "Попытка комнаты", которая — предтеча ее, как и письма к Рильке, где читаем: "Глубоко погрузить в себя и через много дней или лет — однажды — внезапно — возвратиться фонтаном, перестрадав, просветлев: глубь, ставшая высью… В другом человеке мне принадлежит лоб и немного груди… Мне нужен звучащий свод. Сердце звучит глухо".
И еще — "Новогоднее", также предвосхитившее "Поэму Воздуха".
Нет "поэта и праха", "духа и тела": есть некое целое третье. В философском смысле это "третье" есть творчество, и оно бессмертно. Рильке, воплощенная поэзия, — не ушел, не исчез: он остался как Гений вдохновения и поэзии, ощущаемый для тех, кто любил поэта при его жизни, — именно так следует понимать Цветаеву. Не забудем и повторим, что и "Новогоднее", и "Попытка комнаты", при всей их отвлеченности, "астральности", вдохновлены были абсолютной конкретностью. Так и в "Поэме Воздуха", где описания физических ощущений переплетены с философско-поэтическими озарениями. Отдельные места поэмы можно толковать многозначно — из-за многообразия их смысловых переливов.
При всем том необходимо понять, что в первых строках поэмы автор поместил себя в одиночную кабину самолета, дверь которого отделяет его от неведомой стихии, куда он через несколько мгновений вступит.
Кто этот "стоявший" перед дверью во тьме, уподобленный неотвратимому гостю, который "без стука ждет", уверенный в хозяйском зове? Эта "уверенность в слухе и сроке… Уверенность в ухе ответном: твоя во мне" — кому она принадлежит? Не Гению ли поэта, парящему над ним, который вот сейчас должен принять его в свою стихию, умчать ввысь? Скорее всего, именно так, и дверь начинает приобретать символическое значение, оставаясь в то же время и реальностью: "Еще бы немножко — Да просто сошла б с петли От силы присутствья Заспинного…"
И внезапно — абсолютно реальное описание момента отрыва от земли: "Пол — плыл. Дверь кинулась в руку…"
Реалистически: "качка", потеря равновесия, дурнота. Символически: исчезновение двери — последней преграды между стихиями — этой и той. Происходит то же, что в финале поэмы "Попытка комнаты": "Пол достоверно брешь", "Потолок достоверно плыл"…
Начинается вхождение поэта, вместе с незримым "Им", в воздух, ввысь: "Лестница, как лестница, Час, как час (ночной)". ("В небе лестница", — писала Цветаева в "Новогоднем"). Новая стихия имеет цвет тьмы, ночи. Глаз человеческий становится бесполезным, и поэт отрекается от зрения:
Тот, что рядом, — незрим, неощутим, однако осязаем как двойник поэта: "Чудится? Дай вслушаюсь: Мы, а шаг один! И не парный, слаженный, Тот, сиротство двух…"
Но обычными словами здесь выразить что-либо невозможно, и поэт вынужден отречься от Слова:
В этой стихии все наоборот: тьма имеет цвет, молчание имеет звук. Незримый "Некто" сливается с поэтом, становится им, забирая у поэта его дыхание:
Конец? Нет, напротив: начало:
"Жизнь и смерть давно беру в кавычки, Как заведомо-пустые сплёты" ("Новогоднее"). Смерть не конец, а продолжение бытия, только в другом состоянии. "Тут-то и полет!.. Курс воздухоплаванья Смерть, где всё с азов, Заново…"
"Вместо мозгового полушарья — звездное… Всё как не было, и всё как будет" ("Новогоднее").
В плане условно-сюжетном в "Поэме Воздуха" говорится о полете не по горизонтали (Линдберга вдоль земли), а по вертикали, прочь от нее.
Горизонталь и вертикаль. Горизонталь жизни и вертикаль духа, быт и бытие — родные цветаевские категории. Однако нам представляется, что при работе над "Поэмой Воздуха" (и, вероятно, не только над нею, но в данном случае это особенно заметно) Марина Ивановна подсознательно находилась под влиянием мыслей своего старшего друга, Сергея Михайловича Волконского, — мыслей, запечатленных в вышедшей три года назад его книге "Быт и бытие". Суждения Волконского о горизонтали и вертикали как о категориях философских, пусть и неоригинальные, взятые из вторых и даже третьих рук, были, без сомнения, дороги Цветаевой и, возможно, даже совместно с нею "рождены" (глава "Чет и нечет"):
"Две линии, два направления играют существенную роль, если можно так выразиться, в архитектуре видимых явлений: вертикаль и горизонталь. Вертикальный принцип соответствует нечету, горизонтальный принцип соответствует чету… В вертикали есть полярность, которой в горизонтали нет… В вертикали есть верх и низ… в горизонтали есть — право и лево. Право и лево не суть полярности, ибо они сами по себе безразличны. Верх и низ далеко не безразличны: в них стремление, и стремление не только в разные стороны (как право и лево), но стремление к разным целям, к целям, пребывающим в положении борьбы, даже вражды… верх и низ — это значит — Высота и Глубина. В самых сокровенных глубинах природы коренится физиологический смысл нечета, чета, вертикали, горизонтали… и человек, сам к космосу принадлежащий, инстинктивно требует… согласованности с этими основными условиями мировой архитектуры, мирового равновесия… И телостроение человека, и телодвижение его осуществляют те самые законы, которым подчиняется мироздание…" Рассуждая о человеке, как о точке приложения линии "трех измерений", Волконский пишет: "…вертикальная пройдет сквозь голову через все тело, вниз в землю, вверх в небо. Если ее продолжим, то один конец упрется в центр земли, другой утеряется в бездонности небесного пространства. Это будет — линия высоты… По линии высоты (глубины) располагается все, что утверждает усиление духовного начала в человеке".
В "Поэме Воздуха" дано первое ощущение и первое осмысление вселенной — вселенной поэта. Сначала летящий чувствует твердость, упругость воздуха, сильно сопротивляющийся новый "грунт": "Первый воздух густ". Затем наступает ощущение легкости, "редкости", "ливкости", "скользкости". Потом — чувство, как бы теперь сказали, невесомости: "Старая потеря Тела через воду".
"Третий воздух — пуст", то есть пуст, разрежен его третий "ярус". Дальше, на новой высоте, воздух становится "резок, резче ножниц" и "цедок: цедче глаза Гётевского, слуха Рильковского". Этот воздух, эта стихия все бесповоротнее удалена от земли ("Землеотлучение") и наделена новым качеством: звонкостью: "Пятый воздух — звук". Он громок, "гу'док". Он таит в себе "целый ряд значений и созвучий новых" ("Новогоднее"). Пятое небо поэта — тот самый "звучащий свод", о котором Цветаева писала в письме к Рильке. В "Новогоднем" она именует новое местопребывание поэта "местом зычным, местом звучным" и посылает Рильке поздравление с земли: "С новым звуком, Эхо! С новым эхом, Звук!"
Звук, "гудь" пятого неба уподоблен звучанию певческой груди, а та, в свою очередь, — звучанию вселенского свода ("нёбу небосвода"). Взаимопереход, взаимопроникновение смыслов осуществлены здесь при помощи звукописи. "Звук" воздуха поэт, словно не уверенный, на чем остановиться, раздумчиво сравнивает с звучанием поэтической лиры: "Небом или лоном Лиро-черепахи?" (черепаха у древних была метонимическим изображением лиры).
Интересно, что в поэме явно минуются четные небеса. Первый воздух — "густ", третий — "пуст"; пятый — "звук"; о втором и четвертом не сказано ничего. Не идет ли Цветаева в этом предпочтении "нечета" — "чету" за Волконским? Развивая в книге "Быт и бытие" мысль о философском значении чисел, Волконский утверждает: "Чет — быт, нечет — бытие".
Пятый воздух в поэме "Погрознее горных, Звука, как по глыбам Фив нерукотворных", — сразу переходит в седьмой, в "седьмое небо". Переход осуществлен посредством мгновенной ассоциации: слово Фивы сразу заставляют вспомнить знаменитые "Семеро против Фив" (семивратных), — и таким образом звучность неба сравнивается с громом древней битвы. А дальше следует гимн "heilige Sieben" ("Священной семерке"):
(В письме к Рильке от 12 мая 1926 г. Цветаева писала:
"Быть на седьмом небе от радости. Видеть седьмой сон. Неделя — по-древнерусски — седьмица. Семеро одного не ждут. Семь Симеонов (сказка). 7 — русское число! О, еще много: Семь бед — один ответ, много".)
Дальше в поэме отвлеченная плоскость сменяется реалистической. Переход внезапен: "О, еще в котельной Тела — "легче пуха" — Старая потеря Тела через ухо". Речь идет уже о чисто физическом состоянии "невесомости" ("тело легче пуха"), об ощущении на большой высоте глухоты, "пробки" в ушах ("потеря тела через ухо"). Это ощущения не плывущего в воздухе, а того, кто, говоря по-современному, уже пронзает космическое пространство. Цветаева со своими обостренными чувствами в лифте испытывает то же, что человек, плохо переносящий "качку", — в самолете; а в самолете, в котором никогда не летала, мысленно ощущает себя, как в безвоздушном пространстве.
Стих передает физическое состояние поэта. Дух захватывает, сердце готово разорваться, дыхание сбивается. Автор не поспевает за собственным сердцем, не поспевает за мыслью — тоже рвущейся, — не поспевает за словом. Перебои сердца, перебои ритма — перебои слов — задыхание — скороговорка — нет возможности произнести все слова:
Последняя строка-образ коротка до невнятицы: речь идет о паузе, по тягости своей приравненной к ожиданию в голодные годы паровика, везущего муку. Из всей картины-сравнения поэт оставил лишь три слова; остальное читатель должен домыслить, довообразить сам. И дальше, нагнетая сравнения:
Эта последняя физическая мука тела перед последним его рывком в бесконечность; последнее, седьмое небо — позади, с землей покончено; уже не "землеотлучение", а "землеотречение. Кончен воздух. Твердь… Кончено. Отстрадано В газовом мешке Воздуха. Без компаса Ввысь!.."
"Поэт — тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь", — писала Цветаева Рильке.
Вознесение, взмывание "из лука — выстрелом — ввысь!" Освобожденный от последних пут воздуха, поэт попадает в твердь беспредельности. Почему автор настаивает именно на этом слове? Потому, очевидно, что в безвоздушной запредельности — твердость, надежность новой, внеземной стихии, свобода от всяческих уз и помех. Эта твердь обратна земной и дает совершенно новые ощущения:
Поэт, перевоплотившийся в своего Гения вдохновения, устремляется все выше, все дальше, в царство Разума: "…Не в царство душ — В полное владычество Лба".
Об этом Цветаевой мечталось в "Попытке комнаты": "Был подъем, Был — наклон Лба — и лба".
Что же дальше с воздухоплавателем? "Дальше — ничего: всё" — такой формулой ответила бы сама Цветаева. Осуществилось преображение Поэта в Поэзию. Предел этого преображения, этого полета по вертикали бесконечен; но если он все-таки есть, он наступит в тот момент, когда творческому Разуму приоткроется смысл и тайны Вселенной; это произойдет
Так кончается эта поэма, гениальная, но очень трудная ("никому не нравится!" — жаловалась Марина Ивановна), которую лучше всего прокомментировать словами опять-таки С. М. Волконского:
"…человек космической формулой своего положения во вселенной ограничен в падениях и безграничен в полетах. Эта линия, высотно-глубинная, есть линия разума, мысли, памяти, напоминания".
Но, быть может, главное, самое главное: Цветаева написала поэму смерти, сделала попытку узнать ее, "пощупать" — и ответить на вопрос обреченной больной, давней своей приятельницы, Веры Аренской: как она будет умирать?..
Лето проходило в Медоне; брезжила мысль о поездке на море осенью, и скудные деньги были отложены. Но пока спасала близость Медонского леса.
У Марины Ивановны зародилась мечта, так и обернувшаяся постоянной тщетой: найти читателя среди французов. Вспомнив, что Святополк-Мирский собирался переводить на французский "Поэму Горы", она просила Шестова убедить его переводить не стихи, а прозу: "стихи не кормят, кормит проза". При этом она испытывала тяжелое чувство, так как ей казалось (преувеличенно, разумеется!), будто Мирский "ненавидит" ее прозу, — да и Сувчинскому тоже она не нравится. Словом, по обыкновению, она многое осложняла и затрудняла себе общение с людьми. Оба перевода: и поэмы, и прозы ("Твоя смерть"), по-видимому, не осуществились.
К политическим химерам мужа она относилась снисходительно. Зная его порядочность и честность, переживала (но не разделяла) его волнения, иногда бывала на евразийских лекциях. А он жил "на девять десятых" евразийской работой и даже стоял во главе Парижского евразийского клуба, будучи убежден, что все молодое, самобытное и творческое должно перейти в их стан. Общественная суета его заедала. "Работать приходится на сотню фронтов и по сотням русл. Не хватает рук, головы и времени".
У каждого — у него и Марины Ивановны — уже бесповоротно сформировалась своя внутренняя жизнь, и все же они были нерушимо связаны и не могли друг без друга. "То, что Вы пишете о своем чувстве к жене, — писал Сергей Эфрон Е. Недзельскому, — очень хорошо знаю. Разлука — маленькая смерть: все большое встает в свой подлинный рост, все маленькое отпадает. Но это чувство болевое и тяжелое, хотя и плодоносное".
* * *
Наконец настал день — 27 июня, — когда Цветаева смогла вернуться к "Федре", к третьей картине. Уже отброшен первоначальный замысел продолжения; все больше накаляются в трагедии античные бури рока, сплетаясь с шекспировскими страстями героев. Любимец автора — Ипполит: юноша чистый, бескомпромиссный, совестливый и по-молодому жестокий, без полутонов. В плане третьей картины поэт наделяет его воистину гамлетовскими раздумьями; впоследствии она откажется от такой трактовки характера героя.
Запись в тетради М. Цветаевой, очень важная для понимания характера Федры:
"Федра у меня задумана костной — не плотской. Плоть — Елена".
Сколько времени работала Цветаева над третьей картиной? Есть две записи. Первая:
"Попытка беловика III картины. (Начата 27 июля, — кончена (начерно) 9-го августа 1927 г., Медон.)"
И жалоба:
"NB! Картина писалась бесконечно… и почти безнадежно, т. е. в полной тупости слуха, которого хватало лишь на то, чтобы отбросить негодное. Разыгралась только к концу. Очевидно, попала в неподходящий размер.
— Теперь бы всё заново! — "
Вторая запись:
"Картина III приблизительно окончена — и с каким трудом! — 9-го сентября, 1927, пятница. (Мур неделю, как болен.)"
* * *
То была скарлатина, обрушившаяся на цветаевскую семью и поразившая сначала Мура, потом Алю, затем Марину Ивановну (Сергей Яковлевич уцелел). А до этого, параллельно с писаньем "Федры", Цветаева была занята корректурой книги "После России", приготовлениями к предполагаемому отъезду на море и к приезду сестры Анастасии Ивановны, которая гостила у Горького в Сорренто. (Они не виделись с 1922 года; как мы помним, А. И. Цветаева не провожала сестру, когда та уезжала из Москвы.) Горький просил передать Марине Ивановне приглашение приехать в Сорренто, однако поехать она не смогла. Исполненная восторженных чувств, она отправила ему берлинское издание "Царь-Девицы", оттиск "Верст" с "Тезеем" и письмо, где вспоминала "Горького" своего младенчества: слово "мальва" и собаку по кличке Челкаш, и благодарила "за Асю". Помочь сестре с визой она попросила Саломею Николаевну.
В Медон Анастасия Ивановна приехала 2 сентября, застав больного Мура и заболевшую Алю (Марина Ивановна пока держалась). В своих поздних воспоминаниях она пишет, в частности, о том, что ради Горького, с которым она "по многу часов в день говорила" в Сорренто и которому читала свои сочинения, она отказалась от предложения сестры ехать вместе с нею в Бретань. Там же она говорит, что преимущественной темой их с сестрой бесед был Горький и их общий перед ним восторг (который, прибавим, отчасти объяснялся любовью к Горькому их покойной матери). И еще вспоминает, как Марина Ивановна прочла ей "Поэму Воздуха" и так сказала о ней: "Знаешь, я попыталась описать, что бывает со мной, когда я после черного кофе — засыпаю… Точно куда-то лечу, — это еще не сон, — трудно объяснить словами…" (Бедная Марина Ивановна: желая растолковать свое заветное творение, опередившее современность и оттого многим непонятное, она не остановилась перед этим примитивным пояснением!.. Как же она была одинока; какая стена непонимания окружала ее даже в общении с любимой сестрой.)
"Ася у меня уже две недели, на днях едет, — писала Цветаева Саломее Николаевне 15 сентября. — Много рассказывает о России, морально хуже, чем было в <19>22 г.".
Больше сестры никогда не увиделись.
Вернувшись, Анастасия Ивановна рассказала о встрече с Мариной Ивановной и о тяжелых материальных условиях жизни цветаевской семьи Пастернаку. Родился замысел: оказать помощь Цветаевой за счет Горького, но от имени Пастернака. Но здесь возник сложный момент, связанный с раздражением Горького, которому, как вспоминал позже
Пастернак, "не понравились Зубакин и Ася Цветаева" (с Б. М. Зубакиным она гостила в Сорренто. — А.С.). Вдобавок, просмотрев присланные Цветаевой книги, Горький отозвался о ее поэзии неприязненно — в письме Пастернаку же:
"С в<ашей> высокой оценкой дарования Марины Цв<етаевой> мне трудно согласиться. Талант ее мне кажется крикливым, даже — истерическим, и ею, как А. Белым, владеет слово. Она слабо знает русский язык и обращается с ним бесчеловечно, всячески искажая его".
(Слова о том, что Марина Цветаева слабо знает русский язык — увы, изобличают именно Горького…)
И Пастернак, хотя и преклонялся перед ним, будучи ослеплен, как ему тогда казалось, этой "грандиозной фигурой в общественной жизни", тем не менее вступился за своих литературных собратьев.
"Я люблю Белого и М. Цветаеву, и не могу их уступить Вам, как никому и никогда не уступлю и Вас",
— писал он в ответ, и это письмо даже охладило его отношения с Горьким на какое-то время…
* * *
Семнадцатого сентября Цветаева приступила к последней картине "Федры", где дала еще одну шекспировскую фигуру — кормилицы, женщины из народа, наделенной сокрушительными, но нереализованными страстями: недолюбившей, в сущности — нежившей…
С 22 октября по 1 ноября Цветаева завершила план трагедии.
Из черновика письма к Пастернаку от 1 ноября 1927 г.:
"…целое утро просидела над одним четверостишием, очередным четверостишием проклятия Тезея — Ипполиту. Три страницы тексту и четыре строки…"
* * *
Почти весь конец года, хотя и с перерывами, ушел на работу над последней картиной "Федры".
На океан она так и не поехала.
Понемногу все приходили в себя после болезни. Марина Ивановна несколько раз побрилась наголо: из опасения, что волосы начнут вылезать, и вспомнив, должно быть, свою юность, 1910 год…
Настроение у нее было неважное; ей казалось, что в Праге она была бы счастливее."…Прага! Прага! Никогда не рвалась из нее и всегда в нее рвусь, — писала она Тесковой. — Мне хочется к Вам, ее единственному и лучшему для меня воплощению, к Вам и к Рыцарю. Нет ли его изображений покрупнее и пояснее, вроде гравюры? Повесила бы над столом. Если у меня есть ангел-хранитель, то с его лицом, его львом и его мечом" (письмо от 28 ноября).
И Анна Тескова пришлет Марине Ивановне гравюру "пражского рыцаря", стоящего у Влтавы на Карловом мосту, легендарного Брунсвика, молчаливого свидетеля ее страстей и страданий осени 1923 года… А Марина Ивановна передарит эту гравюру молодому поэту, а после его смерти гравюра вернется к ней, и Ариадна Эфрон подарит "Рыцаря" автору этих строк…
Некому пожаловаться, некому излиться, посетовать на… самое страшное: отупление души. Кроме Тесковой, — и в Прагу идут драматические цветаевские письма, — иные до сих пор никому не ведомы: они закрыты до начала нового века. Там, вероятно, жалобы на близких, продиктованные моментом сорвавшиеся неправедные слова… А в тех, что увидели свет, — сетования на тот неведомый, медленный, но верный процесс, что снедает поэта в череде будничных дней.
"Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль — молния, чувство — луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом… Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль. Либо всё, либо ничего. Я своему не могу дать ничего: ни времени, ни тишины, ни уединения: я всегда на людях… Чувство требует силы… Виновата (виновных нет) м. б. я сама: меня кроме природы, т. е. души, и души, т. е. природы — ничто не трогает, ни общественность, ни техника, ни — ни — …" (письмо от 12 декабря).
"Я всегда на людях…" Но она всегда подсознательно стремилась быть "на людях". Это свойство очень давно в ней проявилось, и мы говорили о нем.
КОГДА ОНА ОКАЖЕТСЯ НЕ НА ЛЮДЯХ, ОНА НЕ СМОЖЕТ ЖИТЬ.
* * *
Из писем Сергея Яковлевича Елизавете Эфрон:
"Только в последние дни наша жизнь стала приходить в порядок. Летом трудно было материально. Осенью дела пошли лучше. Раз десять крутился в большой фильме о Жанне д'Арк… Из моих заработков — самый унизительный, но лучше других оплачиваемый, съемки. После них возвращаюсь опустошенный и злой…"
Да, Сергей Яковлевич был статистом в фильме "Страсти Жанны д'Арк" (режиссер Карл Теодор Дрейер, в главной роли знаменитая итальянская актриса Фальконетти). Разумеется, в массовых сценах, сколько бы ни вглядываться даже в замедленные их кадры, — рассмотреть его невозможно…
Из письма от 9 ноября:
"Марина ходит бритая. Аля начала ходить в рисовальную школу, и я вспоминаю, глядя на нее, свое детство — Арбат, Юона. Но она раз в десять способнее меня".
"Очень трудно писать тебе о повседневной нашей жизни, — читаем в другом письме. — Получаются общие фразы, которые вряд ли что дают.
Острее всех чувствует Рождество Аля. В ней наряду с какой-то взрослой мудростью уживается пятилетняя девочка. Прячет по всем Углам детской подарки нам. Часами горбится над елочными украшениями. Ждет елки так, как я в ее возрасте и ждать позабыл.
Для Мура это будет первая елка.
— Папа, а елку можно будет трогать руками?
— А Дед-Мороз где живет?
— А ему холодно?
— А мальчик Христос еще не родился?
— А почему у него нет кроватки?
— Он у мамы на ручках?
— А Дед-Мороз к Христу ходит?
— и т. д., и т. д.
Покупаю завтра маску с белой бородой. В Сочельник в 5 часов Мур в первый раз увидит Деда-Мороза.
Я дарю Марине кожаный футляр для чтения книг в поезде, Але чулки. Марина купила Але у старьевщика прелестное колечко с резным амуром на камне…"
Новый год встречали дома, с "евразийцами", — писала Цветаева Тесковой. — "Лучшая из политических идеологий, но… что мне до них? Скажу по правде, что я в каждом кругу — чужая, всю жизнь… Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый Год было — пустынно".
"Оползающая глыба" (1928–1929)
Накануне выхода "После России". Закат "Верст". Возвращение к "Егорушке". Встреча с героем ненаписанной трагедии (Николай Гронский). "Красный бычок". Р. Н. Ломоносова и В. Н. Бунина. Отклики на "После России". Два месяца в Понтайяке. Замысел поэмы "Перекоп". Искры "тайного жара"? Встреча с Маяковским. Перевод писем Рильке. Наталья Гончарова. Снова Маяковский? Поэма "Перекоп". Новый грандиозный замысел ("Поэма о Царской Семье"). Лето. Мечта о Праге и поездка в Брюссель. Новогоднее письмо к Б. Л. Пастернаку.
Вероятно, теперь Марина Ивановна могла бы сказать о себе словами старинного русского романса: "Мне некого больше любить". Пастернак был далекой мечтой, Рильке умер. Семья, обожаемый сын? Но есть ли надобность повторять ее слова о том, что это — совсем другая любовь?
Надо было просто жить, — и она пыталась жить. Праздновали "русское" Рождество в обществе знакомых и "близких соседей": Родзевича с женой Марией Сергеевной, "…постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я — своим, она — ему, — с грустной иронией писала Марина Ивановна Тесковой. — Ключ к этому сердцу я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он, с Любушиным кладом, на дне Влтавы — а может быть — и Леты". Как показало дальнейшее, это было не совсем так.
Она неважно себя чувствовала — перенесенная скарлатина давала себя знать, — жаловалась на простуду, на "коросту" (нарывы) на голове.
Но дома сидеть не любила, ходила на литературные собрания: выступления евразийцев, доклад Слонима. До литературных "боев" больше не снисходила.
Вот-вот должна была печататься книга "После России", для чего нужно было позаботиться о подписке на нее: разослать подписчикам бланки, чтобы те отослали их издателю, приложив соответствующую сумму, — так окупалось издание. Сто экземпляров печатались на "роскошной" бумаге, каждый стоил сто франков, — они и предназначались подписчикам. Цветаева нервничала, зная, что ее продолжают не любить в правых эмигрантских кругах. В письме к Тесковой у нее вырвалось:
"Была бы я в России, всё было бы иначе…" Однако тут же она спохватилась: "но — России (звука) нет, есть буквы: СССР, не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся… В России я поэт без книг, здесь — поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно".
В начале года вышел третий — и последний номер "Верст" и одновременно в газете "Возрождение" отзыв на цветаевские стихи, помещенные в нем, оцененные как "бледный сколок с пастернаковского мастерства" (за подписью Н. Дашкова — псевдоним литератора В. Вейдле).
Надо признаться: несмотря на бурный отклик в печати после выхода первого номера, недолговечность журнала была предопределена, что обнаружилось уже к концу 1926 года. Ведь у "Верст", в сущности, не было читателей, не было покупателей, а стало быть, денег. "Должен же быть какой-нибудь доход? — с тревогой вопрошал Мирский Сувчинского еще 5 декабря 1926 г. — Я не предполагаю возможным продолжать Версты, если что-нибудь совершенно радикальное не будет сделано с их распространением". Тогда же в качестве средства спасения (весьма сомнительного) он предлагал сократить объем журнала, печатать одни статьи и обзоры, без художественной литературы. "Я не хочу продолжать издания Верст в их настоящей форме" (письмо Сувчинскому от 23 января 1927 г.). Его настроения, хотя и диктовались обстоятельствами, все же, нам кажется, послужили одним из поводов прекращения выпуска журнала. Мирский был эмоционален, вспыльчив, но, судя по письмам, быстро остывал. В том же письме он объяснял, почему не может продолжать журнал: одной из причин неожиданно выдвинул "растущее и совершенно непреодолимое отвращение… к Эфрону и Марине. Всякое общение с ними, устное или письменное, мне совершенно мучительно". Вторая причина — "моя роль добытчика денег мне еще отвратительнее, чем общение с Эфронами. Это совершенно не мое Дело…". "Нельзя все-таки издавать журнал, которого никто не покупает". "Нужно писать короче, чего наши сотрудники не умеют… Я не могу себе простить, что мы напечатали Тезея" (письмо от 27 февраля 1927 г.). Но уже через пять дней он "остыл": "Возьмите книги у Карбасникова Для М. Ц. и, конечно, пусть пишет о Рильке". (Речь о "Новогоднем" Цветаевой для третьего номера "Верст". — А.С.) И для этого последнего номера журнала Мирский честно трудился, хотя и не переставал сетовать: "Достать денег я, по-видимому, не имею больше возможности". И опять прежние упреки в "толщине" журнала и полусерьезное предложение: оставшиеся первый и второй номера "продать на вес — это сделало бы их библиографической редкостью" (27 мая 1927 г.). Он делал все от него зависящее для выпуска третьего номера, однако написал решительное письмо Сувчинскому, в котором взял с него слово, что тот "ни под каким видом" не будет в дальнейшем привлекать его к работе в журнале.
"Меня тошнит от Верст в три ручья. Ничего кроме больших неприятностей я от них не видел… И то, что я, несмотря на это буду жертвовать время, усилия и отношения на N 3, Вы должны признать высшей степенью самоотвержения. Хуже всего то, что Ваше отношение к Верстам совершенно такое же, Вы уже с полгода потеряли к ним всякий интерес, и оказываете на меня давление исключительно по инерции. И инерция-то это слабость" (12 июня 1927 г.). Верный слову, он выхлопотал напоследок гонорар Цветаевой, которой обещал заплатить заранее "за Рильке, как только она сделает расчет стихов. Преподлая манера у этих поэтов, — писать стихи в одно слово, — шутил он, намекая на поэму Цветаевой "С моря". — Брали бы пример с Гнедича" (15 июня 1927 г.).
Итак, последний номер "Верст", с цветаевскими "Новогодним" и "С моря". Отрекшийся от издания Мирский составил, тем не менее, для этого номера редакционное послесловие (черновик его сохранился в архиве Сувчинского). Там признавалось, что редакция бессильна "воспринимать биение русской жизни (подразумевается литература на родине. — А.С.) с достаточной непосредственностью", и потому журнал отказался от перепечаток советских публикаций. Повторялась, как и раньше, мысль о том, что "русское шире России", а также говорилось:
"Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад".
Сергей Эфрон выступил в этом номере с небольшой статьей, заглавие которой вряд ли могло вызвать сочувствие Марины Ивановны: "Социальная база русской литературы". Он неожиданно обнаружил вульгарно-социологический подход к литературе, что сказалось в неведомо откуда взявшемся суконном, безликом языке статьи: "…именно благодаря классовости и только классовости… писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом или нацией…" — утверждал он, приводя случаи некоего "социального переключения" (?): "В современности — Есенин (самоубийственная замена крестьянской базы — интеллигентской)…". Эфрон искусственно делил русскую дореволюционную литературу на "две основных ее базы" — "дворянскую" и "интеллигентскую". И пытался предсказать грядущее литературное цветение на родине…"…можно утверждать с несомненностью, что ни литература, ни ее база не будут страдать тем страшным недугом, который привел к смерти интеллигенцию".
Так постепенно, но неуклонно, натужно, но искренне шло преображение взглядов этого человека, чья упорная работа состояла, на наш взгляд, в том, чтобы волевое усилие превратить в органическое убеждение. Это, увы, ему удавалось. Ему предстояла следующая, еще более химерическая деятельность: новая газета "Евразия".
* * *
Как записала Марина Ивановна в тетради, 23 января у нее возобновилась "мечта о Егории… 7 <лет> спустя последней строки. — Дай бог!"
Она сделала попытку вернуться к поэме "Егорушка". Что вдруг вновь подвигнуло ее к герою-богатырю? Возможно, косвенно, — кормилица из "Федры": страстная, неистовая женщина из народа, грешная и кающаяся, — ведь всю ее "партию" в трагедии Цветаева написала языком и стилем своих "Переулочков", "Мо'лодца"… "Замечаю, что весь русский словарь во мне, что источник его — я, т. е. изнутри бьет". Весь февраль Цветаева работала над главой "Соколиная слободка", начерно окончив ее 1 марта.
"Соколиная слободка" — рассказ об испытаниях Егорушки по пути в рай, — как писала впоследствии Ариадна Эфрон, "через всю, теперь отошедшую, тогда отходящую в прошлое Русь". Егорий и его верный "браток-волчок" ничуть не изменились: первый так же неуемно силен, глуповат и добр, второй — пронырлив и "занозист", он то и дело оберегает простака Егора от главного соблазна: применить свою богатырскую мощь, сокрушающую все кругом. В той Соколиной слободке, куда они попали, где "ковалики" ковали мечи, а пекаря пекли "жаворонков", увидели они красную печь, а в ней — "сплав": "плавильщики-литейщики" переплавляли московские колокола "на пушечки": "Протрезвись, простой народ! Стань, колокол, пулемет!" Не стал в это вмешиваться Егор, только слезу уронил в котел. Вот как дает эту сцену Цветаева, вернувшись к стиху, которым был написан "Егорушка" семь лет назад:
………………..
Богатырская слеза Егора оказалась слитком чистого серебра. "Да в такой-то слезе — врать буду? — Серебра почитай с три пуда", — говорит волчок. И потекло серебро, и заструился по Руси серебряный звон, спасенный Егорием. На строке:
кончается эта глава, завершенная лишь вчерне: многие строки в ней не дописаны.
Остался, кроме того, неосуществленный план главы "Престол-гора", где должно было говориться о свидании Егория с Елисавеей. Но как мог поэт, прошедший за эти годы огромный путь, вернуться вспять, к тому, что уже давно миновал? "Нельзя дважды войти в одну и ту же реку" — не эти ли слова любила приводить сама Марина Ивановна? Наконец: что в ее медонском житии могло вдохновить на продолжение поэмы? В ком из живых (непременно живых!) могла она черпать вдохновение, свой "тайный жар" для создания образа русского богатыря? И опять поэма была брошена, на этот раз — окончательно.
* * *
А на пороге уже стоял другой герой. Так сказать, post factum, герой, который уже был написан, хотя Марина Ивановна, когда работала над "Федрой" (ибо это был Ипполит!), о том сама не ведала. Но ведь поэты — пророки, и встречу с героем уже написанной трагедии Цветаева "наколдовала"…
Итак:
"Медон, 4-го февраля 1928 г., суббота.
Милый Николай Павлович,
Чтение Федры будет в четверг, в Кламаре, у знакомых. Приходите в 7 ч., поужинаем вместе и отправимся в Кламар пешком. Дорогой расскажу Вам кто' и что'.
Лучше не запаздывайте, может быть будет дождь и придется ехать поездом, а поезда редки.
До свидания.
МЦ".
Николаю Павловичу летом должно было исполниться девятнадцать. Цветаева уже некоторое время назад познакомилась с ним. Отец его — в прошлом приват-доцент Петербургского университета, работал в редакции "Последних новостей", мать была скульптором. Во Франции семья находилась уже восемь лет; их адрес — Бельвю, тот же дом на Бульваре Вер, 31, где жила Цветаева до Медона. Николай прошлой весной окончил русскую среднюю школу в Париже и учился на юридическом факультете. Писал стихи.
Не чудо ли, что, написав трагедию о Федре и Ипполите, поэт прочитал ее тому, кто мог бы послужить прототипом героя? Тройский не стал ничьим прототипом, однако встреча с ним в течение по меньшей мере трех лет скрашивала жизнь Цветаевой. Юноша серьезный и вдумчивый, он обладал, судя по единственному известному нам портрету, несколько аскетической внешностью, с высоким лбом и глубокими глазницами. Он привлек интерес и симпатию Цветаевой. Он мог быть ее сыном — всего на три года старше Али. А "сыновья" всегда вызывали отклик в душе Марины Ивановны.
Он был рядом — так что не приходилось его "выдумывать", взваливать на него непосильное бремя мечты и разочарования. Он был безотказен и надежен со своим "старинным" отношением к женщине — да еще почти годившейся ему в матери, да еще и поэту. В его собственных стихах не чувствуется цветаевского влияния; он был сам по себе, а если уж говорить о влиянии, — то — Державина. "Молодой Державин" — эти слова Марины Ивановны с большей справедливостью подошли бы к нему, нежели к Мандельштаму в 1916 году…
Он соответствовал цветаевской формуле: "друг есть действие". Он исполнял множество поручений и просьб, а просьбы Марины Ивановны не иссякали за все время их дружбы. Поехать с нею в чешское консульство; передать записку знакомой; встретить ее после возвращения с летнего отдыха; помочь снять комнату в горах, где отдыхал Гронский; переночевать в ее пустой квартире (семья Цветаевой была в отсутствии), чтобы рано утром принять трубочиста; поручения различных бытовых дел, требующих мужских рук… Сохранилось множество цветаевских писем и записок к Н. П. Гронскому. (Все они были ей возвращены его родителями после его гибели.) "Жду Вас сегодня вечерком, после 8 ч. Посидим — побеседуем"; "…жду Вас завтра (вторник) в 9 ч. веч<ера>"; "Приходите ко мне если можете завтра часа в два — пойдем за ящиками (4 уже есть) — если есть, захватите пилку для полок. Итак, жду до 2, 5 ч." "Спасибо за мешок — отлично"; "Будем чинить детскую коляску, — умеете?"; "Вы мне очень и срочно нужны… Дело важное". Записка (без даты):
"Милый Николай Павлович, большая просьба, у нас беда с водой: ванна заткнута, а горячий кран в умывальнике не закрывается, черт знает что.
С<ергей> Я<ковлевич> болен четвертый день, не встает и починить не может, кроме того, нет отвертки.
Не зашли бы Вы с инструментами (если есть) сразу после завтрака (завтракать не зову, ибо обнищали), после к<оторо>го мне нужно в город — может быть поедем вместе? Если можно — ответьте через Алю. Всего лучшего, простите за беспокойство".
Еще одна:
"Милый Николай Павлович!
Подождите меня, пожалуйста, в Кламаре, скоро вернусь. Ключ под дверью.
МЦ".
Через Гронского Марина Ивановна передавала в "Последние новости" свои стихи. 20 июля 1928 г. она пошлет туда шесть стихотворений 1916 года; в следующем письме (от 24 июля) распорядится: "Со стихами, если увидите, что данные долго не печатают — давайте другие, но по одному за раз, чтобы не было возможности выбора. Напечатают — следующее". В письмо от 23 августа вложен цикл "Любви старинные туманы"; в письме от 29 августа — напоминание: "Передали ли стихи для Последних Новостей?" 7 октября: "Попросите П. П. (отца Гронского. — А.С.)… достать гонорар из Последних Новостей, как мал бы ни был…" 17 октября: "…надеюсь достать из Праги мои "Юношеские стихи" (1913–1916 гг.) — нигде не напечатанные, целая залежь… Прокормлюсь ими в Последних Новостях с год, если не больше… Завтра, или в субботу, занесу стихи для Последних Новостей". И т. д.
Ариадна Эфрон, когда передавала мне выписки из писем матери, заметила: "Из всех писем Н. П. Гронского только в одном о стихах: от 23. 7. 1928 г.: "…Я дал два вторых Ваших стихотворения в редакцию Последних Новостей. Было напечатано лишь одно, и притом не первое, а второе. Продолжать давать стихи или нет?" К дружбе Марины Ивановны с Николаем Тройским предстоит ещё вернуться.
* * *
Озабоченная ученьем дочери, проявившей не только литературный, но и художественный дар, Цветаева попросила Саломею Николаевну помочь устроить Алю бесплатно в студию художника В. И. Шухаева. "Она очень способна, с осени учится во франц<узской> школе рисования, но — безнадежной, как большинство таких школ" (письмо от 25 февраля). Через месяц Аля начала ходить в студию.
Судя по письмам Марины Ивановны, у нее с Саломеей Николаевной установились хорошие отношения; она нуждалась в обществе этой женщины, совмещавшей в себе, по-видимому, два драгоценных качества: внимательность и спокойствие, "…назначьте мне какой-нибудь день… захвачу Федру, если захочется почитать, можно ведь не всё", — писала ей Марина Ивановна 14 марта.
* * *
Наступила весна. Сергей Яковлевич нашел временную работу, отнимавшую весь день до поздней ночи. Он тосковал по своим сестрам, особенно по Лиле, которой писал регулярно, волнуясь по поводу ее здоровья. Он наконец нашел могилу родителей и брата на Монпарнасском кладбище; чувства кровной связи с сестрами нахлынули на него, и вместе с ними — надежда увидеться. Об этом он писал Лиле и рассказывал о своих. О дочери: "Она исключительно одарена, но нет настоящей воли к работе" (по поводу занятий Ариадны в мастерской Шухаева. — А.С.). О сыне — "страшном сорванце, ласковом, живом, как ртуть, лукавом". "Не переносит намека на чужое страдание, и поэтому три четверти русских сказок для него непригодны (от дурных концов рыдает)". О жене: "Тяжелее всех, пожалуй, живется Марине. Каждый час, отнятый от ее работы, — для нее мука". В этом же письме (от 1 апреля) сообщал:
"Недавно хоронил брата Ю. Завадского, умершего от туберкулеза кишок. Смерть его была удивительной. До последней сознательной секунды он не думал о смерти — был уверен, что выздоравливает. Тихо заснул и во сне все время смеялся. Сестра умершего тоже в туберкулезе. Ее ты, верно, скоро увидишь".
Владимир Завадский, в прошлом — доброволец, в эмиграции — служащий лондонского банка, умер восьмого марта. "Брат моей подруги", — написала Цветаева Тесковой. Брат красавицы Веры Аренской, для которой Марина Ивановна написала роль Дамы в пьесе "Метель" в далеком восемнадцатом году, а в прошлом году пыталась ответить на ее вопрос о смерти в "Поэме Воздуха". Брат "Комедьянта", "Каменного Ангела", безнадежной… нет, не любви: безнадежного ее увлечения. Цветаева писала, что "на вид и по всему" Володе можно было дать восемнадцать лет.
Новая встреча со смертью. И как всегда, — отклик, реквием, миф. В апреле Цветаева написала маленькую поэму "Красный бычок". Причудливый поворот творчества: в каком сне возможно было предположить, что посмертным "героем" ее поэмы станет тень родного брата того человека, который послужил в свое время героем и прототипом молодых романтических стихов?
Но здесь была своя идея. Еще два года назад, как мы писали, Цветаева, возмущенная "Шумом времени" Мандельштама, загорелась желанием защитить добровольцев (мы не знаем, почему тогда ее "Лебединый стан" не вышел в свет). Теперь замысел нового произведения на эту тему сам шел к ней в руки. Умер один из "белых лебедей", в ее сознании — совсем юный; в одном из предсмертных снов ему приснилось, будто за ним по зеленой траве гонится "красный бычок". Красный — за белым. Бык — большак — большевик. Кровь, погоня. Длинный и долгий путь вспять. И — смерть на чужбине с предсмертным видением "красного бычка". Примерно такая несложная схема легла в основу новой поэмы, исполненной в теперешней цветаевской манере: сжатого и пружинящего лаконизма, простоты, переходящей в свою противоположность, требующей при чтении предельного внимания и воображения, чтобы "поспевать" за сменяющимися планами. От самых первых строк:
(тени на лице умершего) — и дальше: воспоминания о его словах:
Перемежаются, сменяются видения: "жидкая липь, липкая жидь кладбища (мать): — садика" — тело хоронят в этой жидкой глине — но ведь "человек — глина есть…" И слово бык, не уходящее из сознания поэта, который хоронит добровольца: "- Ясное дело! При чем — бык? Просто на мозг кинулось". Глина — лейтмотив поэмы и ее главная декорация. Старая мать, шествующая на кладбище "в глинище по щиколотку". Глина — трехгодового мытарства добровольца: похода, отхода и исхода:
А вслед сапогам чмокают копыта: "Я — большак, Большевик, Поля кровью крашу. Красен — мак, Красен — бык, Красно' — время наше!" И вновь глина — "на французских каблуках Матери". Два "глиняных" похода: сына и матери. Такова эта поэма — очередная дань романтической белой идее, никогда не погаснувшей в поэте. Летом она оживет в новой поэме.
"На вид и по всему — 18". Это о "герое" "Красного бычка".
А рядом был настоящий восемнадцатилетний: живой и внимающий.
Ее записки к Тройскому: "- Завтра я ухожу в 5 ч., если успеете, зайдите утром, т. е. до 2 1/2 ч. Или уже в среду… Как-нибудь расскажу Вам и о Вас… Такой рассказ требует спокойного часа. Лучше всего на воле, на равных правах с деревьями.
Та'к — а может быть и что' — Вам скажу, Вам никто не скажет. Родные не умеют, чужие не смеют. Но не напоминайте: само, в свой час" (2 апреля), "…очень хочу, чтобы Вы научили меня снимать… Мур растет… Приходите как только сможете… Побеседовали бы о прозе Пастернака и сговорились бы о поездке и снимании" "1 апреля 1928". Тройский стал ее спутником в прогулках по Медонскому лесу; ездили в Фонтенбло, в Версаль ("Я не была ни в Fontainebleau, ни в Мальмозэне — нигде. Очень хочу" (2 апреля).
Подобно тому как в Чехии она увлеклась вязаньем, "шерштью", так теперь — фотографированьем. Сохранилась целая россыпь любительских фотографий той поры, сделанных Тройским и Мариной Ивановной…
Она "дарила" своему юному другу самое ценное: своих замечательных друзей, она все время поднимала его до себя, верила в его силы.
Записка от 19 апреля:
"Дорогой Николай Павлович,
Жду Вас не в субботу, а в воскресенье (Волконский), к 4 ч., с тем, чтобы мы, посидев или погуляв с Сергеем Михайловичем и проводив его на вокзал, остаток вечера провели вместе… Захватите тетрадь и готовность говорить и слушать".
Она приглашала Тройского на вечер А. Ремизова,
"большого писателя и изумительного чтеца… Хочу… чтобы Вы после Волконского услышали Ремизова, его полный голос… В Ремизове Вам дана органика (рожденность, суть) обратная органике Волконского. Точки (В<олконского> и Р<емизова>) чужды, дело третьего, Вас, круга — в себе — породнить. Ничего полезнее растяжения душевных жил, — только так душа и растет!" (23 апреля).
Что означало это почти всегда неизменное "Вы" Гронскому — при "ты" Бальмонту, Пастернаку и Рильке? Быть может, Гронский виделся ей рыцарственным юношей, наподобие вахтанговца Владимира Алексеева из Москвы ее молодости; а может, этим "Вы" она взрослила его, — взращивала и взрослила… Как та раковина ее стихотворения, что растила жемчуг в недрах своей души — повторение истории с Александром Бахрахом, с тою разницей, что тогда общение было заочное.
* * *
В апреле Марина Ивановна смогла убедиться в том, что существует круговая порука человечности.
Борис Пастернак, ее "заоблачный брат", обладавший притом даром абсолютно земного участия и сострадания, сделал так, что у Цветаевой появилась новая благотворительница, которая, наподобие Саломеи Николаевны, стала помогать ей материально. Это была Раиса Николаевна Ломоносова, жена Ю. В. Ломоносова, инженера и профессора, работавшего в Министерстве путей сообщения, по тем временам состоятельного человека. Уже год, как их семья, после очередной командировки, осталась за границей. Пастернака с Ломоносовой письменно свел Корней Чуковский; об этом Борис Леонидович рассказал в письме к Святополк-Мирскому, а тот переслал его "на прочтение" Марине Ивановне. 5 апреля Пастернак написал Р. Н. Ломоносовой письмо с просьбой: сообщить, кому бы из ее близких он мог бы передать сто рублей, и "только в таком случае" перевести такую же сумму Марине Цветаевой. И прибавлял:
"Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции — фатальная и пока непоправимая случайность, она очень нуждается и из гордости это скрывает, и я ничего не писал еще ей о Вас, как и Вам пишу о ней впервые".
Р. Н. Ломоносова немедленно отозвалась на просьбу Пастернака, ибо уже 20 апреля Марина Ивановна послала ей благодарственное письмо, где, в частности, писала о Пастернаке:
"- Да, Пастернак мой большой друг и в жизни и в работе. И — что самое лучшее — никогда не знаешь, кто в нем больше: поэт или человек? Оба больше!
Редчайший случай с людьми творчества: хотя, по-моему, — законный. Таков был и Гёте — и Пушкин — и, из наших дней, Блок".
"РАВЕНСТВО ДАРА ДУШИ И ГЛАГОЛА — ВОТ ПОЭТ" ("Поэт о критике", 1926 г.).
Ломоносова, Саломея Андроникова, чешская субсидия, скуднейшие гонорары за напечатанные вещи (последняя — "Попытка комнаты" в 3-м номере "Воли России")… Несколько источников сведения концов с концами, и каждый — унизителен: напоминания, волнения, просьбы, негодование. Счастье — если вообще можно назвать это счастьем — состояло в том, что у Марины Ивановны была своего рода атрофия чувства униженности именно перед этими проблемами. Для Поэта, дающего людям то, что не измеряется никакими оплатами, — для Марины Цветаевой, по высшему счету, источники существования обязаны были находиться. Она, конечно, столь прямолинейно рассуждать не могла — это говорим мы теперь, из будущего, — но некое подобное ощущение в ней все же, по-видимому, было. И тогда включались другие резервы ее могучей личности, и она предпринимала борьбу за существование (почти беспрерывную, впрочем!) и вовлекала в эту борьбу тех, кто мог ее поддержать. Так, уже в конце апреля — начале мая она затеяла хлопоты с устройством своего вечера — единственная возможность на вырученные деньги поехать к морю, притом на этот раз — на юг, где не была с 1917 года, когда ездила в Коктебель к Волошину. У Мура уже несколько месяцев не проходил кашель, Сергей Яковлевич еле таскал ноги (туберкулез, болезнь печени) и был истощен. Вечер предполагалось назначить на 17 июня, а билеты распространялись намного заранее, — при помощи друзей, доброхотов и просто знакомых.
Мы еще не сказали о том, что к цветаевским друзьям можно было отнести Веру Николаевну Бунину (Муромцеву), хотя личных встреч, а познакомились они, вероятно, весной 1928 года, у них было мало. "Вера Муромцева" и "жена Бунина" для Марины Ивановны были "два разных человека, друг с другом незнакомых", о чем она так прямолинейно и отчеканила в одном из писем к ней. К Вере Муромцевой всегда можно было обратиться за помощью, например, — распространить те же билеты на вечер. А кроме того, обнаружилось, что Вера Николаевна явилась неким соединительным звеном между прежней, безвозвратно канувшей жизнью в России, и теперешней: она знала семью Иловайских и была связана в молодости с цветаевским домом в Трехпрудном. Будучи старше Цветаевой на одиннадцать лет, она как бы целиком вышла из мира "отцов", вечно притягательного цветаевскому сердцу. "Этих времен никто не знает, не помнит, Вы мне возвращаете меня тех лет — незапамятных, допотопных…" (письмо от 23 мая).
* * *
Май и начало июня прошли у Марины Ивановны в хлопотах о вечере; билеты были готовы, она их рассылала и просила рассылать друзей. Она отправила Саломее Николаевне десять билетов с грустным юмористическим сопровождением: "Постарайтесь распространить в Лондоне, докажите пострадавшим, что они, в конце концов, в выигрыше: билеты есть, а идти не только не надо: невозможно". "Нужно ловить людей, устраивать и развозить билеты, всего этого я не умею, а без вечера мне не уехать", — сетовала она в письме к Ломоносовой от 29 мая.
Иногда прорывалась к тетради. Четвертым июня датировала стихотворение "Школа стиха" ("Разговор с Гением"): о поэте, из последних сил преодолевающем все преграды, все путы, его трагическом призвании. Гений поэта приказывает ему петь через невозможно: "Кто когда — мог?!" Он безжалостен, но только повиновением его безжалостности и существует поэт:
Таких строк Цветаева не смогла бы написать еще два, три года назад. Она неумолимо менялась; жизнь не щадила; ее характер, всегда нелегкий, становился еще труднее.
Она придиралась к друзьям, обижалась: "…не верю в достоверность Мирского… когда у меня с человеком кончается, кончается человек…" — письмо к Саломее Николаевне от 7 июня. И там же: "С вечером у меня очень плохо; никто не берет. Цветник отказов храню. Одни (Т. Л. Сухотина, жена Эренбурга, значит: одне!) не видаются с русской эмиграцией… другие издержали весь свой запас дружественной действенности на недавний вечер Ремизова…" Она в негодовании на известную состоятельную даму, взявшую всего четыре билета по низкой цене. На Сувчинского, который не предложил билетов ни одному музыканту. И завершает свои слова извечной формулой: "Друг тот, кто делает — согласны? Все иное я называю лизанием сливок (кошки)".
Нет, времена изменились: это был уже не двадцать шестой блистательный год, когда Марину Цветаеву приняли "на ура". Ее многие не любили, и не только за конфликтность и независимость, — не любили, не понимали того, что она писала. Не поняли в прошлом году "Поэму Воздуха", теперь — "Попытку комнаты". Пространство ее поэзии было слишком разрежено, раскаленный ее воздух душил и обжигал "среднего читателя", которого поэт опережал по меньшей мере на несколько десятилетий. Впрочем, старые друзья были ей верны: Слоним, который должен был делать доклад на предстоящем цветаевском вечере, восторженно оценил "Новогоднее"; Сосинский сравнивал ее поэзию с поэзией Некрасова…
Вероятно, понимая, что в этом жестком эмигрантском литературном мире нельзя уползать в свою раковину, надо находиться "на виду", а также, безусловно, из солидарности с мужем, Марина Ивановна решила принять участие в общественном "действе". 15 июня состоялось первое собрание нового литературного объединения молодых литераторов под названием "Кочевье". Собрание было посвящено диспуту о критике в эмиграции. Вот любопытная выдержка об этом из газеты "Дни" от 18 июня:
"С. Я. Эфрон… находит, что кризис критики наблюдается не только в эмиграции, но и в России. Там налицо два метода критики: формальный и идеологический. Поскольку эмигрантская критика не вольется в эти два русла, она существовать не будет.
Мар<кина> Ив<ановна> Цветаева высказывает свои требования к критическому обозревателю. Критик должен подходить к произведению с любовью, должен "услышать" его. И только "обрадовавшись", с восторгом или ненавистью в душе (от "ненависти" она в дальнейшем отказывается) должен критик писать свой отзыв. "Пусть пишут, — говорит М. И., - взволнованные, а не равнодушные".
Ее суждения, писал корреспондент, вызвали ряд реплик, и в первую очередь — Георгия Адамовича, который заявил, что в критике необходимы разум, сознание и что нельзя жить с температурой в тридцать девять градусов.
Потом, 17 июня, прошел цветаевский вечер с докладом Слонима. Помещение на бульваре Распай, 28 не было заполнено, Марина Ивановна утешала себя тем, что в тот же день в Париже шел привезенный из Москвы спектакль "Чудо Святого Антония". Зато после вечера "сидели потом всей компанией: Мирский, Сувчинский, еще разные… Мирский был ЧУДНЫЙ".
Марк Львович Слоним, вопреки периодическим вспышкам обиды Марины Ивановны, неизменно оставался верным ее формуле: друг тот, кто делает. "Дни", от того же 17 июня, поместили его восторженную рецензию на "После России". Эта рецензия была откликом истинного творческого единомышленника и открывалась прямым вызовом оппонентам: "У Марины Цветаевой постоянная тяжба со средним читателем". Всего в трех фразах критик сформулировал главное: "Трагическая муза Цветаевой идет по линии наибольшего сопротивления. Есть в ней своеобразный максимализм, который иные назовут романтическим. Да, пожалуй, это романтизм, если этим именем называть стремление к пределу крайнему и ненависти к искусственным ограничениям — чувств, идей, страстей". И дальше: "…настоящая жизнь для нее всегда вне этого мира. Ее творчество не только постоянный "бег", как сама она его определила, но и порыв — от земного, в прорыв — в какую-то истинную реальность". И финал: "Цветаева — своеобразный и большой поэт. Вместе с Пастернаком она, пожалуй, является наиболее яркой представительницей современной русской поэзии. И новая книга ее… не только значительное явление для нашей зарубежной поэзии, но и крупный и ценный вклад в русскую литературу вообще".
Следом, 19 июня в "Возрождении" появился отклик на книгу Цветаевой Владислава Ходасевича. Здесь уже не могла идти речь о единомыслии, здесь была иная поэтическая порода. Отсюда неизбежные: внезапность, противоречивость, полярность суждений, от пронзительно-метких до вопиюще-слепых. Ходасевич несправедливо утверждал, будто Цветаева в своих исканиях поддавалась влиянию попеременно Ахматовой, Мандельштама, Блока, Белого, Пастернака, но признавал, что всякий раз в ее творениях, невзирая ни на что, слышался ее собственный голос. Его смущало, что, переходя "от манеры к манере", Цветаева словно начинала свою поэзию сызнова, игнорируя собственный опыт прошлого; происходила словно механическая смена форм. Но тут же Ходасевич сам себя поправил, заявив, что цветаевскую поэзию объединяют черты, восходящие к единству "человеческой, женской" личности автора. Однако, считает он, Цветаева "неправа, когда не успевает углубить мысль… когда воображение не поверяет рассудком", когда дает волю "словесной стихии". Эти "сомнительные права" ("причитание, бормотание, лепетание, полузаумная полубредовая запись") она, по мнению Ходасевича, приняла "из рук Пастернака (получившего их от футуристов)". Вместе с тем "она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его, — вдохновенней". И, наконец, Ходасевичу не нравится, что Цветаева заставляет читателя слишком много "работать" над расшифровкой ее словесных темнот. Правда, в его рецензии проскользнула фраза, не ставшая, однако, выводом поэта, не акцентированная, а словно бы оброненная вскользь:
"Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву".
Еще через два дня, 21 июня в "Последних новостях" была напечатана рецензия на "После России" Георгия Адамовича.
"Отбросим распространеннейшую иллюзию, будто это "поэзия будущего", — запальчиво начинал автор. — Архивчерашняя поэзия. Цветаева не так глубока и сложна, чтобы за ней трудно было следовать — если б только она своим пифийством не кокетничала". Она, утверждал критик, "заставляет свой стих спотыкаться на каждом шагу, музыка исчезла из ее поэзии, ей хочется грубой, дикой выразительности"; она надрывает себя постоянным пафосом. И однако, рецензия Адамовича в целом была хвалебной и выражала своеобразное понимание поэзии Цветаевой, "…стихи Цветаевой эротичны в высшем смысле этого слова, они излучают любовь и любовью пронизаны. Они рвутся к миру и как бы пытаются заключить весь мир в объятия. Это — их главная прелесть". Финал рецензии вполне примирительный, а главное — проницательный: "…Марина Цветаева истинный и даже редкий поэт… есть в каждом ее стихотворении единое цельное ощущение мира, т. е. врожденное сознание, что всё в мире — политика, любовь, религия, поэзия, история, решительно всё — составляет один клубок, на отдельные источники не разложимый. Касаясь одной какой-нибудь темы, Цветаева всегда касается всей жизни".
* * *
Кончался июнь. Марина Ивановна торопилась с отъездом; искали по карте подходящее место "на фоне моря". Денег, вырученных за вечер (гораздо меньше, чем ожидалось), было в обрез. Она срочно переписывала для "Современных записок" "Федру", подсчитывала: за строку платили один франк.
Дача, самая дешевая, была снята в Понтайяке (Руайян, Золотой берег); называлась она "Вилла Жаклин". На побережье выехало много знакомых; создалось нечто вроде маленькой русской колонии: семьи Карсавиных, Андреевых, Сувчинские, семья Лосских, "эсеровская многочисленная семья Мягких" и другие; "кроме Лосских и Мягких — все евразийцы". Многие, в обществе Цветаевой, запечатлены на групповых пляжных снимках… Место понравилось: "Чудесные окрестности, — огромный приокеанский лес, деревеньки со старыми церквами, гроты".
"Второй день как приехали", — писала Цветаева Саломее 11 июля, прося выслать очередное "иждивение". Приходилось считать каждый сантим: все было дорого. Началось равнодушное пляжное существование, скрашиваемое общением со знакомыми. Солнца Марина Ивановна не боялась; в страшную жару ходила без шляпы.
Чарам моря она так и не поддалась. Будучи для поэта, как мы помним, понятием одушевленным, море вдохновило Марину Ивановну на стихотворение "Нереида" ("Наяда"). За его обманчивой усложненностью скрывается, говоря словами позднего Пастернака, "неслыханная простота", хотя в то же время и грандиозность выраженной в нем идеи.
О чем речь в этих начальных строфах? Что это за "третье", что означает "стопудовая дань… полу"? этот "вечный третий в любви"?
Житейский, бытовой ответ прост и прозрачен. Зная, однако, что снова друзья не поймут ее, Марина Ивановна "разжевала" свою метафору позднее, когда отдавала вещь в печать: "…вечный третий в любви, (Это — припев. Началось с купального костюма: третьего в любви с морем…)"
Началось с бытовой "реалии" и переросло в лирико-философское стихотворение. "Вечный третий в любви": "ткань" одеяния купающегося в море (зависть к "вольному", "голому" телу рыбы, общающейся с морем без посредников); "В вере — храм, в храме — поп", "в пулю — шлем, в бурю — кров" — во всем этом присутствует "вечный третий в любви", любовь же не терпит третьего. А по Цветаевой, "третий" в любви — взаимность; еще смолоду она провозглашала, что ответная любовь любимого — помеха, "третий лишний"… И такие, кричаще-исповедальные строки:
как некогда она ревновала маленькую Алю к няне, как теперь — трехлетнего сына — к будущей жене… Здесь, конечно, мы снижаемся до "топорного" пояснения — но лишь ради того, чтобы еще раз показать: насколько выстраданными, личными чувствами диктовалось каждое цветаевское творение. В "Нереиде" Цветаева бунтует против главного врага поэта-романтика, против вечного, неизбывного третьего между Поэтом и Небом: Жизни.
Это третье скрывает, закрывает суть вещей, наготу их правды; суть и нагота здесь — синонимы: нагота рыбы, нагота Нереиды, нагота веры, нагота души, нагота любви. И — одно из подобий в этом стихотворении — услышанный из дали прошедших лет крик -
В бой…
Перекоп — вот что стояло в сознании Цветаевой; мысль о долге перед добровольчеством не покидала ее; как озарение, мелькнул "Красный бычок", — и, по-видимому, мысль пробивалась дальше. Еще не были уничтожены записи мужа — о перекопском "сидении" и о сражении в мае 1920-го. Марина Ивановна решила использовать их; она задумала новую поэму. Можно сказать, что пепел Клааса стучал в ее сердце: если нельзя встать на защиту поверженных, ибо их уже нет, — то хотя бы создать им реквием. Увы, она не находила единомышленников. В одном разговоре тем летом кто-то обмолвился (о Перекопе, или о добровольчестве вообще): "Через десять лет — забудут!" На что она ответила: "Через двести — вспомнят!" Этот диалог послужит одним из эпиграфов к ее поэме о Перекопе. Она была, по обыкновению, одинока, "…всех вместе слишком много, скучаю, как никогда — одна…"
Последние слова — из письма Тесковой от 1 августа. Дата, как мы уже говорили, стихотворения "Нереида" ("Наяда"). И этим же числом помечено начало работы над поэмой "Перекоп".
Одиночество — и противостояние — всем: евразийцам, в стане которых — ее муж, эсерам — всем направлениям, всем накладным самоутверждениям. Никому уже не интересен Перекоп. Кроме нее. Никто не расскажет о тех днях. Кроме нее.
И еще одно. Перед ее глазами постоянно была крохотная коричневатая фотография в коричнево-малиновой кожаной рамке. Два мужских силуэта на взгорке. Первый указывает рукою на что-то, второй взметает над головой шашку. Это — Сергей Эфрон, ее "дорогой и вечный доброволец" — как напишет она позднее, под словом доброволец подразумевая доброе и честное рвение Сергея к очередной идее, которая им завладела. Вероятно, эта реликвия, с которой, по воспоминаниям дочери, Цветаева никогда не расставалась, тоже помогала в работе над "Перекопом" — памятником Сергею Эфрону, воздвигнутом при его жизни.
Работа над поэмой растянется на несколько месяцев; отвлекать будут различные житейские и творческие обстоятельства.
* * *
…К Николаю Тройскому в Бельвю шли из Понтайяка ее открытки: с пляжем, пейзажами, храмами. Марине Ивановне хотелось, чтобы юноша приехал туда, чтобы возобновились их прогулки. Общение с ним было, по-видимому, отдушиной, спасением от "умных" разговоров, где ее — не понимали.
"…Был большой спор о море, я единственная не люблю, т. е. имею мужество в этом признаться. Любить — обязывает. Любить море — обязывает быть рыбаком, матросом, — а лучше всего Байроном (и пловец, и певец!). Лежать возле моря — не значит любить. Любить — знать, любить — мочь, любить — платить по счету. Как я смею сказать, что люблю море, когда не плаваю, не гребу, не — не — не"… Никто не понимал. "Ах, море"…
…Любовь (даже к морю) — прежде всего — делать дело, иначе это тупик, как море для не пловца: меня".
В июле Тескова, во исполнение давней просьбы Марины Ивановны, послала ей крупную гравюру рыцаря Брунсвика на Карловом мосту. Некоторое время гравюра висела над ее изголовьем, затем перешла в дар Тройскому:
И посвятила ему стихотворение: вырвавшийся из сердца вопль — иначе не назовешь — благодарности и дружбы:
Оползающая глыба — та, что прежде была горой, разражающеюся "органною бурею" в ответ на оклик. "Издыхающая рыба", "иссыхающая нива" — вот теперешние подобия, обозначающие состояние души поэта. Благодарность уходящего — пришедшему, старости — молодости:
Но вскоре произошла небольшая размолвка. Марина Ивановна получила от Гронского недавно вышедшую в Париже книгу Рильке о Родене, с надписью: "Письмо от Рильке, которое он Вам посылает через меня". Одновременно Гронский подарил Але, на предстоящий день рожденья, книгу с надписью, в которой, по-видимому, говорилось о том, что у Али нет "ангела". Это очень задело Цветаеву:
"Понтайяк, 5-го сентября 1928 г., среда
Милый друг, пишу Вам со смешанным чувством растроганности и недоумения. Что за надпись на Алиной книге и что она должна означать?
Во-первых — у всякого человека есть ангел. Ариадна — не Октябрина, и празднуется 18-го сентября. Это — формально. Второе: у Ариадны еще особая святая, по чьему имени и названа, — та' Ариадна, с двух островов: Крита и Наксоса. (Говори я с другим, я бы настаивала только на христианской великомученице, но я говорю с Вами.) В-третьих: раскройте мою Психею, где нужно, и прочитайте:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Здесь установлена Алина — более, чем ангело-имущесть, а это — раз навсегда. Кто ангелом был, тот им и пребыл.
В-четвертых: Вы человеку дарите книгу на день рождения. Время ли (день рождения!) и место ли (первая страница такой книги!) считаться обидами?! — Вы поступили — но удерживаю слово, не хочу его закреплять на бумаге и — тем — в Вас. (О, не бойтесь, не бранное, простое определение жеста, иного нет.)
— Странная вещь: если бы везде, вместо Ариадна стояло: Марина, я бы истолковывала совершенно иначе. Ты — родоначальница своего имени, — никаких Марин до тебя и — сотни, в честь твою, после. Та'к бы я прочла. Но Вы меня предупредили: надпись не из примирительных. Скажите мне, дружочек, в чистоте сердца, что Вы хотели сказать? С надписью в таком (моем) толковании во всяком случае не передам.
Обида — в день рождения! За кого Вы меня принимаете? Помимо материнского чувства к Але, во мне здесь говорит простая справедливость. Я бы и Вам не передала, если бы надписала — она. Через мои руки не должно идти ничего двусмысленного. А если настаиваете — перешлю Вам обратно, посылайте сами, — дело Ваше и ее.
Очень жду Вашего толкования, ибо задета заживо.
Апулеем умилена. Знала эту сказку с детства, она была у меня в немецкой мифологии, как всё в Революцию — утраченной. Не перечитывала давно. В памяти моей слилась с "Аленьким цветочком". Нынче ночью же прочту и буду спать с ней — в ладони.
Р<ильке> еще не трогала: посмотрела и отложила. Р<ильке> — всегда прямая речь ("а вчера — косвенная?") Р<ильке> для меня — всегда прямая речь. В этой книге его живой голос. Скульптура? Все равно. Для меня Родэн — его недостроенный дом, мы с Муром, мы с вами на тех холмах, — вся весна 1928 г. И — больше всего — посвящение Р<ильке> Родэну одной его книги: "A mon grand ami Rodin" [96] .
Дружочек, как мне жалко, что мое чувство благодарности к Вам — двоится. Как бы я хотела — писать Вам, как вчера! Но никакая любовь не может погасить во мне костра справедливости, в иные времена кончившегося бы — иным костром!
Мне очень больно делать Вам больно, больней — сейчас, чем Вам — тоже сейчас (в минуту прочтения). Но я бы себя презирала.
М."
Опять она, по обыкновению, забыла, что пишет — незрелому еще человеку, не берет в расчет его возраст, его личностный вес. Она, подсознательно, — во власти охватившего ее порыва… какого? Да ревности, элементарной ревности: его — к Але, к ее шестнадцатилетней расцветающей дочери, которая, естественно, более годится в друзья Тройскому, — а это для нее непереносимо. "Шекспировские бури" в ее душе не умерли; хоть и реже, но они время от времени оживали. Недаром в юности она признавалась:
Сейчас она творила очередной свой роман. Именно творила, ибо Цветаевские романы — это состояние души, так редко связанное с реальностью! Она уже сотворила мечтанную встречу с Тройским в Понтайяке и не хотела в ней третьего.
Но так совпало, что в момент, когда пришло ее письмо, в семье Гройских произошла драма: мать собиралась уходить от отца, — о чем, конечно, юноша известил Марину Ивановну (не исключено, впрочем, что это был также и предлог, чтобы не ехать в Понтайяк). Ее отклик был молниеносным и горячим. В ее письме слились все женские голоса: матери, сестры, подруги, — просто женщины, которая прощается с молодостью, с любовью. Здесь "Ева" и "Психея" рядом; но вернее всего будет сказать, что автор этого письма — "ненасытная Федра":
"Понтайяк, 7-го сент<ября> 1928 г.
Ко'люшка, родной! Простите мне вчерашнее письмо, — но — "за птенца дралась наседка" (еще Слоним обиделся за амазонку, не поняв, что в том-то и вся соль!) — не могу несправедливости. У меня не по'-милу хорош, а по-хорошему — мил, особенно с тобой.
Только что твое письмо о перемещении матери. А ты где теперь будешь? Чуяло мое сердце, что на том верху я буду только раз! (бывший).
— Ты сберег мать от большого ужаса, но — может быть — и от большого счастья. Думал ли ты о последнем часе — в ней — женщины? Любить это иногда и — целовать. Не только "совпадать душою". Из-за сродства душ не уходят из дому, к душам не ревнуют, душа — дружба.
Но — ты дал ей чистую рану (того она, конечно, вознесет превыше облаков, и ТАМ — с ним будет!) — сейчас в ней огромная пустота несбывшегося, — заполнит работой.
Я рада за нее — и мне больно за нее. А боль всегда слышней радости.
— Когда ты когда-нибудь захочешь уйти и'з дому, тебя твой сын так же удержит, как ты — сейчас — мать. La justice des choses [97] .
О, Ко'люшка, такой уход гораздо сложнее, чем даже ты можешь понять. Может быть ей с первого разу было плохо с твоим отцом (не самозабвенно — плохо) и она осталась, как 90 на 100 остаются — оставались — как будет оставаться 1 на 1000 — из стыда, из презрения к телу, из высоты души.
И вот — молодость кончается. Ей за'-сорок, — еще 5 лет… И другой. И мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли? — "Другой"? Средство к самому себе, наш слепой двигатель. Посылаю тебе две книжки, ничего не скажу, скажи — ты. Дошел ли рыцарь? (Заказным, пропасть не может.) Сейчас ухожу в Ройян, обрываю письмо, вечером буду писать еще, люблю и обнимаю тебя, спасибо за все.
М.
Чудесная печать.
До чего мне ее жаль!
Как себя. — Дай ей когда-нибудь мою Поэму конца. Все поймет! (Напишет — изнутри — заново.)"
Монолог Федры, написанный самой жизнью… Но разве восемнадцатилетнему понять такие вещи?
Свою печаль Марина Ивановна излила Анне Тесковой 9 сентября.
"Будь я другой, — писала она, — я бы звала его, "либо — либо", и он бы приехал, бросив семью, которая в данный час только им и держится (не денежно, хуже) и был бы у меня сентябрь — только не мой, ибо у той, которая может рвать душу 18-летнего на части, не может быть моего сентября. Был бы чужой сентябрь. — Бог с ним! — Так у меня все-таки — мой…
Я знаю, что таких любят, о таких поют, за таких умирают. (Я всю жизнь — с старыми и малыми — поступаю как мать.) Что ж! любви, песни и смерти — во имя — у меня достаточно!
Я — die Liebende, nicht — die Geliebte." [98]
Мечта не осуществилась, но и не обманула. Не наступило разочарование, развенчание. Николай Гронский, находившийся под безусловным влиянием Марины Ивановны, вероятно, любил ее, как может любить ученик великого учителя. Разве не красноречиво говорит об этом его стихотворение:
И другое:
.
Стихи у Тройского были торжественные и чуть книжные. "Через все времена Млечный путь — звездный мост. Письмена, имена, Безымянности звезд" ("Число"); "Любовь моя растет, как лавр вечнозеленый, Как стройный ствол дорической колонны, Как обелиска тень в пустыне раскаленной, Как памятник, Поэтом вознесенный" ("Князю С. М. Волконскому", — знакомством с ним он был обязан Марине Ивановне); "Я отравился гордостью латинян, Я так люблю их плавные стихи, Глаза и лбы бездушно-умных римлян, Их речи, их одежды, их грехи" ("Римляне").
Цветаева читала их, разбирала, оценивала,
"…в Вас пока нет рабочей жилы, Вы неряшливы, довольствуетесь первым попавшимся… Для того, чтобы стать поэтом, Вам нужны две вещи: ВОЛЯ и ОПЫТ. Вам еще не из чего писать… Вы еще питаетесь внешним миром… тогда как пища поэта: 1) мир внутренний, 2) мир внешний, сквозь внутренний пропущенный… Ваши стихи моложе Вас. Дорасти до самого себя и перерасти — вот ход поэта…" (Из августовских и сентябрьских писем.)
Бытие этой дружбы скрашивало быт: быт напоминаний об иждивении, "выбивания" тощих гонораров — и прочая, и прочая. Из Понтайяка цветаевская семья уехала 27 сентября, позже всех знакомых. Вскоре Марина Ивановна захворала: повредила ногу, поднялась температура, делали прививки, — короче, она лежала. Останавливаемся на этой подробности потому, что в ее письмах (от 5 октября — Тройскому, от 9 — Саломее) читаем любопытные вещи. Тройскому она пишет, что беседовала с навещавшим ее знакомым о… "черной магии. Оказывается мы оба под знаком Сатурна, все приметы совпадают". А в письме Саломее описывает свои ощущения от сильного жара и после прививки: "сердце совсем пропало, обморок за обмороком, к счастью (или к несчастью) доктор оказался под рукой и вспрыснул камфару… Теперь я немножко знаю, как умирают, т. е. перестают быть, т. е. первую часть смерти, — если есть вторая (быть начинают)".
Но разве она, благодаря своему гениальному предощущению, не описала уже это в "Поэме Воздуха"?
* * *
А потом состоялась встреча с Владимиром Маяковским. Он приехал в Париж 15 октября. Проклинал этот город, надоевший ему "до бесчувствия, тошноты и отвращения", собирался на два дня в Ниццу (где у него была двухлетняя дочь), чтобы выбрать, "где отдыхать", а больше всего был озабочен вопросом, как заработать на автомобиль. Выступил 28 октября в помещении Союза русских рабочих с докладом о советской литературе и чтением стихов. Мы не знаем, была ли Цветаева на этом вечере и в какой день она вручила ему книгу "После России" с надписью:
Она любовно перефразировала строки из стихотворения Маяковского "Город".
Но не оценил Владимир Маяковский ни надписи, ни книги. Не взял он "После России" с собой, — может быть, причислив Цветаеву к парижским поэтам, о которых он писал Л. Ю. Брик, что они "отвратительнее скользких устриц"? Книга оставалась во Франции еще много лет, пока в 1970 году Л. Ю. Брик и В. А. Катанян не привезли ее в Москву…
Седьмого ноября в кафе "Вольтер" (небольшом доме, где жил Вольтер, на набережной Сены, против Лувра) состоялась встреча Цветаевой с Маяковским на его вечере. Здесь Маяковский выступал 7 мая прошлого года, но Марина Ивановна при сем не присутствовала. Теперь они встретились. К сожалению, нет никаких сведений об их общении на этом вечере, как и за все время пребывания Маяковского в Париже, кроме одного: медонский адрес Цветаевой сохранился в записной книжке Маяковского. Но Марина Ивановна запечатлела этот день: седьмое ноября 1928 года…
24 ноября вышел столь чаемый Сергеем Эфроном и его сподвижниками первый номер еженедельной малоформатной многостраничной газеты "Евразия". (Она просуществовала, увы, менее года.) Ее радетелями, кроме Эфрона, были Д. П. Святополк-Мирский, П. П. Сувчинский, Л. Карсавин, А.С. Лурье и другие; редакция находилась в Кламаре. Евразийцы ликовали по поводу приезда Маяковского, и Цветаева их поддержала. Вот что было помещено в первом номере:
"В. В. Маяковский в Париже
В настоящее время гостит в Париже В. В. Маяковский. Поэт выступал здесь неоднократно с публичным чтением своих стихов. Редакция "Евразии" помещает ниже обращение к нему Марины Цветаевой.
Маяковскому
28 апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
— Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе?
— Что правда — здесь.
7 ноября 1928 г. поздно вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:
— Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь, ответила:
— Что сила — там".
Душой кривить она не могла никогда. Словом "правда" "силу" не заменила. А силищу Маяковского, непостижимым образом продолжавшую импонировать ей, ощущала. И не выдержала: ненавидя публичность и уже больше двух лет не выступая в этом качестве, сделала исключение. А главное, прозвучала как бы рупором евразийцев, — что, без сомнения, раздражило многих.
Маяковский уезжал 3 декабря — и тем же числом помечено письмо к нему Марины Ивановны:
"Дорогой Маяковский!
Знаете, чем кончилось мое приветствие Вас в "Евразии"? Изъятием меня из "Последних новостей", единственной газеты, где меня печатали — да и то стихи 10 — 12 лет назад! (Вероятно, Марина Ивановна имела в виду юношеские стихи, посланные в газету через Н. П. Тройского. — А.С.) (NB! Последние новости!) "Если бы она приветствовала только поэта Маяковского, но она в лице его приветствует новую Россию…"
Вот Вам Милюков — вот Вам я — вот Вам Вы.
Оцените взрывчатую силу Вашего имени и сообщите означенный эпизод Пастернаку и еще кому найдете нужным. Можете и огласить.
До свидания! Люблю Вас.
Марина Цветаева".
(Это письмо Маяковский не уничтожил и впоследствии "огласил": на своей выставке "20 лет работы" — в феврале тридцатого.)
* * *
Кончался старый год; все семейство переболело гриппом. Две начатые работы: поэма "Перекоп" и очерк о русской художнице Наталье Сергеевне Гончаровой, с которой Марину Ивановну недавно познакомил М. Л. Слоним, ждали продолжения. Поздравляя Н. С. Гончарову с Новым годом, Марина Ивановна пожелала, чтобы он прошел "под знаком дружбы" с нею и просила о краткой встрече.
К празднику Аля "нарисовала чудесную вещь: жизнь, по месяцам Нового Года. Январь — ребенком из камина, февраль — из тучки брызжет дождем, март — сидя на дереве раскрашивает листву и т. д…" Встречали новый год "у евразийцев".
* * *
В январе 1929 г. в печати некоторым образом оживился интерес к Цветаевой. Святополк-Мирский в статье об эмигрантской литературе (пятый номер "Евразии") заявил о Цветаевой как о единственном поэте, выступившем во всю меру своей гениальной силы. 10 января Адамович написал о "Федре" в своем "кисло-сладком" стиле: в неувязываемых друг с другом "за" и "против"; Ходасевич вновь упоминал "После России" и ругал "Тезея" ("Возрождение" от 14 января).
17 января состоялся вечер Цветаевой — деньги нужны были как никогда, а вернее, как всегда. В это же самое время для "Воли России" она переводила семь писем Райнера Марии Рильке — не к ней — их тоже было семь! — ее заветное число. Свои письма от Рильке она ревниво охраняла от чужих глаз и заявляла, что они смогут быть оглашены лишь "через пятьдесят лет, когда все это пройдет", что есть ревность, священная после смерти, что нельзя, любя человека, посмертно отдавать его всем при помощи печатного станка, всем. Об этом она сказала в предисловии к переводам рильковских писем. Там же писала об исключении из этих своих душевных неписаных законов: о "Переписке Гёте с ребенком" (с Беттиной Брентано). И еще о том, что не хочет писать статью о Рильке, — и о том, что в старости, может быть, напишет о нем книгу, когда немного до него "дорастет". И о том, как вообще надо писать:
"Вскрыть сущность нельзя, подходя со стороны. Сущность вскрывается только сущностью, изнутри — внутрь, — не исследование, а проникновение. Взаимопроникновение. Дать вещи проникнуть в себя и — тем — проникнуть в нее. Как река вливается в реку".
"19-го февраля 1929 г.
Дорогая Саломея! Можно Вас попросить об иждивении? Мороз пожрал все наши ресурсы, внезапно замерзли все вагоны с дешевым углем, пришлось топить англ<ийским> коксом, т. е. в дву'дорога. Хожу в огромных черных чешских башмаках и — с добрую овчину толщиною — черных и чешских также — чулках, всем и себе на удивление. С ногами своими незнакома… (А другие знакомятся — и с любопытством!)".
И дальше:
"— Закончила перевод писем Рильке, написала вступление, прочтете в февр<альском> N "Воли России". Пишу дальше Гончарову, получается целая книга".
Марина Ивановна была увлечена этой не привычной для нее работой о художнице. Она приходила в большую мастерскую Н. С. Гончаровой и М. Ф. Ларионова ("ателье N 13") на улице Висконти. Пыталась "разговорить" эту молчаливую и сдержанную женщину, которая очень нравилась ей, которую она воспринимала как поэт, ощущая ее к тому же значительно старше себя (разница в возрасте у них была одиннадцать лет), а главное — так же, как и Веру Николаевну Муромцеву-Бунину — представительницей того, прошлого мира. Это чувство усиливалось, во-первых, потому, что Гончарова жила прежде в Москве в том же родном Трехпрудном, а во-вторых — и это окончательно мифологизировало ситуацию: она была внучатой племянницей Натальи Николаевны, жены Пушкина. Эта работа Цветаевой, единственная в своем роде, держалась как бы на трех подпорках: на беседах с самой художницей (которая, по воспоминаниям современников, не любила говорить о себе), на книге Эли Эганбюри "Наталия Гончарова. Михаил Ларионов" (1913 г.) — и книге В. Вересаева "Пушкин в жизни". Исследование, эссе, интервью — все три жанра присутствуют в цветаевском очерке, наислабейшая часть которого относится к попытке описать словами гончаровские картины, а к наиболее сильным — страницы о великом поэте и его жене. Мост от "этой" Гончаровой к "той" перекидывается легко, и Марина Ивановна дает волю своим мыслям и чувствам, рассуждая о пустой роковой красавице, о "тяге гения, переполненности — к пустому месту", с удовольствием манипулирует документами, подтверждающими ее мысли; главная же ее мысль обращена, конечно, к Пушкину…
Живо и парадоксально противопоставляет Цветаева двух Гончаровых — создавая свой миф о той и другой. Здесь же она высказывает глубокие суждения о природе творчества, о том, что для художника не существует и не может существовать благоприятных условий, что жизнь — "сама по себе неблагоприятное условие", которое надо перемалывать, преображать в творчество, в искусство. И о том еще, что для художника нет внешней жизни, внешних событий. "Что такое внешнее событие? — вопрошает она. — Либо оно до меня доходит, тогда оно внутреннее. Либо оно до меня не доходит (как шум, которого не слышу), тогда его просто нет, точнее, меня в нем нет, как я вне его, так оно извне меня". Впрочем, прибавляет она, "внешняя жизнь — есть… Внешняя жизнь у всех пожирателей, прожигателей, — жрущих, жгущих и ждущих. Чего? Да наполнения собственной прорвы, тех самых "внешних событий…" Повод к самой себе — вот внешние события для Н. Гончаровой. Содержание самого себя — вот внешние события — хотя бы для ее биографа".
Писала о художнице, но, несомненно, имела в виду себя — как и любого истинного творца… Вообще Гончарову Марина Ивановна немножко придумала, не приняла в расчет их разные сущности, прежде всего человеческие. Она надеялась, что знакомство перейдет в дружбу, но ее останавливала сдержанность Натальи Сергеевны, ее скрытность, то, что она никогда не звала к себе, хотя и встречала радушно. Некоторое время, однако, их общение продлится: Аля будет брать у нее уроки, а сама она, заинтересовавшись цветаевским "Мо'лодцем", сделает к нему иллюстрации. А потом отношения постепенно сойдут на нет…
Работу о Наталье Гончаровой Цветаева сделала в двух вариантах: приблизительно две трети — для перевода на сербский, полный вариант — конечно, для "Воли России", — хотя не переставала по разным поводам обижаться на якобы невнимательность М. Л. Слонима. "Наталья Гончарова" появилась в пяти номерах журнала (N 5–9 за 1929 год); Цветаева пометила ее мартом, — когда, вероятно, и завершила свой труд, вернее, прервала его: "Кончить с Гончаровой — пресечь. Пресекаю", — имея в виду бесконечность разговора о труде и даре художницы. А кроме того, рукопись начатой поэмы "Перекоп" требовала продолжения…
* * *
Двенадцатого марта в Париж приехал Маяковский и пробыл до конца месяца, уехав затем в Ниццу и Монте-Карло. Его деятельность и встречи в Париже окутаны тайной. Долгие годы спустя дочь Цветаевой вспоминала, что мать с отцом присутствовали на каком-то его выступлении в кафе "по просьбе коммунистов одного из окраинных районов Парижа"; на этом вечере Марина Ивановна пребывала в качестве его переводчицы. Ее записи не сохранились, и в печати никаких сведений об этом нет. Да и трудно предположить, что Сергей Яковлевич удержался бы от публикации в своей "Евразии" хотя бы краткой информации о таком событии. Если же допустить, что Ариадна Сергеевна ошиблась и выступление Маяковского состоялось в 1928 году, то опять-таки, нам думается, информация об этом проникла бы в печать, и прежде всего — в ту же "Евразию", которая поместила приветствие Маяковскому Цветаевой. Если же оглянуться еще на один год назад (известно лишь одно выступление Маяковского в 1927 году: 7 мая в кафе "Вольтер", в присутствии зафиксировавших этот вечер Л. Сейфуллиной и И. Эренбурга), то наше недоумение прозвучит уже в третий раз. Но, как бы там ни было, из всех упомянутых приездов Маяковского в Париж последний, в 1929 году, был, думается, самым невозможным для встречи с ним Цветаевой. На это у Марины Ивановны были свои, психологические причины, она вся была во власти поэмы о Перекопе: своего посмертного долга добровольчеству. Маяковского она не "разлюбила", но встреч с ним вряд ли в тот момент искала…
* * *
Она всерьез засела за "Перекоп" — вплоть до середины мая. Писала, по ее словам, так: справа лежала ее рабочая тетрадь, слева — записки Сергея Яковлевича, откуда в поэму перешли некоторые фразы почти буквально. Цветаева признавалась в своей безнадежной военной беспомощности и утверждала, что "писала вслепую, зная только чувства и ближайшие предметы".
Поэма получилась клочковатой, отрывистой; подобно "Царь-Девице", которая, по словам Пастернака, дана в прерванности, "Перекоп" представляет собой сменяющие друг друга картины, эпизоды, диалоги. Начало: главка "Вал". Чувства: измученность от безысходности, от солончаковой сухой сожженной земли, где происходит действие, вернее, "сиденьице" ("сидим в селе Щемиловке"). "Флаг над штабом. Рок над флагом". Обреченность витает в воздухе. Следующая маленькая главка: "Дневальный". Безымянный, бессонный
Следом — главка "Сирень" — она целиком посвящена Сергею Эфрону. Эпизод, в ней описанный, взят из его рассказа о поездке за провиантом в нищий городок, в тот момент — "ничей". Отказ за отказом; наконец, в последнем дворе поручик на коне получает от молодой девушки "посильный дар": ветку сирени, — и эту ветку он, "даже не оборотясь", скармливает коню… Дело, однако, не в документальности сего эпизода. Здесь, как мы уже говорили раньше, Цветаева ставит мужу прижизненный памятник, создает художественный образ благородного рыцаря. Он, как и Георгий ее стихов 1921 года, — горделивый и кроткий всадник. Но сейчас поэт с еще большей силой выявляет в нем роковую разъятость, раздвоенность ("тот" и "этот" Сергей Яковлевич). Вот его портрет:
"Сторо'н спор — порастет травой". Это знает поэт. Этого никогда не понял и не принял "вечный доброволец", который вот уже несколько лет поглощен новым "спором" — притом уже на другой стороне…
Череда последующих главок-эпизодов: белый генерал Брусилов, переметнувшийся на сторону врага, посеявший сомнения в некоторых душах, — и вот уже "перебежчики", поверившие, что их ждет.
И другие, додумавшиеся до самой простой и самой неотразимой правды: нельзя, чтоб свои на своих шли!
Калейдоскоп дальнейших эпизодов: приезд Врангеля — канун наступления — "последний чай" — нетерпение последних часов:
И — выход: в ночь, в дичь, в тьму, — затаив дыхание, втянувши "бока, чтоб не дышали"… И внезапно — этот эпизод едва ли не лучший в поэме, — встреча с "конной сотней":
В двух строфах — эпизод, которого хватило бы на целую новеллу. Далее: речь полкового священника (по свидетельству Марины Ивановны, воспроизведенная буквально, по записям "добровольца"). Затем — видение убитого еще в восемнадцатом генерала Маркова: он появляется внезапно перед своими "марковцами": "Мертв — бьюсь!.." В мольбе к Господу о помощи, воссылаемой среди грохота и зарев, была разбита — "бита на голову их Девятая Армия", завершен первый Перекоп, "белый" Перекоп. В финале поэмы поэту изменило, осмелимся сказать, эстетическое чувство. Но у любого художника бывают неудачи, — и мы приводим заключительные строки поэмы, являющие собой, на наш взгляд, такую неудачу Марины Цветаевой: увлечение игрой слов (речь идет о латышских стрелках):
Пятнадцатого мая Цветаева датировала окончание "Перекопа".
Отрывок из поэмы она собиралась читать на своем вечере: он был назначен на 25 мая и щедро анонсировался в газетах: "Последними новостями" от 2, 21, 23 и 24 мая и… "Возрождением" от 18 и 24 мая. По-видимому, Марина Ивановна и Сергей Яковлевич хотели, чтобы там выступил Святополк-Мирский, — а он не слишком желал этого. "На вечере М. И. выступать считаю большой честью, — писал он Сергею Яковлевичу, — но боюсь, что 1) буду плохо говорить; 2) мое участие многих оттолкнет. Нет?" П. П. Сувчинскому он писал прозрачнее: "…я не мог отказать Марине и думаю, что политически этим себя не скомпрометирую. Я об ней даже не буду говорить, а больше о Хлебникове и Пастернаке. Не забудь также, что своим приветствием Маяковскому она дала тон N 1 газеты (речь о "Евразии". — А.С.). Для читателя вообще это было самое явное и недвусмысленное в первых номерах. Издание газеты надо прекратить". После вечера он вновь писал Сувчинскому: "Историей с Марининым вечером я все-таки очень огорчен, и на тебя несколько сердит". Мы не знаем, что имел в виду Мирский; сама Марина Ивановна осталась довольна, считала, что вечер "прошел отлично" и выручил немалую сумму, о чем она с радостью сообщала Саломее Николаевне 28 мая.
* * *
Началось лето, однако Марина Ивановна не слишком, по-видимому, упорно думала об отъезде. Предполагала вначале поехать в деревню под Парижем, а прежде — показать врачу Сергея Яковлевича; затем появилась возможность поехать под Гренобль, в пустующий "дом в лесу за 100 фр<анков> в месяц, в получасе от всякого жилья, глубоко-одинокий, очевидно проклятый какой-то, ибо даже хозяин не живет. Мрачно и — невозможно", — так, полная мистического ужаса, писала она Саломее 11 июня. Нет, мы не устанем повторять, что Марина Ивановна, ищущая одиночества, взыскующая уединения, именно одиночества-то и не выносила, постоянно бывала "на людях", — притом тяготилась этим, и все же опять непреложно шла к людям. Если смотреть подряд ее письма, записки к знакомым, с которыми она общалась, — хотя бы только к Саломее Николаевне да к Тройскому, — то и по ним видно, что буквально каждый вечер у нее был занят. Она уходила в кино, к знакомым, на диспуты (часто посещала в то время собрания "Кочевья") и т. п. Одиночество вовсе не было ее образом жизни, а исключительно внутренним состоянием, непостижимым образом уживающимся с почти непрерывным общением. Одиночество было насущной потребностью ее души — и одновременно преследующим кошмаром, от которого она бежала.
* * *
Берлинская газета "Руль" от 16 июня порадовала Марину Ивановну перепечаткой из "Красной нови" N 5 акростиха Пастернака из пятнадцати строк: "Мгновенный снег, когда булыжник узрен…" и стихотворения, обращенного к ней: "Ты вправе, вывернув карман…", с заключительными пророческими строками:
— причисляющими, таким образом, Цветаеву к великим поэтам. Естественно, что редакция журнала не допустила посвящения, — лишь через два года Пастернаку разрешат поставить перед стихотворением: "М. Ц." Акростих же Борис Леонидович переписал в маленькую книжечку "Избранные стихи", вышедшую в том же году, и послал ее Марине Ивановне. Он не забывал ее, и это помогало ей удерживаться на земле.
* * *
"Саломея! Если Вы в городе, не могли бы Вы — если найдете это нужным — встретить меня с Вырубовым? Я сейчас собираю материал для одной большой вещи — мне нужно все знать о Государыне А<лександре> Ф<едоровне> — м. б. он может указать мне иностранные источники, — к<отор>ых я не знаю, м. б. живо что-нибудь из устных рассказов Вырубовой. М. б. я ошибаюсь и он совсем далек? Но тогда — общественные настроения тех дней (коронация, Ходынка, японская война) — он ведь уже был взрослым? (я росла за границей и японскую войну помню из немецкой школы: не то). — Подумайте. — А если его в городе нет, м. б. дадите мне его адр<ес>?
Простите за хлопоты.
Кто еще может знать? (О молодой Государыне)".
Итак, новый замысел? Новый, но выстраданный давно.
Вернемся еще раз в март 1926-го. "Шум времени" Мандельштама, негодование Марины Ивановны, желание — хотя бы посмертным словом — защитить обреченных и погибших. Неосуществившееся издание "Лебединого стана" — поэма "Перекоп".
Но еще раньше:
Апрель 1917-го. Прошел месяц после отречения царя. Ужас поэта за судьбу тринадцатилетнего наследника, к тому же неизлечимо больного: "Ласковая ты, Россия, матерь! Ах, ужели у тебя не хватит На него — любовной благодати?" ("За Отрока — за Голубя — за Сына…").
Не хватило. Был зверски убит и сброшен в шахту, со всею семьей — роковое число — семь человек — в июле 18-го. Вымолвила ли тогда еще что-нибудь Марина Ивановна? Часть ее архива утрачена, часть, вероятно, она уничтожила сама. Свою запись в дневнике 1918 года она опубликовала в рождественском номере "Последних новостей" за 1925 год:
"Расстрел царя
Возвращаемся с Алей с каких-то продовольственных мытарств унылыми, унылыми, унылыми проездами пустынных бульваров. Витрина, — жалкое окошко часовщика. Среди грошовых мелочей огромный серебряный перстень с гербом.
Потом какая-то площадь. Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчиший петушиный выкрик:
— Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!
Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая, и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза — куда? Да так, в пустоту. А может, трамвай выколдовывают.
Тогда я, Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил — знает):
— Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души!
И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный, крест. (Сопутствующая мысль: "Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу")"
О том, что расстреляна вся семья, на первых порах не сообщали; затем в эмигрантской печати начало появляться множество материалов об этой трагедии…
Чувства Марины Ивановны могли быть взбудоражены, на наш взгляд, еще одним обстоятельством. Мы не знаем, в какой момент ей в руки попало позорное стихотворение Маяковского "Император", напечатанное в апрельском номере "Красной нови" за прошлый год. Сатирическое (или издевательское?) изображение приезда в Москву царя: катится ландо с молодым военным "в холеной бороде"… "Перед ним, как чурки, четыре дочурки" и т. д. Это напоминает главу из "Шума времени" Мандельштама, где он, вспоминая свой "ребяческий империализм", описывал приезд царя в Петербург: "промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях" и т. п. Далее Маяковский рисует завьюженный город, где десять лет назад убили царскую семью; предисполкома Парамонов приехал, чтобы опознать под снегом место, где зарыты убитые; в небе "ругается воронье", а поэт поучает читателя:
Марина Ивановна, мягко выражаясь, была прямо противоположных воззрений… Много лет спустя Марк Слоним вспоминал ее слова о том, что в ответ на стихотворение "Император" у нее зародился замысел поэмы о гибели царской семьи. Что у Маяковского ей "послышалось оправдание страшной расправы, как некоего приговора истории. Она настаивала на том, что уже неоднократно высказывала: поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее".
И хотя замысел поэмы возник значительно раньше, "Император" тоже, наверное, был одним из толчков к размышлениям над этой трагедией и, конечно, к своего рода ответу.
К сожалению, "Поэма о Царской Семье" до сих пор не обнаружена и, по всей вероятности, пропала. Полностью сохранилась лишь одна глава (о ней речь впереди), несколько фрагментов, подлежащих правке, план поэмы да список литературы, которую использовала Цветаева. Поначалу она интересовалась императрицей, — как известно, та в войну принимала участие в раненых и исполняла работу сестры милосердия. "Прочла весь имеющийся материал о Царице, заполучила и одну неизданную, очень интересную запись — офицера, лежавшего у нее в лазарете. Прочла — довольно скучную — книгу Белецкого о Распутине с очень любопытным приложением записи о нем Илиодора, еще в 1912 г. ("Гриша", — м. б. знаете? Распутин, так сказать, mis ea a nu)". Из сего следует, что Распутин, по-видимому, мало интересовал ее.
* * *
Лето проходило в Медоне; Марина Ивановна получала письма от Николая Гронского, который находился в то время в Верхней Савойе, в деревне Альмон."…горы, — писал он, — послушайте только: внизу юг (грецкий орех, тополь), повыше… север России: ель, береза… ольха и рожь и рябина и осина, а еще выше моя родина Финляндия: ель, ель, ель, вереск, вереск, вереск, камень, лишай, мох; а еще выше — тоже Россия… скалы, лед, снег, а после — ничего — небо… Горы это моя самая старая отчизна, род мой из Карпат… Всё мне здесь любо — и горы, и часовни на перекрестках, и встречные крестьяне. Allemont — это деревня красивых стариков… Совершаю восхождения совершенно один…"
Можно ли убедительнее и красноречивее свидетельствовать о влиянии на юношу Марины Цветаевой?..
Ей очень хотелось в горы; опять, как в прошлом году, возникла мечта о приезде Гронского, о прогулках с ним. Она писала о своих предполагаемых планах, настойчиво и подробно просила его разузнать о всех деталях жизни — сперва под Сен-Мишелем, а через несколько дней — в другом месте, где сдавались дешевые дома. Ему надлежало побывать там, встретить Марину Ивановну с детьми, выяснить, есть ли там грибы и ягоды, — вообще климат местности, цену проезда и т. д. (письмо от 7 июля). Через несколько дней, когда Цветаевой предложили другой дом в горах, она вновь просила Гронского выяснить все подробности: каков дом, где живет хозяин, каковы соседи, что можно достать из продуктов, есть ли колодец, действует ли плита, нет ли "бытовых ведьм" (с соседями Марина Ивановна в быту уживалась плохо), повидать хозяина, приславшего ей вежливое письмо с объяснениями: "Вы могли бы с ним повидаться вечером после его службы, переночевать у него (если возможно), и утром отправиться самостоятельно… Так лучше, а то я к 1-му августу и не соберусь…" "Все это очень трудно, но может выйти и чу'дно, — Вы бы к нам наезжали, гуляли бы вместе, и т. д. Странно: прошлым летом Вы' ко мне (сорвалось!), теперь я — к Вам — и м. б. не сорвется" (письмо от 12 июля).
Сорвалось. Мечта опять не осуществилась. Цветаева осталась в Медоне. В начале августа она отправила Алю в Бретань на море, к знакомым. (Впоследствии Ариадна Сергеевна вспоминала суровую Бретань как самое любимое место во Франции и в поздние годы очень полюбила напоминавшую ей Бретань Прибалтику.)
Сергей Яковлевич ездил в это время в Бельгию "по евразийским делам". "Великомученик "Евразийства"", — горько шутила Цветаева. Он еле таскал ноги, хвори обрушились на него с новой силой. Мур тоже болел: легкие были не в порядке — отцовское "наследство".
К своему рождению — 18 сентября Аля вернулась; ее поездка стоила матери "месяц неписания". "Приехала с моря Аля (она гостила у подруги). Поправившаяся, загорелая. Страшно подумать — у меня взрослая дочь", — писал Сергей Яковлевич в Москву Лиле 19 сентября.
Теперь Марине Ивановне стало полегче с бытом. Она держала корректуру "Натальи Гончаровой", собирала материалы к поэме о царской семье и, вероятно, уже начала ее писать. Страстно мечтала о поездке в Прагу — в который раз мечтала и в который раз писала об этом Тесковой. Ей хотелось устроить там свой вечер. А главное — побыть в тишине и в беседе, побродить по музеям, по садам, которые помнила и любила. И еще — когда-нибудь приехать на лето с сыном в Мокропсы и Вшеноры — "показать ему его колыбель". "Подпражская природа несравненно крупнее подпарижской. Я с тоской вспоминаю реку, сливы, поля — здесь поля совершенно нет… Здесь… пригород, сплошная лавочка… такого загаженного леса Вы и в худшем сне не видели!". Всё ей во Франции было немило, и казалось, как это часто бывает: мило именно то, что миновало. Она уже забыла свое "гробовое, глухое зимовье" в чешской деревне, из которой так рвалась "на волю". А Париж — из чистого чувства протеста — называла слишком залюбленным городом и прибавляла: "я актерам не поклонница".
Ко всему прочему прибавилась тревога и боль за мужа, терявшего здоровье на очередных неудачах: кончилась "Евразия" — вышло всего тридцать пять ее номеров. "Газета "Евразия", единственная в эмиграции (да и в России) — его замысел, его детище, его герб, его радость", — писала Цветаева Ломоносовой 12 сентября о муже. Он, по ее словам, "ныне один из самых деятельных — не хочу сказать вождей, не потому что не вождь, а потому что вождь — не то, просто — отбросив "один из" — сердце Евразийства… Чем-то, многим чем, а главное: совестью, ответственностью, глубокой серьезностью сущности, похож на Бориса (Пастернака. — А.С.), но — мужественнее".
Это высокое убеждение в благородстве мужа, в его чистоте Марина Ивановна сохранила на всю жизнь, и можно сказать, что в этом смысле была его истинной единомышленницей — при несовпадении взглядов, ибо это — разные вещи… Она гордилась Сергеем, — как и детьми, о которых писала в том же письме:
"…Аля (Ариадна), дитя моего детства… чудная девочка, не Wunder-Kind, a wunderbares Kind [100] , проделавшая со мной всю Советскую (1917 г. — 1922 г.) эпопею. У меня есть ее 5-летние (собственноручные) записи, рисунки и стихи того времени… Сейчас выше меня, красивая, тип скорее германский — из Kinder-Walhalla [101] . — Два дара: слово и карандаш (пока не кисть), училась этой зимой у Натальи Гончаровой, т. е. та ей давала быть. — И похожа на меня и не-похожа. Похожа страстью к слову, жизнью в нем (о, не влияние! рождение!), непохожа — гармоничностью, даже идилличностью всего существа… Наконец — Мур (Георгий)… серьезность в беседе, необычайная живость в движениях, любовь 1) к зверям (все добрые, если их накормить) 2) к машинам (увы, увы! ненавижу) 3) к домашним… Буйно и крупно-кудряв, белокур, синеглаз…".
Тридцатого сентября Марина Ивановна сообщала Тесковой, что собирается в Брюссель, где 20 октября должна была читать, и что хотела бы из Брюсселя приехать в Прагу и тоже провести там свой вечер, наподобие тех, что устраивались в Париже. Главный вечер, считала она, должен собрать не меньше трехсот человек.
Перед отъездом, судя по сообщениям "Последних новостей", она дважды участвовала в собраниях "Кочевья". 21 октября писала Саломее Николаевне:
"Брюсселем очарована: не автомобили, а ползуны, — ждут пока решусь и не решаются — пока не решусь. Была на Ватерлоо, — ныне поле репы. Вечер прошел средне, даже в убыток, но много милых знакомых, и о поездке не жалею. Колония здесь совсем другая, глубоко-провинциальная, с человеческим примитивом, что' так люблю". "Живу я здесь у очень милых и сердечных людей, — писала она Тесковой 26 октября, — но не отдыхаю, п. ч. всё время езжу, хожу, осматриваю, разговариваю. И больше всего — выслушиваю. Все, с кем мне приходится встречаться, проголодались по новому человеку". Ей нравилась маленькая страна, старинные города, тишина; она ездила в Антверпен, на море; пришла в восторг от Брюгге — "лучшее, что я видела в жизни", нравилась тихая мансарда, где она жила: "чистота, пустота".
Но на сердце не было покоя. Кончался год, заработки мужа, с остановкой "Евразии", тоже остановились, и она волновалась: продлят ли чешское иждивение; умоляла Тескову помочь. Уже и на свои тощие гонорары теперь не приходилось рассчитывать: поэму "Перекоп" так и не взяли: "правым — лева по форме, левым — права по содержанию". Вернувшись домой, Марина Ивановна убедилась, что о поездке в Прагу не может идти речи. Сильно расхворался Сергей Яковлевич, его надо было показывать врачам, требовалось серьезное лечение.
В литературной жизни она все-таки принимала участие: выступала 26 ноября на "Собеседовании русских и французских писателей", 18 декабря — на таких же прениях по теме "Достоевский в представлении наших современников". (Достоевского она не любила, он ей в жизни, как она выразится позднее, не понадобился.)
К Рождеству Р. Н. Ломоносова прислала деньги, что позволило купить одежду детям, игрушки — сыну, а дочь — записать на курсы по истории искусств и живописи при Лувре. Занятия в студии Шухаева, потом — с Гончаровой и, наконец, на луврских курсах дали Ариадне специальность художника-графика, пригодившуюся ей в дальнейшем.
Перед Рождеством разболевшийся Сергей Яковлевич уехал в русский пансион-санаторий в Верхней Савойе, помещавшийся в замке д'Арсин. (Владельцем пансиона был Михаил Штранге, с которым Эфрона свяжет не только большая дружба, но и общая политическая деятельность.) Марина Ивановна писала Ломоносовой, что "друзья сложились и устроили на два месяца" поездку мужа; однако пробудет он там до первых чисел октября следующего года.
Перед Новым годом пришло письмо от Пастернака. В новогоднюю ночь Марина Ивановна написала ответ. Опять она обрела своего "заоблачного брата", любовь к которому была погребена, "как рейнское сокровище — до поры", опять поверила, что есть кого любить, хотя такая любовь, когда "душа питается душой", была тупиком, "безвыходностью". Это цветаевское письмо — страшно: оно обнажает такую бездну одиночества, какого, думается, она до тех пор не выражала."…Меня никто не позвал встретить Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!"
"Роднее бывшее — всего…" (1930–1936)
1930-й
"Поэма о Царской Семье". Французский "Молодец". В Савойе. Переписка с Нанни Вундерли-Фолъкарт. Реквием Маяковскому. Новые надежды Сергея Яковлевича.
Начавшийся 1930 год был особенно невеселым для Марины Ивановны. Подорванное здоровье мужа: три очага в легких, болезнь печени, лечение, медленное прибавление в весе, — вот что было предметом постоянных забот. Почему-то именно в этот момент она вдруг поняла, что так же, как с Рильке, ничего не выйдет и с Борисом Пастернаком. 25 января она написала ему горькие строки о том, что не суждено им было стать друг для друга делом жизни. Словно сквозь грядущие годы прозревала она роковую свою с ним невстречу парижским летом 1935 года, когда наконец они увиделись…
По-видимому, все это время: конец прошлого года и начало нынешнего — она плотно работала над своей новой тайной заветной поэмой. Не утерпела поделиться с Ломоносовой (письмо от 1 февраля):
"…Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское — Речная дорога до Тобольска — Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск до Тобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда — страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург — дорога на Рудник Четырех братьев (та'м — жгли). Громадная работа: гора. Радуюсь.
Не нужна никому. Здесь не дойдет из-за "левизны" ("формы", — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как всё, и больше — меньше — чем все мои книги. "Для потомства"? Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы: любви, и, если хотите, — дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна".
И в другом письме:
"…Конец Семьи (Семи, — т. е. Царской Семьи, семеро было)".
Опять — созвучие смыслов; опять — магическая семерка…
Из всей поэмы полностью сохранился только отрывок под названием "Сибирь". Марина Ивановна напечатает его в следующем году. Написана "Сибирь" в ее теперешнем, конца двадцатых годов, лаконичном, отрывистом, суровом стиле, скупым языком, в уплотненной информацией атмосфере. Всего в несколько десятков строк дано повествование об истории возвеличивания и падения Сибири: поход Ермака, смена временщиков и т. д. Цветаева выступила в не совсем привычном для нее жанре, втиснув исторические факты в сжатые стихотворные строки. Поэма суха; чтобы пробиться к эмоциям и тайному ее смыслу, требуется не только добрая воля к проникновению в текст, но и знание истории. Но мало кому уже было дело до Строгановых, "Федьки-Варнака", "Дениса Иваныча" и т. п…
А тайный, двойной (и мистический) смысл главы о Тобольске состоял в том, что там, под Тобольском, родился, а потом в Покровско-Тушинском… "монастырке" "с кружкою Ходил Распутин Гриш". Так, почти ласково, упоминает поэт этого человека, сыгравшего роковую роль в русской истории, возвеличенного и убитого; семья царя помнила его предсказание, что после его смерти погибнут и они. Замкнутый, роковой круг. Финал отрывка:
зловещее пророчество. Деревянный город — словно живое существо, несущее гибель, "дощатые" ступени к смерти. Семью царя везли в Тобольск как раз мимо деревни, где родился Распутин, и в этом тоже была мистическая жуть. Цветаеву, всегда пребывавшую вне политики, думается, не интересовала государственная роль Распутина, сотворенная руками "некоторых лиц, принадлежавших к высшему обществу и административным и политическим кругам", усилиями которых этот темный мужик был — по меткому слову мемуариста — перенесен от постели больного Наследника на политическую арену. Ее отношение было, по-видимому, сходно с гумилевским (выраженным в его стихотворении "Мужик"): "В гордую нашу столицу Входит он — Боже, спаси! — Обворожает царицу Необозримой Руси…") — недаром она со значением процитирует через несколько лет это стихотворение в очерке "Пушкин и Пугачев".
Но личность царицы занимала ее воображение, — недаром ее образ промелькнет в цветаевских письмах.
Начало письма к Тройскому:
"Медон, 18-го Окт<ября> 1930 г.
Милый Н. П.
(Так Царица писала Саблину)".
В другом, более позднем письме, к другому молодому поэту (Анатолию Штейгеру):
"Сколько сказок бы я Вам рассказала, если бы мы были вместе!…
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
(Это о Царице с ее раненым: "Мой раненый" — помните?)".
Она, конечно, вкладывала саму себя в эту женщину: и самоотверженную, и беспомощную, и безмерно страдающую за неизлечимо больного сына, и преданную, любящую жену, и сестру милосердия, и, наконец, казненную, наподобие Марии-Антуанетты и Марии Стюарт, чьи судьбы заставляли Цветаеву содрогаться всю жизнь…
Нелепые обвинения поэта в монархизме даже не стоят возражений: для Марины Ивановны все обреченные и поверженные навсегда отзывались живой болью. А здесь была, если отвлечься от "августейшей" принадлежности, — обычная семья, каких тысячи в России, в которой никто не отличался ни особыми талантами, ни масштабами личности. Знакомые с детства, царь и царица были очень привязаны друг к другу; их неугасающая взаимная любовь являла собой едва ли не самую яркую примету этой семьи. Николай II и Александра Федоровна были набожными людьми. Хороший семьянин и скромный человек, царь понимал, что не рожден самодержцем, — что и доказал своим отречением от престола в марте семнадцатого, — и молодая Цветаева тогда обращалась к нему:
Теперь она "поминала" совсем другие его черты. Дочь Марины Ивановны, а также М. Л. Слоним утверждали, что царя в поэме она изобразила добрым, хорошим человеком, любящим Россию, но не созданным для власти.
…Итак, написано "Последнее Царское": пятимесячное (с марта по август семнадцатого) заключение царской семьи в собственном дворце. Сколько надо было поэту для этой главы пропустить через себя, "переварить": не столько, может быть, информации, сколько чужих страданий. Это уже не были Федра, Ариадна или Тезей, которых поэт был волен наделять собственными страстями; здесь речь шла о том, что было в действительности. Прогулки в парке в сопровождении охраны; расчистка снега (занятие Николая); пасхальное богослужение; весной — возделыванье огорода; учеба наследника: отец преподавал ему, как умел, историю и географию, мать — закон Божий, доктор Боткин — русский язык и т. д. Приезды Керенского и долгие беседы его с царем. (От самого Керенского Марина Ивановна услышит рассказ об этом, к сожалению, гораздо позже, когда поэма уже будет написана.) Девятнадцатого мая — день рожденья царя: сорок девять лет, двенадцатого августа — наследника: ему исполнилось тринадцать. А спустя два дня, в шесть утра всех посадили в поезд и повезли… не в Крым, как они почему-то надеялись, а в Сибирь. Через три дня прибыли в Тюмень, пересели на пароход "Русь" и по реке Туре поплыли в Тобольск; миновали село Покровское, где родился Распутин; с реки, говорили, была видна его изба… Вечером девятнадцатого августа прибыли в Тобольск на Иртыше. Прожив на пароходе неделю, так как не было еще готово жилище, переехали в бывший губернаторский дом. Так началось тобольское заключение.
"Весь крестный путь — этапами", как писала Цветаева о "Поэме Конца". Эта — тоже была поэмой конца — как, впрочем, почти все цветаевские поэмы…
Не располагая данными о том, когда и с какими перерывами создавались последующие главы "Поэмы о Царской Семье", расскажем вкратце о том, в какие события предстояло поэту вжиться, дабы превратить страдальческий быт своих героев в трагедийное бытие поэмы. После Царского — восьмимесячная тобольская монотонная череда однообразно-тревожных дней. Пилка и рубка дров — работа, полюбившаяся физически выносливому царю; вязанье и шитье — занятие замкнутой в себе, слабой здоровьем царицы; богослужения в зале дома: боясь эксцессов, узников долгое время не выводили в город; письма перлюстрировали; Николай, как всегда, вел дневник, из коего, в частности, явствует, что его посещал дантист; робкая надежда, что их спасут, устроят побег, — однако, не разлучая семью, и притом (самое главное!) — что они не покинут Россию: ни Николай, ни Александра Федоровна, как свидетельствуют современники, не были согласны на это.
В марте 1918 года прибыли красные солдаты, ужесточился режим заточения; в апреле семью разлучили, разделили: бывших царя с царицей и одной из дочерей отправили в Екатеринбург (на том же пароходе "Русь", по той же Туре). 23 мая туда привезли остальных. Началось последнее, предсмертное заточение в доме купца Ипатьева, на углу Вознесенского проспекта и Вознесенского переулка. Новое ужесточение режима; ухудшение здоровья Алексея; не прекращающийся почти ни на один день дневник царя, мольбы Господу о спасении и вновь — слабые проблески надежды: приходили письма на французском от некоего анонимного, "преданного офицера". (То, что они — подметные, что это было провокацией, станет известным через много десятилетий.) Наконец, последняя ночь с 16-го на 17 июля: семью разбудили, велели встать, объявив, что их переведут якобы в более безопасное место. Все оделись, умылись, вышли во двор — царь нес сына на руках — оттуда через другую дверь проследовали в помещение нижнего этажа дома, в полуподвальную комнату, размером приблизительно двадцать четыре квадратных метра, с решеткой на высоком окне. Одиннадцать жертв (вместе с доктором, поваром, горничной и лакеем) и одиннадцать палачей. Зверское убийство — расстрел с добиванием штыками еще живых; последний путь на грузовом автомобиле в урочище "Четырех братьев" (так в народе прозвали четыре одинаковые сосны в том лесу); и наконец — старая шахта — там, облив серной кислотой, сожгли трупы…
По счастью, сохранилась тетрадь с перечнем двадцати пяти глав. Начиналась поэма эпизодами сборов из Царского Села; затем — дорога до Тобольска и отдельные эпизоды жизни царской семьи в Тобольске: "День", "Погулять", "Елка", "Гаданье", "Краснуха" и др. Заключительная глава — "Вечер" (последний в Тобольске, перед отправкой в Екатеринбург) — по-видимому, не была завершена. Главенствующая идея поэмы — несомненно — рок, тяготеющий над семьей… (К поэме мы еще вернемся…)
* * *
…"Не нужна никому"… Не нужно никому самое заветное творение поэта, — значит, и сам поэт? Нет, пока Марина Ивановна до такого утверждения еще не дошла, однако жизнь заставляла идти на уступки обстоятельствам. "Поэму о Царской Семье" она не рассчитывала увидеть в печати, и, стало быть, работать над ней вплотную, день за днем, было бы немыслимой "роскошью"; писала урывками, бесконечно отвлекаясь. Нужны были деньги, а зарабатывать она умела только и исключительно творчеством. И естественно, что пришел час, когда она предприняла попытку обрести французского читателя. Марина Ивановна задумала дать французам… своего "Мо'лодца". Что могло быть безнадежнее этой затеи — с какой угодно точки зрения? Для французов эта поэма явилась бы словно с другой планеты: острый, тончайший психологизм, выраженный посредством народного, частушечного стиха, с типично русскими акцентами на словах, на которых во французском их не делают, — все вместе было просто неподходяще для "иноземного" слуха, — тем более, что в моду все больше входил "верлибр" — свободный стих. А между тем Цветаева всерьез засела за перевод поэмы, ничего не сокращая и не упрощая. Гончарова делала к "Мо'лодцу" иллюстрации: понятно, это ее увлекало, и обе, вероятно, уже видели в своем воображении будущую книгу. Книгу, которая не состоялась.
В будущем появятся, несомненно, исследования, посвященные этому полугодовому цветаевскому подвигу: французскому "Мо'лодцу". Автору этих строк доводилось беседовать с французами, — никто так и не смог до конца объяснить, отчего все-таки поэма не получилась по-настоящему "французской", хотя ошибок в цветаевском тексте нет. "Перевод стихами, изнутри французского народного и старинного яз<ыка>, каким нынче никто не пишет, — да и тогда не писали, ибо многое — чисто-мое", — писала Цветаева. По ее словам, она могла бы в то время "написать теорию стихотворного перевода, сводящуюся к транспонированию, перемене тональности при сохранении основы", проще же: к тому, что "вещь на другом языке нужно писать заново. Что и делаю", — так писала она Саломее 19 марта. Начав переводить поэму "белым" стихом, она поняла, что пошла неправильным путем, и всю поэму перевела рифмованными стихами. Забегая немного вперед, скажем, что с этой поэмой Марина Ивановна создала себе "неблагодарные" хлопоты, потратила много энергии и времени. Примечательно, что она попросила произнести свой суд над ее поэмой поэта Шарля Вильдрака, теоретика и мастера "верлибра", и объясняла, — нет, внушала ему, почему она рифмует стихи:
"Белые стихи, за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, — одним лишь намерением, не более.
Чтобы вещь продлилась, надо, чтобы она стала песней…
(Почему я рифмую! Словно мы рифмуем — "почему"! Спросите народ — почему он рифмует; ребенка — почему рифмует он; и обоих — что такое "рифмовать"!)…
Я пишу, чтобы добраться до сути, выявить суть… И тут нет места звуку вне слова, слову вне смысла; тут — триединство".
Увы, поэме не повезло: во Франции появилась лишь первая глава — в журнале "France et Monde" N 138 за 1930 г. (сообщено Ю. П. Клюкиным); по-видимому, поэма была переведена также на английский, однако издать ее не удалось; после неудачи в Англии Цветаева просила Ломоносову подыскать издателя в Америке, — но и эта идея не была осуществлена…
* * *
Жизнь шла по выработавшейся за последнее время схеме; она приобрела даже несколько рутинный характер, — а рутина — вещь для лирического поэта убийственная. Но что было делать, если не находилось воздуха для дыхания лирики? Из-за того, что Аля ходила на занятия, Марина Ивановна вынуждена была днем хозяйничать дома. "Единственный отвод души — кинематограф. Смотрела чудный фильм с Вернером Крауссом в роли Наполеона на Св. Елене", — писала она Саломее. А еще она исправно посещала ежемесячные литературные диспуты: так называемые "Литературные франко-русские собеседования". Участвовала в прениях о Льве Толстом (в январе), Марселе Прусте (февраль), в вечере А. Ремизова (февраль), Андре Жида (март).
Весной Марина Ивановна, вероятно, была неожиданно обрадована. К ней пришло письмо от старинного друга и душеприказчицы Рильке, Нанни Вундерли-Фолькарт, с вопросом: что делать с рильковскими письмами, адресованными Цветаевой? "Мои письма к Р<айнеру> М<ария> Р<ильке> принадлежат ему — кого все слушали и кому ничего не принадлежало, — ответила Цветаева. — … отдайте мои письма будущему… пусть лежат они пять коротких десятилетий" (письмо от 2 апреля). Возникшая таким образом переписка и стала на некоторое время большой радостью для Марины Ивановны. Н. Вундерли-Фолькарт посылала ей фотографии, книги Рильке, отвечала на вопросы и просьбы. Переписка, редкая, но регулярная, оборвется осенью 1932 года…
В апреле Марина Ивановна готовилась к "Вечеру романтики", назначенному на 26 апреля, в котором принимали участие Н. А. Тэффи, Г. В. Адамович, Г. В. Иванов, Н. А. Оцуп, Б. Ю. Поплавский, С. Волконский (со своим старым другом Сергеем Михайловичем Волконским Марина Ивановна выступала вместе в мае прошлого года). Билеты (по пятьдесят франков) помогали распространять все те же Саломея Николаевна и Вера Николаевна… Через три дня, 29 апреля, Цветаева участвовала в собеседовании "русских зарубежных писателей с их французскими собратьями", как элегантно сообщали "Последние новости" 26 апреля. Что и говорить о том, сколь бесценными были бы сегодня все эти выступления и, конечно, цветаевская полемика с оппонентами. Остались лишь упоминания об этих вечерах в виде телеграфно-кратких сообщений газет. Чем были для Марины Ивановны эти собрания и прения? Попыткою ли вырваться из одиночества? Компромиссом ли, пусть и самым малым, с французами, среди которых надеялась обрести читателей? Вероятно, и тем, и другим…
В апреле же, узнав о самоубийстве Маяковского, Цветаева взволнованно написала Тесковой (в свое время назвавшей его "грубым сфинксом": "- Бедный Маяковский! (Ваш "сфинкс"). Чистая смерть". И прибавила: "Все, все, все дело — в чистоте". Это событие еще должно было прорасти в ее душе, чтобы вызвать отклик.
В середине июля, оставив Алю сдавать экзамены, Марина Ивановна с сыном уехала в Савойю (Сен-Лоран). Поселилась в старом деревенском доме, с большой комнатой, чердаком и каменной кухней. "В саду ручей, впрочем не сад, а лес, и не лес, а тайга: непродёрная, — писала она Тройскому 18 июля. — Над щетиной елей отвес скалы. Все прогулки — вниз, мы последний жилой пункт. Почты нет…" До Шато д'Арсин, где находился Сергей Яковлевич, было, по ее словам, три версты, и они виделись почти каждый день. Аля, блестяще сдав экзамены в Луврской школе, приехала к матери. Сначала все время лили холодные дожди, Мур заболел. Жизнь протекала однообразно и спокойно; многое, несомненно, нравилось Марине Ивановне: и глушь, и горы, и лес с земляникой, и пустынное шоссе, и старинные замки, которых, по словам Цветаевой, в окрестностях было три, и в одном даже некогда жил кардинал, и прогулки, и длинные походы в селение Ля Рош на базар за овощами, — и вообще пешее хождение, которое она так любила. Приезжала в гости знакомая переводчица, моложе Марины Ивановны на пять лет, "чудный человек, редкостный" — Елена Александровна Извольская, верная спутница в прогулках и помощница. И опять — в третий уже раз — возникла тщетная мечта о приезде Николая Гронского: "Помните, в Понтайяке не удалось, пусть удастся сейчас", — звала его Цветаева. Сергей Яковлевич поправлялся, хотя до полного выздоровления было еще далеко; на его содержание в санатории шли деньги от Красного Креста, от "фонда", который продолжала собирать Саломея Николаевна… Под конец лета погода улучшилась; "Мур… поправился, — писала Марина Ивановна в конце августа Саломее. — Читать учиться не хочет ни за что, стихи ненавидит. — "Мама! Почему Вы сделались… ну… писательницей… — а не шофером или чем-нибудь таким?"
О дочери:
"Аля пишет и вяжет — множество заказов, чудная вязка".
И о своих делах:
"Кончила — минус последние пять страниц… Мо'лодца, написала ряд стихов к Маяковскому".
И в конце письма просила:
"Напишите, Саломея, как Вы восприняли конец Маяковского? В связи ли, по-Вашему, с той барышней, которой увлекался в последний приезд? Правда ли, что она вышла замуж?
И — помимо: какое чувство у Вас от этой смерти? Вы его наверное знали".
Марина Ивановна, несомненно, вспоминала рассказы Али, не раз видевшей Маяковского в студии Шухаева, куда тот приходил с "барышней" — Татьяной Яковлевой. Многое, вероятно, она вспоминала в связи с Маяковским, потому что в ее письмах и записях 1930 года время от времени упоминается его имя:
"Мейерхольда не видела, но отзыв Ваш о нем самый эмигрантский: белградский. Мейерхольд в истории театра во всяком случае — этап, Ваше отношение не серьезно. То же самое, что, ничего не понимая в стихах, ругать Маяковского".
"Сила этой смерти в том, что он умер в полной силе на высоте дара и судьбы".
И вот теперь, в августе тридцатого, кончина поэта зарядила ее творческое сознание.
"Величайший поэт революции" (слова газеты) — и влюбленный самоубийца — два взаимоисключающих начала, два существа, столкнувшись между собой, дали "короткое замыкание". Такова поэтическая мысль, которая вела Цветаеву, когда она создавала свой реквием поэту из семи (знаменательное число!) стихотворений. Первое стихотворение-четверостишие — напутствие новорожденному великану: "Чтобы край земной не вымер Без отчаянных дяде'й, Будь, младенец, Володимир: Целым миром володей!" Во втором стихотворении — газетная весть о кончине поэта, который "раз в столетье приходит", хотя там, где она живет, в сознании русского зарубежья, это совсем не так:
Эта дань презренья эмигрантам внезапно сменяется главной, раздирающей душу коллизией:
Как примириться с временем, раз "сбит" его "передовой боец", раз поэт будущего кончает с собой? И вновь оплакивает она Маяковского — в третьем стихотворении, где рисует его, лежащего в гробу "в сапогах, подкованных железом", "На донбассовских, небось, гвоздях". Прямолинейность, агитационность, плакатность, не свойственные Цветаевой, очевидны в этом стихотворении с его тяжеловесным, искусственным концом:
Подобно самому Маяковскому, ломавшему свою музу ради агитки, ломает Цветаева естественность своей поэтической лиры: страстность, психологичность, мудрость. Но разве можно об искусственном говорить не-искусственно?.. Второе и третье стихотворения цикла с успехом могли бы появиться на страницах тогдашних советских "Правды" или "Известий"… К счастью, вымученные стихи сменяются настоящими, ибо Цветаева начинает говорить о том, ради чего, собственно, и замыслила реквием Маяковскому. О тайне его конца, обозначенной в словах предсмертной записки: "Любовная лодка разбилась о быт" — она поставила их эпиграфом. "И полушки не поставишь На такого главаря. Лодка-то твоя, товарищ, Из какого словаря?" — иронически вопрошает она поэта-пролетария, поступившего, как дворянский сынок: "Парень! не по-маяковски Действуешь: по-шаховскй" (от "Шаховской"). И еще сильнее: "Правнуком своим проживши, Кончил — прадедом своим". Но самое поразительное, что она как бы отвечает на слова Маяковского, обращенные к Татьяне Яковлевой в стихотворении 1928 года: "Я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских", — знать их она не могла. В сущности, все стихотворение — посмертный ответ на те слова Маяковского. Но сквозь всю иронию ("Совето-российский Вертер, Дворяно-российский жест") в финале прорывается ее любовь к поэту, которую невозможно заглушить:
И этим: "Враг ты мой родной" сказано — всё.
Пятое стихотворение — самое трагичное: о чистоте попадания, о непоправимости случившегося, "в самую точку… в левую створку", — в сердце.
Эта мысль повторяется в последнем, седьмом стихотворении-эпитафии-молитве:
Да, она прощала Маяковскому "разрушение храмов". Впадая в противоречие с самою собой, провозглашала: "Мне весь Маяковский роднее всех воспевателей старого мира. Завод или площадь Маяковского роднее феодального замка или белых колонн поэтического Бунина…" Впрочем, было ли это противоречием? Двоякость, сосуществование полярностей — вот ее натура…
Особое место занимает в цикле "Маяковскому" шестое стихотворение. Но сначала — эпиграф: неточное четверостишие, приведенное в романе Андрея Белого "Петербург": "Зёрна огненного цвета Брошу на ладонь, Чтоб предстал он в бездне света Красный, как огонь".
И еще цитата. В поэме Маяковского "Человек", которую Цветаева услышала впервые из уст поэта в далеком восемнадцатом году, в московской квартире Цетлиных, лирический герой, автор встречается на том свете с знакомым:
Вот и свое стихотворение Цветаева построила в виде разговора Маяковского и Есенина: их встречу на том свете:
И дальше разворачивается этот диалог — обыденный, житейский, отнюдь не "поэтичный". Взаимные уколы: "Ужель из-за юбки? — Хужей из-за водки", грустное согласие: "Негоже, Сережа! Негоже, Володя!" Расспросы Есенина: как там, "в Эсзсзсэре что нового?" — и неподражаемый ответ: "Родители — ро'дят, Вредители — точут, Издатели — водят, Писатели — строчут". И так далее. На земле ничего не изменилось.
Но что происходит там, за гробом, где начинается иное бытие, о чем вопрошала в "Новогоднем" Цветаева — и о чем пыталась поведать в "Поэме Воздуха"? Что произошло с теми, кто покинул землю прежде наших "героев"? Чтобы распутать поэтическую мысль Цветаевой, облаченную в "одежды" простонародно-бытового диалога Есенина с Маяковским, чтобы понять ее космическое устремление… просто перечтем, без всяких домыслов, стихотворение до конца. Вопросы "Володи" и ответы "Сережи":
Значит, и там, за гробом, поэты, так же как и на земле, ангелы и мученики, в аду или в раю — неважно. Все то же, что и в Жизни…..Значит, не здесь — "голос правды небесной против правды земной", как писала Цветаева несколько лет назад ("Заводские"). Значит, Небо Поэта не здесь. Значит, надо прорваться туда, подобно комете.
— это тоже из старого стихотворения… Да разве Марина Цветаева могла изменить самой себе? Она всегда оставалась поэтом-богоборцем…
…Огненный цвет. Бездна света. Огонь. Слова из "беловского" эпиграфа. Красный конь. "Огневая полоса — в небеса". "Огнь синь" — бесчисленные цветаевские вариации любимого образа.
Чистота творчества. Чистота сгорания. Чистота гибели. "Все, все дело в чистоте".
* * *
В Савойе Марина Ивановна прожила еще весь сентябрь и начало октября, хотя по вечерам и утрам в горах было очень холодно. В конце сентября выяснилось, что Красный Крест не может больше платить за лечение Сергея Яковлевича. Так окончилось восьмимесячное пребывание в санатории, лишь относительно поправившее его здоровье.
В Медон вернулись 9 октября. Потекли будни: с попытками устройства в печать французского "Мо'лодца" — единственного расчета на деньги, с заботами о сыне, с ученьем Али, с писаньем (урывками и без всякой надежды на опубликование) "Поэмы о Царской Семье", с участием, время от времени, в литературных прениях. Пик душевного подъема, породивший стихи к Маяковскому, был позади. Тревога за мужа ни на минуту не утихала. Здоровье не позволяло ему устроиться "ни на какой завод… Это больной человек", — писала Марина Ивановна Тесковой.
Сергей Эфрон все более превращался в драматическую фигуру типичного неудачника. Все его начинания, в которые он вкладывал всякий раз горячие надежды, вспыхивали, подобно зарницам, и затухали, а почти все, что он писал, служило, в сущности, одному дню. Журнал "Своими путями" с несколькими выстраданными его работами; мемуарные очерки 20-х годов в разных журналах; трехлетняя "страда" с "Верстами", которые тоже растворились в небытии; наконец, "Евразия", в которой он успел напечатать несколько статей и отзывов, — а может, и передовиц (они без подписи)… Все было в прошлом, а потом — расстроенное здоровье, долгие месяцы лечения…
Спасение его, впрочем, заключалось в том, что он каждый раз возгорался заново от очередной химерической идеи, и в этом смысле был истинным идеалистом.
Письмо сестре от 11 ноября:
"Дорогая Лиленька,
— Вот уже месяц как я переехал в Париж. Нужно сознаться, что никогда мне так трудно не приходилось, как сейчас. Чувствовал себя совершенно так — словно приехал сюда впервые.
Моя прежняя деятельность материально меня никак не устраивала и потому, подумав, я решился на совершенно новую деятельность, которая может мне открыть при удаче и при упорстве с моей стороны большие возможности. Дело в том, что я порешил "перевооружиться" и обрести профессию, могущую предоставить мне относительную свободу и независимость. И вот на старости лет я поступил на высшие курсы кинематографии Пате. Я хочу основательно ознакомиться с кинематографической техникой во всем ее объеме, одновременно по возможности устроившись на работу в какую-либо киностудию. Но в киностудию пойду не в качестве актера (к актерству я совсем равнодушен), а в качестве практиканта — спеца и не раньше весны, когда буду себя чувствовать уже в материале. Конечно, меня интересует больше всего часть постановочная, но для этой работы нужно преодолеть громадный материал — чисто технический. Над этим сейчас и работаю. К кинематографу у меня отношение совершенно особое. Это новое и великое искусство, по своей емкости необъятное… Не говоря уже о том, что сама работа, рабочий быт в кинематографии привлекают меня тем, что они связаны с постоянным соприкосновением с жизнью…
В связи с этим у меня к тебе громадная просьба. Мне нужно быть в курсе кинематографической советской литературы (мне удается здесь видеть лишь советские фильмы). Не могла бы ты придумать способ доставлять мне соответствующие новинки — я бы взамен высылал бы что-нибудь отсюда. Выписывать книги и журналы из Парижа стоит очень дорого. Помоги мне, ради бога… Это для меня чрезвычайно важно. Советская и американская киноработа самая передовая. Меня в одинаковой мере интересует и чисто техническая литература и киноидеологическая. Вообще всё. Умоляю что-либо придумать… если сейчас у меня дело сорвется — это будет для меня катастрофой".
Пока же надо было платить за его занятия в кинематографической школе, а также за ученье Али. (В письме сестре от 10 декабря Сергей Яковлевич сообщал, что дочь учится в школе прикладного искусства по классу книжной иллюстрации и взяла шесть французских премий.) К счастью, отзывчивые люди существовали. Кроме Саломеи Андрониковой-Гальперн, Ломоносовой, помогал несколько лет Д. П. Святополк-Мирский; впоследствии Ариадна Эфрон, разбирая переписку матери с Тройским, упомянула еще одну из благотворительниц: Софью Ильиничну Либер (Паенсон), соученицу Цветаевой "по одному из швейцарских пансионов", дочь "крупного капиталиста". Живя в Париже, она "разыскала М. И. Цветаеву и вплоть до отъезда последней в СССР оказывала ей некоторую материальную поддержку".
Помогал и Борис Пастернак. Друзьям Ломоносовой он давал советские деньги с тем, чтобы она посылала такую же сумму Марине Ивановне. Вот и сейчас он устроил присылку денег через Ломоносову и написал Цветаевой. Он восхищался ее французским "Мо'лодцем", отрывки из которого она послала ему в конце лета, и жаловался на тоску ("тут у нас свирепейшая проза") и, как пересказывала его слова Цветаева в письме к Ломоносовой, на то, что "за последнее время, с тоски, всё пишет заграницу, отлично сознавая подозрительность такого поведения. — Чем не времена Николая I, когда не иначе выпускали за границу за 500 р<ублей> серебром (паспорт) — чтобы меньше ездили, и все письма читали?" Цветаева возмутилась, узнав, что еще летом Пастернак получил "отказ за границу — писал мне прямо на секретариате, на бланке… Не отпускать Пастернака — идиотизм и неблагодарность".
* * *
Конец года был для Марины Ивановны обретением, как ей казалось, новой сильной дружбы: с Еленой Александровной Извольской, которая помогала ей в работе над французским "Мо'лодцем" и самоотверженно перепечатывала его на машинке, "…она работает — без преувеличения — 16 часов в сутки, иногда и 18. И вот, отрывая от сна — помогает мне двигать мою вещь" (письмо Ломоносовой от 15 ноября). Конечно, дружеская помощь выручала, но лишь отчасти: ведь буквально все "домашнее" продолжало лежать на плечах Марины Ивановны, она все больше ощущала себя утонувшей в "существования котловине", и ей хотелось порой сбросить все, вырваться "на волю" и, вместо того, чтобы заниматься штопкой чулок или варкой обеда, поехать в Версаль, который она так любила…
"Жизнь, это место, где ничего нельзя", — сетовала она.
Перед Рождеством стояла весенняя погода; Сергей Эфрон мечтал о русском снеге и уверял сестру, что вовсе не желает кончать свою жизнь в Париже…
1931-й
Потери и невезенья. Вечер Игоря Северянина. Метания Сергея Яковлевича. "История одного посвящения". "Неудача в эмиграции". Стихи к Пушкину и записи. Медонская стихотворная осень 1931 года. "Поэт и время". Драма семьи на чужбине.
Одиночество, постоянно ощущаемое Мариной Ивановной, нахлынуло, по-видимому, с новой силой в начале года, когда обнаружилось одновременно несколько потерь. "Остывало" с Натальей Гончаровой, которая была занята своим трудом. (Так же "остыло", и, по-видимому, давно, общение с А. И. Андреевой.) Е. А. Извольская погрузилась в переводческую работу и почти не имела возможности видеться с Мариной Ивановной, отчего та грустила и огорчалась. Ломоносова была далеко, Саломея Николаевна, при всех своих замечательных качествах и дружеской помощи, все-таки была "из другого теста". Постепенно ушло в песок общение с Ольгой Елисеевной Колбасиной-Черновой и с ее Адей, ставшей два года назад женой Владимира Сосинского. Несколько кратких деловых записок к нему — все, что осталось от того времени. Д. П. Святополк-Мирский был занят своими проблемами — на следующий год он уедет в СССР; М. Л. Слоним не мог печатать все, что писала Цветаева; "Воля России" шла к концу, чтобы в 1932 году совсем прекратить свое существование… А Марина Ивановна обижалась на редакторов, не бравших ее выстраданные вещи, и в первую очередь — "Перекоп" (Гронский перепечатал поэму на машинке в тот момент, когда возникла, но не осуществилась надежда издать ее отдельной книжкой).
Главная растрава шла от Пастернака. Приехавший из Москвы Борис Пильняк, с которым Цветаева познакомилась в доме Шарля Вильдрака, рассказал, что он "совершенно здоров" и разошелся с женой. О новой любви Пастернака Марина Ивановна знала раньше; весть о разрыве с женой подтверждала "необратимость" нового романа и разжигала в ней ревность. "С Борисом у нас вот уже (1923 г. — 1931 г.) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга, — изливалась она в письме к Ломоносовой 13 февраля. — Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами… Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему". (В тот момент она, вероятно, не вспомнила "катастрофу", породившую "Поэму Горы" и "Поэму Конца". — А.С.) "Знаю, — наивно прибавляла она, — что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно, то "Царствие Небесное", в котором я прожила жизнь… Потерять — не имев".
Письмо написано на следующий день после вечера Игоря Северянина, приехавшего ненадолго в Париж. Цветаева испытала настоящую радость, увидев поэта, к которому в молодости относилась не вполне серьезно и в котором спустя двадцать лет обнаружила "душу живу", неугасимую молодость, жизнь, рост, простоту. "Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто — природу, Вы, наконец, раз-нарядили ее…". Так написала она ему в письме — вместо статьи, которую вряд ли смогла бы напечатать, ибо опять бросала вызов от лица Поэзии отжившим привидениям прошлого, призракам, собравшимся в зале 12 февраля. "Первое сознание поэта за 9 лет (как я из России)", — писала она Саломее 3 марта. Северянин вскоре уехал, письмо к нему осталось в тетради Цветаевой. Так не состоялась еще одна ее встреча.
Что до Пастернака, то Марина Ивановна (в тайной, очевидно, надежде) пыталась его образумить: "Вспоминала, как и я хотела уйти (6 лет назад). Выбор был между язвой (если уйду от С<ергея>) и раной (если уйду от другого). Я своим счастьем жить не могу… просто на него глубоко, отродясь неспособна. Прошу Б<ориса> только об одном — жить".
…Из всех "расплетшихся" цветаевских дружб нерушимо сохранялась заочная дружба с Тесковой. Цветаева жаловалась ей на то, что нет у нее настоящего женского друга, родной понимающей души, которая была бы рядом. Преувеличивая, по обыкновению, ситуацию, она сетовала, что ее домашним со всеми интересно, кроме нее самой: "ибо я дома — посуда — метла — котлеты — сама понимаю".
Дело, конечно, заключалось не в том, "интересно" или "неинтересно" было с Мариной Ивановной. Просто у каждого, включая шестилетнего Мура, складывалась собственная жизнь.
Сергей Яковлевич был целиком во власти кинематографических химер: изучал присылаемые из Москвы книги о кинопромышленности в СССР (!) и другие, начал писать о советском кино, научился проявлять пленку, затем — снимать ("крутить").
Вечный — и тщетный (ибо все его начинания оказывались тщетой) ученик. Наивно и странно звучат слова этого человека, которого жизнь, казалось бы, должна была наделить и горьким, и мудрым опытом.
"Для того чтобы протиснуться в киноработу, есть два пути: либо начать с малого, с мальчика на побегушках, — либо проникнуть со стороны — в качестве почетного гостя. Понятно, что с "мальчика" мне начинать поздно и негоже. Остается второй путь… путь от литературы, от кинокритики и пр.". Так писал он сестре 16 января и сообщал также, что присланные ею книги помогли ему написать три (!) статьи о кинопромышленности в СССР. (М. Л. Слоним великодушно поместит в весеннем (3/4) номере "Воли России" его статью "Советская кинопромышленность": о "продукции первых лет", о нехватке пленки, об отсутствии валюты, о начале озвучивания, о советских "боевиках", обошедших "весь мир": "Потемкин", "Коллежский регистратор", "Мать".)
"Мне насущно необходимо знать всех вожаков, знать все, что они написали", — продолжал письмо Сергей Яковлевич. А в конце, после всех заклинаний и взываний о помощи, прибавлял:
"И по личному моему положению это нужно. Но о своих личных делах я тебе никогда не пишу, чтобы не самоотравляться".
Какая-то тайная и сложная работа происходила в его сознании, переворачивая мировоззрение, меняя устремления и мысли. "Свои воспоминания выслал, но с тяжелым сердцем, — писал он Лиле 22 января. — Я их терпеть не могу. После этого ведь было напечатано и другое".
Из письма от 28 марта:
"Сейчас вечер. Марина с Алей в кинематографе. Мур тихо спит в соседней комнате, обнявшись с медведем… С утра до вечера я пропадаю в городе… Мои занятия очень продвинулись. Брожу по Парижу с киноаппаратом и "кручу". Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит критика. Самим французам жрать нечего.
Сейчас пока, кроме Пате, у которого я благополучно сдал все испытания, работаю в только что образовавшемся французском кинематографическом обществе. Люди все очень милые и сулят всякие приятные вещи, но боюсь, что водят за нос. Прок от этого Общества тот, что понемногу обретаю практический опыт…
Недавно меня обрадовала Аля. Она учится во французской школе по классу иллюстрации. Там недавно был городской конкурс и Алины рисунки прошли первыми. Благодаря этому ей предложили бесплатно обучаться гравюре…"
Восемнадцатилетняя Аля, рослая, эффектная девушка с огромными, чуть навыкате, серо-зелеными глазами, умная, одаренная, шутя опережающая соучеников, много времени отдавала ученью, не оставляя притом вязанья, которым вносила небольшую лепту в убогий семейный бюджет. Но дома бывала, конечно, меньше, чем прежде…
А маленький "Наполеонид" — Мур с упоением читал книжки Маршака, Дилакторской, Шварца и других детских писателей, которые ему присылала из Москвы Анастасия Цветаева. "Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, приобретенная Асей), о Днепрострое и пр." (из того же письма Сергея Эфрона).
Об этой "библиотеке" Марина Ивановна, которой передались восторги сына и мужа, написала небольшой очерк под названием "О новой русской детской книге". Как всегда не ведая компромиссов, она противопоставила советские детские книжки "бездарному, бесстыдному, безграмотному вздору" эмигрантских изданий для детей и притом наивно возмутилась, что ее очерк не был встречен с восторгом и поначалу получил отказ (верный Слоним приютит его в N 5/6 находящейся в агонии "Воли России").
Первоначальная неудача с этой маленькой статьей переполняла чашу страданий Цветаевой, укрепляя ее в печальной мысли: "Я здесь никому не нужна". Мало издают, мало сочувствуют, мало понимают, мало любят. "Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность…" Неважно, сколько в этих словах преувеличения — пусть и так; важно, сколько в них страдания, ощущения тупика. "Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна…".
А в это время Сергей Яковлевич не только мечтал о возвращении, но и не сомневался в нем, притом в недалеком будущем. Мы не знаем, были ли уже тогда у него разговоры на эту тему с Мариной Ивановной: важно другое: она горячо поддерживала в нем надежду на обретение новой кинематографической специальности. Попросила Ломоносову добыть денег у знакомых, заверяя, что месяцев через восемь муж поступит на работу и что он делает большие успехи в кинооператорстве. Порой в наивности она не уступала Сергею Яковлевичу. Когда в марте он выдержал экзамен у Пате, она была уверена, что отныне ему "открыты все пути", что за рубежом он — "лучший знаток советского кинематографа… у С. Я. на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает… Может писать: о теории кинематографии вообще, о теории монтажа, различных течениях в советской кинематографии…". Все это Цветаева сообщала 11 марта Ломоносовой и просила ее помочь протолкнуть работы мужа в иностранной прессе. Она искренне верила не только в смысл его новой деятельности, но и в его литературные силы: "Главное же русло, по которому я его направляю — конечно писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков. И идеи, и интерес, и навык. В Чехии он много писал чисто-литер<атурных> вещей… Хорошие вещи. Будь он в России — непременно был бы писателем. Прозаику (и человеку его склада, сильно общественного и идейного) нужен круг и почва: то', чего здесь нет и не может быть".
Я — другое, — продолжала она в том же письме, — меня всю жизнь укоряют в безыдейности, а советская критика даже в беспочвенности. Первый укор принимаю: ибо у меня взамен МИРОВОЗЗРЕНИЯ — МИРООЩУЩЕНИЕ (NB! очень твердое). Беспочвенность? Если иметь в виду землю, почву, родину — на это отвечают мои книги. Если же класс, и, если хотите, даже пол — да, не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе НИКОГДА… Так было, так будет. Что я люблю? Жизнь. Всё. Всё — везде, м. б. всё то же одно — везде".
Таков был масштаб ее личности, не вмещавшейся ни в одну упорядоченность, — все было для нее прокрустовым ложем! — таково было одиночество, взметнувшее поэта на недосягаемые никому высоты. Ее "Перекоп" не взяли ни "правые", ни "левые"; 7 марта появилось интервью, которое Марина Ивановна дала сотруднице правого "Возрождения", чем испортила отношения с "левым" изданием, которое в знак протеста Отказало Сергею Эфрону в сотрудничестве. В нем Цветаева рассказала о том же, о чем рассказала бы любому корреспонденту: о своей работе, о том, что больше всего болело: о поэме "Перекоп":
"…мне хотелось дать и последний Перекоп, последних два, три дня, конец всего. Тут-то и начинается. Не могу найти очевидца. Предлагают Мне побеседовать со штабным генералом. Но мне ведь не генерал нужен, а рядовой офицер, — мелочи важны, какая погода была, какие слова говорились. Наконец, отыскали мне какого-то дроздовца — теперь работает на заводе. Пишу ему. Получаю ответ — в таком смысле: по субботам мы пьем, в иные же дни некогда. А так как при вас пить неловко, то значит, потеряем мы свой единственный день отдыха… Так ничего и не вышло. "Документ" сохранила".
И о другом своем огорчении — по поводу все того же людского равнодушия — рассказала Марина Ивановна корреспондентке: сообщила, что пишет "о царской семье. Беру именно семью, а фон — стихия. Громадная работа. Все нужно знать, что написано. А написать нужно — раз навсегда, либо вовсе не браться. В России есть люди, которые справились бы с такой темой, — но тема не их, они ее любить не могут: если бы любили, там бы не жили. Так что я чувствую это на себе, как долг".
Продолжалась жизнь, изматывающая мешанина быта и бытия, нераспутываемый клубок; с каждым днем быт ощеривался все больше, все неумолимее, вынуждая поэта порой буквально просить подаяние. У Саломеи Марина Ивановна попросила денег специально для покупки башмаков, у Пильняка — десять франков (дал сто). Все проблемы по бытоустройству она целиком и раз навсегда взяла на себя. "Ничто так не старит, как забота", — говаривал Иван Бунин, и эти слова относились к ней, как ни к кому другому. Она была хронически измотана, изношена повседневностью. И тем более умела радоваться тем "подаркам", что время от времени отмеряла жизнь: успехам Али; пасхальной ночи и заутрене, на которой впервые присутствовал шестилетний Мур; "блаженному дню", проведенному в лесу…
В апреле Цветаева рассталась с двумя друзьями: Сергей Михайлович Волконский отбывал на Ривьеру, в более подходящий для его здоровья климат, Елена Александровна Извольская уезжала к мужу в Японию. Когда она, в скором времени, вернется, их дружба с Мариной Ивановной сильно остынет, но сейчас ее отъезд огорчал Цветаеву, принимавшую деятельное участие в сборах, в уничтожении старых бумаг и прочая. И он же (отъезд) послужил толчком к работе над новой вещью.
Вещь была в прозе и называлась "История одного посвящения". "Дорогой Е. А. И. - запоздалый свадебный подарок" — так завуалированно обозначит Цветаева посвящение; героем же сделала — Осипа Мандельштама.
Вернемся на пятнадцать лет назад: однодневный визит Мандельштама в Александров в июне 1916 года, живо описанный Цветаевой в письме к Лиле Эфрон. В "Истории одного посвящения" этот единственный приезд поэта расширен во времени: такое впечатление, что гостил Мандельштам на владимирской земле долго: и на кладбище гулял, и от погнавшегося за ним бычка спасался, и монашек сторонился, и "шоколадику" просил, и с нянькой Надей о женитьбе разговаривал, — словом, он там жил. Малопоэтичный визит капризного, моментами даже "неприятного" человека, о котором Цветаева иронически поведала в том давнем письме, преобразился в "житие" поэта, пребывающего в состоянии творческой паузы, когда его "не требует к священной жертве Аполлон", а сам поэт предстал взрослым ребенком, беззаботным, своенравным — и обаятельным.
После поездки в Александров родилось знаменитое мандельштамовское стихотворение "Не веря воскресенья чуду…", бесспорно и абсолютно посвященное Цветаевой. Историю этого посвящения она и описывает, защищая свое право от домыслов Георгия Иванова, изложенных в его очерке "Китайские тени", напечатанном еще в прошлом году, 22 февраля, в "Последних новостях". "Эту собственность — отстаиваю". (Имени Г. Иванова она не упоминает.)
И о многом другом рассказывает Цветаева в этом очерке, не подводимом ни под один определенный жанр: о раннем детстве, когда начинала слагать первые стихи; рассуждает о стихотворении Н. Гумилева "Мужик", — посвященном Распутину; и живописует русский православный Медон — своего рода братство отверженных. Именно с "Истории одного посвящения" берет начало настоящая художественная проза Марины Цветаевой: сочетание мемуарного, эссеистского, дневникового, философского жанров…
"Историю" Цветаева готовилась читать на своем вечере, назначенном на 30 мая. Рассылала билеты, перешивала длинное, в пол, красное платье, прежде принадлежавшее матери Е. А. Извольской и пролежавшее в сундуке долгие годы. Вечер прошел хорошо, при полном зале, платье сидело отлично, проза о Мандельштаме имела успех: "Он! Он! Он — живой! Как похоже!" — раздавался шепот. Денег, правда, было выручено немного; огорчило и то, что Георгий Иванов, которому давался "бой", не пришел. Зато пришел Георгий Адамович, и сидевший рядом с ним Сергей Яковлевич слышал его реплику: "Нападение номер два". Сама Марина Ивановна осталась всем довольна, даже платьем, о котором написала юмористически: "По-моему, я цветом была — флаг, а станом — древком от флага".
Денег на летний отдых нынче не было; кроме того, нависла угроза переезда, так как хозяева квартиры задумали ремонт с перестройкой, что сулило повышение платы. Марина Ивановна в это время предприняла попытку издать отдельной книгой "Крысолова", и даже были отпечатаны подписные бланки: пятьдесят именных экземпляров — по пятьдесят франков, двести нумерованных — по тридцать. Аля сделала к поэме иллюстрации-гравюры. Увы, и с этим изданием, как и с "Перекопом", ничего не вышло… То же, прибавим, произошло и с "Историей одного посвящения", которую предполагалось напечатать в "Воле России".
Но Марина Ивановна не разучилась еще радоваться. В мае в Париже, неподалеку от Венсенского леса открылась на несколько месяцев колониальная выставка; Цветаева была на ней не раз, водила туда сына, с любопытством рассматривала и покупала, когда могла, дешевые украшения. Она словно переселялась в совсем иной, экзотический мир, где "среди чудных гигантских благожелательных негров — можно почувствовать себя действительно за тридевять земель и морей".
К тем же июньским дням относится ностальгическое восьмистишие "Лучина", заканчивающееся словами русской песни: "Россия моя, Россия, Зачем так ярко горишь?"
Говоря словами самой Цветаевой, то был оборот головы на Россию. Об этом же — июньские записи в тетради:
"Читателя в эмигр<ации> нет. Есть — на лучший конец — сто любящих. (NB! Гораздо больше, но 1) я их не знаю и не вижу 2) они — хоть тысячи! — для меня ничего не могут, п. ч. у читателя в эмиграции нет голоса). Для полной справедливости скажу, что на мои рядовые вечера — именно на вечера — чтения: без всяких соблазнов! выхожу и читаю — годы подряд приходят все те же — приблиз<ительно> 80-100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали…
Моя внешняя литер<атурная> неудача — в выключенности из литер<атурного> круга… Внутренняя — нет, тоже внешняя! — ибо внутренне у меня были только удачи — в несвоевременности моего явления…
…Моя неудача в эмиграции — в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху — там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров — не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и — странно бы ждать иного!
Еще — в полном отсутствии любящих мои стихи, в отсутствии их в моей жизни дней: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. Все (немногие) заняты — другим.
…Не знаю, сколько мне еще осталось жить, не знаю, буду ли когда-нибудь еще в России, но знаю, что до последней строки буду писать сильно, что слабых стихов — не дам.
…Господи, дай мне до последнего вздоха пребыть героем труда!"
Да, их с Сергеем Яковлевичем неудача в эмиграции была общей. Жизненные выводы, однако, были разными. Мироощущение Марины Ивановны на вопрос о возврате на родину диктовало ей отрицательный ответ: "Не в Россию же мне ехать?! где меня (на радостях!)… упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)" — так напишет она осенью Саломее. Запомним эти ее провидческие слова:
"Я там не уцелею".
Мировоззрение же Сергея Эфрона диктовало ему совсем другое.
Из письма к сестре от 29 июня:
"…У меня к тебе спешное и серьезное дело. Я подал прошение о советском гражданстве. Мне необходима поддержка моего ходатайства в ЦИКе. Немедля сделай все, чтобы найти Закса, и попроси его от моего имени помочь мне. Передай ему, что обращаюсь к нему с этой просьбой с легким сердцем, как к своему человеку и единомышленнику. Что в течение пяти последних лет я открыто и печатно высказывал свои взгляды и это дает мне право так же открыто просить и гражданства. Что в моей честности и совершенной искренности он может не сомневаться.
Мое прошение пошло из Парижа 24 июня. Следовательно, нужно очень торопиться.
Не думай, что я поеду, не подготовив себе верной работы. Но для подготовки тоже необходимо гражданство…
Одновременно написал Горькому и Пастернаку".
Его наивность была беспредельной: Горький — в роли "ходатая" за бывшего белого офицера? Он, возможно, не знал, что Горький отказал Пастернаку в хлопотах о поездке за границу. А уж о Пастернаке в роли хлопочущего, понятно, речи быть не могло…
Так Сергей Эфрон сделал шаг по пути к гибели.
* * *
Июнь и июль Цветаева увлеченно работала над стихами — целым потоком, обращенным к Пушкину: "Памятник Пушкину" — стоит в черновой тетради.
Как объяснить это устремление поэта? Почему вдруг — Пушкин?
Думается, два обстоятельства так или иначе сыграли здесь свою роль. Первое: отказ Пастернаку, "первому поэту России", как назвала его Цветаева, в поездке за границу, который Марина Ивановна переживала, как собственную беду. Поэт европейской культуры, вольный дух, оказывался в тисках; кстати, эту мысль, применительно к Пушкину, о том, что Николай I посадил поэта в золоченую клетку, она достаточно темпераментно выразила в прозе "Наталья Гончарова". Тема: поэт в неволе — в пушкинском цикле главная. Параллель: Пушкин и Петр, Пушкин и Николай; первый — отпустил бы поэта на все четыре стороны, второй — держал взаперти.
Далее. Когда Марина Ивановна бродила по колониальной выставке, любуясь "чудными гигантскими благожелательными" африканцами, — не промелькнула ли в ее творческом сознании ассоциация с "арапом Петра Великого", а может, даже и чье-то сходство с его гениальным потомком? Потому что в ее стихах подчеркивается, что Пушкин — "негрский внук", "африканский самовол" с "негрскими зубьми". Что он "не онедужен русскою кровью", что "пушкинский мускул" — не что иное, как "преодоленье косности русской"…
Этого Пушкина Цветаева ощущала своим кровным собратом.
"Пушкин! — Ты знал бы по первому взору, Кто у тебя на пути", — провозглашала она в юности. Теперь она выражает эту мысль иначе:
Она знала о тайнах его ремесла, как о своих собственных; знала, как "потелось" над строкой, как хотелось — на волю и как неизменно "бежалось" от всех соблазнов к письменному столу…
Цветаевские стихи к Пушкину — резкие, разящие, мужские. Не "тайный жар" любви — сухой огонь солидарности. Образ "скалозубого", "нагловзорого", "соленого" Пушкина в первом стихотворении опровергает привычно-гармоничную, хрестоматийную фигуру "классика". Пушкина Цветаева отнимает у Аполлона и передает Дионису. Тянет в свой "лагерь" — вселенских стихий. В следующем стихотворении, тоже полемически, Цветаева рисует образ Петра I и говорит о том, что никакие его деяния не идут в сравнение с главным: с тем, что он привез в Россию черного прадеда Пушкина.
Вторая строка никак поначалу не давалась, ускользала. Вот ее варианты:
И даже шутливые:
И еще пример, из того же стихотворения. Цветаевой нужно было показать, что Петр, отпустив поэта на свободу, полностью отстранился, не докучал ему своим присутствием. И именно эта строфа не получалась, искажался ее смысл:
В другом варианте:
Получалось (невольно!), что поэт оказывается не на воле, а попадает в царские лапы, раз Петр рядом с ним. Все дело заключалось в предпоследней строке, смысл которой следовало диаметрально изменить, что Цветаева и сделала:
Здесь же поэт отказался от строфы, начинавшейся словами:
Никаких "совместностей": любовь Петра к Пушкину в том и состояла, что он, в противоположность Николаю, отпустил, освободил его от опеки.
(Как далек этот цветаевский Петр, чей дух унаследовал великий Пушкин, от Петра стихотворения 1920 года — "Вся жизнь твоя — в едином крике…", где поэт бросает царю обвинение: "Родоначальник — ты — развалин, Тобой — скиты горят! Твоею же рукой провален Твой баснословный град…")
* * *
Июльские записи о Пушкине:
Из черновика письма к Пастернаку:
"…Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна. Это — Пушкин никогда мне не писал "Для берегов отчизны дальней" — но заповедь последнего его письма, последние строки его руки — мне, Борис! — "так нужно писать историю" (русскую историю в рассказах для детей)… Пушкин — негр (черная кровь, Фаэтон!) — самое обратное самоубийству — жизнь!"
Запись в тетради:
"8-го июля у Елены Николаевны встреча с внучкой Пушкина, госпожой Розенмайер. Дочь "Светик" (Светлана? Почему не Татьяна?) 8 лет, сейчас гостит в Баварии, пишет матери: "je tan brase") [103] .
Мать (то есть внучка Пушкина, дочь генерала, почетного опекуна, очевидно, Александра Александровича, "Сашки", — бывавшего у нас в доме. NB! шел (или ехал), мимо дома Гончаровых, смежного с нашим (Трехпрудный переулок, дом N 8) — белобрысая, белобровая, немка, никакая, рыбья.
— У вас есть какой-нибудь листок Пушкина? Подпись? — С удовлетворенной, даже горделивой улыбкой: "Ничего. Папа все отдал в Академию Наук".
Узнала от нее, что оба именья целы (в Революцию был слух, что Михайловское сгорело). Единственное собственное сведенье (вставка в наш с Еленой Николаевной разговор), — что Ганнибал был куплен Петром за бутылку рома — сведение, к которому Пушкин — см. Записки — относился юмористически.
— И всё. -
На ком был женат Сашка, чтобы так дочиста ни одной пушкинской черты?
Из моих стихов к Пушкину, самых понятных, то, с чего все и началось: "Бич жандармов, бог студентов" не поняла ничего и не отозвалось на них ничем, ни звуком.
Внучка Пушкина и я, внучка священника села Талицы.
Что же и где же — кровь?
Пушкин при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не, — хотя бы из-за юмора положения.
И, несмотря на: ни ноты, ни кровинки пушкинских, — судорога благоговейного ужаса в горле, чувство реликвии: — которого у меня нету к Пушкину. (Жив!)
Из этого вывод: насколько жизнь (живое) — несравненно сильнее наисильнейшей, живейшей мечты, самая убогая достоверность (осязаемость) — самой божественной запредельности.
Казалось, не я это говорю, не мне бы говорить, но: мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.
Медон, 10-го июля 1931 г."
Однако "убогая достоверность" состояла в том, что перед Мариной Ивановной предстала обычная, немолодая русская женщина, угнетенная жизнью и, разумеется, пушкинского отсвета на своем челе не несшая. За ее банальными фразами и "открещиваниями" от пушкинских реликвий стояли усталость и беззащитность перед собственной судьбой, перед нищетой, наконец — перед докучливыми охотниками за "пушкинским", перед одними и теми же вопросами, — которые не преминула задать и Цветаева. И нужны ей были вовсе не современные, острые стихи об ее великом деде, — а простая человеческая, вполне земная помощь и участие. (Каковые, заметим, и оказал ей позднее Иван Бунин. Он встретился с нею совсем случайно… на толкучке, где она что-то распродавала; во время войны она приезжала в гости к Буниным на виллу Жаннет, будучи уже серьезно больной. В последний год ее жизни (1943 г.) Бунину удалось выхлопотать для нее денег из скудного фонда Союза русских эмигрантских писателей; Елена Александровна этих денег получить не успела, скончавшись после операции…)
А тогда, в 1931 году, поэтическое яснозрение Марины Цветаевой ослепило ее видением, за спиною Е. А. Розенмайер, великого Пушкина и помешало ей почуять в образе этой женщины, на три года старше ее самой, трагедию, уготованную ей "на чужой стороне"…
* * *
После "Стихов к Пушкину" в конце лета и осенью Цветаева вновь втянулась в писанье стихов. Но по сравнению с двадцатыми годами это была иная лирика, не опаленная "тайным жаром", ибо не вдохновленная живыми увлечениями поэта. Стихи порой вызывались не столько чувством, сколько идеей; по сравнению с прежними они были более головными, жёсткими.
Именно такой получилась начатая в августе (закончена лишь два года спустя) "Ода пешему ходу": гимн "пешехожим ступням", обивающим "природы порог", воспевание пешеходства — и проклятие автомобилю — "лакированному нулю". И — шире: анафема сытости, жиру, "драгоценным куклам с Опера' и Мадлэн", — всем богатым "дармоедам". И упование на будущее, когда "с шины — спе'шится внук". И призыв: "Ничему, кроме шага, Не учите ребят!" И наказ, разросшийся до гиперболы: завет личности — внукам:
"Ода" явилась также как бы стихотворным продолжением отрывка из "Истории одного посвящения", где Цветаева писала о своем сердце пешехода, о "пешем сердце" всех ее "лесных предков". Словно предвидя неудачу с опубликованием, Цветаева, повторяем, не завершила стихотворение, а когда впоследствии отдала в "Современные записки", там отказались напечатать из-за усложненности, непонятности "среднему читателю".
Так проходило "каторжноватое" лето в Медоне. В конце июля Сергей Яковлевич уехал на море в Бретань — в деревню, где, по словам Марины Ивановны, ловил раков. "Часть пребывания (мужа в Бретани. — А.С.) нам подарили", писала Цветаева. С деньгами было туго как никогда, — она получила очередной отказ напечатать французского "Молодца".
Через две недели Сергей Яковлевич вернулся и начал тщетно обивать пороги кинематографических учреждений. Затем в Бретань к Лебедевым уехала Аля. "Пасу Мура по холодным пастбищам Медона и когда могу пишу", — сообщала Марина Ивановна Саломее Николаевне 21 августа.
В письме к Ломоносовой она жаловалась на быт и нищету, в подробностях того и другого. Писала, что самой пришлось хлопотать об отъездах мужа и дочери, добывать удешевленные билеты, доставать деньги, претерпевать ремонт квартиры и т. п. Сетовала на свое новое занятие: "собственноручное шитье Муру штанов…" (письмо от 29 августа).
Тесковой 31 августа она писала откровеннее и трагичнее:
"Живу из последних (душевных) сил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо — из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.
Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она — и многого не имею, что имеет она — и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, — и уже все другое) была бы счастлива, т. е. — и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить — можно быть, убирая и готовя, счастливой — как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют все. Иногда не пишу неделями (NB! хочется — всегда), просто не сажусь…"
Жизнь изматывала, но Цветаева не сдавалась. Порукой тому — записи того же 1931 года:
"Я начинена лирикой, как ручная граната: до разорватия!"
"Как хорошие стихи пишутся — знаю, как плохие — не знаю (и не догадываюсь!)".
Медонская осень подарила нам несколько лучших цветаевских стихотворений. Старый дом, с тусклыми зелеными стеклами, прячущий свой возраст под густым плющом, дом, обреченный на слом, на сруб; поэт олицетворил себя в этом приговоренном к смерти живом "пережитке". "Дом — будто юности моей День, будто молодость моя Меня встречает: — Здравствуй, я!" Дом — "девический дагерротип" поэта, "автопортрет". Там, пишет Цветаева, в этом чертоге своей души, "…от улицы вдали Я за стихами кончу дни — Как за ветвями бузины…" ("Дом", 6 сентября).
И следом, датированное 11 сентября, тогда еще не завершенное стихотворение "Бузина". Трагическая аллегория жизни и собственного в ней места. Поспевание, созревание бузины — не постепенное, плавное, а взрывчатое, кипящее: от безмятежной, кажущейся нескончаемой — молодой, зеленой, с внезапным преображением в звон и огонь зрелости:
Эта ягода, с ее звенящим именем (бузина!), с ее ядом и адом — она из того мира, где властвует родоначальник ночи, приказавший поэту быть; оттуда же — "беспримесное вино" на крестинах поэта. Куст бузины олицетворяет собою древо существования, которое взращивает неисчислимые множества отдельных жизней, обреченных на гибель. Бузина живет летом, а осенью начинает умирать, ронять ягоды:
Это — жизнь человеческая, и, конкретно, — две жизни в горниле перемалывающей судьбы — с намеком слишком прозрачным… Рок над автором — Поэтом и его жизненным спутником. Нужно ли еще конкретнее?..
И — конец: осень, закат жизни, конец всего былого, гибель того, из чего и откуда, гибель ствола, на котором взросли…
Оборот назад. Теперь, в тридцатые годы (как, впрочем, и всегда, но теперь особенно), Цветаева так и будет жить: с оборотом головы назад — ко всему и всем, что умерло, умерли…
Это — конец стихотворения "Страна", написанного немного позже. Живая стихотворная формула, заменяющая многословные рассуждения на тему: тосковала ли Марина Цветаева по родине?
По той родине — да, тосковала. Возвратиться "в новую страну" — нет, не хотела, не могла.
Но вернемся к стихотворению "Бузина". Цветаева трудно работала над ним; отложила и вернулась через четыре года, добавив в него новые муки души своей, однако финальная строфа была написана сразу, в сентябре тридцать первого:
Назвала…
Поэт здесь тягается не с Вечностью, не с Миром, а с своим временем, своим веком — больным, жестоким — и преходящим. Ведь ягоды бузины следующим летом вновь созреют, потом опять будут "казнены", залив своей кровью землю и оголив куст… Но та бузина будет уже другая. И Марина Цветаева, опережающая свое время, почти никем не понятая, "шею себе сворачивала", оглядываясь назад — на канувшую в небытие Родину, — ту, "где на монетах молодость моя" (профиль царя)…
Двойственность, двоякость, двуединство, неугасимая "преступная страсть": между Бытом Истории и Бытием Вечности…
Поэт не в ладу с историей, со своим временем: "- Не нужен твой стих — Как бабушкин сон. — А мы для иных Сновидим времен. — Докучен твой стих — Как дедушкин вздох. — А мы для иных Дозо'рим эпох" — так начинается стихотворение, датированное 14 сентября и кончающееся вполне конкретно:
Да ведь Цветаева еще давно об этом писала:
Оборот назад — и одновременно устремление вперед. "Преступная страсть" между поэтом и временем. Пастернаковское "поверх барьеров". Все это называется творчеством.
Той же осенью Цветаева была поглощена писаньем обширного трактата о творчестве, который именовала книгой: "Искусство при свете совести".
Эта вещь требовала собеседника, проговаривания мыслей. Одною из таких собеседниц, по-видимому, была Саломея Николаевна; во всяком случае, Марина Ивановна дважды сообщала, что "Искусство…" посвящает ей (письма от 23 октября и 17 ноября).
Судьба этой работы сложная, писалась она вплоть до весны следующего года; сохранилась, по-видимому, не вся; печатала ее Цветаева частями, негодовала, когда редактор "Современных записок" превратил ее в отрывки. Это произведение выстрадано всем цветаевским предыдущим творчеством, всем ее опытом и муками поэта и человека. Вначале она пишет о поэте и времени, выделив затем этот отрывок в доклад, потом — напечатав в виде статьи под названием "Поэт и время". Рассуждая о читательском приятии или неприятии той или иной вещи, о том, что такое современность, защищая футуристический нигилизм Маяковского, отвергавшего классиков, она решает в первую очередь собственную драматическую проблему. Обывательская нелюбовь к новому — это "страх усилия" понять, вникнуть, пишет она, имея, конечно, в виду свое творчество. Настоящий творец всегда современен, и не потому, что отражает свое время, а потому, что творит его, — и эту мысль прямо относит к себе, обратив взор на теперешнюю Россию: "В России меня лучше поймут". (Правда, с двумя оговорками: там не дадут говорить, а всего лучше поэта поймут "на том свете", в его мире.) Настоящий поэт, по ее мысли, всегда "эмигрант Царства Небесного", и брак его со своим временем — насильственный брак — "нечто вроде преступной страсти, Новизна, меж тобой и мной" ("Бузина").
Но творить свое время не означает выполнять "социальный заказ", — напротив: творить — вопреки заказам и указам. Есенин погиб, считает Цветаева, "потому что не свой, чужой заказ (времени — обществу) принял за свой (времени — поэту)". "Как волка ни корми — все в лес глядит. Все мы волки дремучего леса Вечности".
* * *
…Все это время Сергей Эфрон барахтался в трясине своих иллюзий, разуверений, неудач, возникающих и меркнущих надежд.
Из письма к Елизавете Яковлевне Эфрон от 18 сентября:
"Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужасающий и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше — думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Не боюсь, что и выворачиванию придет конец…
Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они все те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною, как с прежним, и, конечно, разочаровываются.
Мое кино стоит на месте. Половина парижских студий без работы. Иностранцев гонят. А без стажа куда я буду годиться? Прямо не знаю что делать".
К ней же, 1 ноября:
"…я попал в очень тяжелую полосу, связанную с общим кризисом. Всего неделю как нашел временную работу в изобретательской лаборатории одного американца. Прихожу домой вечером без ног, без рук и засыпаю до утра мертвецом. В 7 часов меня будит звон будильника.
Сегодня воскресенье — отдыхаю.
Рабочий день мой больше десяти часов. Но все бы это ничего, если бы работа не была временной. А через две-три недели она кончится и опять поиски места".
Он изливался любимой сестре, которой эти письма только терзали душу, — что она могла сделать для него? Еще из одного письма — того же времени:
"Самое горькое для меня — отсутствие людей, среды, какая-то подвальная жизнь, когда приходится все силы напрягать, чтобы в одиночку продержаться.
Событий в моей жизни — никаких, или такие, о к<оторы>х и писать нечего".
Итак, главное: Сергей Яковлевич отдает себе отчет в происшедшей с ним метаморфозе; он отчужден от всех, одинок, ему нужна среда… Пока еще он, по-видимому, не совсем "прибился" к делу, в котором обрел бы (и обретет сравнительно скоро) смысл своей жизни; он мечтает вернуться на родину — и абсолютно не вдумывается в реальность, там происходящую. Из этого драматического положения он, увы, найдет ложный выход, приведший его в конце концов к гибели.
Что же до заработка, то здесь дело обстояло весьма плачевно. Еще вчера мечтавший о блестящей кинематографической деятельности, он вынужден был схватиться за временную грошовую работу; изготовлял для домов строительный материал: тепло-хладо-звуко-непроницаемый картон… "Пока что вся моя прошлогодняя работа пропала даром. Ограничиваюсь тем, что стараюсь не отстать от передовой кинолитературы…"
От этих миражей и неудач отвлекали и приносили утешение дети. Сергей Яковлевич гордился Алей, талантливой и в рисованьи, и в литературе, считая, однако, что литература — в большей степени ее призвание. Марина Ивановна тоже заметила, что после возвращения в сентябре из Бретани Алины бретонские зарисовки стали сильнее по сравнению с предыдущими. Она ценила также добросовестность дочери, неустанно продолжавшей зарабатывать вязаньем, просила Саломею прислать для нее "вязальные" издания, а в декабре спрашивала, нельзя ли устроить Алю работать в модный журнал. О сыне отец с гордостью писал: "Мур — мальчик боевого самоутверждения. Очень умный и способный, но дисциплине поддается слабо". Мать нескрываемо восхищалась его ростом, избытком сил и пока не решалась отдать в школу, где, как считала она, дети замучены ученьем.
* * *
Год кончался даже в большей, чем обычно, нужде. Вечер Марины Цветаевой, состоявшийся 19 декабря, дал, по ее словам, всего двести франков — столько же в неделю зарабатывал "на картоне" ее муж. Об этом она сообщала Саломее Николаевне 29 декабря; в тот же день написала Р. Н. Ломоносовой, но ответа не получила. Так сошла на нет их заочная дружба; Ломоносова не могла больше помогать, и, по ее словам, Марина Ивановна приняла невозможность за нежелание.
1932-й
Тупик. Письмо от дочери Рильке. Доклад "Поэт и время". Поездка в Бельгию. Переезд в Кламар. Роман Сигрид Унсет. "Родина". "Искусство при свете совести". Новый подсознательный замысел. Реквием М. Волошину в прозе и стихах. Отказ переводить книгу о Рильке. Натали Клиффорд-Барни и "Письмо к Амазонке". "Эпос и лирика современной России".
"Увидимся с тобой в 1932 — потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии".
Так писала Цветаева Пастернаку в канун 1930 года, окликая судьбу, которая не услышала ее. Не увиделась она с Пастернаком в тридцать втором. И сам год начался для нее еще горше предыдущих. 1 января она отправила Тесковой печальное поздравление, с грустной "арифметикой": в этом году исполнялось десять лет, как она уехала за границу, семь лет пребывания во Франции, где, по ее словам, она остыла сердцем, постоянно натыкаясь на равнодушие: французов, целиком занятых собой, и русских, не понимающих ее стихов. Во Франции, утверждала она, выросла и отошла от нее дочь; больше в жизни ничего нет, кроме нуждающегося в ней на будущие семь или десять лет сына, а дальше — "я уже на земле никому не нужна".
Сейчас, на пороге своего сорокалетия, она не ставит точку на этих словах, а продолжает фразу:
"…м. б. тогда и начнется моя настоящая: одинокая и уединенная жизнь, которая у меня кончилась с семнадцати лет".
Жизнь покажет (и не раз уже показала!), что ее слепота была равносильна только ее яснозрению… Как писала когда-то:
Она нутром понимала, что ехать домой, на родину, невозможно:
"Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут".
Ощущение — тупика…
А ее муж не испытывал ничего подобного. Он внушал сыну и дочери интерес и симпатию ко всему, что делается в СССР. Точнее: к тому, что он там видел. Осенью Марина Ивановна будет жаловаться Тесковой на то, что он совсем ушел в Советскую Россию, в которой "видит только то, что хочет". Он лишился работы (строительный картон у американца) и тем сильнее мечтал о возвращении. "Думаю — ждать встречи не так долго", — писал он сестре 7 января. И через полгода:
"Мне здесь с каждым днем труднее и отвратительнее. Я стосковался по своей работе — здесь же не работаю и не живу, а маюсь изо дня в день.
Единственное чем жив — мечтаю о переезде. Уверен, что ждать теперь недолго. Вытянуть бы только… От прежнего меня ни крупицы не осталось.
Я мечтаю забраться куда-нибудь в страшную глушь — в Сибирь, или в Армению — и эдак года на три".
Можно лишь отдаленно себе представить всю силу мучительных раздумий Марины Ивановны над будущим, споры с Сергеем Яковлевичем и — при ее постоянной жажде справедливости, — попытку стать на сторону другого. Может, и впрямь ее Муру, ее русскому Муру следует уехать на родину?
Об этом — триптих "Стихи к сыну", написанный в январе. "Езжай, мой сын, в свою страну" — вот лейтмотив стихов с ударением: в свою страну, "в свой край, в свой век, в свой час…", "в без-нас — страну". В неведомую страну: ведь той России — нет, а эту Россию надо полностью отдать на откуп детям: "Ваш край, ваш век, ваш день, ваш час…" И еще: "Нас родина не позовет…"
Эта родина, эта новая Россия — "край — всем краям наоборот! Куда назад идти — вперед идти…" (всё она понимала!). Край, словно бы обратный Руси, родине отцов, которую сын никогда не видел, и поэтому не обязан по ней скорбеть: "Перестаньте справлять поминки по Эдему, в котором вас не было!" А в новую страну сын может ехать с чистой совестью:
И потому еще сын должен ехать в Россию, чтобы избежать участи сытых и пустых…
— и т. д. и т. п. И в финале заклинание, в которое — верит или нет — автор?
Заклинание, внушенное Сергеем Эфроном… Предсказание, сбывшееся наоборот…
* * *
В январе, получив очередной подарок от Н. Вундерли-Фолькарт — книгу ранних дневников и писем Рильке, изданную дочерью Рильке и ее мужем, Карлом Зибером в 1931 году, Цветаева загорелась идеей: перевести письма Рильке (или часть их) на французский, а также и на русский. Просила узнать в издательстве "Insel" и у наследников, имеет ли она право перевода; словом, дала Н. Вундерли-Фолькарт довольно сложное поручение, после чего та, по всей вероятности, сообщила о Марине Ивановне и ее просьбе Рут Зибер-Рильке. Ибо вскоре к Цветаевой пришло письмо от дочери Рильке, где она спрашивала: не отдаст ли Марина Ивановна в рильковский архив письма к ней ее отца, — в виде подлинников или копий.
"Его смерть? Но во мне его смерть еще не исполнилась, ведь я каждую минуту хочу ему что-то сказать — и говорю…" — так ответила Цветаева в многословном и несвойственном ей "расплывчатом" письме, не сказав ни "да", ни "нет"; после этого Рут Зибер-Рильке не сочла, по-видимому, целесообразным продолжать переписку. Так цветаевская "ревность, священная после смерти" оборвала эту протянутую посмертную рильковскую нить…
* * *
Цветаева готовилась к докладу "Поэт и время". Дорабатывала финал, в котором "окликала" Бориса Пастернака. Из газет она узнала о выступлении Пастернака на поэтической дискуссии, организованной ВССП (Всероссийским союзом советских писателей) в середине декабря прошлого года, где он произнес слова, бесконечно близкие ее настроениям. Искусство, сказал он, несмотря ни на что, осталось живым; "кое-что не уничтожено революцией"; "на поэтов все время кричат: "это надо", "то надо"! Но прежде всего нужно говорить о том, что нужно самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени". "Борис Пастернак — там, я — здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак — с Революцией, я — ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно. Это и есть: современность" — так завершается "Поэт и время".
Доклад состоялся 21 января. Был полный зал, внимательные слушатели, но, к недоумению Марины Ивановны, присутствовали одни поэты и ни одного философа или критика. Правда, пришел старый А. Яблоновский, на которого Цветаева нападала в статье "Поэт о критике"; его восхитили "свет — правда — бесстрашие" цветаевского доклада.
* * *
Жалобы на нужду не прекращались. "Дела наши гиблые, гиблейшие", — писала Цветаева Саломее 22 февраля. Дамокловым мечом повис переезд на новую квартиру, отложенный с прошлого года.
Чтобы заработать, 12 марта Цветаева поехала с докладом "Поэт и время" в Бельгию, по приглашению от Клуба русских евреев. Одна из тогдашних студенток, Л. Г. Эпштейн-Дикая, вспоминает о встрече с Цветаевой в Антверпене; описывает ее бледное усталое лицо, стройную фигуру, скромную одежду… Почему-то Марину Ивановну нашли возможность поселить лишь в маленьком студенческом пансионе без "удобств". Как только приехала, она пригласила в свою комнатку студентов и читала им стихи (некоторым на следующий день переписала и подарила). Когда вечером в день приезда решили сфотографировать всю компанию, произошла неприятная сцена. Марина Ивановна скромно стояла с краю; ее попросили встать в центре, поменявшись местами с хозяйкой пансиона. Та отказалась сниматься, публично провозгласив, что не хочет стоять с краю, в то время как "эта ободранная кошка" (имелась в виду Марина Ивановна) — в середине. Цветаева и бровью не повела — что было вполне в ее характере…
Вернувшись, Марина Ивановна опять взывала о помощи к Саломее Николаевне, так как заплатили ей очень мало: двести пятьдесят бельгийских франков вместо пятисот французских.
Тридцать первого марта семья переехала на новую квартиру — в Кламаре, более дешевую и более тесную, "2 1/2 комнаты и кухня. Половина — то место, где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал, — с тоской писала Марина Ивановна. — В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли. Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками…".
Она кончала "Искусство при свете совести", надеясь устроить вещь в "Современных записках". И радовалась подарку: книге Сигрид Унсет "Die Frau" ("Женщина"): вторая часть трилогии "Кристин, дочь Лавранса", которую по ее просьбе прислала Тескова. Марина Ивановна перечитывала эту книгу несколько раз, — по-видимому, именно вторую часть; первая — "Венец" — о "безрассудной юности", языческой страсти, бунте против родовых и семейных устоев, — уже была пережита и осталась позади, как и ее собственные юношеские бунты. Третья часть — "Крест" — о мучениях стареющей героини, о сносимой ею клевете, о разлуке с мужем, о его смерти, о пострижении в монахини, жертвенности и, наконец, — смерти от чумы — еще не могла быть близкой цветаевскому сердцу, не могла предвещать ее будущее мученичество. Именно вторая часть этой огромной норвежской "саги", несомненно, особенно ее волновала; "лучшее, что написано о женской доле. Перед ней — Анна Каренина — эпизод", — писала она Тесковой еще полтора года назад.
Думается, если перечитать "Die Frau", исторический роман, действие которого происходит в четырнадцатом веке, но чувства и страсти по-современному живы, — можно понять, какие моменты в судьбе и переживаниях героини были особенно созвучны Марине Ивановне. Могучее личностное начало Кристин, с ее вечно мятущейся душой, избравшей своего суженого вопреки неколебимым традициям; ее трудная любовь к мужу, более слабому и "ходившему по путям заблуждений", которому она, однако, сознательно и добровольно подчиняла часть (только часть) своего "я" и которого продолжала любить всю жизнь, наперекор обстоятельствам, поверх всяческих барьеров; ее безграничное, как океан, материнство и связанные с ним катастрофы — смерть двоих (из восьми) сыновей. И самое, может быть, главное: многообразие тончайших переживаний, женски-чуткая реакция на все и всех, среди чего она жила: а еще — неиссякаемое подвижничество в труде. Цветаева с удовольствием погружалась в длинное, неспешное повествование, на старинный лад — словно написанное не в двадцатые годы, а в прошлом веке, — в райские картины природы Норвегии, с ее долинами, холмами, светлой излучиной реки, куполами листвы над дерновыми крышами жилищ, башнями, головокружительными шпилями, фиордами, корабельными мачтами у причалов — в живописание "опасного и прекрасного мира"…
* * *
Двенадцатым мая Цветаева датировала стихотворение "Родина". Строка из первой строфы: "Россия, родина моя!", казалось бы, ясно говорит о прямом, ностальгическом смысле стихотворения. На самом деле смысл — гораздо потаённее. Не в буквальном или реальном понимании говорится здесь о родине:
Даль, чужбина, боль, рок, тридевятая земля — вот какими словами обозначала Цветаева… родину? Да, тот образ ее, тот миф, который постоянно горел в ее душе. "Тридевятой землей" мнилась ей ее страна накануне прощания с нею, перед отъездом: "Родина-Русь — нераскаянный конь", "зачарованный конь" — во всем этом была тайна и мечта, на всю жизнь впечатанная в грудь поэта. "В ком она внутри, тот потеряет ее лишь вместе с жизнью", ибо "родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови", — так, мы помним, провозгласила Цветаева семь лет назад в ответе на анкету чешского журнала. И тогда же, в "Герое труда", как бы вскользь выразила свое сокровенное ощущение, покрывающее, превосходящее все провозглашения любви к родине. Говоря об "анационализме" Брюсова (не о космополитизме, а именно о некоем мертвенном, абстрактном отрешении от понятий: нация, родина), Цветаева противопоставила ему свое мироощущение, которое назвала безродностыо, или русским родина-чувствием. И сделала к этому месту сноску:
"Безродность, безысходность, безраздельность, безмерность, бескрайность, бессрочность, безвозвратность, безоглядность — вся Россия в без".
Именно об этом — стихотворение "Родина".
* * *
Доклад "Искусство при свете совести" Цветаева прочитала 26 мая. Трудно сказать, как он выглядел первоначально; мы уже говорили о том, что эта вещь сохранилась в "растерзанном" виде. Можно предположить, что отдельные мысли, относящиеся к этому трактату, рождались в записных книжках и рабочих тетрадях Цветаевой. Печатая на французском первую главу "Мо'лодца" в 1930 году, она предпослала публикации небольшое введение, которое редакция озаглавила: "Несколько слов Марины Цветаевой о ней самой". Там можно обнаружить мысли, развиваемые в "Искусстве при свете совести": о величии, высоте поэта, о том, что все дело в точке зрения; о ремесле поэта, о том, что быть поэтом означает — не мочь не писать. К сожалению, об этой выдающейся цветаевской работе мы можем судить только по тексту, напечатанному в "Современных записках", а также по отсутствующим там четырем главкам, опубликованным на сербскохорватском в белградском журнале.
"Искусство при свете совести" — трактат об искусстве, настолько всеобъемлющий и притом краткий (и отнюдь не только благодаря редакционным сокращениям), что он словно бы требует "разрядки", развития заключенных в нем суждений и формул, — превращения в книгу, где каждая тема была бы освещена подробнее, распространеннее. А тем — и краеугольных — здесь несколько. "Что такое искусство?" "Та же природа", — отвечает Цветаева. И дальше говорит о наитии стихий на поэта, о борьбе поэта со стихиями, дабы не уничтожиться в них; о поэте — "спящем"; о "попытке иерархии": рассуждает о том, что такое большой поэт, великий поэт, высокий поэт. О небе поэта (любимая, выстраданная тема): это — "третье царство, первое от земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода искусство чистилище, из которого никто не хочет в рай". О том, что поэт есть ответ: "рефлекс до всякой мысли, даже до всякого чувства, глубочайшая и быстрейшая, как электрическим током, пронзенность всего существа данным явлением и одновременный, почти что преждевременный на него ответ". И к этому "зерну зерна" Цветаева прибавляет еще "непременное художество" и "силу тоски". И еще о том, что люди искусства — одержимые: не искусством, а стихией; они пребывают в состоянии одержимости стихией, "демонами". И особая тема статьи: что важнее: человек или поэт? — на этот вопрос Цветаева отвечает ясно: "быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы". Об этом говорится в заключительной главке статьи, и там же — о конце Маяковского:
"Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил"; его самоубийство длилось эти двенадцать лет; произошло как бы два самоубийства, и при этом "оба — не самоубийства, ибо первое — подвиг, второе — праздник". И знаменитая формула: "Прожил как человек и умер как поэт".
Можно сказать, что "Искусство при свете совести" — гениальное цветаевское творение. И, однако, очень важная идея, к сожалению, не попала в русский текст. Это — продолжение главки "Гений", напечатанное, как было сказано, в переводе на сербскохорватский и, по-видимому, опущенное редакцией "Современных записок". В русском тексте речь идет о художнике-гении, когда творец позволяет стихиям одолеть себя, но в последний момент управляется с наитием стихий, побеждает их — и возрождается, таким образом, к жизни. "Ибо в этом, этом, этом атоме сопротивления (-влияемости) весь шанс человечества на гения".
Что же не попало в "Современные записки"?
Дело в том, что дальше Цветаева выходит за пределы рассуждений об искусстве и творчестве и начинает говорить о жизни и смерти, о краеугольных точках бытия.
В "атоме сопротивления", пишет она, "не только шанс человечества на гения, но и последний шанс человека на жизнь. Ибо отдать себя целиком на уничтожение (а как хочется!)… дать себя совсем уничтожить… Наивысший подвиг сопротивления тому, чего мы под своими покровами и покрывалами жизни вожделеем:
Вот она, сокровенная цветаевская мысль, с юности ожигающее время от времени наваждение, от чего предостерегал, заклинал ее Пастернак: "Ты все еще край непочатый, А смерть это твой псевдоним. Сдаваться нельзя…"
Она и не сдавалась. Пока еще.
"Бог посылает кару, но дает и силу, — писала она дальше. — То неуловимое движение мускула, которого в такой час (гибели всего, гибели тебя) достаточно, чтобы сдвинуть не только гору, а и собственную надгробную плиту. Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления, дабы потом сотворился свет.
Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…
Нельзя говорить стихиям: твой.
Они только и ждут этого… Им нужно твое слово отречения: от тебя, разума, — безумия, от тебя, воли — безволия…
Кому молиться в такие минуты? Богу?.. Перу?.. Столу? И кто тот, кто нас и без молитвы слышит? — вопрошает Цветаева, вновь возвращаясь к проблеме творчества, — кто под ливень вдохновения выводит на белый лист — свет Божий — наши личные записные книжки?"
И завершает всеобъемлющим, вселенским вопросом:
Этот отрывок — ключ к душе Марины Цветаевой. А "Искусство при свете совести" в целом — не что иное, как "Поэма Воздуха", написанная в форме трактата. Достаточно перечесть и сопоставить…
* * *
На лето — уже второй год — уехать не удалось: не было денег. "Обернулись прорехами — все моря!.. Обернулось нам море — мелью: Наше лето — другие съели! С жиру лопающиеся…" — писала Цветаева в стихотворении, исполненном презрения к "богатым". Ибо, как уже говорилось, принимая помощь от других, менее нищих, нежели она сама, она считала это не подаянием с их стороны, а долгом. То была "истина в последней инстанции": высшая правда поэта, праведность существования, оправданность его.
Время проходило невыразительно, в немилом сердцу Кламаре. Изредка в печати мелькало имя Цветаевой — участницы литературных собраний. Но они, так же, как и теоретизирования в тетради, не могли все же полностью вывести душу поэта из состояния усталости, вялости, отупления. С Николаем Тройским напрочь "остыло" уже почти два года назад. Текла томительная, исполненная забот, хлопот и работы череда дней, усыпляющая чувства. Вот одна из записей:
"Душе, чтобы писать стихи, нужны впечатления. Для мысли впечатлений не надо, думать можно и в одиночной камере — и, может быть, лучше, чем где-либо. Чтобы ничто не мешало (не задевало). Душе же необходимо, чтобы ей мешали (задевали), потому что она в состоянии покоя не существует… (Что сказать о соли, которая не соленая… что сказать о боли, которая не болит?..) Покой для души (боли) есть анестезия: умерщвление самой сущности".
Но пути поэта неисповедимы…
12-14 августа датировано большое письмо к Саломее. После семилетнего "бытового" приятельства, после множества всяческих просьб и прозаичнейших напоминаний об "иждивении", после вежливых и слегка лицемерных выражений желаний повидаться, внезапно -
"…видела Вас нынче во сне с такой любовью и такой тоской, с таким безумием любви и тоски, что первая мысль, проснувшись: где же я была все эти годы, раз так могла ее любить… Вы были окружены (мы были разъединены) какими-то подругами (почти греческий хор)… У меня чувство, что я видела во сне Вашу душу. Вы были в белом, просторном, ниспадавшем, струящемся, в платье, непрерывно создаваемом Вашим телом: телом Вашей души…"
Этот образ: видение женщины в белом — вскоре пригодится Цветаевой. Многое вырастет из этого сна. Сна поэта, где никогда не ошибаются.
"Сон, — продолжает она письмо, — это я на полной свободе (неизбежности), тот воздух, который мне необходим, чтобы дышать. Моя погода, мое освещение, мой час суток, мое время года, моя широта и долгота. Только в нем я — я. Остальное — случайность… Мое ночное видение Вас — точное видение О. М<анделынта>ма. Значит, прежде всего поэт во мне Вас такой сновидел… И Вы, Саломея, в моем сне были на свободе, на той, которую в жизни не только не ищете, — не выносите.
Ах, и под самый конец — листка и сна — поняла: это были просто Елисейские Поля…"
Это "безумие любви и тоски" письма означало тайный жар, пришедший к поэту во сне и предвещавший новые замыслы…
* * *
Тогда же, в августе Марину Ивановну ожгла весть о кончине в Коктебеле Максимилиана Волошина. Немедля она принялась за воспоминания о старшем друге юности, о самой юности, когда обрела счастье в стране под названием Коктебель, где встретилась с Сергеем, где была окружена любящими друзьями. В центре повествования — главный герой: мудрый, всепонимающий, грузный курчавый медведь Макс, протиснувшийся некогда в цветаевскую девичью "келью" в Трехпрудном с ободрительной, вселяющей надежды рецензией на "Вечерний альбом" в руках. Добрый дух, благословивший ее на путь поэта. "Живое о живом" — так назвала Цветаева эти воспоминания, самые светлые и жизнерадостные из созданного ею. Различные эпизоды, диалоги, описания — ожившее райское былое, высший взлет счастья, — если это слово вообще применимо к Марине Цветаевой. Счастье, подаренное окружающим, освещенное природным, гармоничным, "великим, мудрым и добрым человеком". Именно таким нарисовала Цветаева Волошина, наделила его универсальными, вселенскими качествами, уподобила некоему космическому творению: вроде земного шара, со всей его загадкой.
"Макс был знающий", хранивший в себе тайну бытия, предвидевший судьбы — людей и стран. В жизни это был надежнейший из друзей, верный природе и правде и потому не способный стать ни на одну из воздвигаемых людьми баррикад; в Революцию он "спасал красных от белых и белых от красных, вернее, красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей… Этого человека чудесно хватило на все… одно только его не захватило: партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество".
Апология Человека, каким он долженствовал бы быть, — вот что такое цветаевское "Живое о живом". Друг, воспетый благодарной памятью поэта, — так же, как девять лет назад с Волконским в статье "Кедр". И примечательно, что и тогда, и теперь Марина Ивановна от разных лиц услышала одинаковый упрек в том, что она пишет о своих героях, "как о Гёте".
Весь сентябрь Цветаева писала воспоминания о Волошине, а 13 октября читала их на своем вечере в небольшом зале Maison de la Mutualite; читала почти три часа, до полуночи, при горячем одобрении зала, куда пришли преимущественно читательницы и являли собой, как выразилась Марина Ивановна, "сплошной и один очаг любви". Что до литературной публики, то она, по-видимому, не пришла, — "ни одного писателя", — негодовала Марина Ивановна; впрочем, причину понимала: "писала… против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал".
Одновременно она работала и над стихотворным циклом — реквиемом Волошину, который назвала "Ici — Haul" ("Там, в поднебесье"). Гора в Коктебеле, приютившая прах поэта, слилась с его духом, "в престол души преобразилась", сокрыв того, кто всегда был уединенным, а теперь стал частью ее. "Ветхозаветная тишина, Сирой полыни крестик. Похоронили поэта на Самом высоком месте…" Гора — излюбленный образ Цветаевой, символ Любви, Верности и Памяти. И рождаются строки, лучше которых невозможно придумать в качестве эпитафии замечательному русскому поэту и человеку:
* * *
…Из письма Цветаевой к Нанни Вундерли-Фолькарт мы узнаем о ее великолепном отказе. Речь идет о переводе книги Карла Зибера "Рене Рильке (Юность Райнера Мария Рильке)" — переводе, предложенном хорошей знакомой Цветаевой и сулившем приличный гонорар. Имя "Рене" шокировало Марину Ивановну, и этого оказалось достаточно, чтобы она даже не стала читать книгу. "Я не могу и не хочу такой работы — Боже упаси такое мочь и хотеть!" — писала она. По-видимому, у корреспондентки это не нашло понимания, — тем более что в этом же письме Цветаева утверждала, что в Рут Рильке нет ничего от отца… Как бы там ни было, но эта, такая нужная Марине Ивановне переписка угасла…
* * *
Ноябрь и декабрь вписали в творчество Цветаевой новые уникальные страницы. За это время она создала свое французское "Письмо к Амазонке" (первые две редакции). Трактат — эссе — рецензия — размышления — лирика — философия — психология, — все соединилось в этом небольшом произведении объемом менее печатного листа.
Но здесь — небольшое отступление.
В руки Марины Ивановны попала книга под названием "Мысли Амазонки", принадлежавшая перу поэтессы и эссеистки Натали Клиффорд-Барни. Это была знаменитая в литературных кругах пятидесятишестилетняя парижская "Сафо". Женщина неугасимого духа, — как писал о ней современник, — она превыше всего ставила право вольно и счастливо распоряжаться своей жизнью, перевернула общепринятые нормы, была абсолютно свободна от условностей. Не лишившаяся и в старости способности испытывать счастье любви (не ограничивать любовь сексом — был ее девиз), умевшая подчинять себе подруг, предельно раскованная, ставшая при жизни почти легендой, — такова была эта Амазонка — как ее в самом деле и называли — эта Лорелея (прозвище, заслуженное благодаря красоте белокуро-золотистых волос), "принцесса", "обольстительница", и, наконец — "Ларошфуко в юбке". Последний "титул" Натали Барни получила после выхода первого издания "Мыслей Амазонки", еще в 1918 году. Цветаева, по-видимому, только что впервые прочитавшая книгу, решила откликнуться на нее в печати — очередная попытка пробиться к французскому читателю.
В начале своего "Письма" она упоминает о "белом видении", давшей ей книгу, подразумевая саму Барни; примечательно, что, по воспоминаниям современников, писательница любила (правда, особенно в молодости) белые одеяния — и, вероятно, такою и предстала перед цветаевским взором, — где и когда — нам пока неизвестно. Здесь интересно, однако, другое.
"Вы были в белом, просгорном, ниспадавшем…" — писала Цветаева, как мы помним, Саломее Николаевне в августе. Что было раньше: это письмо или ответ "Амазонке"? Очевидно, первое, так как свою работу над вторым письмом Марина Ивановна датирует ноябрем — декабрем. Значит, можно предположить, что сон, вызвавший августовское письмо, послужил в какой-то мере толчком к работе над новой вещью в прозе, — работе, отложенной из-за смерти Волошина и писанья "Живого о живом"… Дело, разумеется, заключалось не в совпадении "белых одежд", а в эмоциональной настроенности, в чувствах-раздумьях, вызванных книгой Барни и как бы ускоренных сном.
Увы, нам почти ничего не известно о знакомстве Цветаевой и Барни; возможно, оно было связано с французским цветаевским "Мо'лодцем". Мы не знаем, сколь часто посещала она парижский салон Барни на улице Жакоб, 20, где по пягницам, после четырех пополудни, распахивались двери и где бывали Г. Аполлинер, О. Роден, Э. Эррио, А. Франс, П. Валери, А. Жид, А. Дункан и многие другие… Знаем лишь, что Цветаева не осталась равнодушной к "Мыслям Амазонки" — книге афоризмов, "формул", сентенций и парадоксов — от проницательных до случайных, от тонких до… почти непристойных, но неизменно рискованных и смелых; Натали Клиффорд-Барни ничего не стеснялась и ни в чем не раскаивалась.
О чем она рассуждала? О мужчинах и женщинах; об отношениях между полами; о браке; о детях; о старости; о "нарциссизме" и садизме; о Боге; о "холостячках"; о "философии склонностей" — и прочем, и прочем… Вероятно, Цветаева не прошла мимо таких, например, афоризмов: "Это катастрофа — быть женщиной", "Идем к любви, как идут на смерть", "Любовь к невозможному создает любовь", "Ее (любви) удовольствие — падение вверх". И таких, как: "Любовник — тоже враг женщины", "Молодость — это не вопрос возраста: молоды или стары — от рождения". И еще, возможно: "Брак — фальшивая ценность". И того, что было Марине Ивановне, несомненно, "против шерсти": "Иллюзия — лень духа", "Отказ — героизм посредственности", "Вялость, Лицемерие, Долг, Жалость, Скука, Умеренность, Отказ — семь смертных добродетелей". И вновь близкое цветаевскому сердцу: "Ничто… не заставит меня отречься от действий, совершенных в пылу, в любви и в юности. Я никогда не показываю спину".
Однако было в этой книге то, против чего Марина Ивановна восстала со всей решительностью: суждения о детях, которые, считала Барни, мешают женщине оставаться женщиной и разрушают идеальные любовные пары. "Ребенок ограничивает в ней женщину, а затем покидает"; "Ребенок и любовник родятся одновременно из горя супруги, разочарованной и искалеченной. Рождение ребенка хуже смерти".
Марина Ивановна, будучи страстной, хотя и не "профессиональной" матерью, прямо не возразила Барни, она поступила иначе. Увлеченная этой уникальной личностью — при полном различии их натур, она противопоставила свою творческую силу — другой. Она села за "Письмо к Амазонке" — кстати, ведая или нет о том, что под таким же точно названием обратился к Натали Клиффорд-Барни восхищенный ею Реми де Гурмон еще в 1914 году?
"Письмо" Цветаевой — не полемика, не критика, не панегирик, не апология, не суд (хотя всего этого в нем понемногу). Оно — казнь. Построено оно по такой примерно схеме. Пара: молодая девушка и старшая подруга. Младшая ищет в старшей опору, нежность, материнство и, главное, душу. Она бежит мужчин (робость северянки) — до той поры, пока в ней не просыпается извечный инстинкт материнства. Желая ребенка, она готова уйти с первым встречным. Это прекрасно чувствует старшая и изводит ее "намеками, подозрениями, упреками". "Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь…". Что младшая и делает. Дальнейшая жизнь старшей складывается в непрестанной смене подруг: блондинку сменяет брюнетка, и т. д. И каждый раз она неизменно остается покинутой, а при случайных встречах с нею бывшие "партнерши" шарахаются от нее, испытывая разрушительное и смешанное чувство ужаса, любви, ненависти, сожаления и стыда. Старость ее всегда одинока.
…Более шестнадцати лет назад рассталась Цветаева с Софьей Парнок, но эта безрадостная история, по-видимому, ожила в ней с первозданной явью. В "Письме к Амазонке" удивительным образом повторилась "схема" давних стихов к "Подруге". Две героини, старшая и младшая. Сначала — обольщение, затем — предчувствие разрыва и наконец — бегство младшей. Только в "Подруге" не упоминались ребенок и муж, но весь психологический ход был тот же. И не звучала ли в этой прозе Цветаевой еще и поздняя месть "подруге" за то, что та втянула ее в губительный мир смещённых, изломанных чувств, искаженной природы?
Природа. В ней-то, считает Цветаева, все дело. Не суд людской, не правила "приличий", даже не Бог, а только природа расставляет всё по своим местам, не терпя нарушений. "Но что скажет, что говорит об этом (союзе двух женщин. — А.С.) природа, единственная карательница и защитница наших физических отступничеств? Природа говорит: нет. Запрещая сие в нас, она защищает самое себя… Она карает нас вырождением…" Оттого-то так страшна "Амазонка", считает Цветаева. Вспоминая подобную пару, которую видела некогда в Крыму, она пишет: "И вокруг них была пустота, более пустая, чем вокруг состарившейся бездетной "нормальной" пары, пустота более отчуждающая, более опустошающая. И только, только потому — про'клятая раса".
И наоборот:
"Мужчина, после женщины, какая простота, какая доброта, какая открытость! Какая свобода! Какая чистота". Чистота, ибо рождается Ребенок — "врожденная данность, долженствующая быть данной нам". И он, Ребенок, оказывается "единственной уязвимостью, рушащей все дело" любящих друг друга женщин. "Единственным, кто спасает дело мужчины. И человечества".
Судит ли Поэт Амазонку? Ни в коем случае. Не судит, а казнит. Не от своего имени и не своими руками. От имени Природы и руками
Ребенка. С сожалением, сочувствием и даже долей робости, словно созерцая падение чужого величия.
"Обольстительница", разбитая в прах неумолимым ходом вещей. "Принцесса" — "посрамленная, изгнанная, про'клятая". И, что самое невероятное, жуткое, но незыблемое — эта женщина, обреченная на изгнание, проклятие и одиночество, — та самая Душа, которую на время обретали, как пристанище, мятущиеся и неопытные юные девушки. Ибо Амазонка — "более всего душа", обнаженная Душа, которая в старости, распростившись с любовью, отпугивает от себя всех встречных, отпугивает именно обнаженностью своей…
Таков был очередной цветаевский романтический — и убийственный — миф. В который уже раз "проиграл" поэт свою извечную тему: несовершенство земной любви… Когда-то, в далеком двадцать первом году, Цветаева сделала запись о том, что земная любовь женщины к мужчине и мужчины к женщине — "скука", а любовь женщины к женщине и мужчины к мужчине — "жуть". Она и сейчас, в "Письме", на том стоит. "Скука" — это не угасшая за всю жизнь привязанность стариков Филемона и Бавкиды, Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, которых Цветаева именует парами, столь же трогательными, сколь и чудовищными. "Жуть" — все то, о чем поведано в "Письме к Амазонке".
* * *
Трудно себе представить, чтобы Марина Ивановна отправила когда-либо свое "Письмо" адресату. Тем более, что сразу она его не завершила и вернулась к нему лишь через два года. Судя по письмам, в то время она металась между несколькими работами. Переводила на французский статью Бердяева, обдумывала собственную статью о современной поэзии; остановилась на мысли сопоставить Маяковского и Пастернака: так родился очерк "Эпос и лирика современной России"; упоминала еще одну начатую вещь "Две совести" (вероятно, какое-то ответвление от "Искусства при свете совести"). Обо всем этом мы узнаем из писем Марины Ивановны к Г. П. Федотову, публицисту и философу, сотруднику недавно организованного журнала "Новый Град". По-видимому, с Федотовым Цветаеву познакомил Алексей Эйснер, молодой поэт, относившийся к ней с горячей восторженностью и хлопотавший о печатании ее вещей в "Современных записках". И, вероятно, у нее была почти готова еще одна вещь на французском, — но об этом — позже.
Около 20 декабря она плотно засела за работу над статьей о Маяковском и Пастернаке, прерванную 29 декабря, когда читала на вечере свои детские и юношеские стихи. Не трагичен ли сам факт, свидетельствующий не только о том, что цветаевскую поэзию современники не понимали, но и о том также, что сам поэт это понял и вынужден был уступить вкусам "среднего читателя" (слушателя)? Думается, что эту мысль: о среднем, усредненном потребителе литературы внушил Марине Ивановне В. В. Руднев, редактор "Современных записок", в прошлом — московский городской голова, — ведь именно он изувечил "Искусство при свете совести"…
Итак, в новый год Цветаева вступала, завершая статью "Эпос и лирика современной России" — сравнительный поэтико-психологический анализ творчества и образов двух поэтов. Она поставила Маяковского и Пастернака рядом, потому что "Россия каждым полна (и дана) до краев". Маяковский — первый в мире поэт масс; он "ушагал" далеко вперед и за каким-то поворотом еще будет дожидаться своих современников. Пастернак уподоблен уединенному роднику, который поит одинокое множество жаждущих. Вся статья наполнена афоризмами — формулами, усиливающими, заостряющими сравнения: Маяковский в одиночном заключении — ничто, Пастернак — всё; "Маяковский отрезвляет, Пастернак завораживает"; "Маяковский — поэт темы, Пастернак — поэт без темы. Сама тема поэта". "От Пастернака думается. От Маяковского делается"; "Пастернак — чара. Маяковский — явь, белейший свет белого дня"; "Упор Пастернака в поэте. Упор Маяковского в бойце" и т. п. По отношению к России, пишет Цветаева, оба поэта — единомышленники, так как оба за новый мир. Но есть и разница: "Мы для Пастернака не ограничивается "атакующим классом".
Его мы — все те уединенные всех времен, порознь и ничего друг о друге не зная, делающие одно". Но, при всей их разности, есть у них, пишет Цветаева, "одно общее отсутствие: объединяющий их пробел песни". Иными словами, объединяющая Пастернака и Маяковского ненародность. Ибо -
"Для того, чтобы быть народным поэтом, нужно дать целому народу через тебя петь. Для этого мало быть всем, нужно быть всеми, то есть именно тем, чем не может быть Пастернак. Целым и только данным, данным, но зато целым народом — тем, чем не хочет быть Маяковский: глашатай одного класса, творец пролетарского эпоса…
Для песни нужен тот, кто наверное уже в России родился и где-нибудь, под великий российский шумок, растет. Будем ждать".
Только то, что происходило там, в России, в этом тридевятом царстве, ее и волновало. Оборот головы на родину, хотя и не приказывающий ногам — устремиться туда, но повелевающий душе — жить мечтой о ней…
Так окончился очередной год.
1933-й
Роман в письмах "Флорентийские ночи". "Ода пешему ходу". Новое заочное знакомство (Юрий Иваск). Поворот к истокам жизни. "Поэты с историей и поэты без истории". Примирение с В. Ходасевичем. Цикл "Стол". Работа над семейной хроникой. "Жених". Переписка с Верой Буниной. Иллюзии Сергея Эфрона. Нобелевская премия Бунина. "Два "Лесных Царя"".
Пятого января в записке к Саломее Марина Ивановна сообщала, что на ней — четыре рукописи: проза о Волошине, статья о Маяковском и Пастернаке, перевод статьи Бердяева и… "Neuf lettres de femme" ("Девять женских писем"). "Живое о живом" и "Эпос и лирику" отдавала в печать, перевод Бердяева нам неизвестен; "Девять писем"…
Берлин, 1922 год, лето, жара. Хладнокровный в чувствах и сверхчувствительный в осязаниях "Геликон" — Абрам Григорьевич Вишняк, — недолгое, но больно ранящее увлечение Марины Ивановны. Ее письма, оставшиеся без ответа и возвращенные ей (кроме одного). Его единственный ответ три месяца спустя. Эти письма к Вишняку-"Геликону" Марина Ивановна переписала в сводную тетрадь еще в 1932 году (по-видимому, уничтожив оригиналы) с явным намерением создать из них художественное произведение. При переводе на французский она сделала их более поэтичными, убрала слишком откровенные прямолинейные фразы, а также конкретные имена и названия, ничего не говорящие французскому читателю. В некоторых местах придала тексту лирическое развитие. И написала презрительный и грустный постскриптум "Посмертный лик вещей". Получился документальный роман, сотворенный из собственной жизни. Постскриптум тоже документален: встреча "героев" на новогоднем балу (1926 год, парижский отель "Лютеция" — мы уже говорили об этом). "Она" не узнаёт "его"; видит будто впервые; не помнит, были ли у него усы; впрочем, возможно, не усы, а брови над стеклами очков… Оскорбительное беспамятство по отношению к человеку, которому некогда писала письма, исполненные любовных противоречивых, зорких, нежных, требовательных чувств… И финал, пригвождающий и обжалованью не подлежащий:
"Мое полное забвение и мое абсолютное неузнавание сегодня — не что иное, как твое абсолютное присутствие и мое полное поглощение вчера. Насколько ты был — настолько тебя больше нет. Абсолютное присутствие наоборот… Посмертная месть? Нет. В любом случае — не моя… Любовь? Нет. Дружба? Тоже нет, но совсем близко: душа. Раненная во мне и во всех других женщинах душа. Раненная Вами и всеми другими мужчинами, вечно ранимая, вечно возрождающаяся и в конце концов — неуязвимая… Это она мстит, покинув Вас, в ком она обитала и кого обнимала собою, больше чем море объемлет берег, — и вот Вы нагой, как пляж с останками моего прилива: сабо, доски, пробки, обломки, ракушки — мои стихи… это она мстит, ослепив меня до такой степени, что я забыла Ваши видимые черты, и явив мне подлинные, которые я никогда не любила".
Так и кажется, что Цветаева спорит с автором и героиней знаменитого "Письма незнакомки" Стефана Цвейга. Там, где цвейговская женщина любит, терпит, прощает, — у героини Цветаевой ослепление ежеминутно поверяется рассудком, нетерпением сердца, анализом и иронией. У Цвейга герой остается незыблемым идеалом, у Цветаевой — полностью разоблаченным. У Цвейга "незнакомка" умирает, продолжая любить, у Цветаевой — воскресает, заново обретя свою душу живу:
Таков этот маленький роман — "Девять писем, с десятым невозвращенным и одиннадцатым полученным", а еще его можно озаглавить: "Флорентийские ночи" — по названию новеллы Генриха Гейне, которую в Берлине Вишняк поручил переводить Марине Ивановне. "Письмо к Амазонке" и "Девять писем", над которыми Марина Ивановна работала одновременно, как бы дополняли друг друга, являя две стороны извечной проблемы несовершенства любви человеческой.
Ни та, ни другая вещь никого во Франции не заинтересовала и не увидела света при жизни Цветаевой…
* * *
Пятнадцатого января семья Цветаевой переехала в новую, более удобную квартиру по адресу: Кламар, улица Лазар Карно, 10, на четвертом этаже. Марина Ивановна радовалась, что квартира более спокойная и просторная, что у нее отдельная комната, "где даже можно ходить", что близко лес.
Ее литературное бытие все более приобретало характер поденщины и спешки: в стремлении исполнить обещанный перевод (мы не о всех, к сожалению, знаем), сдать рукопись и т. д.
Сказанные некогда слова "Время! я не поспеваю" обретали бытовой удручающий смысл. Монотонность поспешности — это кажущееся противоречие на самом деле было приметой двадцатого века "турбин и динам" и неумолимо вовлекало поэта в свой вихрь. Убыстренно-однообразное, время тридцатых годов тянулось медленно — в отличие от двадцатых (чешских) годов, неспешных и спокойных, пролетавших незаметно в напряженной работе души, в могучем творчестве. О каждом месяце цветаевского чешского года можно написать целый роман, несколько французских лет сливаются в однообразное и недлинное повествование…
В начале года Цветаева была занята перебелкой "Живого о живом". Оттиск или часть рукописи она послала М. В. Сабашниковой, первой жене Волошина; та отозвалась одобрительно, написав, что очерк Цветаевой — это миф о поэте, то есть — правда. А Марина Ивановна вынуждена была "торговаться" с "Современными записками" в лице В. Руднева, из-за объема очерка. Она просматривала литературные газетные страницы, письма, участвовала в литературных собраниях (14-го и 16 марта), готовилась к своему традиционному вечеру, на котором должна была читать вторую часть "Эпоса и лирики…" (вечер состоится 20 апреля).
Второго марта она прочитала в "Последних новостях" отзыв Г. Адамовича о стихотворении "Дом" и об окончании статьи "Искусство при свете совести" ("Современные записки", N 51) и нашла его "милостивым". Адамович писал, что из статьи читатель не получит сведений "ни об искусстве, ни о совести, ни об искусстве при свете совести… Но кое-какие сведения о самой Цветаевой, кое-какие данные для постижения ее щедрой и капризной натуры получит. Цветаева принадлежит к тем авторам, которые только о себе и могут писать". Ничуть, по-видимому, не обиженная, Цветаева отправила 31 марта Адамовичу письмо, в котором просила выручить ее: предварить ее выступление на вечере несколькими словами о советской поэзии. Письмо это свидетельствует о том, что по-человечески Адамович не был врагом Марины Ивановны, а только литературным оппонентом…
* * *
Двадцать седьмого марта Цветаева занесла в рабочую тетрадь: "Необходимо сократить и кончить Оду пешему ходу". Вот как работала она, например, над строфой, где хотела передать презрение пешехода к едущему в автомобиле, его удовлетворенный взгляд на лопнувшую шину:
До этого шли муки поисков. "Что в этом взгляде: 1) торжество над врагом, — размышляет Цветаева. — 2) Без параллели: чистая радость…
3) Никакая картина так не обрадует… Удовлетворенность, злорадство.
4) Без подобия — описание взгляда". Вот несколько подобий:
и т. д.
* * *
Еще отрывок, над которым Цветаева потрудилась изрядно, однако безрезультатно, так как он ни в каком виде не вошел в окончательный текст. Проследим за ходом ее работы:
Затем следует множество вариантов строфы, обличающей "сидячих" (в противоположность "ходячим") — пресыщенных, тупых, праздных, равнодушных:
Из более чем десяти вариантов не подошел ни один, и строфа не состоялась; по-видимому, "театральные" ассоциации ослабляли стих…
Работа над последней строфой: "Внук мой! отпрыск мой! мускул, Посрамивший Аид! Чтобы в царстве моллюсков — На своих на двоих!" — тоже потребовала большого труда: "Смысл: побег (рост), завязь, росток, лист — моя кровь, моя плоть, род мой, слепок мой, второй я…
Разобрать либо: дух мой, т. е. то же, как и мускул — моя принадлежность: моя кровь и т. д. Либо: преемник, ученик, последователь, кто он — мне?
Либо:
Таков был этот каторжный и счастливый труд поэта…
* * *
Весна принесла Марине Ивановне "оживление"; в какой-то мере повторилось событие десятилетней давности.
Подобно тому как в апреле 1923 года она прочла вдумчивый и толковый отзыв об ее стихах А. В. Бахраха, вдохновивший ее на целый поток писем и на стихи к нему, так и теперь она получила письмо из Эстонии от двадцатишестилетнего поэта и критика Ю. П. Иваска, — письмо, вернее, пространный разбор ее творчества, который автор посылал на суд поэта.
Четвертого апреля Марина Ивановна откликнулась большим посланием, удержав себя от написания, в виде ответа, пространной лирической статьи, — впрочем, ее письмо тоже уже было почти статьей, — во всяком случае, автохарактеристикой. Уточняя, поправляя слова корреспондента, Цветаева объясняла ему себя, — ей, по обыкновению, хотелось раскрыться, добраться до понимающего собеседника. Здесь собеседник был далеко и не мешал своим присутствием; он мог лишь задавать новые вопросы, а этому она только радовалась. Переписка с Ю. П. Иваском была редкой, длилась около четырех лет, а короткая их встреча состоится лишь в 1938 году…
Цветаева охотно рассказывала о себе. С удовольствием признала эпиграфом к своему языку слова А.С. Шишкова из его "Рассуждения" о старом и новом русском слоге: о сочетании высокого "славянского" слога с просторечным. А формулой всей своей писательской и человеческой судьбы — собственные юношеские строки: "Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет!) Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свой черед". Писала, что никогда не была в русле культуры, что искать ее надо дальше и раньше; что ее "обратным полюсом" были понятия: пользоваться и наслаждаться. В ответ на слова корреспондента о том, что она якобы "влюблена в великолепие форм старого мира, мрамор и позолоту": "где Вы это вычитали??" — писала, что не выносит золота, даже физически, оно для нее — "жир буржуазии". Она возмущена словами: "Для эмиграции Цветаева слишком слаба".
"Думаю, что эмиграция, при всем ее самомнении, не ждала такого комплимента. Ведь даже Борис Зайцев не слаб для эмиграции! Кто для нее слаб? Нет такого! Все хороши, все как раз вровень — от Бунина до Кн. Касаткина-Ростовского, к<отор>ый вот уже второе десятилетие рифмует вагоны с погонами ("Мы раньше носили погоны, — А теперь мы грузим вагоны" — и т. д.")".
Писала о том, что ее читатель остался в России, что в эмиграции не понимают ее поэзии; что она не принадлежит ни к одному лагерю: ни к эмигрантскому, ни к советскому — ненавидит большевиков "за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, — а меня — в мою рожденную Москву". И затем, окончательно "заведя" себя, распалив, раскалив мысль, заострила ее до трагической гиперболы:
"Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми… ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато -
А зато — всё".
* * *
…Она все больше оборачивалась назад, в прошлое. Все больше вспоминала. И хотела, чтобы и другие узнали о том, что она видела, что пережила. Общение не переставало быть ее насущной потребностью. Ей вдруг захотелось достать свою давнюю, 1921 года, запись о еще более Давнем, почти с того света! — вечере, в январе шестнадцатого года, в петроградском доме Канегиссеров, когда пел Михаил Кузмин, — прочесть эту запись… Георгию Адамовичу, единственному человеку, кому могло быть это интересно, тем более что он, возможно, был на том вечере. Об этом говорит уцелевший черновик майского письма; отправлено оно было или нет — мы не знаем…
Из Москвы тем временем пришла грустная весть от Анастасии Цветаевой: 8 апреля скончался от туберкулеза их сводный брат Андрей. Письмо сестры, с печальными подробностями его конца и похорон в отцовской могиле на Ваганьковском, о двухлетней дочурке, всё спрашивавшей: "Где папа?", — по-видимому, сильно взволновало Марину Ивановну. В ее сознании подспудно начал зреть замысел: памятника всей отцовской семье, от его первого и второго браков. Увековечение былого. Возврат к истокам. Остановка мгновений.
Первым, довольно робким шагом по этому пути стал маленький очерк-воспоминание "Башня в плюще", напечатанный 6 июля в "Последних новостях". Эта вещь воскресила эпизод грустного существования во фрейбургском пансионе маленьких Марины и Аси Цветаевых, лишенных праздника и радостей, разлученных с матерью, лечившейся в санатории. От этого очерка веет печалью бесприютности, столь созвучной Марине Ивановне в ту пору, — а когда, впрочем, не созвучной?..
Так началась автобиографическая проза Цветаевой.
Пока что Марина Ивановна не могла целиком погрузиться в работу, — отвлекали другие "долги". Еще в марте она сообщала Тесковой о том, что ей заказали книжку для детей о литургии; нам ничего неизвестно об этой работе, несомненно трудной для Цветаевой, считавшей себя человеком внецерковным. Сейчас, летом, она была занята печатаньем очерка "Живое о живом"; предоставила Рудневу свободу сокращать ("калечить") вещь, назвав свой поступок словами князя С. М. Волконского: "победа путем отказа".
А кроме того, работала над большой статьей о поэзии, главная часть которой была посвящена Борису Пастернаку, — благодарный ответ на недавно вышедшую в Ленинграде его книгу "Стихотворения", которую он ей прислал.
Статья эта, оконченная 1 июля и названная "Поэты с историей и поэты без истории", сохранилась, увы, лишь в переводе на сербскохорватский (ее напечатает в следующем году белградский "Русский архив").
Цветаева рассуждает о двух типах поэтов — "поэты без истории", или чистые лирики, чей путь уже изначально существовал, чьи личности сложились, фигурально выражаясь, в утробе матери. К таким поэтам она относит Лермонтова, Ахматову, Мандельштама и Пастернака. Поэты же "с историей", с развитием — это Пушкин, Гёте, которые проходят свой путь, меняясь на каждом повороте жизни и судьбы. К "поэтам с историей" она несомненно отнесла бы и саму себя. Лириков, графически, можно дать в виде круга, "поэтов с историей" — в виде устремленной вперед стрелы. "Поэту с историей мы говорим: "Смотри дальше!" Поэту без истории: "Ныряй глубже!" Первому: "Дальше!" Второму: "Еще!". Есть в этой статье проницательнейшие строки об Александре Блоке. По мнению Цветаевой, он являл собою единственное исключение из сотворенной ею классификации: он был чистым лириком, имевшим при этом и развитие, и историю, и путь. Только он не развивался, а разрывался, стремясь уйти "от одного себя" к "какому-то другому себе". И далее следует потрясающая картина его гибели, в которой и причина, и следствие, и объяснение:
"Лишь однажды Блоку удалось убежать от себя — на жестокую улицу Революции. Это был соскок умирающего с постели, бегство от смерти — на улицу, которая его не заметила, в толпу, которая его растоптала. В обессиленную физически и надорванную духовно личность Блока ворвалась стихия Революции со своими песнями и разрушила его тело. Не забудем, что последнее слово "Двенадцати" Христос, — одно из первых слов Блока".
А дальше идет разбор пастернаковской поэзии двух десятилетий: 1912–1932 годов. Продолжение разговора, начатого Цветаевой в берлинской статье "Световой ливень" одиннадцать лет назад. Снова лето, снова книга Пастернака перед глазами… И вопрос: перековал ли его за все прошедшие годы молот "войны, Революции и строительства"? И оказалось, что нет, не перековал, а, напротив, оставил в целости и цельности. Потому что "круг, в котором Б. Пастернак замкнулся, или который охватил, или в котором растворился, — огромен. Это — природа. Его грудь заполнена природой до предела…" И еще: о том, что "важнейшее событие души и жизни Пастернака, при окончательном суммировании мук и радостей — это погода". Пастернак как бы постоянно пребывает в погоде — любой; он радуется любой погоде. И историческое для него всегда — метеорологическое (бури, метели, наводнения, ураганы — вот его "метеорологическая Революция").
И при всем том, продолжает свой анализ Цветаева, Пастернак сумел отозваться на все пережитые им исторические события: войну, революцию и послереволюционную "общую смертельную болезнь". "Борис Пастернак — единственный из поэтов Революции, кто осмелился встать на защиту оплеванной и слева и справа интеллигенции".
Вывод цветаевской статьи (он же и ответ на поставленный вначале вопрос):
"Итак, под шум серпа и молота мира, что рушит и строит, под звук собственных утверждений "близкой дали социализма", Пастернак спит детским, волшебным, лирическим сном".
* * *
Тем летом Марина Ивановна неожиданно для себя обрела если не полного единомышленника, то — союзника.
Речь идет о Владиславе Ходасевиче, над которым она жестоко иронизировала десять лет назад в письме к А. В. Бахраху. Дело заключалось в том, что осторожный Руднев забеспокоился, можно ли упоминать в цветаевских воспоминаниях о Волошине, в комическом эпизоде с поэтессой Марией Паппер, Ходасевича, не испрашивая на то его согласия. С этим вопросом Марина Ивановна обратилась к Ходасевичу и получила вполне дружелюбное разрешение, покрывающее собою прежние "идейные", "политические" несогласия и означающее только одно, в конечном счете: круговую поруку поэтов, Поэзии, esprit de corps. Обрадованная Цветаева писала Рудневу 19 июля:
"Все это потому, что нашего полку — убывает, что поколение — уходит, и меньше возрастно'е, чем духовное, что мы все-таки, с Ходасевичем, несмотря на его монархизм (??) и мой аполитизм: гуманизм: МАКСИЗМ (от имени МАКС. — А.С.) в политике, а проще: полный отворот (от газет) спины — что мы все-таки, с Ходасевичем, по слову Ростана в передаче Щепкиной-Куперник: — Мы из одной семьи, Monsieur de Bergerac! Так же у меня со всеми моими "политическими" врагами — лишь бы они были поэты или — любили поэтов".
* * *
В июле Цветаева увлеченно работает над циклом стихотворений, посвященных самому верному, незыблемому и неотъемлемому другу, с которым никогда, начиная с детства, не расстается и о котором записывает в тетради:
"Он и так уже был смертным одром — многим моим радостям".
"Он" — это письменный стол. Цветаева отмечает "тридцатую годовщину союза" с ним, ибо уже в десять — двенадцать лет начала писать стихи всерьез… И вот теперь — поток, водопад благодарственных строк: "Мой за'живо смертный тёс! Спасибо, что рос и рос Со мною…" Благодарность повелителю от пленницы, осчастливленной рабством ремесла:
Благодарность мудрому деспоту, учителю, — да, да, именно так: "учивший, что нету — завтра, Что только сегодня — есть. И деньги, и письма с почты — Стол — сбрасывавший в поток! Твердивший, что каждой строчки Сегодня — последний срок".
Деревья, мы помним, всегда были у Цветаевой одушевленными. Стол — их творение, их "дитя"; он — тоже живое существо, порождение сосны или дуба… Притом Поэт готов охотно "изменить" классическому письменному столу со "всяким": садовым, столовым — "лишь бы не на трех ногах", а также — с любым подобным (подобным внешне, родственным по происхождению!) предметом — "Как трех Самозванцев в браке признавшая тёзка" (Марина Мнишек), будь то просто пень, паперть, "край колодца", лишь бы выдержал "локтевой напор" пишущего…
Деревья были прибежищем поэта от "земных низостей дней"; точно так же стол существовал -
И в окончательном варианте:
И, наконец, стол, письменный стол — последнее ложе поэта на земле:
"Вас" — значит "сытых", богатых, заклятых врагов Поэта, к которым нет ни жалости, ни сострадания: "Вы — с отрыжками, я — с книжками… Вы — с оливками, — я — с рифмами…" Даже смерть не примиряет с ними поэта: "Табачку пыхнем гаванского Слева вам — и справа вам. Полотняная голландская Скатерть вам — да саваном!" У этих "жрущих" душа заменена переваренной (или еще не съеденной) пищей. У Поэта — Психеи — только душа и есть, крылатая душа Поэта. Убийственная финальная строфа:
Анафема пешехода, с его силой широкого шага, — автомобилю и сидящим в нем ("Ода пешему ходу"). Анафема поэта — пресыщенной и равнодушной "черни", которую Цветаева прочно и давно ненавидит. Напомним ее давнюю московскую запись:
"Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь… Толстую руку с обручальным кольцом… юбку на жирном животе… все человеческое мясо — мещанство!"
В оде столу она отводила душу, вряд ли надеясь на опубликование. Из шести стихотворений будет напечатано лишь два…
Сколько за эти прошедшие годы накопилось в ней негодования на всех тех, кто так мало, так вяло, с постоянными напоминаниями помогал… Мы не раз говорили о том, что Марина Ивановна принимала помощь как само собою разумеющееся. Однако не нужно думать, что все было столь просто. Нет сомнения, что иной раз очередное опоздание очередного "иждивения" вызывало в ее душе жгучую обиду — обиду на небрежность более или менее "благополучных" к нищему поэту. С горечью писала она в свое время о Святополк-Мирском (что уж и говорить о супругах Цетлиных?). Мирский с прошлого года находился в СССР; отпали несколько знакомых Саломеи Николаевны; денежные поступления уменьшились. Е. А. Извольская, с которой Марина Ивановна была так дружна два года назад, вернулась из Японии, и их отношения сделались почему-то сложными, на ее помощь рассчитывать стало труднее: "…выяснить ничего невозможно… там, где психика вмешивается в деловое — обоим плохо".
* * *
Проходило лето — третье безвыездное, но плодотворное. Цветаева была целиком погружена в работу над "семейной хроникой". Написала, поначалу, небольшой очерк о "дедушке Иловайском", предприняв "раскопки" с самых корней: с первой семьи отца. Следом написала "Музей Александра III" — воспоминания об отце, его любимом детище и деле жизни: Музее изящных искусств, о подвижничестве Ивана Владимировича. То была ее первая дань памяти об отце, скончавшемся ровно двадцать лет назад, 30 августа 1913 года. 1 сентября очерк появился в "Последних новостях". Что же до "Дедушки Иловайского", то "Последние новости" вещь отклонили; в августе Марина Ивановна отправила его в рижскую газету "Сегодня", в которой печаталась мало, и в последний раз — шесть лет назад. Там очерк тоже не взяли. Однако неудача не остановила ее, она полностью находилась под властью своего замысла.
В августе она возобновила эпистолярную дружбу с Верой Николаевной Муромцевой-Буниной. Очередной случай, когда общение с человеком она перевела в область отношений с ним, создав себе его образ, версию. Так, Вера Николаевна еще с 1928 года стала для Цветаевой олицетворением старого мира, и теперь это восприятие еще больше окрепло и усилилось.
Шестого августа, во время работы над "Дедушкой Иловайским", Марина Ивановна написала Вере Николаевне большое послание, куда переписала письмо Анастасии Цветаевой о смерти брата Андрея и в котором задала десять вопросов о семье Иловайских; каждый требовал целого исследования. "По ее вопросам сужу, что у нее материала мало и многое легенды" — записала Вера Николаевна в дневнике. Ее ответ, последовавший немедленно, чрезвычайно обрадовал Цветаеву и вызвал ощущение союза:
"…мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим "ПЕРЕЖИТКОМ" я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это — переживет меня (и их!).
Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают "большевичкой", другие "монархисткой", третьи — и тем и другим, и все — мимо) — мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:
— Я вежлив с жизнью современною…
— то я' с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю…"
"Бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего. Корни, — писала Марина Ивановна в том же письме. — Тот "ковш душевной глуби" ("О детство! Ковш душевной глуби" — Б. Пастернак), который беру и возьму эпиграфом ко всему тому старопименовскому — тарусскому — трехпрудному, что еще изнутри корней выведу на свет". И дальше: "Домой, в Трехпрудный (страна, где понималось — всё)".
Конец лета был отдан работе над воспоминаниями и переписке с Верой Николаевной. Жена Бунина была совершенно иной "породы", жила совсем в другом мире, в другом окружении. Но она была отзывчивым человеком, истинной христианкой, всегда готовой помочь. Она прислала Цветаевой свой очерк "У Старого Пимена", который напечатала еще два года назад в парижском еженедельнике "Россия и Славянство", — скромно оценив его как материал для будущей цветаевской работы. Это явилось для Марины Ивановны настоящим сюрпризом: "…Ваша вещь — совсем готовая, явленная, из нее нечего "делать", она уже есть — дело… живое, ЖИВЬЕ, т. е. по мне тысячу раз ценнее художественного произведения, где всё переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено", — писала Марина Ивановна, впадая, сама того не замечая, в противоречие с самою собой, ибо ее проза неизменно была художественным преображением жизни. И прибавляла то, что считала главной задачей:
"…Какова цель (Ваших писаний и моих — о людях?)? ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим". И еще: "Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю — и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только — толкую… Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех… мы с Вами на дне того же Китежа!"
И она нырнула на дно этого "Китежа" предков: ездила в Русский дом под Парижем, в Сен-Женевьев де Буа, к польским родственницам матери (хотела поехать вместе со старым Сергеем Михайловичем Волконским, но он не смог). Всматривалась в фотографии, в "самую печальную" — бабушки, умершей двадцати двух лет, разглядывала герб Бернацких…
В это же примерно время она создала еще два небольших очерка об отцовских и всероссийских торжествах 1912 года: "Лавровый венок" и "Открытие музея" (вновь обратившись к Вере Николаевне с вопросами о подробностях). Обессмертила чудесный образ своего отца, доброго, отрешенного подвижника, одержимого великой идеей, рассеянного и доверчивого, мягкого, но непреклонного…
И, как бы в дополнение к этим воспоминаниям, был написан в сентябре очерк "Жених". Речь о студенте А. К. (у Цветаевой — Тихонравове), позже — директоре Румянцевского музея, писателе Анатолии Виноградове, авторе биографических романов, а в пору отрочества сестер Цветаевых — потенциальном женихе обеих одновременно и ни одной конкретно. Казалось бы — юмористическая ситуация, которую можно обыграть. Она и обыграна, но дело, однако, обстоит серьезнее. В этом маленьком очерке Цветаева дала беспощадный, классический образ доносчика, так сказать, от рождения, способного на любую подлость. Доносчика выдают глаза: нестерпимо-честные и нестерпимо-голубые. С такими глазами "проходят — в первые ученики, и в зятья, и в директора".
"Человек с такими глазами не может… " Нет, человек с такими глазами именно может, и может — всё. Свойство этих глаз глядеть прямо в ваши, не минуя и не мигая, сбивать ваш взгляд, как кеглю, вас непременно пересмотреть. Второе ощущение: губы говорят одно, а глаза другое: свое и непременно нехорошее. — "А я знаю!" — что? — да какую-то про тебя гадость, такую гадость, которую ты и сам про себя не знаешь. И вот, в смятении, начинаешь искать… Ибо свойство этих глаз — власть. Глаза судьи. Точные глаза допроса… Заставлю признаться!"
Можно только изумляться ясновидению Цветаевой, угадавшей в этом человеке того, кем он в действительности станет. Рисуя образ обладателя этих лжечестных глаз, она словно знала, что на арену выходит целая "плеяда" таких людей, обученных и тренированных. И что через несколько лет Сергей Эфрон, позволив себя опутать и обмануть, станет у себя на родине жертвой таких же вот точно глаз допроса. Он и Аля…
* * *
Работа над мемуарами о "старопименовском" доме продолжалась. Задача была трудная, психологическая, более того — историческая. Дорисовать в воображении оскалившееся прошлое: деспотический, окаменевший уклад и непримиримые страсти, величие и однозначность характеров, обреченных на уход со сцены… Все в этом романтическом, мифологическом очерке и предстало как символика. "Смертный" дом во главе с его хозяином — "жестоковыйным" стариком Иловайским и его прелестные дети: олицетворение женского обаяния — красавица Надя и трогательный "херувим", ангел, сошедший с небес — Сережа, — оба погибшие от чахотки в расцвете жизни… Их мать, деспотичная и непримиримая, заживо заточившая сама себя в плену домостроевских понятий и поступков, угнетательница своих горячо любимых детей, погибшая в Советской России от руки бандитов. Страшная картина ее конца — целиком плод воображения Цветаевой, — более романтична и ужасна, нежели это было в действительности.
Но, быть может, самые интересные страницы этого мрачного, озаренного трагическим отсветом обреченности повествования посвящены образу… маленькой Марины Цветаевой. Переживания девочки, сложнейшая их гамма, переплетения различных оттенков чувств — все это, скажем без преувеличения, достойно пера Достоевского (не потому ли Марина Ивановна вскоре напишет, что Достоевский ей в жизни не понадобился?). Зарождение в детской душе чувства любви, сладостного, тревожного и беспокойного, ревниво и стыдливо оберегаемого от посторонних. Любви к тени. К Наде Иловайской, которая умерла, и маленькая Марина больше никогда ее не увидит, но которая постоянно присутствует в ее мыслях и чувствах и незримо "ходит" за ней. "Но люблю я одно: невозможно" — любимые Цветаевой слова Иннокентия Анненского. Однако дело даже не в том, что "невозможно", а в самой психологии, "анатомии" этого чувства, этого "тайного жара", опаляющего и освещающего жизнь человеческую. Чего стоят эти беспощадно-меткие слова о румянце, непроизвольно вспыхивающем на щеках девочки при одном лишь упоминании вскользь любимого имени, — имени, за которым — мрак небытия, завораживающие "никогда" и "нигде"… даже во сне не увидеть?.. Эти поиски умершей всюду? И эта тайна:
"Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь… Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать…"
(Как Маруся, которая не называла Мо'лодца…)
Но ребенок, опаленный "тайным жаром", — это ведь будущий поэт:
"Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?"
На "Дом у Старого Пимена" (так Цветаева назвала эту прозу) ушла вся осень: сентябрь и октябрь; даже в ноябре она еще досылала Рудневу часть текста. "Писать почти не успеваю, ибо весь день раздроблен — так же как мозг", — жаловалась Марина Ивановна. Быт отнимал время и пространство у бытия: Мур поступил во французскую школу, — ученье там было дешевле, чем в русской гимназии в Булони, куда мать первоначально намеревалась его отдать. Аля становилась все более самостоятельной. Она кончила школу живописи и искала работу по книжной иллюстрации, перебиваясь случайными заработками. У нее появились свои друзья, компания; людям она очень нравилась. Провожать Мура в школу и встречать приходилось Марине Ивановне; она же готовила с ним уроки, проклиная французский метод: все предметы надо было выучивать наизусть.
Сергей Яковлевич… Приблизительно с этого времени его жизнь окутывается все более непроницаемым клубком тайн, и непроницаемость эта прямо пропорциональна все растущему желанию вернуться. Принято считать, что он стремился искупить, как ему казалось, свою вину перед родиной. Думается, дело было не столько в искуплении вины, сколько в полном крахе всех его надежд в эмиграции, а также в страстном желании самоутвердиться, значить что-нибудь, прекратить наконец неудержимое скатыванье вниз от очередной неудачи к следующей. Его "просоветские" взгляды были весьма легковесны и непродуманы, — что явствовало из его печатных трудов, — кстати, резко пошедших на убыль. Теперь он был занят только мыслью о скорейшем возвращении. По-видимому, этот вопрос он обсуждал с Мариной Ивановной и не встретил поддержки: "…я решительно не еду, значит — расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности — тяжело", — писала она Саломее 12 октября. Там же сообщала, что паспорта он до сих пор не получил и что она "глубоко-счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожала и махала!) красноречивые", то есть свидетельствующие о крайней нужде приехавших, — притом тех, кто уехал на готовую работу, — коей у Сергея Эфрона, естественно, не было. Но желание вернуться у него отнюдь не уменьшалось. По-видимому, он серьезно занялся поисками путей возврата, которые со временем все сильнее и непоправимее втянут его в преступный и смертельный водоворот событий и поступков, откуда будет лишь один исход, — чего этот ослепленный фанатик не поймет никогда. Либо поймет слишком поздно…
* * *
Итак, настроение у Марины Ивановны не могло быть лучезарным; она и сама признавалась, что ее жизнь ей не нравится. Вряд ли утешал и успех "Живого о живом", по мере появления которого в двух выпусках "Современных записок" появлялись одобрительные отзывы. Похвалы как-то били мимо цели, а достоинства вещи возводились в ее недостатки. Даже Владислав Ходасевич, утверждавший, что воспоминания о Волошине "написаны с большим блеском и сильным чувством", писал дальше так: "Однако… образ Волошина и едва ли не все с ним связанные явления, на мой взгляд, даны в очень схожем, но чрезмерно преувеличенном виде. И сам Волошин, и его прелестный Коктебель, и его стихи мне хорошо ведомы. Волошину и его матери (которая удалась Цветаевой даже больше, чем сам Волошин, ибо вышла не столь преувеличена) обязан я очень хорошими днями своей жизни. И все же должен сказать, что только при крайней стилизации можно изображать Волошина таким титаном и мудрецом, каков он у Цветаевой. Это был очень милый, очень образованный, очень одаренный, но и очень легкомысленный, даже порой легковесный человек, писавший довольно поверхностные стихи, из которых самые неудачные своей оперной красотой имели наибольший успех у некомпетентных ценителей. Воспоминания Цветаевой о Волошине неизмеримо значительней самого Волошина, в этом их замечательное литературное достоинство и несомненный мемуарный недостаток".
* * *
В тот же день, 9 ноября, когда в "Возрождении" появился отзыв Ходасевича, стало известно о присуждении Бунину Нобелевской премии. Это событие, по-видимому, вызвало в душе Цветаевой противоречивые чувства. Она отправила телеграмму Вере Николаевне:
"Vera Bounine Belvedere Grasse
Premier prix Nobel noblesse perseverance feminine Marina" [108] .
И следом — 10 ноября — взволнованное письмо. Марина Ивановна рассказывала, как по дороге из школы Мур увидел ее слезы:
"— Мама, почему Вы плачете?.." Вера, это были слезы больше чем женского сочувствия: fraternite [109] на женский лад — восхищения — сострадания (я ведь знаю, как в жизни всё иначе) — глубочайшего удовлетворения — упокоения — и чего-то бесконечно-бо'льшего и совсем несказанного".
Многое стояло за этими слезами; вероятно, не на последнем месте тут было — сравнение: судеб, участей, "воздаяний", сопоставление их с Верой Николаевной спутников жизни… Рядом с Буниным был человек, растворивший свое бытие в его жизни и принявший на себя весь житейский груз. Рядом с нею был совсем другой человек, который сам хотел быть, осуществляться и который не умел облегчить ей бытовую ношу, которому, напротив, нужно было подставлять плечо, пусть и не всегда. Наконец, сама Нобелевская премия — разве не заслужила ее Марина Ивановна, разве не думала о том, что безусловно заслужила, а меж тем обречена на унизительную тяжбу с заурядностью, что зависит от не понимающих ее ничтожеств… Вот все хвалят ее воспоминания о Волошине, а какие замечательные страницы оттуда, по произволу Руднева, остались за бортом… Только что "Последние новости" не взяли маленький очерк "Открытие музея" — из-за того, что в нем фигурировал царь, присутствовавший на этой церемонии. Наконец, самого Бунина она не любит: он совсем иной породы — как личность и писатель. И она отводит душу в письме Тесковой 24 ноября:
"Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький эпоха — а Бунин — конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было".
Письмо злое, запальчивое, пощажен в нем один лишь Горький, которым Марина Ивановна, как и прежде, ослеплена. О Мережковском и Гиппиус сказано с беспощадным ехидством:
"Он весь перекривлен, как старый древесный корень… она — раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы. Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы — как ду'хи".
"Бунина еще не видела, — продолжает Цветаева. — Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его — очень". И не удерживается от несправедливого выпада уже по отношению к обоим: "Живут они в Grass'e… на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую".
"Холодный, жестокий барин"? И только-то? Не знала, видимо, Марина Ивановна об отнюдь не "барских" поступках Ивана Алексеевича, о его милосердии, скрывавшемся за внешностью "олимпийца". О том, что еще в 1929 году он, ценою больших усилий, устроил приезд во Францию из Риги Л. Ф. Зурова, маляра, мечтающего стать писателем, — чтобы помочь ему в литературной работе, дал ему приют на первое время. Приют оказался бессрочным. До конца своих дней терпел Бунин в доме этого полубезумного человека, — из жалости к Вере Николаевне, привязавшейся к нему, как к сыну, и по собственному великодушию и доброте. Да мы уже рассказывали об участии Бунина в судьбе Е. А. Розенмайер, внучки Пушкина… Нет, не хватило у Марины Ивановны внутреннего зрения…
На чествование Бунина, 26 ноября, перед его поездкой в Стокгольм, она, разумеется, пошла; впервые увидела там Веру Николаевну и, поскольку образ ее сотворила заранее, то ничего кроме восторга не испытала. Вера Николаевна трудно переживала непривычную суету и славу; она написала об этом Марине Ивановне, — которой это было, конечно, близко и которая на следующий день отправила ей теплое письмо с дипломатическими словами: "- А жаль, что И. А. вчера не прочел стихи — все ждали. Но также видели, как устал".
В этом же письме Цветаева жаловалась на отказ "Последних новостей" напечатать ее маленькое исследование "Два "Лесных Царя"" "(гётевский и жуковский — сопоставление текстов и выводы…)": у Жуковского — добрее, человечнее, у Гёте — демоничнее, непоправимее, но обе вещи — равновелики.
Нужно ли говорить, как был оскорбителен этот отказ — поэту, потратившему силы на поэтический разбор творения мировой литературы? "Но все пройдет, все пройдут, а Лесной Царь — останется!"
В декабре началась новая неприятность: требование редакции "Современных записок" сократить "Дом у Старого Пимена" — под предлогом, что размеры вещи превышены. Как, должно быть, вспоминались Марине Ивановне Слоним с "Волей России", не посягавшие ни на одну ее строку… А в "Современных записках" изуродовали "Искусство при свете совести", сократили "Живое о живом"… Больше выносить этого она не могла и написала горькое, но непреклонное обращенье ко всей редакции. О том, что проза поэта — другое, нежели проза прозаика, что нельзя разбивать художественного и живого единства — там, где подчас важен даже слог:
"За эти годы я объелась и опилась горечью… меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером… Но, — прибавляла она, — … за меня здесь — лучший читатель и все писатели, которые все: будь то Ходасевич, Бальмонт, Бунин или любой из молодых, единогласно подтвердят мое… право на существование без уреза…".
"Дом у Старого Пимена" напечатали без сокращений, но эта борьба оставила еще один рубец в душе поэта. Притом Марина Ивановна знала, что в Советской России ее вообще печатать не стали бы. Будущего своего она там не видела, в противоположность мужу, а также дочери. Алю, впрочем, можно понять: ей уже исполнился двадцать один год; работы по специальности (книжная иллюстрация) у нее не было, она занималась набиванием игрушечных зверей за смехотворные гроши; ее литературный и художественный дар, не окрепнув, как-то сам собою начал уходить в песок; она была худа, малокровна, нервна; должно быть, некоторым недоброжелательным знакомым нетрудно было моментами настраивать ее против матери…
Так, в одиночестве и отчужденности, в ощущении неуюта и сиротливости, в неровности отношений с домашними расставалась Марина Цветаева с очередным годом…
1934-й
Лирика начала года. Смерть Андрея Белого. Критика о Цветаевой. "Пленный дух". Письмо Ю. Иваску. Быт. "Хлыстовки". Тревога об архиве. Переезд в Ване. "Страховка жизни". Отъезд в Эланкур. Письмо С. Эфрона сестре. "Куст". "Мать и музыка", "Сказка матери". Тоска по родине? Снова "Письмо к Амазонке". Конфликт дома. Новая дружба (Ариадна Берг). Гибель Н. Гронского. "Поэт-альпинист".
Январь нового года начался стихами:
6-го января 1934 г., первый стих после полугода прозы — всякой, и Бог знает какой рвани (переводов)".
И тогда же начала стихотворение о деревьях, о страдающих деревьях Парижа, терроризированных людской уличной сутолокой, брезгливо отворачивающихся от людского месива:
и т. д. Цветаева отождествляла с деревьями себя, собственный ужас за судьбу сына в этом мире, в этом городе…
И — запись:
"На этой строке узнала о смерти Андрея Белого (8-го января в Москве, 53 л<ет> от роду). Мог бы жить еще 20 лет".
Нужно ли говорить, что желание создать реквием поэту пришло сразу же и что Марина Ивановна немедленно принялась за воспоминания? Уже 16 января она сообщала Вере Буниной о том, что пишет о Белом; 18 января участвовала в вечере памяти поэта, который организовало "Кочевье", в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184. Вступительное слово произнес М. Л. Слоним; поэты же по преимуществу были из младшего поколения: В. Андреев, Г. Газданов, Б. Поплавский, Б. Сосинский… А через несколько дней она присутствовала на докладе Владислава Ходасевича (который лег в основу его воспоминаний об Андрее Белом) и, испытав истинный восторг, "ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью".
Февраль прошел в работе над "Пленным духом" — так Цветаева назвала свои воспоминания, а также в ревностном "пестовании" девятилетнего сына: проводы в школу, встреча, прогулки, приготовленье с ним уроков, наконец — фотографированье. "А вот Вам мой чудный Мур — хорош? — спрашивала она Тескову, посылая снимки. — Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын… С 11 лет я люблю Наполеона, в нем… И вот — его лицо в Мурином…" Заботы о сыне входили в "быт", но становились как бы и "бытием", ибо были в радость. И, в который уже раз повторяясь, удивимся неиссякаемой цветаевской энергии…
В феврале Марина Ивановна имела удовольствие (?) прочесть отзыв Г. Адамовича на вышедший к тому времени "Дом у Старого Пимена".
"Вот человек, — писал Адамович, — которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл… Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край. Чуть-чуть отдает, правда, Марией Башкирцевой вместе с доморощенным, сыроватым, московским "ницшеанством"; но это уж относится к характеру рассказчицы, а не к ее дару".
Видела Цветаева, вероятно, и московскую "Литературную газету" от 2 марта: статью Германа Хохлова под названием "Да был ли мальчик?", с эпиграфом из "Поэмы Горы": "Будут девками ваши дочери И поэтами сыновья". В статье начисто отрицалась эмигрантская поэзия;
"…молодые покойники (Божнев, Поплавский, Ладинский и др.) рассказывают о своей мнимой жизни не без выразительности… Вырастающая вне всяких живых связей с реальной действительностью, белоэмигрантская поэзия несет на себе отпечаток вынужденного и малокровного аскетизма"; в статье говорилось о творческом само загнивании, об ощущении социального умирания и т. п. Завершалась статья словами о том, что среди эмигрантских поэтов"…есть, наконец, Марина Цветаева — очень талантливый человек, гибнущий от злой патриотической косности и социального одичания".
Двадцать шестого февраля Цветаева окончила "Пленный дух" и приступила к переписке набело. Готовилась к вечеру, на котором должна была читать эту вещь. "Последние новости" несколько раз анонсировали вечер. Состоялся он 15 марта в том же зале Географического общества, что и предыдущий, прошел с большим успехом при переполненном зале и, как торжественно отчитывался Г. Адамович, "собрал многочисленную и высококвалифицированную аудиторию".
Сама Цветаева осталась довольна собою, и справедливо. "Пленный дух" — самая вдохновенная и светлая ее проза, — не говоря уже о том, что так написать о Белом до сих пор не удалось никому. Подобно "летучему голландцу" проносится Андрей Белый по страницам ее воспоминаний, ни на минуту не застывая, ни на минуту не умолкая; взмах руки, трости, "крыльев" одежды: пелерины плаща — и вот он уже в другом месте, с другими собеседниками, — а вот отголоском: в рассказах очевидцев, ошеломленных, не успевших разглядеть, не успевших допонять-понять — разделить его беду… А Поэт всегда в беде, если не в беде, то в тревоге: мятущийся одинокий неприкаянный дух, что-то бормочущий, для обывателей — невнятное, для понимающих — гениальное. Этот монолог Цветаева, — притом, что видела она поэта считанное число раз, — передает поистине волшебно, словно расшифровала сделанную некогда стенограмму.
Конечно, она не может обойтись без истоков, корней: начиная с детства, когда услышала из чужих уст имя: Андрей Белый, а в отрочестве произошло мимолетное знакомство с поэтом (у Эллиса, которого в юности вывела в поэме "Чародей"); и такие же мимолетные общения — в голодной послереволюционной Москве, и, наконец, — встреча в Берлине летом двадцать второго. Цветаева не дает упорядоченную хронику встреч, как это сделал в своих воспоминаниях В. Ходасевич. Она следует собственным ассоциациям, перебегает из одного времени в другое, почти постоянно передоверяет авторское повествование диалогу. Ее мемуары плотно "населены"; кого только в них нет: и старорежимная родственница, и советский профессор, добряк П. С. Коган, покровитель поэтов, и загадочная, пленительно-жестокая Ася Тургенева, "дитя символистической эпохи", невенчанная жена Белого, любовь к которой разбила его жизнь… (Кстати, Марина Ивановна явно полемизирует с Ходасевичем, утверждавшим, что самой сильной любовью Андрея Белого была жена Блока.) И множество других живых, живейших лиц… А сколько в "Пленном духе" "площадок", где происходит действие: Трехпрудный "коричневый" дом; "розовые стены" Коммерческого училища; издательство "Мусагет"; "берлога" Нилендера; московский дом Коганов, где она слушала рассказы о Блоке; берлинское кафе "Прагердиле"; унылый кладбищенский Цоссен… А над всем и всеми — голос Белого, его исповеди, жалобы, радости, негодования — исповедь пленного духа.
* * *
В апреле, судя по всему, Марина Ивановна была особенно перенапряжена и нервна. Руднев торопил с "Пленным духом", — а еще она хотела поместить отрывок в "Последние новости" — ради хотя бы трехсот жалких франков… 3 апреля отправила ответ на письмо к Ю. П. Иваску в Ревель. В этом письме, какое можно написать только постороннему человеку, зная, что не встретишься с ним, — Цветаева говорит о своем трагическом и катастрофическом ощущении себя в мире, о неприятии эпохи:
"Я ненавижу свой век и благословляю Бога… что родилась еще в прошлом веке… Ненавижу свой век, потому что он век организованных масс, которые уже не есть стихия, как Днепр без Неясыти уже не есть Днепр… не — упорядоченных, а именно "организованных", т. е. ограниченных и лишенных органичности, т. е. своего последнего…
Есть (мне и всем подобным мне: ОНИ — ЕСТЬ) только щель: в глубь, из времени, щель ведущая в сталактитовые пещеры до-истории: в подземное царство Персефоны и Миноса — туда, где Орфей прощался: — в А — И - д.
Ибо в ваш воздух, машинный, авиационный, пока что экскурсионный, а завтра — сами знаете, в ваш воздух я тоже не хочу.
— Но кто Вы, чтобы говорить "меня", "мне", "я"?
— Никто. Одинокий дух. Которому нечем дышать. (И Пастернаку — нечем. И Белому было нечем. Мы есть. Но мы — последние.)
Эпоха… не столько против меня, сколько я против нее, я ее действительно ненавижу, всё царство будущего, на нее наступаю… ногой: пятой на главу Змия".
Письма были ее поддержкой; Тескова, Бунина и Саломея Андронико-ва-Гальперн — главные корреспондентки. Впрочем, с Саломеей что-то "остывало"; на вечере Марины Ивановны она не была, и та с горечью писала о том, что теряет для нее "свой последний смысл".
Мур учился с увлечением, обнаруживая незаурядный ум и блестящие способности ("Со страстью читает огромные тома Франц<узской> Революции Тьера…"). Пробовал писать французские стихи — одно из них Марина Ивановна с гордостью пошлет в майском письме Ю. П. Иваску… Все это ее радовало, хотя она не без грусти видела, что сыну весьма умеренно отпущено свойство, которое она называла болевою чувствительностью. Что до мужа и дочери, то у них шла собственная жизнь. Сергей Яковлевич был полностью поглощен какой-то своей суетой, жене, по-видимому, маловедомой и раздражающей. Когда бывал дома, то, загородившись от всего мира (ее выражение), читал или писал, либо отсутствовал, "гоняя" по Парижу.
Вся его деятельность теперь была связана с "Союзом возвращения на родину".
Он завоевывал себе право возврата домой… Впрочем, по-видимому, уехать бы мог уже тогда. Цветаева несколько раз упоминает в письмах о том, что он не в силах принять твердое решение, — да в тот момент это было бы трудно, ибо она определенно заявляла, что не едет. Аля устроилась на работу помощницей зубного врача: уходила рано, приходила поздно вечером. Она не выдерживала нагрузки, страшно уставала и в конце концов вместе с братом заболела корью (Марина Ивановна получила "коревую" милостыню все от той же Саломеи Николаевны). Дочь все больше "эмансипировалась" от дома. Издерганная и переутомленная Марина Ивановна, не выдержав, излила на Веру Бунину поток жалоб на дочернюю леность, грубость, неаккуратность, инертность, — словом, полный набор претензий любой матери к любой взрослой дочери, которая начинает "отлепляться" от дома и хочет жить сама. Цветаева не пожалела времени и сил на гомерическое описание домашней грязи, проеденной молью одежды, несъеденных и заплесневелых дочерних бутербродов и тому подобного, — и на совести Веры Николаевны осталось сохранение этого письма от 28 апреля. (Впрочем, не только этого, и не только на ее совести, а и Тесковой, которая получила не одно подобное письмо от Марины Ивановны.) Но, может, и есть свой смысл в том, что такие письма, с "помойными" страницами и "грязным бельем" в буквальном смысле слова, сохранились? Из-под мусора и золы быта вставал автопортрет, на описание которого у Цветаевой хватало и смелости, и беспощадности к себе, и юмора. Она-то в первую очередь понимала, что дело, разумеется, было не в Але, а в доле, в судьбе…"…я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях — живая помойка! И с соответствующими "чертями" — "А, черт! еще это! а ччче-ерт!" — ибо смириться не могу, ибо все это — не во имя высшего, а во имя низшего; чужой грязи и лени… Меня все, все считают "поэтичной", "непрактичной", в быту — дурой, душевно же — тираном, а окружающих — жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях (физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу — неизвестно чему!" "…я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия, — и вообще тьфу в зеркало, но этим я совершенно не огорчаюсь, я и двадцати лет, с золотыми волосами и чудным румянцем — мало нравилась, а когда (волосами и румянцем: атрибутами) нравилась — обижалась, и даже оскорблялась, и даже ругалась".
Она бунтовала против судьбы, страстно хотела писать — и писала, прорываясь сквозь грязь и чад "жизни, как она есть". Случайная встреча в апреле на почте с китайцем, который приехал из России, вызвала какое-то грустно-радостное чувство братства изгоев, непрошеных в чужой стране гостей. Из этой встречи вышла маленькая новелла "Китаец". Интересно, что сценка эта так и осталась внешней, ибо погрузиться в эмигрантскую жизнь Марина Ивановна не сумела и не захотела, и потому ее новелла написана с упрямым оборотом головы назад, на Москву 1916 года. Арбат, серебряные кольца и браслет на руках китаянки; упор на сцене, разыгравшейся не теперь, а тогда; не в Кламаре (или в Париже), а в Москве, на Воздвиженке, на Пречистенском бульваре, — где скрылась с деньгами китаянка. "В Париже… и тени моей не останется", — записала она в рабочей тетради год или два назад, назвав местами своей души Москву, Коктебель, Тарусу…
О Тарусе, о "кусочке раннего детства" в этом городке на Оке, Цветаева в мае написала маленький очерк "Хлыстовки". Перед читателем раскрываются картины сказочных приокских берегов с их далями и синью, стенами ивово-бузинного плетня, водопадом всех летних ягод сразу, мельканием сенокоса, волшебством костра. И над всем этим миром владычествовали "Кирилловны" — неисчислимые по количеству, неопределимые по возрасту и внешности, полумифические — и такие надежные! И внезапно, пресекая дивную сказку о райской земле детства, следовал финал:
"Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника.
Но если это несбыточно… я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень:
Здесь хотела бы лежать
МАРИНА ЦВЕТАЕВА".
Означала ли эта прижизненная эпитафия некий поворот в размышлениях Марины Ивановны: возвращаться на родину или нет? Размышления, во всяком случае, были достаточно мучительны. Так, например, в том же мае она описывала Тесковой судьбу четверых детей своей старой приятельницы Анны Ильиничны Андреевой, с трудом пытавшихся устроиться в жизни, преодолеть нужду и безработицу. Участь ее Али потенциально присоединялась к этим "сюжетам", мы уже не говорим о Сергее Яковлевиче. Будущее обожаемого сына, конечно, особенно ее страшило.
Двенадцатого мая она отправила Иваску письмо, где добросовестно отвечала на его вопросы: о том, что любит Льва Толстого не как писателя, а за его одинокую муку; о Достоевском, который ей "в жизни как-то не понадобился"; о любимом времени года — осени. А в начале письма приподняла завесу над природой своего творческого и человеческого дуализма:
"…во мне нового ничего, кроме моей поэтической (dichterische) отзывчивости на новое звучание воздуха. За меня бы дорого дали, если бы я существом отзывалась, как дорого дали — за Маяковского и, дорого дав, и то не удержали!"
Но именно человеческим существом своим она на современность не отзывалась… Да и как иначе могло быть, если, например, она знала, что с выходом очередного номера "Современных записок", — где, к счастью, Руднев, несмотря ни на что, печатал ее почти в каждом номере, — дамокловым мечом нависал непременный печатный отзыв Георгия Адамовича, и никогда не было известно, погладит ли он по головке или выпустит когти. Вот и сейчас, в мае, он откликнулся на 55-й номер журнала, где отвел такие слова "Пленному духу": "Марина Цветаева, однако, ограничилась только впечатлениями от встреч с Белым, переплетенными с тем, что можно было бы назвать "впечатлениями от самой себя", а от попытки понять его отказалась". Опять ее не поняли, не снизошли до попытки добросовестно прочесть…
И еще, в том же письме от 12 мая, Цветаева просила Иваска прислать ей третий том трилогии "Кристин, дочь Лавранса": "Крест". А первые два у нее есть; вторую — "Женщина" — ей прислала Тескова в 1932 г. Теперь, когда прошло всего два года, эмоционально-житейские акценты сместились, и Марине Ивановне кажется, что именно финальная, самая тяжкая часть жизни героини Сигрид Унсет ей ближе всего: "душу отдать!.. Это, именно эта III часть, моя любимая книга в мире".
Книгу Иваск прислал ей сразу же. И Марина Ивановна, залитая благодарностью, прониклась к нему абсолютным доверием и увидела в нем не более не менее, как… своего будущего душеприказчика: ведь в своих терзающих душу размышлениях: возвращаться в Россию или нет — едва ли не самым мучительным был вопрос: что делать с архивом?
Итак, она пишет Иваску:
"<25-го> мая 1934 г.
Знаете, что мне первое пришло в голову, когда я ощутила в руках всю весомость "Das Kreuz"… Этому человеку я бы оставила все мои рукописи. — Это была моя благодарность — невольная, крик всего моего существа, настоящий инстинкт самосохранения, — непогрешимый жест — сна… у меня никого нет, кому бы я это доверила. Пастернак — мой несколько старший сверстник, и даже, если бы — на такого такую гору обвалить — убить. (Он после каждой моей строки ходит как убитый, — от силы потрясения, силы собственного отзыва, — он бы в первой уже странице (моих несчетных, огромных черновых тетрадей!) зарылся, был бы завален мной как шахтер — землей).
Ася? (Сестра, в Москве, перебираю близких). Ася любит меня безмерно, но — "земля наша богата, порядку в ней лишь нет", кроме того, в одну великодушную минуту — могла бы сжечь всё, как всегда жгла всё свое. Кроме того, мы с ней тоже сверстницы (немножко моложе).
Аля? (Дочь). У нее будет своя жизнь, да и рукописи мои, нужно думать, один уже вид моих синих огромных, беспощадных каких-то тетрадей, ей за жизнь — успеет надоесть! Ведь, как родилась — всегда тетрадь и я всегда над ней, на ней…
Мур? (Сын). Ему сейчас девять лет и он активист — а не архивист. Плохой был бы подарок?
Итак, у меня никого нет, кроме Вас — и хотите-не хотите — придется. Объективные данные: Вы намного моложе меня (я родилась в 1892 г… этого 26-го старого сентября мне будет сорок два года, — а Вам? Итак (данные) 1) Вы намного моложе меня 2) Вы ЛЮБИТЕ стихи, т. е. без них жить не можете — и не хотите 3) Вы где-то далёко, одиноко, по собственному почину, без великого воспомоществования личной встречи — чисто — как если бы я умерла сто лет назад — "открыли" меня, стали рыть, как землю. 4) Вы — всё-таки — немец? (Вы эстонец? А кто — эстонцы? Германцы? Скандинавы? Монголы? Я ничего не знаю, непременно ответьте. Смесь чего — с чем? Какова, в двух словах, история края и народа? Не сейчас, а — тогда. Есть ли эпос? Какой? Хочу знать своего душеприказчика).
Откуда в Вас страсть к стихам? В Вас ведь двое: стихолюб и архивист… Кто в роду — любил? У меня — достоверно — мать и дед (ее отец), стихотворная моя жила — оттуда, а чисто-филологическая — от отца, хотя мать тоже была предельно одарена — знала пять языков, не считая родного русского, а шестой (испанский) выучила уже незадолго до смерти (умерла молодая, как все женщины по ее польской материнской линии).
— Итак, принимаете?
"Бедных писаний моих Вавилонская башня…" (Москва, 1916 г.) — уже тогда знала, что "бедных", и что — Вавилонская — и что — башня… Жду ответа. МЦ."
Ответ Иваска, где он, по-видимому, отклонял просьбу Марины Ивановны, обидел ее. Тем не менее она все еще была щедра: отвечала на его вопросы, — например, о С. М. Волконском, которому посвятила цикл "Ученик", и даже о том, какая ее любимая еда. Писала о своем быте и бытии, подробно, откровенно; жаловалась на недуг: нарывы от истощения; писала, что ходит на уколы в лечебницу для безработных русских. И пыталась объяснить свое главное, сокровенное: говорила о том, что в ней "всё сосуществовало, создано было с самого начала". И еще:
"Из меня, вообще, можно было бы выделить по крайней мере семь поэтов, не говоря уже о прозаиках, рода'х прозы, от сушайшей мысли до ярчайшего живописания. Потому-то я так и трудна — как целое, для охвата и осознания. А ключ прост. Просто поверить, просто понять, что — чудо".
(А разве вся ее жизнь, все ее противостояние обстоятельствам, вся ее неизбывная энергия — творческая и человеческая — не были действительно чудом?)
От своего поручения — взять на сохранение ее архив — Марина Ивановна освободила Иваска:
"Итак, снимаю с Вас…
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
— всю гору, друг, все горы, вплоть до последнего тарусского холма…
Делаю это дружески и даже матерински… Вне обиды, вне разочарования, — привычно".
Но она столь великодушна и богата, что делится с молодым корреспондентом самыми сокровенными, глубокими, выстраданными мыслями, не по возрасту своего заочного собеседника, — не говоря уже о том, что ему не было дано природой изведать любовь женщины (впрочем, откуда Марина Ивановна могла об этом знать?). Она пишет ему о земной любви, которую оплакала в "Поэме Горы", которую прокляла в "Ариадне" — пишет о великой низости любви (формула, найденная еще в 1919 году) — о гейневском горизонтальном ремесле. О своей единственной настоящей земной страсти:
"Из крупных вещей Вы не знаете моей Поэмы Конца (в пражском сборнике Ковчег, каж<ется> 1924 г.). Это, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая), и м. б. даже вовсе — лежачая, может быть и сильная тем, что — лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только — низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: дольний — тише воды, ниже травы — блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он — самое низкое, что есть, самый уровень низости — море, а м. б. — ниже уровня, минуя уровень: родная бездна сна".
* * *
В начале июля семья переехала в новое место: Ванв, улица Жан-Батист Потэн, 33 (тот же Кламар, но другой коммуны, как объяснял Сергей Эфрон сестре). Пригороды: Бельвю, Медон, Кламар, Ванв — где жила Цветаева, — переходя один в другой, наконец вливаются в Париж, без промежуточных незаселенных "пустот" либо деревень. Ванв был уже, в сущности, почти Париж; зато он, по сравнению с Кламаром, находился дальше от любимого Мариной Ивановной Версаля, куда пешком уже не пойдешь: десять километров. Но, как и все парижские пригороды, он обладал уютом провинциальности, тихими улочками и, как показало время, и нынче в значительной мере сохраняет прежний облик, несмотря на отдельные муниципальные многоэтажные застройки. Впервые после Бельвю, где восемь лет назад цветаевская семья в течение полугода жила в доме типа виллы, а после в унылых и безликих пяти- и даже шестиэтажном! — теперь они поселились в старинном неказистом, видавшем виды каменном двухэтажном доме, на зеленой улице, со старым огромным каштаном под окном (он цел и поныне). Марина Ивановна радовалась: в ее распоряжении была большая комната с двумя окнами. В Ванве она проживет целых четыре года — на год дольше, чем на медонской улице Жанны д'Арк…
Здесь она написала миниатюру в прозе — "Страховка жизни", сценку, действие которой происходит не в прошлом, а в настоящем, не в России, а во Франции, в одном из снимаемых семьей пристанищ, куда приходит страховщик. Живой диалог хозяйки и страхового агента-француза, прерываемый короткими репликами мужа и сына хозяйки, выявляют четыре характера: стремительный и нервный — женщины, умненького и избалованного девятилетнего мальчика, рассеянный, но взрывчатый — мужа и, главное, — жизнерадостно-"мюнхаузеновский" — молодого француза, который создает о себе поэтический миф. Этот миф о якобы пятнадцатом сыне пятидесятидвухлетней матери, родившей семнадцать сыновей, — умиляет Цветаеву, ибо он противопоставлен цинизму и бездушию большинства современных юнцов, за которыми, увы, будущее, так страшившее ее…
Кроме "Страховки жизни" и "Китайца" Цветаева ничего об эмигрантской жизни не написала. О том, что у нее не лежала к этому душа, свидетельствует ее беспомощность в создании так называемого "couleur locale", живописных примет. Действие разворачивается как бы в абстрактном "эмигрантском" пространстве; живет лишь один диалог, коего Цветаева — величайший мастер, начиная с самых ранних дневниковых записей…
* * *
Прошло уже больше половины лета. Аля отправилась на океан в Нормандию с семьей немецких евреев-эмигрантов (гамбургских миллионеров). Она должна была учить троих детей и старую бабушку французскому, а кроме того, как оскорбленно писала Марина Ивановна, мыть детям уши — за сто пятьдесят франков в месяц, хороший корм и добродушное отношение. Сергей Яковлевич уехал на месяц в Савойю — к друзьям, в тот самый замок ("Шато д'Арсин"), где уже был не раз. Вероятно, там он со своими политическими единомышленниками по "Союзу возвращения на родину" обсуждал химерические и опасные планы…
А Марина Ивановна с сыном смогли уехать лишь 31 июля. Они сняли домик в Эланкуре — около двадцати километров от Парижа, в деревне со старинными, по двести лет, домами. Места были прелестны: пруды с утками, холмы, поля, перелески, напоминавшие Россию. Все располагало к покою, к перечитыванью — по словам Марины Ивановны — в пятый раз! — "Кристин, дочь Лавранса". На несколько дней тишина была нарушена приездом Анны Ильиничны Андреевой. (Мы давно не упоминали об этой женщине; просто виделась с нею Марина Ивановна нечасто, и дружба была не столь горяча, как поначалу, но подлинность и прочность их отношений оставались незыблемыми.)
Потом в Эланкур из Савойи приехал Сергей Яковлевич.
Из его письма сестре от 26 августа:
"…Это лето для меня сложилось неожиданно хорошо. Смог поехать на месяц к друзьям в горы, в средневековое шато, в котором я уже несколько раз жил.
Из замка вернулся не в Кламар, а к Марине, которая сняла на лето избу верстах в десяти от Версаля. Здесь живу уже вторую неделю. Только ем, сплю, да хожу с Муром за грибами. Местность прекрасная… Грибов масса. Грибы сокращают вдвое наш столовый кухонный бюджет. К нашему счастью французы почти все наши грибы считают за поганки и мы их (французов) не разубеждаем.
Читаю с тревогой по утрам французские газеты. Положение на Востоке все тревожней и тревожней. Начинаю ненавидеть японцев, как когда-то в детстве во время японской войны. Здешние газеты, за исключением крайнереакционных, в совето-японском конфликте держат сторону Советов. Вообще за последнее время (особенно после визита советских летчиков) отношение к Союзу резко изменилось в хорошую сторону. Эволюция, проделанная Францией за последние два года в этом направлении, необычайна. Литвинов гениальный тактик. Это особенно видно, когда наблюдаешь за международной жизнью отсюда.
Почти все мои друзья уехали в Сов<етскую> Россию. Радуюсь за них и дергаюсь за себя. Главная задержка, семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать.
В каждом письме прошу тебя написать о Нюте, о Вере, о детях. Почему ты молчишь?.. Мне гораздо труднее писать тебе, п<отому> что весь круг мой тебе незнаком. А о личных своих делах вообще писать не люблю…"
Так вот и шли эти две несливавшиеся, но и нерасторжимые жизни… И каждая была тяжела.
* * *
В Эланкуре Цветаева работала над лирическим циклом (из двух стихотворений) "Куст" — о прибежище души поэта. Куст манит поэта, ибо нуждается в нем. Взаимная необходимость — и вечная тайна: "Что нужно кусту от меня?.. А нужно! иначе б не шел Мне в очи, и в мысли, и в уши. Не нужно б — тогда бы не цвел Мне прямо в разверстую душу…" А поэту? Что нужно от куста — поэту? Здесь ответ однозначен: тишины. Тишины творчества. Тишины (гула!) Вселенной, невнятицы хаоса, которая, заполнив душу поэта, становится творчеством. Тишины (но не смертной!) иного бытия:
Поэт ждет от куста тишины некоего непрерывного звучания; вот строфы, которые не вошли в окончательный текст:
И еще — несмолчность, невнятица памяти, уводящая поэта в чертоги своего детства, когда была жива мать. В июле, до отъезда в Эланкур, Цветаева начала "вещь из детства", "мое младенчество и молодость моей матери", — о чем писала Рудневу в июле и в сентябре, когда вернулась. Получилось два очерка, побольше: "Мать и музыка" и совсем маленький: "Сказка матери". И две темы. Первая: рождение призвания, вопреки материнскому желанию и настояниям. Психологический "экскурс" в детскую душу — в душу будущего поэта, который уже в пять лет не в силах полностью раствориться в навязываемых ему обстоятельствах. Девочку, по настоянию матери, учат играть на рояле, у нее данные: слух, музыкальность. Но природа, творческая ее природа восстает. Правда, чтобы смягчить эту мысль, Цветаева пишет, что учиться играть по нотам для пятилетнего ребенка слишком рано, в то время как научиться читать к четырем — естественно. Не в пятилетии тут, конечно, было дело (музыканты по призванию начинают и раньше!), а именно в том, что у девочки было другое призвание: самой произносить буквы, слова, стихи — а не слепо подчиняться "приказам" нот и клавиш. То, что в детстве переживалось бессознательно, Цветаева осмысляет так: "Нотно-клавишный процесс настолько сложнее буквенно-голосового, насколько сложнее сам клавиш — собственного голоса… Читая, перевожу на смысл, играя, перевожу на звук, который, в свою очередь, должен быть на что-то переведен, иначе — звук пуст. Но когда же мне, пятилетней, чувствовать и это чувство выражать, когда я уже опять ищу: сначала глазами, на линейке, знака, потом, в уме, соответствующей этому знаку — ноты гаммы, потом — пальцем — соответствующей этой ноте клавиши? Выходила игра с тремя неизвестными, а для пятилетнего достаточно — одного, за которым еще, всегда, другое, которое есть только ввод в большее неизвестное, которое за всяким смыслом и звуком, в огромное неизвестное — души. Или уж — надо быть Моцартом!"
Мать ошиблась, задумав сделать из дочери музыканта. Но она, сама того не ведая, сделала из нее поэта; она поила своих детей "из вскрытой жилы Лирики", торопилась передать им как можно скорее, как можно больше, "заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика…"
Образ матери, романтичный, драматичный, печальный и суровый, вырастает до символа. И в другой маленькой новелле ("Сказка матери") она предстает тоже в ореоле романтики, рассказывая своим девочкам сказку про мать и двух дочерей. Притчу о том, что не может мать любить одного своего ребенка — больше, а другого — меньше. Не может выбирать, хотя маленькая Марина и убеждена, что, по сравнению с младшей болезненной, слабенькой сестрой Асей, она, здоровая и к тому же раздражающе-рассудительная, любима меньше… Вся вещь построена на живом и безыскусном диалоге троих. И когда в "Последних новостях" ухитрились этот диалог сократить, для Марины Ивановны большего оскорбления не было…
Работая над прозой, она тянулась к стихам, — досказать недоговоренное, провозгласить нет: — своему времени, веку, тому, что свершается на улице:
Поэт отворачивается от своей эпохи: "О поэте не подумал Век — и мне не до него. Бог с ним, с громом, Бог с ним, с шумом Времени не моего! Если веку не до предков — Не до правнуков мне: стад. Век мой — яд мой, век мой — вред мой, Век мой — враг мой, век мой — ад".
Спасенья нет, — и она возносит молитву Богу (в которого — верит или нет в эти минуты?):
Сад, где ни души и ни звука. Прохладный сад после горячих лет. И — что самое поразительное — и в молитве поэт бунтарь: он диктует Богу, а не молит его:
Сознавала ли она это или нет, но такие стихи были спором с мужем — не на жизнь, а на смерть. Впрочем, приходилось и отступать. Уступать ему и его единомышленникам.
Такой уступкой стало стихотворение о челюскинцах, написанное буквально вслед за "Садом": 3 октября. Уже прошло несколько месяцев после спасения в арктических льдах участников экспедиции, но в то время — начало весны — Марина Ивановна никак не отозвалась на это событие, получившее отклик во всем мире. А теперь, осенью, судя по воспоминаниям Ариадны Эфрон, молодой поэт Алексей Эйснер (способствовавший в свое время ее печатанью в "Современных записках") упрекнул ее за то, что она прошла мимо этой романтики.
"Вы меня своим укором о челюскинцах, — писала Эйснеру Цветаева, — задели за живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже я — лирически — крепко сплю… Степень моего одиночества здесь и на свете Вы не знаете… — и вот — Ваш оклик: запрос! А теперь я написала Челюскинцев — не я написала, сами написались! С настоящим наслаждением… думаю, как буду читать эти стихи — здесь. Последним. Скоро".
Однако вряд ли это стихотворение имело успех у аудитории (если Марина Ивановна вообще рискнула его прочесть). Стихотворение получилось слабым — как бывало всегда, когда Цветаева бралась писать о внешних событиях. Получилось нечто вроде грубой агитки, исполненной к тому же с присущим Цветаевой порою задыханием лаконизма, уместным в вещах типа "Поэма Воздуха", но не здесь: "И впрямь челюстьми — На славу всемирную — Из льдин челюстей Товарищей вырвали!.. И спасши — мечта Для младшего возраста! — И псов и дитя Умчали по воздуху". Да и сомнительно, чтобы она прочла в парижской аудитории строки: "Сегодня — смеюсь! Сегодня — да здравствует Советский Союз!" (Эти строки — шокировали.)
* * *
В октябре Цветаева готовилась к своему вечеру, где намеревалась читать "Мать и музыку". Рассылала билеты. Жили в долг, так как случилась двойная неудача: Руднев летом потерял адрес Марины Ивановны, и в пятьдесят шестой номер журнала уже было поздно что-либо давать; "Китаец" с июля застрял в редакции "Последних новостей". Такая небрежность особенно больно ранила Марину Ивановну. "Что это, Вера, как не выпихиванье меня обеими руками — из эмиграции — в Сов<етскую> Россию", — писала она В. Н. Буниной 20 октября, выражая робкую надежду, что Иван Алексеевич вступится за нее в газете, и просила пристроить билеты на вечер. Вера Николаевна откликнулась моментально; уже 22 октября она писала М. С. Цетлиной:
"Милая, дорогая Мария Самойловна,
Получила отчаянное письмо от Марины Цветаевой и десять билетов, умоляет распространить. Вот и пытаюсь, ведь нужно пристроить мне восемь… Ведь Вы понимаете, какое мое теперь щекотливое положение. Буду предлагать, будут и мне предлагать, а у меня… Вы знаете наше положение… улучшенное прежнее (имеется в виду Нобелевская премия, значительную часть которой Бунин раздал. — А.С.).
Марину же жаль. Ей не дают возможности заработать в Новостях даже 300 fr. в три месяца — с июля там лежит ее фельетон. Она надеялась на аванс, но ей не дали, а между тем для терма (уплаты в определенный срок. — А.С.) она у "нищих" заняла 300 fr., а еще нужно платить за сына в школу. Вот и решила вечер, будет читать о себе, о своем детстве, наверное интересно. Все без тёплой одежды.
Цены на билетах нет. Я не знаю, сколько теперь они могут стоить. Вы знаете эту биржу лучше меня. Если же у Вас уже они имеются, то, может быть, Вы устроите их где-нибудь в тепленьком месте. Ведь, если Марину не поддержать, то ей одно останется — в торгпредство… А для нас, эмиграции, это большой урон, ведь она действительно талантлива…" [110]
Сами Бунины взяли два билета и прислали деньги. Кроме того, Бунин сразу же связался с редакцией "Последних новостей", и уже 24 октября "Китаец" был напечатан.
Думается, Марина Ивановна преувеличивала, утверждая, что в газете плохо относятся к ней. Стихов ее там действительно не понимали, однако в человеческом плане более или менее сочувствовали. "Последние новости" анонсировали ее вечер трижды: 14, 25 и 30 октября, "Возрождение" — 18 и 21 октября.
Вечер состоялся 1 ноября, в восемь тридцать, — в том же зале Географического общества на Бульваре Сен-Жермен, 184. Прошел он хорошо. Читала Марина Ивановна "Мать и музыку" и "Сказку матери". С юмором описывала пришедших: каких-то "входных" стариков, которые всегда спят на вечерах; "даровую" неимущую публику; радовалась, что вечер этот дал ей возможность протянуть до первого декабря: заплатить за квартиру и приобрести уголь для печи (старый дом был очень холодным)…
Третьего ноября "Последние новости" поместили подробный отзыв о вечере за подписью "М. Б." (М. Бенедиктов). Цветаева там названа замечательной, но парадоксальной писательницей; прочитанное ею — смесью подлинной лирики и тончайших психологических штрихов с расхолаживающими рассуждениями. "В творчестве Цветаевой, — писал критик, — сочетаются столь несочетаемые: розановские и бальмонтовские начала. С одной стороны, попытка обнажить душу до последнего предела, поиски самых подлинных слов. А с другой, увлечение чисто звуковыми ассоциациями, музыкой слов". "Сказка матери", по мнению рецензента, "принадлежит к числу самых ярких произведений Цветаевой". И в конце: "Марина Цветаева — превосходная чтица. Ее чтение имело большой успех у наполнившей зал публики".
В этот же день, третьего ноября, Цветаева участвовала в литературном вечере, посвященном стихам 1934 года, — вместе с Ходасевичем, Гиппиус, Бальмонтом, Адамовичем, Берберовой; эти имена анонсировались газетами.
Она уже писала новую вещь — тоже о раннем детстве, которую назвала "Черт". "Сказку матери" отправила в "Последние новости", "Мать и музыку" — Рудневу, предложив ему и стихи, без особой, впрочем, надежды. Мы не знаем, сколько стихотворений она предлагала журналу, в 57-м номере "Современных записок", которые выйдут в начале следующего года, кроме очерка "Мать и музыка", будет помещено одно стихотворение 1934 года; на нем мы еще не останавливались:
Цитировать все стихотворение? Но оно — в любом цветаевском сборнике. Зачитано, заезжено, сделано хрестоматийным. И по нашему убеждению, не понято до конца. Воспринимается оно примерно по такой упрощенной схеме: сначала поэт утверждает, что он всюду посторонний, что все ему безразлично и чуждо; однако завершающие строки последней строфы опровергают сказанное, якобы побуждая читать стихотворение "наоборот":
При виде рябины, значит, пробуждается тоска по родине, и поэт напрасно старался обмануть себя.
Понимать это стихотворение в таком смысле — значит упрощать, даже искажать его смысл, превратить великое творение в частный случай.
Рябина. В цветаевской лирике этот образ появился давно. Еще в 1916 году: "Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья. Я родилась… Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть". И позже, в тяжком восемнадцатом году: "- Сивилла! Зачем моему Ребенку — такая судьбина? Ведь русская доля — ему… И век ей: Россия, рябина…"
Итак: день рожденья, осененный горькой ягодой. И предчувствие горького будущего дочери. И "горечь рябиновая" в чешских "Деревьях". Наконец, в стихотворении, предшествующем "Тоске по родине…": "Рябину Рубили Зорькою. Рябина — Судьбина Горькая. Рябина — Седыми Спусками. Рябина! Судьбина Русская".
Можно ли яснее? Безразличие к миру и к своему в нем существованию, выраженное в предшествующих строках, при ви'дении рябинового куста сменяется ожигающей горечью. Горечью своего рождения в мир, своей "вытолкнутости" из круга людей, сиротства в "жизни, как она есть". Но эта горечь — врожденная, данная поэту в колыбель, сопровождающая его на всех дорогах жизни. Рябина — символ этого мироощущения, его овеществленность. И увидев на дороге куст рябины, поэт не проникается ностальгией. Дело здесь в другом, — и об этом ясно сказано в стихотворении:
Всего роднее — бывшее (если сказать прозой). Да Марина Цветаева только и живет под этим постоянным знаком: бывшего, минувшего, невозвратного.
Тоска по родине? По родной земле? По кусту рябины на ней? Нет: погружение в свою душу, в ее истоки, в прародину своего "я".
А родина… Еще и еще раз повторим вместе с поэтом:
"Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью" (Ответ на анкету журнала "Своими путями", 1925 год).
Можно ли тосковать по тому, что есть твоя неотъемлемая часть? Твое родиночувствие?
Нет, вовсе не нужно читать это знаменитое цветаевское стихотворение "наоборот". Тоска по родине для поэта и впрямь разоблаченная морока. К тому же той родины, "той России — нету"…
* * *
В ноябре Цветаева вернулась к незавершенной два года назад работе: "Письму к Амазонке", предприняв "третью попытку чистовика", — попытку, ибо в тексте и после "попытки" остались пробелы. Возможно, это было связано с кончиной, в августе прошлого года, С. Я. Парнок…
Финал "Письма" читается, как стихотворение в прозе; это истинная классика.
Отвергнутая, покинутая, выпитая до дна, стареющая "Амазонка". Ее закат, ее старость, ее тихая одинокость примиряют ее с некогда проклявшей ее Природой, даже сливают ее с Природой:
"К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся — вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самоё себя…
Остров. Вершина. Сиротство.
Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы ничего более не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.
Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтобы понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я понимаю Сафо".
Какие во всём этом величие и гармония, какая божественная высота отрешения и снисхождения. Последнее, веское и неколебимое, слово Поэта. Какой прорыв сквозь хаос и смуту, так терзавшие Марину Ивановну. И как перекликаются эти слова с ее старой московской записью 1921 года:
"Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное — какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное — какая скука!".
* * *
Ноябрь был для Цветаевой, по-видимому, особенно тяжелым. В письме к Тесковой от 21 числа, большая часть которого опущена, читаем: "…Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть… что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…"
И вывод, хотя и несправедливый, но от этого не менее трагический:
"Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это бы я хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого".
А в конце письма упоминается о "дико-незаслуженной обиде".
Что же случилось? Ответ дает письмо Марины Ивановны к В. Н. Буниной, написанное на следующий день. В нем сконцентрирована вся жизнь цветаевской семьи, неимоверно трудная для каждого; когда Цветаева писала его, она одновременно поднимала со дна души и жизни все неразрешимые проблемы.
Итак:
"Vanves (Seine)
33, Rue Jean Baptiste Potin
22-го ноября 1934 г.
Дорогая Вера,
Если все мои письма — между нами, то это — совсем между нами, Потому что это — мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели. Судить будут — всё равно.
Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была — бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно-дерзкие, но тогда тихим был — тон. Но — мелкие слова, ни одного решительного.)
Отец ее во всем поддерживал, всегда была права — она, и виновата — я…
Летом она была на' море, у нем<ецких> евреев, и, вернувшись, дней Десять вела себя прилично — по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье По знакомым: убегание от чего бы то ни было серьезного: от собственного рисованья (были заказы мод), как от стирки собственной рубашки. Когда она, после лета, вернулась, я предложила ей год или два свободы, нe-службы, чтобы окончить свою школу живописи (училась три года [111] неожиданно ушла служить к Гавронскому, где дослужилась до постоянных обмороков от малокровия и скелетистой худобы: наследственность у нее отцовская), итак, предложила ей кончить школу (где была лучшей ученицей и училась бесплатно) и получить аттестат. — Да, да, отлично, непременно позвоню… (Варианты: пойду, напишу…) Прошло 7 недель, — не пошла, не позвонила, не написала. Каждый вечер уходила — то в гости, то в кинемат<ограф>, то — гадать, то на какой-то диспут, всё равно куда, лишь бы — и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Наконец, я: — Аля, либо школа, либо место, ибо та'к — нельзя: работаем все, работают — все, а та'к — бессовестно.
Третьего дня возвращается после свидания с какими-то новыми людьми, ей что-то обещавшими. Проходит в свою комнату, садится писать письма. Я — ей: — Ну', как? Есть надежда на заработок? — Она, из другой комнаты: — Да, нужны будут картинки, и, иногда, статейки. 500 фр<анков> в месяц. Но для этого мне придется снять комнату в городе.
Я, проглотив, но, по инерции (деловой и материнской) продолжая: — Но на 500 фр<анков> ты не проживешь. Комната в Париже — не меньше 200 фр<анков>, остается 300 — на всё: еду, езду, стирку, обувь, — и т. д. Зачем же тебе комната, раз работа как раз на дому? Ведь только — отвозить. — Нет, у меня будет занят весь день, и, вообще, дома всегда есть работа, а это меня будет… отвлекать.
Вера, ни слова, ни мысли обо мне, ни оборота. "Снять комнату". Точка…
Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота…
---
Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота…
Какая жёсткость! Сменить комнату, все сводить к перевозу вещей. Я, Вера, всю жизнь слыла жёсткой, а не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра' без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная на всю жизнь, — зовет, рвусь — но, конечно, остаюсь: ибо — С<ережа> — и Аля, они, семья, — как без меня?! — "Не могу быть счастливой на чужих костях" — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая
Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу "Сережу". Любить Вронского и остаться с "Сережей". Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил… мне был дан в колыбель ужасный дар — совесть: неможе'ние чужого страдания.
Может быть (дура я была!) они без меня были бы счастливы: куда счастливей чем со мной! Сейчас это говорю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня — умрут.
А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула — ноша, Божье наказание. Жизни ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить: действовать, общаться, "строить жизнь" — хотя бы собственную (точно это — кубики! точно та'к — строится! Жизнь должна возрастать изнутри — fatalement* — т. е. быть деревом, а не домом. И как я в этом — и в этом — одинока!)…
У меня за эти дни впервые подалось сердце, — уж такое, если не твердокаменное, так вернопреданное! Не могу ходить быстро даже на ровном месте. А всю жизнь — летала. И вспоминаю отца, как он впервые и противоестественно-медленно шел рядом со мной по нашему Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Это был наш последний с ним выход — к Мюрилизу, покупать мне плед. (Плед — жив). Он умер дней десять спустя. А теперь и Андрея нет. И Трехпрудного нет (дома). Иногда мне кажется, что и меня — нет. Но я достоверно — зажилась.
МЦ".
Как же все они были несчастны, издерганы, друг перед другом виноваты — и не виноваты ни в чем! Поэт, влачащий на своих неприспособленных плечах весь неподъемный груз грязного и нищего быта, тратящий на это душевные силы, отнимая их у творчества… Молодая девушка, умная, одаренная, гармоничная, не видевшая детства и отрочества из-под того же мусора быта, превратившаяся в няньку младшего брата, — а когда жить самой? Мать ее век заедает- это нашептывало злобное равнодушие посторонних, вызвав наконец в ней этот бунт, такой, впрочем, неловкий и робкий, но такой понятный… А отец, теперь уже ясно — классический неудачник, цепляющийся за химеры, такой многообещающий в юности, такой тонкий, благородный человек, единственный выход для которого состоял в инстинктивном самоослеплении и чьей навязчивой идеей была мечта вернуться на родину, вернуться любой ценой! Вероятно, он радовался тому, что Аля была верной его союзницей и тоже, несомненно, хотела вернуться. И скорее всего уже тогда помогала ему в его скрываемой от Марины Ивановны деятельности.
И, по-видимому, "место" по специальности, которое она нашла, не было выдумкой. Во всяком случае, она будет сотрудничать во французских журналах, настроенных положительно к СССР: "Союз сегодня" и "Франция — СССР", и в русском: "Наш Союз"; там найдется применение и литературному ее дару (писала и по-русски, и по-французски), и художническому (помещала рисунки). Но это уже другая тема…
Главная боль Марины Ивановны состояла в том, что муж и дочь скрывали от нее свои дела; у них шла своя жизнь. И, конечно, любое человеческое участие было для Марины Ивановны бесценным.
* * *
Именно к этому времени относится начало новой дружбы Цветаевой.
Ариадна Эмильевна Берг (в девичестве — Вольтере), по отцу — бельгийка, окончившая гимназию в Царском Селе; моложе Цветаевой на семь лет. Муж ее был журналистом при Лиге Наций. Ариадна, писавшая французские стихи, заинтересовалась цветаевским французским "Мо'лодцем" и, по-видимому, пыталась помочь напечатать его. Жила она с тремя детьми поначалу недалеко, в пригороде Парижа; они с Мариной Ивановной встречались и переписывались, постепенно сделавшись друг для друга опорой в своих нелегких жизнях…
* * *
Раскрыв "Последние новости" от 23 ноября, Цветаева увидела: "Николай Павлович Гронский волею Божией скончался 21 ноября, о чем с глубокой скорбью извещают мать, отец, сестра и друзья. Погребение в понедельник, 26 ноября, в Медоне".
Здесь же сообщались подробности: на станции метро "Пастер" молодой человек "неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене". Вечером в госпитале, после переливания крови, не давшего результата, он умер, не приходя в сознание…
Двадцать восьмого ноября "Последние новости" известили о похоронах Гронского, состоявшихся на новом медонском кладбище. Заметка (она принадлежала Адамовичу) кончалась словами: "У могилы краткое слово сказала Марина Цветаева".
И снова посмертный долг… В душе Марины Ивановны возник новый миф — о молодом поэте, который любил ее — первую, а она его — последним. Все было, конечно, совсем по-другому, уже давно они не встречались, но именно так, по Цветаевой, "вещь могла и долженствовала быть". Она повидалась с его родителями, которые все-таки разошлись, и благородный поступок сына в 1928 году, когда он, желая их помирить, отменил свой отдых и остался дома, не помог. Родители вернули Цветаевой ее письма их сыну. А вскоре, 9 декабря, в "Последних новостях", где по-прежнему работал отец поэта, появилась поэма Николая Гронского "Белла-Донна", и поэма эта поразила Цветаеву как произведение яркого, самобытного таланта, взошедшего, вопреки всему, на чужой почве. Она немедленно написала статью, в которой утверждала, что Гронский — первый поэт, возникший в эмиграции; завершая статью, отправила спешный вопрос Ходасевичу: кто из русских поэтов умер до тридцати лет, кроме Лермонтова, Надсона и еще некоторых?
Статью Цветаева озаглавила "Поэт-альпинист", а Гронского назвала большим русским поэтом, который "дышит как Державин". Порукой сказанному — поэма "Белла-Донна". Цветаева цитирует письма к ней девятнадцатилетнего Гронского, написанные во время его одиноких горных восхождений. Она говорит о некоем духовном альпинизме и отводит несколько блестящих страниц противопоставлению спорта и альпинизма, точнее — анафеме спорту. Спорт — в ее толковании — быт, альпинизм — бытие. На вопрос, что такое спорт, Цветаева отвечает: подмена полноты жизни в природе — жизнью чисто-мускульной: вся природа сводится к тому, чтобы прийти первым. "Вся природа превращена в поле для матча и весь человек — в узел состязающихся мышц… Спорт есть движение как ремесло, то есть обратно детски-дикарско-животному, органическому, и целесообразному — разумному. Заменим движение как ремесло любым другим словом: чтение как ремесло, любовь как ремесло, еда, сон, молитва и т. д. и т. д. как ремесло. Все это будет или бессмысленно, или презренно. Когда же слово движение заменим в том же значении — тратой, а в данном случае даже расходом — сил, то увидим, что трата сил как ремесло — есть преступление там, где их не хватает для необходимого. Спортивная трата сил есть кража сил у тех, кто трудится, трата чужих, последних сил… Спорт, таков, каков он сегодня, — есть труд на свою мускулатуру, ради первенства себе подобных… нельзя назвать пользой тот страшный голос, тот вопль, которым толпа встречает успешный удар — все равно чей: ракетки по мячу или кулаком по челюсти. Действие спортивных картин, которое развращает, увеличивает жестокость, в лучшем случае опустошает, нельзя не назвать преступным. Ниже спортсмена только его зритель. Еще ниже… Над спортом парит смерть. Пустая смерть — ни за что… Отдал жизнь, чтобы прийти первым. Куда? К столбу".
Разобрав подробно поэму Гронского, Цветаева утверждала, что он как поэт — ее "выкормыш", что она была его "скромной станцией питания", что "сам факт Белла-Донны драгоценнее любого посвящения", наконец, что Гронский, останься он жив, продолжил бы ее, Цветаеву. Нужно ли объяснять, до какой степени она заблуждалась?
Статья в "Последних новостях" не вышла. Лишь в 1936 году в "Современных записках" появится краткая цветаевская рецензия на вышедшую тогда книгу Гронского "Стихи и поэмы"…
Статью "Поэт-альпинист" Марина Ивановна датировала Рождеством 1934-го. 31 декабря она встретила Новый год в одиночестве.
1935-й
Реквием Гронскому. Уход Али из дома. Повесть "Черт". Конгресс в защиту культуры и "невстреча" с Пастернаком. Жизнь в Фавьере. Приезд туда Али. Недописанная поэма. Стихи осени 35-го. Письмо Сергея Эфрона.
Год начался реквиемом — которым по счету? "Уж сколько их упало в эту бездну", — тех, кого Марина Ивановна "отпела". Стахович, Брюсов, Есенин, Рильке, Маяковский, Волошин, Белый… Что остается от человека на земле? возможно ли предугадать роковой финал? — где теперь то, что именуется душой, духом? Тройский вовсе не думал умирать; по рассказам родных, прервав работу за письменным столом, он вышел из дома, направляясь, видимо, к товарищу… "Иду на несколько минут" — были его последние слова, и Цветаева взяла их, как первую строку своего стихотворения. Какую тайну молодой поэт навсегда унес с собой? Цветаева ищет слова для выражения безнадежного вопроса:
Смерть настигла поэта посреди работы, посреди жизни, и ничто в этом повседневном бытии не подало никаких знаков, примет трагедии, стоящей за порогом:
Но от этих строф Цветаева затем отказалась: главным стало другое. Ее реквием Гронскому, в отличие от "Стихов к Блоку" и "Новогоднего", — это плач по земному человеку. Те обожествленные поэты улетели ввысь: один — лебедем — в небо, в бессмертье, другой — в "новый свет, край, кров"; этого — нет нигде: ни под землей, ни в небесах:
— и следом нашлись более точные слова:
И еще более энергичные, с явно богоборческими интонациями: "Не ты — не ты — не ты — не ты. Что' бы ни пели нам попы, Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть, — Бог — слишком бог, червь — слишком червь".
Но вечная память о том, кто "совсем ушел" и "со всем — ушел", — она в тех, кто еще жив: "И если где-нибудь ты есть — Так — в нас…" И эту благодарную память о поэте, чья молодость и преданность согревали душу поэта старшего и одинокого, — Цветаева выразила в третьем стихотворении: "За то, что некогда, юн и смел, Не дал мне заживо сгнить меж тел Бездушных, замертво пасть меж стен — Не дам тебе — умереть совсем!"
Три стихотворения написаны с 3-го по 8 января 1935 года, четвертое — чуть позже, и не окончено: мысль лишь начата — об "ударе, заглушенном годами забвенья, годами незнанья". Жизнь развела некогда близких друзей, и удар не столь резок. Но приглушенность боли не снимает трагедийности существования, притупляющего чувства, и поэт казнит себя за то:
* * *
Миновал январь, омраченный вдобавок обидой на… все те же "Последние новости"; приходилось "торговаться" из-за количества строк в очерке "Сказка матери", обращаться опять за помощью к И. А. Бунину. Не поместят, как мы уже говорили, и статью о Гронском, даже в сокращенном виде, — может быть, из-за щепетильности отца поэта, работавшего в редакции?.. Марина Ивановна навестила мать Тройского, рассматривала сделанные ею скульптуры сына. Готовилась к докладу на вечере памяти Блока, 2 февраля.
Первого февраля она послала Алю к В. Ф. Зеелеру, генеральному секретарю парижского Союза русских писателей, с письмом, в котором напоминала о том, что ей причитается сумма с прошедшего новогоднего писательского вечера. Тот отказал, под предлогом, что Цветаева якобы уже получила с какого-то "бриджа" для молодых писателей, — чего на самом деле не было. Оскорбленная Марина Ивановна отправила Зеелеру полное негодования письмо. "Если вечер устраивают, то в первую голову для таких вопиюще-неимущих несолшенно-писателей, как Бальмонт, Ремизов и я… я от своего права не отступлюсь и буду добиваться его всеми средствами общественной гласности", — заявляла она. (Обиженный Зеелер выдал через несколько дней сто пятьдесят франков и даже понравился Марине Ивановне, которая юмористически сравнила его… с медведем. Она ведь была столь же отходчива, сколь и вспыльчива.) Но в тот день, первого февраля, она, конечно, весь гнев излила на голову дочери: "вот уж не моя кровь! Стоять такой овцой, — ни слова негодования, ни звука в защиту — а как умеет дерзить! (мне)".
На следующий день между нею и Ариадной произошла ссора, после чего дочь, получив одобрение отца, ушла из дома. Об этом Марина Ивановна, будучи не в силах оправиться от обиды, сообщила по крайней мере троим: Тесковой (18 февраля), Буниной — И февраля и месяц спусту — Иваску (8 марта).
А. А. Тескова и В. Н. Бунина, конечно, больше понимали Марину Ивановну, и ни та, ни другая не уничтожили ее писем, написанных в горячую минуту…
В письме от 11 февраля Цветаева писала Буниной о своей внешней закрепощенности и душевной раскрепощенности после ухода дочери, которая в течение последних двух лет находилась в молчаливой оппозиции к ней. О том, что дома ленилась, а в чужих домах (уйдя, стала жить у знакомых по очереди), напротив, делает все и вообще очаровывает всех, ибо по натуре "кругла". Ее раздражала Алина гармоничность, так же, как и ее современность, начиная с режущих материнское ухо сентенций и кончая модным беретиком. И — что греха таить? — дочь расцветала, мать — старела… Тем не менее Алин уход был внезапен. В этот день, второго февраля, Марина Ивановна несколько раз просила ее сходить за лекарством для брата; та соглашалась, однако все не шла. "Когда я ей сказала, — пишет Цветаева, — что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — "Вы и так уж опозорены". — Что? — "Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят". Дальше — больше. После очередной дерзости мать отвесила дочери пощечину; "Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась и дал ей денег на расходы".
"От меня, после 2-летнего невыносимого сосуществования, ушла дочь — головы не обернув — жить и быть как все…От черной работы и моего гнета. У меня — само-вес, помимовольный. Не гнету я только таких как я. А она — обратная. Круглая, без ни одного угла. Мне обратная — во всем".
И после всего этого вечером Цветаева стояла перед публикой в небольшом зальчике в "Societe Savantes" и читала доклад "Моя встреча с Блоком" — о его выступлениях в голодной Москве двадцатого года. (В сущности — о своей невстрече с ним, ибо познакомиться не посмела, как писала Пастернаку.) Затем выступал Ходасевич с докладом "Блок и его мать". Заплатили каждому по сто франков… Цветаева намеревалась через месяц прочесть другой доклад — "Последняя любовь Блока", — однако намерения этого не осуществила; ни одной ее работы о Блоке, к сожалению, не осталось.
* * *
Али в доме не было; Сергей Яковлевич носился по своим неведомым делам. А Марина Ивановна эти несколько недель жила… Николаем Тройским. Виделась с его отцом, который показывал ей стихи и поэмы сына, — он готовил книгу, — и впервые увидела посвященное ей стихотворение Гронского 1928 года, которое сам поэт никогда ей не показывал. Она убеждала себя и других, что Тройский любил только ее и что, разошедшись с ней, "с досады" собрался жениться на "эффектной барышне", которая вышла за другого, и что даже посвященья его стихов на самом деле относятся не к этой "В. Д.", а к ней. Она писала об этом Тесковой (23 февраля) и то же самое, теми же словами — Иваску (8 марта). Ей нужен был этот миф для самоутверждения; ей так хотелось, чтобы ее любили — хотя бы в прошлом… Она замыслила издать свою переписку с Тройским: "Письма того лета". "Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам, — писала она Тесковой. — Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех Lettres d'amour. Говорю об этом спокойно, ибо — уже так давно, и один из писавших — в земле…"
В связи с Тройским же — узнать, как была принята его "Белла-Донна" в Праге, дабы сообщить об этом убитому горем отцу — Марина Ивановна встретилась с молодой поэтессой Аллой Головиной (сестрой другого молодого поэта, Анатолия Штейгера, о котором — позже). Мы упоминаем об этой встрече единственно из-за того, чтобы процитировать пассаж из письма Марины Ивановны к Тесковой: "…чистейший литературный тип. И интересы только литературные… Скучно!.. Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich расчесывалась, прижимая волосы к ушам… Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и "дама"), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я… Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни слова… не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<имер>, стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой… Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно…"
Одиннадцатого апреля в Географическом зале на бульваре Сен-Жермен Цветаева прочла доклад о Тройском "Поэт-альпинист". С печалью признавалась, что не все в докладе было публике понятно, а родители поэта вообще отнеслись сдержанно. Вероятно, к тому моменту начал остывать и ее "тайный жар", вспыхнувший после кончины Гронского: его поэмы, которые она прочла впервые, разочаровали ее.
Отрадным было другое: приобретающие все большую истинность отношения с Владиславом Ходасевичем. Он высоко оценил "Мать и музыку" — за высокое мастерство, и стихотворение "Тоска по родине…", которое назвал одним из самых замечательных цветаевских стихов за последние годы (газета "Возрождение" от 4 апреля). Не исключено, что написал он свой отзыв "в пику" Адамовичу, который еще в феврале, отзываясь на тот же 57-й выпуск "Современных записок", писал об этом стихотворении: "…очень похоже на помещенный рядом отрывок из воспоминаний того же автора ("Мать и музыка". — А.С.): блеск, нервы, заносчивость, самовлюбленность, обида, замкнутость, полумудрость, полу слепота…" Это не была враждебность; просто Адамович временами разрешал себе мелочные, капризные придирки, уходя от сути дела. Чего никогда не позволял себе Ходасевич.
* * *
Весной Марина Ивановна принялась за поэму, действие которой должно было происходить в современности и реальности, а персонажами стали бы — конкретные соседи. Одним из "действующих лиц" здесь был… дом в Ванве, с каштаном под окном, в котором она теперь жила, — символ защиты, убежища от жизни. Соседями же была русская семья, жившая на нижнем этаже; еще в ноябре прошлого года Цветаева описывала Тесковой старую бабушку-труженицу, которую эксплуатировали две ленивые внучки, и двадцатипятилетнего красавца-внука… Но работу над поэмой она пока отложила: впереди было лето, предстоял отдых, и нужен был традиционный вечер, чтобы заработать на отъезд. Для чтения выбрала биографический очерк "Черт", который начала еще в прошлом году, но прервала работу над ним после кончины Гронского и связанными с нею прозой и стихами.
Теперь она опять погрузилась в свое детство — в легенду, в миф о детстве, каким оно виделось ей спустя тридцать с лишним лет. Маленькая девочка, опаленная "тайным жаром" любви. Объектом любви было нечто, до конца так и не объяснимое: игрушка на кровати сводной сестры Валерии, наподобие серого бесшерстного дога, с вытянутыми вдоль колен руками? или просто чугунная печь на тарусской даче? — возможно, это был мираж, внушенный ребенком самому себе. Главное — в том, что этот "Мышатый" полонил душу девочки всю без остатка: цветом, всем меняющимся обликом и чарующим звуком своего имени. Все вместе противостояло установленному "правильному" миру, в котором девочка принуждена была жить, а жить было нелегко: вечно недовольная ею мать; раздражающе-подражающая ей младшая сестра, которая вызывала у матери, напротив, лишь одну нежность; тупая прислуга. Словом, — одиночество и сиротство, и единственный заветный тайный друг, дьявол младенчества, властитель души — "не-наш", как называют его в народе, — предстающий то пиковым тузом, то пиковым валетом ("Черным Петером") — то просто — "прямой связью": неизменным полюсом Богу. Цветаева передает поток сознания ребенка, психологически преображаясь в маленькую "Мусю", но освещая это преображение взрослым, поэтическим чутьем, своим взрослым "тайным жаром" и вызывающей антицерковностью. Ночь, а не день, один, а не все: "Если искать тебя, то только по одиночным камерам Бунта и чердакам Лирической Поэзии". Как сказала много лет назад:
Вечер, несколько раз анонсировавшийся "Последними новостями", состоялся 20 июня. "Сегодня, 20 июня, — сообщала газета, — в зале Жеографи, 184, бульвар Сен-Жермен, состоится чтение Марины Цветаевой своей новой повести "Черт". Краткое содержание: Красная комната. — Ночное купание. — Встреча в окне. — Почему черт жил в комнате Валерии? — Красный карбункул. — Картеж. — Черный Петер. — "Черт, черт, поиграй да отдай!" — Первая исповедь. — Священники и покойники. — Голубой ангел. — Последняя встреча. Начало в 8 1/2 вечера. Билеты при входе".
* * *
Шел июнь; Аля жила самостоятельно: "заходит раз в две недели на пять минут. Говорит, что много работает в школе. Не знаю. Но — ее жизнь… я была другая — вся", — жаловалась Цветаева А. Берг 3 июня. 14 июня Мур перенес операцию (аппендицит) и пока находился в пригородном госпитале. За это время Марина Ивановна виделась с Е. К. Цветковской, женой своего старинного друга — Бальмонта; он страдал периодическими обострениями душевной болезни и в тот период находился в санатории под Парижем. Вскоре предстоял переезд в Ла Фавьер — на этот раз далеко: на Средиземноморское побережье; заранее была снята дешевая мансарда…
Однако перед отъездом Марину Ивановну ждало еще одно испытание, а вернее — большая печаль.
* * *
Двадцать первого июня в парижском зале Мютюалите открылся антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры. Цель его, как по окончании говорилось в резолюции, была готовность вести борьбу "в области культуры против войны, фашизма и против всяких других опасностей, угрожающих цивилизации". Конгресс длился пять дней; писатели разных стран произносили множество речей. Вступительное слово сказал Андре Жид; Ромен Роллан, не пожелавший участвовать в этом действе, прислал поздравительную телеграмму; Максим Горький, тоже отказавшийся приехать, сославшись на болезнь, прислал "Обращение к конгрессу". От Советского Союза были посланы Н. Тихонов, П. Тычина, А. Караваева, А. Толстой, Л. Лахути, И. Микитенко, С. Третьяков, И. Луппол и другие писатели, в большинстве своем, понятно, западному миру совершенно незнакомые. Эренбург, развивший большую активность, убедил А. Мальро и А. Жида пойти в советское посольство и настоять, чтобы дополнительно прислали Бабеля и Пастернака. Широко известна история о том, как секретарь Сталина Поскребышев позвонил Пастернаку в санаторий и просто приказал ему ехать на конгресс. В Мютюалите уже полным ходом шли выступления, а Борис Леонидович, в подавленном состоянии, уже давно не покидавшем его, ехал на поезде в Париж; в Берлине он мимолетно и отрешенно, принимаясь несколько раз плакать, повидался с сестрой Жозефиной Леонидовной и в столицу Франции прибыл лишь на четвертый день работы Конгресса, разбитый и измученный от непрекращавшейся бессонницы.
Марина Ивановна приходила на Конгресс как добровольный зритель. В тот день, 24 июня, на вечернем заседании выступал Николай Тихонов.
"Почему в таежных лесах Сибири, — ораторствовал он, — комсомольская молодежь, строя город, прибивает в начале лесной просеки к вековому дереву дощечку: "Улица Энтузиастов"? И действительно, через месяц здесь стоит улица с домиками, храбро смотрящими на первобытный лес. Великий вихрь создания нового общества идет по Советской стране. Это воздвигаются не только корпуса фабрик или гидростанций, — это строится колыбель новой лирики, новой поэзии…"
Такие слова действовали на публику; даже Цветаева прониклась симпатией к этому живому олицетворению России, "края — всем краям наоборот", — о котором писала в "Стихах к сыну"…
И тут в зале появился Борис Пастернак, едва ли не в тот самый момент, когда Тихонов говорил о его поэзии: "Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений!". По свидетельству Эренбурга, в этот момент зал встал и приветствовал Пастернака долгими рукоплесканиями.
…Ровно тринадцать лет назад Цветаева получила восторженное. потрясшее ее, письмо Пастернака, на которое, дав улечься волнению, — откликнулась всею собой и на долгие годы. Но тогда же, повинуясь некоему инстинктивному опасению, написала: "Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом". И хотя потом она тысячи раз хотела этой встречи с Пастернаком: сначала — наедине, "лбом в лоб", потом втроем, с Рильке, — эти оброненные в ноябре двадцать второго года слова оказались провидческими.
"Сшибаются лбом". И еще: "Не суждено, чтобы сильный с сильным…" Произошло ни то, ни другое: просто — невстреча, как выразилась Марина Ивановна.
Оставался последний день работы Конгресса. Свое слово Пастернак все-таки произнес, — отрывочными фразами, из которых, если верить Тихонову, они вместе с Цветаевой составили следующий текст (для печати):
"Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником".
Нужно ли доказывать значимость этих слов, определяющих поэзию и защищающих ее от любых собраний, обсуждений (и конгрессов)? Однако нам думается, что Марина Ивановна вряд ли прониклась ими; ей было не до того. Она была тревожно сосредоточена на обрывочных мгновениях общенья со своим мечтанным "братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении". Общение происходило в отеле, а еще — в магазине, где Борис Леонидович просил ее примерить платье, он хотел купить его своей жене, в которую был влюблен и по которой тосковал. (Спустя много лет Марина Ивановна не без ехидства изобразила эту сцену.) По-видимому, она показывала Пастернаку свои стихи и прозу, которую он будет в силах прочесть лишь осенью. Словом, никакого "заоблачного брата" она не увидела. Перед нею был несчастный издерганный человек, находящийся в состоянии, близком к нервному истощению. Говорить о причинах оного — значит пускаться в подробные рассуждения на важную и деликатную тему; о глубочайшем творческом, нравственном кризисе, который переживал тогда Борис Пастернак. Кое-что он пытался ей объяснить, — например, как не хотел ехать в Париж и как не мог отказаться. Такие вещи, вероятно, казались ей дикими; невозможно было представить, что поэта сперва не выпускают за границу (мы помним, как она возмущалась этим), а потом — принуждают, но теперь он не хочет. Настороженность Бориса Леонидовича, его нерешительность в ответе на ее вопрос: ехать ей или не ехать в СССР? — сбивали с толку, выглядели как трусость; его самые главные мысли шли мимо сознания и толковались ею "со своей колокольни".
"От Б<ориса> — у меня смутное чувство, — жаловалась она неделю спустя… Тихонову, с которым едва была знакома. — Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь. Как мне тогда… — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских.
А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и всё в себе — болезнью. (Пусть — "высокой". Но он и этого не сказал…)"
"Лучший лирический поэт нашего времени" — сказано, разумеется, искренне. И чествовали Пастернака на Конгрессе по заслугам, в этом она не сомневалась. Вот только… она, Марина Цветаева, была на Конгрессе (мы уже говорили об этом) всего лишь добровольной гостьей. Дело не в политике: Цветаева никогда не поднялась бы на политическую трибуну. Дело заключалось в том, что в глазах культурных деятелей мира Борис Пастернак был провозглашен как крупнейшее явление в поэзии. А она… она, как "бедная родственница", упрашивала редакции ничтожно-тиражных считанных эмигрантских газет и журналов не сокращать ее строк, понять ее текст, поскорее выплатить тощий гонорар… Бориса Пастернака называли "гениальным", "рисовали и фотографировали для нескольких здешних журналов"; он был в ужасе "от пестрого мельканья красок, радио, лжи (его заставили произнести по радио несколько демагогических фраз для советской передачи. — А.С.), мошеннического и бесчеловечного… раздуванья" его "значенья". А она была — писательницей, так сказать, "местного значения", которую в любой момент могли обидеть тем или иным (и тем и иным, печатным и моральным) способом: в лице адамовичей, рудневых и иже с ними. То, что Борис Пастернак на своей родине находился куда в более трагическом положении, — до конца понимать она, конечно, не могла.
А цену себе каждый великий творец не может не знать. Знала и Цветаева.
Не изменив в своем плане ни одного дня, 28 июня она с сыном уехала в Фавьер.
Бориса Леонидовича навещали Сергей Яковлевич (к которому Пастернак отнесся с большой симпатией и который во время заседаний Конгресса возглавлял "бригаду прогрессивной общественности", охранявшую Дворец Мютюалите) и Аля. (Много лет спустя, из ада своих изгнаний она вспоминала то лето в письмах к Борису Леонидовичу: "…сколько было апельсинов, как было жарко, по коридорам гостиницы бродил полуголый Лахути, мы ходили по книжным магазинам и универмагам, ты ни во что не вникал и думал о своем, домашнем?.." Это она писала Пастернаку в 1948 году, и снова — в 1955: "…когда ты так патетически грустил в гостинице (я как сейчас помню эту комнату — слева окно, возле окна — восьмиспальная кровать, справа — неизбежный мраморный камин, на нем — стопка неразрезанных книг издания NBF, а сверху апельсины. На кровати (по диагонали) ты, в одном углу я хлопаю глазами, а в другом — круглый медный Лахути. Ему жарко, и он босиком)".
* * *
Итак, Цветаева в Фавьере, на Лазурном берегу. Средиземное море фантастической голубизны, песчаный пляж, красота гор, одетых в сосну, мирт и заросли лаванды; пиршество природы, спокойная вода, ослепительное солнце. Рай — для тех, кому он по вкусу. Но не для Марины Ивановны. (Об этом, вероятно, строки, написанные тогда: "Небо — синей знамени! Пальмы — пучки пламени! Море — полней вымени! Но своего имени Не сопрягу с брегом сим. Лира — завет бедности: Горы — редей темени, Море — седей времени".) Всё и вся мимо нее: моря она не любит, ибо почти не плавает, а лежанье на берегу — для нее томленье, паралич ее быстроте. Прогулки в горы невозможны: Муру, после операции, нужен относительный покой. А главное — тяжелое примусно-чердачное существованье, с керосиновой лампой ранними южными вечерами. На чердаке (мансарде) — пекло, окна в кухне нет, дверь выходит прямо на крутую убогую лестницу. Нормального стола тоже нет: кухонный загроможден и неустойчив, а в комнате — плетеный и дрожащий: опереться на него нельзя. Рабочая обстановка вопиюще отсутствует, и Марина Ивановна томится. К тому же в этом дачном месте для богатых (в "зажиточно-эмигрантском поселке") она, Марина Ивановна, — изгой и нищий, и ее постоянно охватывает чувство, что мир устроен неправедно: рядом — две дачи Милюкова из "Последних новостей", который никогда не рвался ее печатать; вообще публика состоятельная, равнодушная, ее, Цветаеву, не замечающая, — так, во всяком случае, она ощущает.
Впрочем, потом она привыкла, появились знакомые. Понравилась ей молодая "русская швейцарка", Елизавета Эдуардовна Малер, доктор Базельского университета, чем-то напоминавшая Тескову. Через четыре года Марина Ивановна доверит этой женщине часть своего архива…
В работу втягивалась постепенно. Писала письма: Сергею Яковлевичу, Тесковой, Буниной. Пастернаку — укоряющее, с точки зрения "абсолютов". И еще — Тихонову (6 июля), — где жаловалась на Бориса Леонидовича и где была странная фраза: "С Вами — свидимся". Завершала недоработанные стихи, словно испугавшись, что разучилась их писать… В какой-то момент охватившей ее депрессии написала Буниной большое письмо, свидетельствующее об огромной душевной усталости, какой-то непреходящей, непрекращающейся, хронической измученности.
"Вера! я день… ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день — и иногда не нахожу — и боюсь, но это, Вера, между нами — что я кончу как Шуман, который… всё — забыл, и стал играть на рояле вещи явно-младенческие, если бы не были — сумасшедшие… И умер как большая отслужившая вещь. Есть, Вера, переутомление мозга. И я — кандидат… Поэтому — мне надо торопиться. Пока еще я — владею своим мозгом, а не о'н — мной…"
Много, вероятно, на свободе и в тишине, думала она о будущем, о возможности (невозможности?) возвращения домой. Сыграло свою роль, несомненно, и общение с Пастернаком, и быть может, именно их невстреча. В письме к Тесковой от 11 августа, в ответ на слова о каких-то ее знакомых, она рассуждает о том, что такое истинная любовь к родине, и как бы продолжает мысль стихотворения "Тоска по родине…":
"…Ваши соседи-патриоты и своей Patria не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — России, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. ("Вся Россия в без", — как сказала Цветаева еще десять лет назад в "Герое труда". — А.С.) И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице…"
* * *
Кончалось лето; постепенно холодало:
"Купаться уже не хочется: либо жарко на воле — холодно внутри, либо обратно, но всегда предвкушение, верней — угроза — озноба, — писала Марина Ивановна Ариадне Берг 2 сентября. — Да я вообще землю (сухую, горную) несравненно предпочитаю морю: хождение (восхождение) — своему плохому плаванью, ибо я глубины — боюсь: трус, самый простой — физический".
Ей не хватало общения: неизменного питателя ее души и творчества. Е. Э. Малер уехала, прочие знакомые быстро сменяли друг друга; одно время появился "молодой собеседник"… Но здесь лучше привести письмо самой Марины Ивановны, которая предстает во всех гранях своей "шекспировской" натуры: огромная личность и поэт, великая собственница и ревнивица:
"…приходил ко мне по вечерам на мою скворешенную лестницу — вечером гулять нельзя, п. ч. совершенно черно и все время оступаешься, а в комнате спит Мур — вот и сидели на лестнице, я повыше, он — пониже, беседовали — он очень любил стихи — но не так уж очень, ибо с приездом моей дочери (я не хотела, чтобы она летом сидела в Париже, да и случай был хороший — даром, на автомобиле) — сразу перестал бывать, т. е. стал бывать — с ней, сразу подменив меня, живую, меня — меня, — понятием Votre maman [114] . Пишу Вам об этом совершенно просто, ибо я все еще — на верху лестницы, и снижаться не собираюсь, рада бы — да не выйдет. Положение — ясное: ей двадцать лет, мне — сорок, не мне, конечно, мне — никаких лет, но — хотя бы моим седым волосам (хотя начались они в 24 года: первые) — и факт, что ей — двадцать. А у нее — кошачий инстинкт "отбить" — лапкой — незаметно. Там, где это невозможно — она и не бывает, т. е. заведомо неравный бой: всех средств — и их полного отсутствия: ибо — у меня ни молодости, ни красоты, ни — не только воли к бою (правлению), а мгновенное исчезновение с поля битвы: меня не было. Там где может быть другая (другая, чем голая душа: я) — меня не было. Такова я была и в 20 лет. И меня так же променивали. Не думайте, что это — рана. Честное слово: даже не царапина. Может быть — крохотная заноза, которую лучше всего — йодом".
Нет, она не рождена была, не умела быть матерью — дочери. Только — сыну. А дочь — сначала — чудо-ребенок, "Консуэла — Утешенье", подружка, чуть ли не ровня и опора; затем — почти прислуга в доме (правда, с материнскими уроками французского), и наконец — соперница (?!)
Дочерняя гармоничность вызывала у матери протест всей ее экспрессивной природы…
* * *
Стихи, которые теперь нечасто писала Цветаева, изменились в сторону, сказали бы мы, высокой простоты (в противоположность высокому косноязычию и "задыханию" предшествующих лет). И напрасно Марина Ивановна "открещивалась" от красоты и роскоши окружающей природы. Покоренная ею, "сдалась" и спела ей гимн:
Разве поэт, сумевший так страстно передать свое языческое любование великолепной южной грозой, не был счастлив? По крайней мере в те дни, когда создавал это стихотворение, с 20 по 22 сентября? К концу пребывания в Фавьере Марина Ивановна должна была признаться, что море все-таки покорило ее своей "блаженной" синевой и что часть души она там оставила…
Тем более, что в Фавьере ей удалось кое-что написать. Во-первых, продолжить начатую весной поэму: "о певице: себе". Здесь, однако, ее настигла неудача: поэма "не пошла". Целым остался лишь начальный отрывок — своеобразная ода дому с каштаном: "лопушиный, ромашный", древний, борющийся со смертью в лице своих нищих жильцов:
(как ненавидела она этот сидячий "жир" богатых!)
Это — прелюдия к поэме о русских бедняках, где должен разворачиваться немудрящий сюжет с тремя действующими лицами: в убогую жизнь старой бабки и внука вошла "верхняя жилица" с дивным голосом, обрушив на них водопад музыки. "В нашей жизни — совсем уж дикой, — Вы — родник для него, магнит", — говорит бабка певице. В дальнейшем, вероятно, должен был развиться лирический роман певицы и зачарованного юноши, который, осмелев, стал ежевечерне подниматься к ней по ветхой лестнице: "Пела — слушал. Тело — душу Слушаю — и слушаюсь". Проблема исчерпалась прежде, чем поэт придумал какое-то завершенье. Так и брошена была поэма — на середине. Не высекать же, в самом деле, шекспировские страсти из действующих лиц, которые не вдохновляли… Реализм современности не принимал в себя романтические чувства…
Нет, Цветаеву сейчас не влекли внуки. В сентябре она работает над циклом из двух стихотворений, обращенных к отцам.
Никогда не выходила Цветаева из своей неизбывной двойственности: поэт, опередивший современников, но устремленный не вперед, а назад. Именно отцы мнились ей людьми чести и совести. Первое стихотворение, начало которого мы привели, было окончено в Фавьере, второе — прервано отъездом и завершено в Ванве. В тетради под ним — помета:
"Начато еще в Favier'e. Кончено 16 октября в Vanv'e. (14 мелких страниц черновика: честное слово!)"
Второе стихотворение "Отцам" относится к тем "монбланам" цветаевской лирики, к которым мы причисляли такие вещи, как "Сивилла", "Раковина" и некоторые другие. И здесь невозможно не процитировать почти полностью это великое цветаевское творение, высота которого равна только его простоте, и наоборот:
Сколько же стоит за этими строфами высоких, чистых, благородных душ, которые прошли, проходят — вместе с временем, породившим их; они всегда — жертвы, поверженные, погубленные, погибшие, но неизменно оставившие после себя свет далеких звезд. Великие старики, Стаховичи, Волконские, — мало пришлось их на цветаевский век… И поэт присягает им на верность, дочернюю верность — отцам, но не просто верность, а нерасторжимость с ними, ибо принадлежит к их породе:
Вселенская благодарность — благородству. Еще живого — исчезающим…
Ариадна Эфрон говорила мне, что одним из побудителей этого стихотворения был Владислав Ходасевич, и дело тут было не в возрасте (к "отцам" он, разумеется, не принадлежал), а в том единомыслии, в сознании причастности к одному духовному "клану", — что ощутили оба, невзирая на прежние разногласия и творческие различия…
* * *
Но к "отцам" причисляла Цветаева, конечно, не только тех, кого знала лично. Рассуждения по этому поводу увели бы нас очень далеко, и потому скажем только, что одним из "отцов" был в данный момент для Марины Ивановны Алексей Константинович Толстой, умерший за семнадцать лет до ее рождения, тот, у кого "средь шумного бала", тот, кто — "Двух станов не боец, а — только гость случайный".
Поставив последнюю строку эпиграфом к следующему своему стихотворению (от 25 октября), Цветаева уточняет, дополняет их, развивает и усложняет заключенное в них кредо лирического поэта.
Это — песнь о смертельном неповиновении поэта обстоятельствам, продиктованным не его, поэта, волей, а чужой, будь то история или общество.
"Гость случайный" все-таки может оказаться желанным, терпимым; Цветаева возражает: никогда! Этот колющийся "гость", причиняющий неудобства тем, кто стоит "в ряду", не желающий подчиняться выбору: воспевать ли Домострой или Днепрострой и требованию: "нас — люби! тех — ненавидь!" — кто он?
"…Над всеми и под всеми — чувство КОНТР — чисто физическое: наступательное — на пространство и человека, когда он в количестве. Отсюда — мое пешеходство и полное одиночество: передо мной всё отступает", — писала Цветаева в том же октябре Иваску. И вновь, в который раз, с терпением отвечала на его вопросы, серьезные и казавшиеся ей пустыми, о крупном и мелком… В ответ на его странные слова о том, что по-русски трудно мыслить:
"По-русски (по-всячески) чу'дно мыслить. Были бы косточки, а мясо вырастет".
(Вероятно, если собрать по цветаевским черновым тетрадям разбросанные отдельные суждения, заметки при работе над стихами и прозой, заготовки к письмам, — афоризмы (мы имеем в виду не собранное ею самой в записные книжки) — получится увлекательная, пестрая, яркая и трудная книга…)
Вот два суждения, извлеченные из тетрадей 1935 года:
"Иногда нужно предпочесть, в стихах — общее место — острейшей подробности, ради потока. Т. е. фразу, период — эпитету, и поток — образу, который иногда, именно единственностью своей — тормозит".
"…Поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота, et se prete a toutes les formes [115] . Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное все у него уже есть…"
* * *
В октябре Марина Ивановна получила наконец ответ от Пастернака на свое летнее письмо. Он писал, что целых пять месяцев пребывал в тяжелом душевном состоянии и что только недавно оно прекратилось. Что он наконец прочел ее прозу (в оттисках, по-видимому, полученных в Париже). Что не мог раньше ответить на ее летнее письмо, так как был болен. Он надеялся на окончательное выздоровление и тревожился: если "мне опять захочется глядеть вперед…. кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
Когда же вы приедете?"
К этому письму она осталась глуха; ничего, кроме пастернаковского эгоцентризма, не вычитала в нем: ни усилий и надежды выйти из депрессии, ни вопроса о приезде ее семьи, ни, наконец, отзыва (положительного, разумеется) о ее прозе… Зато безжалостно упрекала Бориса Леонидовича в том, что он не заехал к родителям в Мюнхен на обратном пути из Парижа: "Здесь предел моего понимания, человеческого понимания… я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь)… все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня… моя мнимая жестокость была только — форма… необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак… Между вами, нечеловеками, я была только человек. Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери… Это было печение о своей душе". И прибавляет страшные слова, которые сбудутся в буквальном смысле:
"Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики".
Эта разница: между собственной человечностью и пастернаковско-рильковской "божественностью", признание, что они выше ее, и одновременно чисто человеческие упреки, в сущности не имеющие права на существование, — все вместе было игрой ума, воображения и эмоций. Мы не знаем, послала ли Цветаева это письмо Пастернаку: оно сохранилось в ее тетради. Как бы там ни было, оно очень важно для осмысления ее великой двоякости. Признавая таких, как Пастернак, "небожителей" выше себя, человека ("Собой (душой) я была только в своих тетрадях…"), она, тем не менее, позволила себе суд над ними и ставила себя в пример, что противоречило ее же убежденности в неподсудности поэта… Во всяком случае, такое письмо, думается нам, могло только обидеть адресата…
* * *
В ноябре, быть может, "вдохновленная" какой-то поездкой на метро в Париже, Марина Ивановна отвела душу, написав гневное стихотворение "Читатели газет". С уличной публикой она разделалась, как мы помним, еще в прошлогоднем стихотворении "Деревья"; теперь же провозгласила анафему пассажирам "подземного змея":
Анафема читателям газет, анафема самой газете: "Что ни столбец — навет, Что ни абзац — отврат…" Сатира беспощадная, а в конце и неожиданная, — впрочем, как всегда, в духе цветаевской двоякости. Ибо, после водопада сатирических строф, следует такой финал:
(А зачем, спрашивается, поэту — вообще печататься для читателя газет: "хватателей минут", "чесателей корост", "смесителей кровей"? Впрочем, не будем придираться…)
Именно газеты задолговременно анонсировали предстоящий 20 декабря цветаевский вечер: "Последние новости" — семь раз, "Возрождение" — трижды. Снова — хлопоты с распространением билетов, которые Марина Ивановна сама занесла Буниным. Вечер, где она читала новые стихи, состоялся в зале Сосьете Савант, на улице Дантона. Аля сидела с билетами у кассы. Марина Ивановна видела, что к дочери подошел Бунин и, как она подумала, впервые встретился с нею. (На самом деле, по воспоминаниям Ариадны Сергеевны, она уже давно была знакома с Иваном Алексеевичем). Оживленная беседа, в антракте — продолжение; от ревнивого глаза Марины Ивановны все это не укрылось, тем более что на вторую часть вечера Бунин, не любивший цветаевские стихи, в зал не вошел, а просидел с Алей у кассы. Обо всем этом Цветаева, несомненно, задетая, поведала Тесковой: "…Если бы мне большой писатель сказал: — "Милая барышня…", я бы и в 15 лет ответила: отметила: — Меня зовут — Марина — (и, подумав:) — Ивановна… Потому меня не любили. (Так — мало! так — вяло!) По-мужски — не любили. Даже — тогда. (Ду'хи любили, души — любили: поэты, одинокие старики, собаки, чудаки…)"
Из этого же письма от 28 декабря можно получить яркое представление о Муре:
"Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.
По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.
Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.
Лоб — сердце — и потом уже — душа: "нормальная" душа десятилетнего ребенка, т. е. зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)
Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. Пронзён — душа. Ибо душа = боль + всё другое. Меня любит как свою вещь…".
Сергей Яковлевич весь был в деятельности Союза возвращения на родину. И, по-видимому, уже получал какие-то деньги: теперь в письмах
Марине Ивановне реже звучали просьбы и жалобы на безденежье. Бедность, разумеется, не покидала семью, — однако сейчас уже не идет речь о том отчаянии нищеты, в которое семья периодически впадала. Вдобавок, к сожалению, нам ничего не известно о дальнейших отношениях Цветаевой с Саломеей Николаевной: после 1934 года письма к ней то ли прекратились, то ли не сохранились… Подробности же деятельности Сергея Эфрона, нам думается, навсегда останутся тайной за семью печатями. Тем интереснее вчитаться в его письмо к сестре:
"4-ХII-35
Дорогая моя Лиленька,
Получил твое огорчительное письмо. Я тебе пишу мало, но не так уж тебя "забываю", как ты думаешь. Во-первых, после твоего предпоследнего письма я послал тебе с одним отъезжавшим чулки и письмо. Очевидно, ни тех, ни другого ты не получила. Во-вторых — к тебе должен был зайти еще один мой друг. Он не зашел. В-третьих, я просил о том же Пастернака, но Борис оказался невменяемым… Писать мне тебе трудно — это правда — и пишу я пусто — это тоже правда… Нам нужно увидеться…. Мне почему-то кажется, что все у тебя должно измениться с моим приездом", — оптимистически пишет он; затем переходит к некогда любимой теме — кино: "…видел… "Чапаева" — замечательно! С Рене Клером ты не права. Это замечательный режиссер и кинолирик. Лучший его фильм "Миллион". "Под крышами Парижа" его первый звуковой фильм… К тебе должен зайти… один из архитекторов, бывший в Италии на международном конгрессе архитектуры. Он расскажет тебе о нашей мимолетной парижской встрече… Сейчас в Париже сов<етские> ученые. Видел из них только челюскинца Шмидта".
Кое-что встает все же из этого "пустого" письма. Обширные связи. Участие в поездках людей в Советский Союз: Сергей Эфрон упоминает троих, — к которым имеет непосредственное отношение. О том, чем он конкретно занят, чем зарабатывает, — пишет так:
"У меня масса работы. Нет минуты свободной. Но все не то, что хотелось бы. И все потому, что я здесь, а не там".
"Аля сделалась прекрасной рисовальщицей, настоящим мастером, — продолжает он. — Но она ужасающе пассивна и живет в каком-то отроческом полусне… Мур, наоборот, бурно активен. Жаден до всех жизненных впечатлений предельно, богатырского телосложения, очень красив. Прекрасно учится".
О Марине Ивановне:
"Марина много работает. Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать".
Но и здесь Сергей Яковлевич оптимист:
"Во всяком случае через год — два (почему теперь он сам откладывает отъезд? — А.С.) перевезем ее обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на Кавказ. Последние стихи ее очень замечательны и вообще одарена она, как дьявол". (Без перехода, точно цветаевская одаренность непосредственно связана с возможностью ее жизни и работы… на Кавказе.) Дальше этот неисправимый идеалист и прожектер пишет о том, что к весне думает устроить выставку Алиных работ, "а затем издать часть ее рисунков".
* * *
Кто знает, может быть, порой Сергею Яковлевичу и удавалось влить в Марину Ивановну какие-то, пусть и слабые иллюзии. Все-таки влияние на нее он, несомненно, имел…
Как бы там ни было, но, несмотря на переживания и разочарования, год завершался не так грустно, как многие предыдущие. 30 декабря ждали гостей: Фаворских, Унбегаунов (новое фавьерское знакомство) и Е. Замятина с женой…
1936-й
Тягостные размышления. Упрёк Борису Пастернаку. "Нездешний вечер". Отзыв на книгу Гронского. Поправки к "Поэме о Царской Семье". Проблема отъезда. "Слово о Бальмонте". "Отец и его музей". В Брюсселе. "Автобус". Переводы Пушкина на французский. В "деревне". Анатолий Штейгер: его судьба и стихи. Отъезд в Савойю и письма к Штейгеру. Его единственный ответ. Опять в Ванве. Под знаком Пушкина. Сергей Яковлевич.
То, что Сергей Эфрон называл в своей жене острой жизнебоязнью, было на самом деле неизменным цветаевским неприятием современности и непреклонным оборотом назад. "Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами", — писала она Тесковой 20 января. Она вспоминала свой отчий Трехпрудный дом, стертый с лица земли более полутора десятилетий назад и превратившийся в прекрасную легенду. И там же с проницательностью замечала и обличала "культ молодости": кумира, которому она не желает кланяться, ибо хвастаться молодостью, "обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем". Сознавалась, что ей с молодыми скучно, ибо "им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются". Такие мысли усугубляли тревогу за сына и обостряли неотвязный вопрос: ехать на родину или нет? "За" было столь же неотразимым, как и "против". "За": муж и дочь только и мечтали вернуться. Вокруг чувствовалась "угроза войны и революции"; все острее ощущала Марина Ивановна нелюбовь к себе эмиграции. У сына, по ее мнению, как и у французской молодежи, находившейся в тупике, не было никаких перспектив. Наконец, в России жила сестра Анастасия, любившая ее. И кроме того, как ей казалось, там был "круг настоящих писателей, не обломков". Но все эти доводы, приведенные в письме к Тесковой от 15 февраля, были, на наш взгляд, самоуговорами. Сердце говорило против, причем то, чего, может быть, Цветаева не умела выразить словами. Она писала лишь, что сын уже не будет ей принадлежать, что его ждут пионерство, летом — лагеря, барабанный бой и т. п. И что она не сможет возвеличивать Сталина (всего, что происходило в СССР, она понимать и знать не могла, как и большинство, впрочем). Пугало ее, что уезжать придется навсегда, значит — навсегда расстаться с наиболее дорогими ей людьми: Тесковой, семьей Лебедевых, Анной Ильиничной Андреевой… И однако, главное оставалось несказанным, выраженным лишь тремя словами: "Буду там одна". Вот это свое вселенское одиночество она и предощущала: самое страшное, неразрешимое, ведущее к тупику. Ибо, взыскуя его больше всего на свете, больше всего на свете страшилась его же. Это было нечто иррациональное, запредельное, логикой не объяснимое — и именно поэтому Цветаева просила Тескову найти для нее… хорошую гадалку… Все эти трагические прозрения, впрочем, не лишали Марину Ивановну действенности, активности. В тот же день, 15 февраля, она выступала на бесплатном вечере эмигрантских поэтов, а на следующий день должна была читать, тоже бесплатно, в совсем противоположной аудитории: на "возвращенческом" вечере, то есть в Союзе возвращения на родину, находившемся в пятикомнатной квартире дома N 12 на улице Де Бюси (помещение оплачивало советское посольство). Этим она поддерживала Сергея Эфрона, и совершенно бесполезно гадать о том, что думала она о его работе, за которую он теперь явно получал деньги. (Обратим, кстати, внимание на то, что, сообщая Тесковой об этих двух бесплатных вечерах, Марина Ивановна, как и в конце прошлого года, о чем мы говорили выше, уже не жалуется с таким отчаянием на безденежье, как прежде.)
* * *
…Еще в январе Марина Ивановна могла увидеть в газете "Известия" от первого числа стихотворение Пастернака "Мне по душе строптивый норов…" с многочисленными строфами, славословящими Сталина: "А в те же дни на расстояньи За древней каменной стеной Живет не человек — деянье: Поступок ростом с шар земной… Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел" и т. д. — сущее объяснение в любви (то, что Борис Пастернак какое-то время чуть ли не обожал Сталина, совершенно искренне, — теперь не секрет). А в "Литературной газете" от 24 февраля Цветаева прочла речь Пастернака "О скромности и смелости", где он, на ее взгляд, чуть ли не верноподданничал, опять-таки "льстя — царю" и толкуя о смелости и свободе, которые надо "добывать на практике", то есть принуждать себя писать на новые, требуемые временем темы. Он обещал писать на эти темы, понимая и сознавая, что некоторое время будет писать, "как сапожник". Марина Ивановна считала, что он этим предаёт Лирику. "Ты — слаб, — писала она. — … Ничего ты не понимаешь, Борис… Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя".
Так развенчивались кумиры. Слабости Марина Ивановна не прощала никому. Мандельштам. Маяковский. Теперь — Пастернак. Переписка с ним прекратилась.
В марте Цветаева пережила сильное впечатление: она присутствовала на двух докладах Керенского (7-го и 17-го) о гибели царской семьи. Из доклада Керенского выходило, что он хотел спасти семью царя и, считая, что в Царском Селе небезопасно, "понадеялся на тишину Тобольска"; он был поражен невозмутимостью Николая до такой степени, что Цветаева сделала романтический вывод о том, что Керенский был царем очарован; от царицы же — "оттолкнулся". М. Л. Слоним вспоминал, что в 1936 году Марина Ивановна читала "Поэму о Царской Семье" вслух…
Другим сильным мартовским впечатлением Марины Цветаевой было известие о смерти Михаила Кузмина. Естественно, что она сразу же принялась за реквием поэту, которого видела лишь однажды, вьюжной петроградской ночью 1916 года — "последнего года старой России". Этот "нездешний вечер" она занесла в тетрадь еще в 1921 году, в черновике письма к Кузмину, написанного после того, как она увидела только что вышедшую книгу Кузмина "Нездешние вечера", письма, которое она три года назад, как мы помним, собиралась прочесть Адамовичу. Письмо послужило канвою очерка.
…Ожившее, засверкавшее прошлое. Оснежённый Петербург; какая-то большая зала; приближающиеся, надвигающиеся, неотразимые глаза — и затем вся фигура поэта: воплощение самой изысканности; смуглое лицо, "цыганская" рука в серебряном рукаве — все видение коричневого в сияющем обрамлении, — истинное олицетворение серебряного века! — фигура Михаила Кузмина.
И другие: "Лёня" — молодой поэт (Леонид Канегиссер), Есенин, Мандельштам, Оцуп — короче, весь литературный Петербург — и словно витавшая кругом тень отсутствовавшей Ахматовой. И сама она, победоносная молодая Марина Цветаева, приехавшая покорять Петербург, явить себя Петербургу и в первую очередь — Анне Ахматовой. Вызов, брошенный стихами о Германии и другими, поздне-юношескими, 1915 года. Соперничество Москвы с Петербургом? Цветаева назвала это рвением. Мы же употребим другое слово: честолюбие, ибо в тот вечер "читал весь Петербург", а в ее лице — "одна Москва". И чтение Кузмина, его чарующая распевная интонация. И обещание, что будет петь… И адская боль оттого, что остаться дольше Цветаева не может, она должна торопиться… к издателям "Современных записок"…
Здесь, однако, следует художественный вымысел. Торопилась она к… Софье Парнок, которая и привезла ее в Петербург. Та болела и капризничала (именно об этом вспоминает Цветаева в письме Кузмину 1921 года), но вводить эти неприятные подробности в свой рассказ она не захотела…
И финал, траурным маршем звучащий словами Тургенева: "И все они умерли, умерли, умерли…"
Реквием Поэту, Поэзии, России, Эпохе.
"Нездешний вечер" Цветаева отослала Рудневу для 61 номера "Современных записок" вместе с небольшой рецензией на вышедшую наконец книгу Гронского "Стихи и поэмы". Главная мысль — та же, что и в предыдущей статье о Гронском: эмиграция может дать лирического поэта, что Тройский сумел сохранить свои образы, язык и юношеское достоинство, что он являл собою истинно лирического поэта — вездесущего одиночку. Последнее она и утверждает устами Каролины Павловой:
"И не только подлунный!" — этими словами завершается отзыв.
* * *
С января по апрель Цветаева была занята поправками к "Поэме о Царской Семье". Взяла тетрадь 1935 года, где были пустые страницы, предназначавшиеся для поэмы "Певица", которую она так и не завершит; переписала названия глав и эпизодов внутри них, а также отрывки, в которые вносила поправки. (Обо всем этом мы упоминали, когда речь шла о работе над "Поэмой о Царской Семье" в 1930 году.) Эти страницы с поправками — все, что осталось от поэмы. И еще запись во время работы:
"Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Царской) — не задумываясь, сразу. И ясно — что.
Россия без меня обойдется, тетради — нет.
Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.
П. ч. вовсе не: жить и писать, а жить = писать и: писать = жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется <… > только в тетради…"
* * *
Наступила настоящая весна. Первого апреля Сергей Яковлевич, беспокоясь о здоровье любимой сестры, отправил в Москву с очередным отъезжавшим знакомым открытку с видом на Сите и Нотр-Дам? А за два дня до того Марина Ивановна, вероятно, несколько травмированная проблемой отъезда, повисшей над семьей, писала Тесковой:
"Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.
Завтра или через год — я всё равно уже не здесь… и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти!..
Та'к, тяжело дыша, живу (не-живу)…
С<ергея> Яковлевича) держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего "прозрения"), не понимая, что я — такой умру.
Я бы, на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)".
Так и длилось это состояние — словно на качелях, с попеременным колебанием противоположных сторон… Впрочем, скорее всего именно в тот момент Сергей Яковлевич уехать бы и не мог: в "Союзе возвращения", тесными узами связанном с НКВД, было много работы, и его просто не отпустили бы. Вот и приходилось ему тянуть, вести себя неопределенно (Марина Ивановна ведь об этом не должна была знать!) и писать сестре в Москву "расплывчатые" письма…
Но здесь важно понять одно. Хотя, условно говоря, аргументы за и против отъезда более или менее уравновешивали друг друга, это не имело ровно никакого значения. Живу под тучей отъезда — этими словами сказано всё. Если уедет муж, уедет и она, хотя бы на верную смерть, — это было совершенно ясно…
Несмотря на зловещие предчувствия, она, конечно, все время была поглощена своим делом, составляющим смысл ее жизни. Одним из таких дел была подготовка к выступлению на вечере, посвященном пятидесятилетию творческой деятельности Бальмонта.
…Константин Бальмонт, "Бальмонтик" голодной Москвы, старый и старинный друг. С годами виделись все реже, но дружба оставалась верной и нежной. О Бальмонте — трогательные цветаевские записи в тетрадях; он, в свою очередь, вспоминал о том, что когда у Марины в доме оставалось шесть картофелин, три она приносила ему. Цветаева находилась еще в Москве, когда Бальмонт уже приветствовал ее из Парижа со страниц "Современных записок", вспоминая их дружбу в тяжкие московские годы, — а главное, предварял ее стихотворения, которые сам же и устроил в журнал. Поэт уникальной эрудиции, владевший многими языками, неутомимый труженик, великий обожатель женщин, никогда не выходивший из роли коленопреклоненного Дон-Жуана. Но главное: поэт в чистом виде, олицетворение Поэзии, поэт и ничего больше, кроме Поэта. Одиннадцать лет назад Цветаева приветствовала Бальмонта со страниц чешского журнала "Своими путями" — в связи с тридцатипятилетием (или тридцатилетием?) его литературного творчества; деятельность поэта и впрямь была так велика, что и тогда, и теперь вышла путаница с окончательной датой: нынче уже считалось — полвека…
Вечер состоялся 24 апреля в зале Социального музея. Цветаевское "Слово о Бальмонте" прозвучало голосом самой души. Она говорила о том, что Бальмонт и Поэт — адекватны, что печать поэта на каждом его слове и жесте. Что он парит в своих высотах и не желает спускаться оттуда. И в то же время вспоминает его дружество, нежность, товарищество — в голодной Москве 1920 года, что Бальмонт всегда отдавал ей последнее: трубку, корку, спичку… Дает поэта в его неповторимой речи. Сообщает целый свод его трудов: тридцать пять книг стихов, двадцать — прозы, языки, страны, миры, в которые он погружался. О том, что помочь больному великому поэту — первейший долг эмиграции. Что помощь поэту — важнее собраний, договоров и войн. Вдохновенное, благодарственное слово, какое умела произносить лишь она…
"Слово" Марине Ивановне удастся напечатать лишь в сербском журнале "Русский архив", где работал В. И. Лебедев: к счастью, русский текст уцелеет…
* * *
Цветаеву не покидала тщетная надежда "завоевать" французского читателя. И вот теперь, в апреле 1936 года, предполагая ехать в Брюссель с чтениями, она принялась за французскую прозу: маленькие эссе под названием "Отец и его музей". Почти все "сюжеты" воспоминаний уже были написаны по-русски, три года назад: "Музей Александра III", "Лавровый венок", "Открытие музея". В свою очередь, отдельные сюжеты оттуда превратились в маленькие самостоятельные французские очерки: "Мундир", "Машинка для стрижки газона", "Царица". Это был поистине "неблагодарный труд" (впрочем, к Марине Ивановне такие слова никогда не относились). Две тетрадки плюс еще одна — со вставками и поправками. На работу, по-видимому, ушла часть апреля и первая половина мая. И тогда же стал зарождаться новый замысел: дать французам Пушкина. Эта мысль овладеет поэтом через месяц, а пока в тетради появилась грустная запись:
"…Стихов почти не пишу: строки приходят и уходят — откуда пришли. Но нынче до тоски захотелось написать про Негуса:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
8 мая 1936 г."
Пятнадцатого мая Цветаева завершила беловую переписку французской прозы.
А 18-го исполнилось двадцать пять лет со дня встречи ее и Сергея Яковлевича "в Коктебеле, у Макса, я только что приехала, он сидел на скамеечке перед морем: всем Черным морем! — и ему было 17 лет", — вспоминала Цветаева в письме к Тесковой. И прибавляла:
"Оборот назад — вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом?"
Получив в последний момент бельгийскую визу, Марина Ивановна 20 мая уехала в Брюссель.
В этот же день Сергей Эфрон написал сестре письмо:
"Я сейчас ношусь с мыслью организовать здесь советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что — дело наворачивается. Если удастся — буду счастлив.
У нас здесь, можно сказать, советский кинематографический) сезон. Чуть ли не в каждом кино идут сов<етские> фильмы. Видел недавно
"Колхозников" (по-русски фильм, кажется, называется "Мужики"). Мне не понравилось… нельзя и сравнивать с Чапаевым, к<отор>ый идет здесь сразу в 3-х кино.
Где буду летом, еще не знаю. М<ожет> б<ыть> придется остаться в Париже. Семью во всяком случае отправлю в деревню.
Лиленька, Лиленька — когда же мы увидимся?! Я сделался старым и облезлым".
* * *
В Брюсселе Цветаева пробыла неделю — с 20 по 27 мая. Общалась там с Зинаидой Алексеевной Шаховской, сестрой Дмитрия Алексеевича Шаховского, десять лет назад напечатавшего в "Благонамеренном" ее "Цветник" и "Поэт о критике". Зинаида Алексеевна сотрудничала в бельгийском издательстве и периодическом "Журналь де Поэт". Она была значительно моложе Марины Ивановны; впервые увидела ее в начале тридцатых годов и, по собственным словам, всегда робела в ее присутствии. Много лет спустя она вспоминала Цветаеву
"в скромном, затрапезном платье с жидковатой челкой на лбу, волосы неопределенного цвета, блондинистые, пепельные с проседью, бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, но не таинственно-зеленые, не поражающие красотою, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом… Я не встречала никого из выступающих перед публикой более свободного от желания понравиться… В частной жизни тоже было у Марины Цветаевой полное отсутствие женского шарма… Того, что можно назвать "бабьим", в ней не было ни крошки. Ни хитрости, ни лукавства…"
Жила Марина Ивановна в семье брата Ариадны Берг, Бориса Эмильевича Вольтерса, и его жены Ольги Николаевны. С Ольгой Николаевной (свояченицей Ариадны Берг) Цветаева познакомилась в марте, и та сразу же устроила ей поездку в Брюссель. Выступала Марина Ивановна дважды: первый раз читала французский "Отец и его музей", второй — русские "Нездешний вечер" и "Слово о Бальмонте", — все в том же "бельгийском доме" Вольтерсов.
Она привезла в Брюссель рукопись французских "Девяти писем…" и дала их прочесть некоему господину Люсьену де Нек, знакомому Вольтерсов, а впоследствии — близкому другу Ариадны Берг. Она хотела, чтобы Шаховская тоже познакомилась с ними (почему не отдала рукопись сразу ей, а совсем чужому человеку, непонятно). Мечтала присоединить к ним "Письмо к Амазонке" и напечатать отдельной книжкой в "Журналь де Поэт". Однако и месяц с лишним спустя она не добилась никакого толку; Шаховская никогда эту рукопись так и не получила. Ни одна из французских прозаических вещей Цветаевой не увидела свет, — как и поэма "Молодец". Поистине, судьба французских работ Цветаевой оказалась роковой… И тем не менее она твердо вознамерилась переводить на французский Пушкина, о чем, по-видимому, договорилась с Шаховской.
Но пока что вернулась к своему старому долгу: поэме "Автобус", начатой еще в апреле 1934 года в Кламаре; затем, после большого перерыва, недолго работала над нею в декабре 1935, вновь оставила и вот теперь, приехав из Брюсселя, пыталась ее завершить. Скажем о поэме словами Ариадны Эфрон в 60-е годы:
""Автобус" — последняя поэма, созданная Мариной Цветаевой. Тема этого произведения, на первый взгляд несвойственная поэту — сугубо "частный" и малопримечательный случай (эпизод): загородная прогулка двух, по-видимому ничем друг с другом не связанных людей: "спутника" и "спутницы". Спутница всем существом своим радуется краскам и запахам весны, впивая их, сливаясь с ними; ликование пробудившейся земли заставляет ее забыть о бедах, обидах, заботах, о собственных седеющих волосах. Спутник же единственной небрежно брошенной фразой о цветущем дереве показывает свое отношение "потребителя" — гурмана и пошляка — к самой красоте, к земле, породившей ее, а значит и ко всему прекрасному в жизни, — к человеку, к любви — к самой жизни".
Эта, казалось бы, несложная тема маленькой поэмы потребовала колоссальной работы: черновики "Автобуса" занимают "более семидесяти рукописных страниц: отдельные строфы и строки насчитывают до 10–15 вариантов". Ибо это не просто поэма о прогулке; переживания героини на природе как бы пронизаны вселенским ходом вещей, сиюминутность — Вечностью…
Но быт и бытие — враги; от их соприкосновения происходит "короткое замыкание". Бытийное состояние "спутницы" и бытовое — "спутника" вначале существовали параллельно; она радовалась жизни, он — молчал; о нем лишь — недоуменные строки: "Отяжелевшего без причины Спутника я, как дитя, вела". Прогулка продолжалась, покуда он не заговорил. И тут произошел взрыв:
Таков безжалостный приговор эстету, потребителю, которому ведомы лишь вкусовые ощущения, — хотя, по воспоминаниям дочери, знакомый Марины Ивановны, вдохновивший ее на эти строки, не был в действительности таким приземленным "гурманом", а все дело было в художественной задаче:
Поэма "Автобус" осталась незавершенной, а бесконечные варианты разных ее строф и строк являют собою истинный "цветник" поэзии, живое доказательство цветаевского утверждения:
"Мне нечего давать в печать, так как… в последнюю секунду — уверенность, что можно, или отчаяние, что должно — данную строку (иногда дело в слове!) сделать лучше".
После 16 июня Цветаева к поэме "Автобус" больше не возвращалась.
* * *
Теперь она увлеченно работала над переводами на французский стихотворений Пушкина — к предстоящей в феврале следующего года годовщине со дня его гибели. Денежные интересы за этой работой не стояли; часть Марина Ивановна предполагала бесплатно напечатать в "Журналь де Поэт" у Шаховской, а также составить для французов сборник из переводов своих любимых стихотворений (всего перевела четырнадцать). В сущности, все второе полугодие 1936-го ушло на эту адову работу, составившую, по словам самой Цветаевой, две черновые тетради "по двести страниц каждая — до четырнадцати вариантов некоторых стихотворений". Она преследовала высшую творческую задачу: внутренне — возможно ближе следовать Пушкину, не впадая вместе с тем в рабскую зависимость от него, убегая от слепого подражания. Увы, переводы эти, как и почти все французское у Цветаевой, постигла та же роковая участь: лишь малая их часть увидела свет…
Седьмого июля Марина Ивановна с сыном (Сергей Яковлевич собирался приехать позже) отбыла в Море' сюр Луан, средневековый маленький городок к югу от Парижа, под Фонтенбло. Городок был пуст; на улицах, кроме главной, торговой, — ни души; много стариков и… кошек. Так описывала Цветаева этот уголок, надеясь, что ее ждет спокойная работа над пушкинскими переводами. Жили они на втором этаже домика, примыкавшего к церкви двенадцатого века; сняли две комнаты; помогали с покупками хозяевам — старой матери и парализованной дочери. Маршруты прогулок были разнообразны: и к реке, и на холм, и в лес…
Однако непрерывные дожди заставили Марину Ивановну покинуть Море' сюр Луан 31 июля.
* * *
Так было тринадцать лет назад, так случилось и теперь. Ее "окликнули".
То был двадцатидевятилетний поэт Анатолий Штейгер, потомок старинного баронского рода; брат поэтессы Аллы Головиной. Одинокий, неизлечимый мизантроп. Уже в ранних стихах — невытравимая хандра, "душевная нужда", "сомнение и боль", тоска на берегу Сены по Неве, тоска, которую поэт не желает отдать никому. И печаль по "милой покинутой Руси", по "бедной далекой Украине", и тени и видения осеннего Царского Села; и "странные жуткие сны". Мы говорим о стихах из первого сборника "Этот день", вышедшего в Париже в 1928 году. Потом была такая же тоненькая книжка "Эта жизнь", выпущенная в 1931.
Только что вышла его третья книга — "Неблагодарность". Ее он и прислал Цветаевой.
Два мотива, две темы слились в единый стон: неразделенная любовь — и заброшенность, никому ненужность в этом мире. "До нас теперь нет дела никому, У всех довольно собственного дела, И надо жить, как все, — но самому…"; "Никогда он не поймет Этой нежности и боли…"; "Зови не зови — не придет. Упрямая линия рта, Так каждую ночь напролет, Так каждую ночь — до утра". И все в этом духе, — выстраданное и неподдельно искреннее. Последняя строфа заключительного стихотворения книги ("Ночь давно обернулась днем…"):
Интересно, что по авторским пометам над некоторыми стихами, начиная с 1931 года и кончая 1936-м, можно видеть, сколь мятущийся образ жизни вел этот несчастный, не рожденный для любви к женщине, гонимый всю свою недолгую жизнь вселенской скорбью. Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель (он по нескольку раз возвращался в те же города, колеся по странам: "Все столицы видели бродягу", — писал он) — и наконец швейцарский Хейлиген Швенди, куда бросила его тяжелая болезнь. "Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных", — читаем в стихотворении 1935 года, вошедшем в маленькую книжечку "2x2 = 4", которую он подготовит незадолго до смерти — в 1944 году. Дарование Штейгера было средним, словарь — ординарным. Неординарной была одна лишь тоска — врожденная, неотступная, роковая, на которую он был обречен и которая, вероятно, сократила его жизнь.
Сохранилась рукопись Штейгера — "Детство" (напечатана в 1984 г. в "Новом журнале", N 154): о жизни в малороссийском имении Николаевка, в окружении родных и близких: родители, сестра, польская "Тетя", фрейлейн Марта; идиллическая картина уборки хлеба — паровик, молотилка, украинские мужики; "полусон" детства; и такая подробность: "Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании…" Затем — жизнь в Петербурге; чудеса игрушек в Гостином Дворе; промелькнувший на Невском в санях царь. И наконец — кошмарная картина бегства из Одессы в 1920 году, когда семья чудом прорвалась на английский ледокол, не потеряв никого из людей и оставив на берегу множество сундуков со всем состоянием… Счастливое, изнеженное детство — и жуткий перелом судьбы в самом трудном возрасте во многом, конечно, обусловили неизлечимый пессимизм характера этого человека и его стихов.
Получив отклик Марины Ивановны (он не сохранился), Штейгер, по-видимому, ответил письмом, являвшим собою "крик отчаяния"; письмо также не сохранилось, однако известно, что поэт просил у Цветаевой "дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь" и говорил о преследующем его страхе смерти": ему предстояла операция. Цветаевский ответ и на это письмо, по-видимому, не уцелел; смысл его состоял в вопросе: "Хотите ко мне в сыновья?" Штейгер прислал исповедь на шестнадцати страницах; вероятно, — прообраз будущих воспоминаний "Детство" (увы, она скорее всего не сохранилась). Рассказывал о своих ранних годах, о любимых и навеки утерянных людях, об ужасе отъезда из Одессы. О содержании его письма мы можем судить по ответу Марины Ивановны от 29 июля.
То была, если перейти на образы самой Цветаевой, полногласная органная буря дремавшей и разбуженной скалы. Цветаева отозвалась — всею собой. Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Въяве переживала историю его души, "с тетей и с Frl. Martha — и с тем корабельным канатом, режущим жизнь и душу надвое — и с нищенством" и т. д. Но доминировало над всем — материнское чувство: "…и если я сказала мать — то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее… И хотите ли Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри…"
"Не успев рассмотреть". Ее рука бессознательно выводила слова, опережающие события, предрекающие их роковой исход. И дальше:
"Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опережаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым".
В июле, 31, она вернулась в Ванв; оставалась неделя, чтобы подготовиться к новому отъезду: в Верхнюю Савойю, где жила далеким летом 1930 года. Сергей Яковлевич находился тогда в русском пансионе Шато д'Арсин (где, заметим, обдумывались и вершились тайные "союзвозвращенческие" дела, о которых Марина Ивановна мало что ведала). Теперь она с сыном сама жила в Шато д'Арсин; она уже не огорчалась сырости этих мест и не сравнивала их с Чехией, а радовалась — тому, что оттуда всего двадцать пять верст — рукой подать было до Швейцарии, до Женевы — до него, самовольно присвоенного и горячо любимого сына: слабого, больного, так жаждущего сочувствия. "Я иногда думаю, что Вы — я" (письмо от 2 августа).
Восьмого августа в санаторий к Штейгеру пошло очередное письмо — в ответ на его весть о перенесенной операции, — и весь месяц Марина Ивановна писала ему почти каждый день; посылала открытки с видом старого Петербурга; заносила в тетрадь предназначавшиеся для Штейгера строки (ежедневные), составившие "непрерывное внутреннее письмо". Так уже было по крайней мере дважды в ее переписке: с Е. Ланном в далеком 1920 году, с А. Бахрахом в 1923-м. Как и прежние (включая переписку с А. Вишняком в 1922 году), так и этот очередной эпистолярный роман писался самою жизнью, — типично цветаевский односторонний роман. Ответы Штейгера, кроме одного, не сохранились.
Письма к Штейгеру — энциклопедия любви, разумеется, на цветаевский лад, с ее абсолютом отношений, с ее собственничеством, с ее беспредельным по силе женским началом, и, главное, с кульминацией и развязкой. "Вы — мой захват и улов"; "Никогда никто к Вам так всем существом не шел, как я сейчас"; "Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам; у меня нет другого" — такие слова могли испугать, смутить. Но "шаг"-то был — не в жизни, а в мечте. Жизнь как бы разделилась. В тетрадях (ибо сначала письма писались туда) была своя, в реальности — иная. Из писем встает образ не столько их автора, сколько лирической героини. Ей необходимо со-чувствовать, со-страдать, со-болезновать своему партнеру — в первородном, не переосмысленном значении этих слов. Короче: быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет. Она требует от несчастного, ожидающего операции, быть может роковой, подробного отчета: "что у Вас, в точности, с легкими… И что это была за опухоль?", а когда операция позади — настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он — слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она; а он, больной, неизвестно в каком состоянии находящийся человек, должен ответить ей сразу на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что все же приехать нужно ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.) Она жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и что все покрывает сила ее мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, — как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись: поймет ли?
Самое, может быть, поразительное — молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость:
"Вчера, к концу вечера, я заметила… что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна — и заметила это по ласковости остальных — и поняла, что это — Ваше, к Ва'м, т. е. от Ва'с — идущее…"
Да, это — женские письма, но женщина-то — поэт, и в первую очередь это — письма поэта, который любит не в "жизни, как она есть", а в "просторе души своей". И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, "всем просторам души", "фактически и физически предпочитать", — и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом — тому, кого считает — своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота — имя адресата, и более точного слова придумать нельзя.
И полились "Стихи сироте" — в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: "Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок".
Это — первое стихотворение; следом идет другое — об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:
Это стихотворение сродни другому: "Раковина", тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни — звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его — "Пещера":
Уберечь, спрятать от всего — где найти самое надежное место? Ответ Матери — прост:
"Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим" (Штейгер А. "Детство").
Нужны ли еще какие-либо объяснения?
Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать — для того, кого любишь, — вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг "тайного жара".
"Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо".
Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера — Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, — вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет:
"Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что' их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек".
Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:
60-е годы
В сущности, это как странная повесть
"Шестидесятых годов дребедень"…
Каждую ночь просыпается совесть
И наступает расплата за день.
Мысли о младшем страдающем брате,
Мысли о нищего жалкой суме,
О позабытом в больничной палате,
О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы,
Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы…
("Сентиментальная ерунда"?)
…Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет — с детства! — движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. "Моя Женева" — так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь… Как возвращалась лунною ночью обратно… Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу "Ремесло", несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: "Анатолию Штейгеру — с любовью и болью".
Письма сменялись стихами — почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? "В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!"
И наконец — шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:
Это написано 11 сентября, — а через несколько дней всё рухнуло.
Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться.
"Может быть Вы — внутри больнее чем я думала и верила — хотела думать и верить? — жестоко отвечала Марина Ивановна. — Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть!"
Мать отреклась от сироты…
Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября — печально и честно:
"Я… в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли… Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы… Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма… После первого Вы называли меня сыном, — после последнего Вы "оставляете меня в моем ничтожестве"".
"…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, — продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. — Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит".
Такая попытка объясниться ни к чему, конечно, не привела; Марина Ивановна "выясняла отношения" всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды — из-за того, что ее "дитя", ее "сын" предпочел ей — "нищего духом" Адамовича, что раз так — то он, Штейгер, просто "мертв". И в то же время обронила слова: "Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда". Может быть, еще надеялась на лучшее.
Как бы там ни было, она "отрезвела" и вернулась к прерванной работе.
Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только "Бесов"). "Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, — писал Сергей Яковлевич сестре. — Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено — "Прощай, свободная стихия…"
Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине — свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября:
"…Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине — Мой Пушкин (хрестоматийно) — но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая — и главное не думая — а могут не взять, а у меня уже столько рукописей — не взятых. Дайте, например, совет редакции "Современных Записок" в виде пожелания: — Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, — на них такие вещи (со стороны), а особенно — из другой страны, производят неотразимое впечатление".
Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала "Земля Колумба", выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию "Современных записок" письмо с восторженными словами о "Нездешнем вечере" и "Пленном духе". Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в "Современные записки". Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. "Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, — писала она, — будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе…"
Что могло быть драматичнее этого письма, где поэт вынужден был поступать как проситель, как начинающий, безвестный литератор? Руднев и в самом деле сомневался, что Цветаева сможет сделать о Пушкине интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны).
Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов…
Конец года был посвящен французскому Пушкину, а также работе над очерком "Мой Пушкин". Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне "лояльной"; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов ("он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем"). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе:
"Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета".
Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать… Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет…
…И 30 декабря, не желая "переносить с собой этой язвы в Новый Год", написала Штейгеру прощальное, итоговое — и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего "приемного сына") — и в особенности его словами: "Меня в жизни никто никогда не любил". Письмо кончается словами:
"Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.
Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил".
Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.
* * *
А Сергей Эфрон, переживший в своем духовном пути истинные метаморфозы, полностью повернулся к Советской России. Летом он не отдыхал и был измотан вконец. Казалось, его отъезд вновь оказался возможным: "Надеюсь тебя увидеть уже зимою, или в крайнем случае — весною", — писал он сестре, по-видимому, в конце лета или в начале осени. Сообщал, что прошедшей зимой у него была "большая нагрузка по культурной работе (журнал, парижские художники и пр.). Удалось объединить ряд виднейших русских художников в Париже в советскую группу и устроить их выставку. Выставлялась в первый раз и Аля и удостоилась очень высокой оценки. Вообще Аля, — с гордостью прибавлял он, — за последние 2 года очень выросла внутренне и (как всегда бывает для близких) для меня незаметно". Он радовался успехам сына, который учился прекрасно и говорил по-французски, как француз. Словом, письмо было оптимистическое.
Однако, по-видимому, вскоре выяснилось, что именно то, чего он хотел больше всего, было как раз невозможно.
"Очень все у меня смутно и неопределенно, — писал он Лиле 29 сентября. — И ничего о себе сказать не могу. Вокруг все очень трудно и берет много сил и сердца. Следишь за тем, что происходит в Испании? Я переживаю все это кровно, прямо физически. Ночами спать не могу. Ничего делать не могу. Ни читать, ни писать, ни думать. Это удивительный народ и его судьба на совести всех нас. И как раз в эти дни судьба его решается".
Он вербовал добровольцев в Париже для интернациональных бригад, снабжал их оружием. (Об этом мне рассказывала Ариадна Эфрон, помогавшая отцу.) Так он никогда не попадет в Испанию, — в то время как его товарищи: Константин Родзевич, под именем грозного Луиса Кордеса, и молодой Алексей Эйснер будут сражаться в Испании против Франко на стороне революционных войск…
* * *
Год кончался в неопределенности и тревоге.
Последняя Франция (1937 — июнь 1939)
1937-й (до катастрофы)
"Мой Пушкин". Отъезд Али в Москву и ее письма. Всемирная выставка в Париже. "Пушкин и Пугачев". "Повесть о Сонечке".
Ничто поначалу не предвещало, что наступивший год сломает жизнь цветаевской семьи…
Переболев гриппом, Марина Ивановна спешно оканчивала очерк "Мой Пушкин". О Пушкине ее младенчества, о творце ее души, когда каждое его слово, поначалу не всегда понятное, с неотвратимостью судьбы давало свои "всходы", лепило характер девочки — будущего поэта. И первым таким словом было — любовь. "Пушкин меня заразил любовью. Словом — любовь… Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь". Любовь в ее обреченности, любовь в ее гордости: цветаевская героиня первая идет на объяснение и первая — на разрыв, головы не обернув: так научила ее Татьяна Ларина. (И собственный опыт: как раз в те дни, что перебеливала "прозу о Пушкине", Марина Ивановна, оставляя за собой последний жест окончательного разрыва с Анатолием Штейгером, отправила ему подчеркнуто-сухое, деловое письмо, прося вернуть куртку, которую она некогда с любовью ему послала — письмо от 22 января.) И "свободная стихия" пушкинского "К морю", отождествившаяся со свободной стихией стиха. И еще благодаря Пушкину, по каким-то неведомым причинам, — Пушкин тут был ни при чем, — с самых ранних лет вошло в ребенка ощущение кануна, за которым никогда не наступит день; ожидание — за которым никогда не наступит свершение. Как в стихотворении шестнадцатого года: "Нету за субботой воскресенья!". И еще одно, — с чего и начинается очерк, написанный на пушкинскую кончину: Пушкин был первым ее поэтом, и ее первого поэта — убили. Поэтов всегда убивают, будь то пуля, самоубийство, — убивает сама жизнь, которая для поэта — непереносима. Это прозрение даровано было Цветаевой тоже Пушкиным…
Она вернулась к "Стихам к Пушкину" (1931 год), переписала их для "Современных записок".
"…Дела: — Попытка помещения своего французского Пушкина: NRF и Mesures не взяли: "Apres tout, ca ne donne pas 1'impression d'un poete genial: lieux communs…" [116]
Слоним, в общем, заканителил, и нынче 26 января, французское торжество в Сорбонне без моих переводов.
Была у наглой дамы Т-вой, которая якобы все на свете может устроить и пристроить, — после (моего) чтения Песни Пира во время Чумы: — Положим, это не Пушкин, но стихи хорошие. (Скорее осуждающе): — Как вообще можно переводить стихи? — И дальше: Я не могу обращаться к милейшему Габриэлю Марселю — я его уже о стольком просила! — и, дальше: — Дюбосс меня так любит, что, думаю, не откажется передать их Полю Валери…
(NB! Дюбосс — автор чисто-мозгового дневника (NB! мыслей — и даже размышлений) — о Достоевском, и т. д., и никого так, как Достоевского, не любит, так что как раз — "по адресу"…)
И, дальше:
Вам никогда не хотелось написать роман? — Если бы мне хотелось, я бы его написала. (Она, кокетливо): — Нет? Почему?
Крашеная. Старая. Еврейка и даже ж<идо>вка.
* * *
Стихи к Пушкину в субботу отнесены Рудневу, сданы на руки его жене. Молчание.
Мой Пушкин (проза) кончен, переписан и ждет (моего) чтения. Et voila" [117] .
(Запись от 26 января.)
Она была раздражена: неудачами литературных дел, людским невниманием, непониманием. Получив от Иваска статью о ее творчестве, не скрыла разочарования и ответила довольно резким письмом, где упрекала его в мертвечине, в бесплодном умствовании:
"У Вас на живую жизнь — дара нет"; "Нужно уметь читать"; "Вы настоящего от подделки не отличаете, верней — подделки от настоящего, оттого и настоящего от подделки. У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое. Вы все ищете — как это сделано. А ларчик просто открывался — рождением".
Она оставалась верна себе в своей вражде к эстетству: бездушию — о чем еще сколько лет назад писала Бахраху, о чем недавно написала поэму "Автобус". И все же терпеливо разъясняла глухому заочному собеседнику свои "Переулочки", прося не сердиться:
"А если мне суждено этим письмом Вас потерять — то предпочитаю потерять Вас так, чем сохранить — иначе. Ну, еще один — не вынес!"
Но Иваск "вынес": они с Мариной Ивановной не поссорились.
* * *
Февраль проходил в хлопотах по устройству Пушкинского вечера; опять Марина Ивановна обратилась за помощью к В. Н. Буниной в распространении билетов. Она отказалась от большого зала "Токио", так как хотела, чтобы на вечере присутствовала ее, то есть "демократическая" публика, которая в богатые залы не пошла бы. В первых числах месяца вышла однодневная двенадцатистраничная газета "Пушкин", с цветаевским переводом "Бесов". (Остальные переводы Пушкина Цветаева имела удовольствие прочесть на вечере, устроенном негритянским населением Парижа.) "Последние нрвости" четырежды анонсировали вечер Цветаевой. Он состоялся 2 марта и прошел с успехом, — даже и в денежном отношении.
Затем начали сгущаться печали и волнения.
Десятого марта скоропостижно умер Евгений Замятин. Марина Ивановна должна была увидеться с ним за день до этого. На его похоронах почти не было людей — о чем она с горечью писала Ходасевичу.
* * *
А в это время Аля, получив советский паспорт, радостно собиралась в Москву, навстречу светлому будущему, в которое свято верила. Зараженную фанатизмом отца, ее ничто не могло остановить: ни сомнения в том, что в России она найдет применение своим способностям, ни перспективы полноценной журналистской работы во Франции, ни остававшиеся друзья. Что до семьи, то само собою подразумевалось, что в недалеком времени все соединятся на родине. У Али же было страстное нетерпение ехать как можно быстрее.
Она рассказывала мне, что перед отъездом зашла проститься к Буниным; вспоминала, как Иван Алексеевич спросил брезгливо-жалостливо: "Ну куда ты едешь? Что тебя там ждет? Будешь работать на макаронной фабрике и у тебя будут шершавые пятки!" Последние слова рассмешили и удивили ее: почему именно пятки будут шершавые?.. Увы, бунинские предсказания сбылись, притом неизмеримо более жестоко…
(И тем не менее она никогда не сожалела о своем поступке.
"…совсем не ужасно, когда "люди бросают то место, в котором они воспитывались", — если это место не является их родиной по духу, — писала она Н. Асееву на десятом году своих тюремно-лагерно-ссылочных мук. — Франция, которую я очень люблю, такой родиной для меня не была и быть не могла. И я никогда, в самые тяжелые минуты, дни и годы, не жалела о том, что я оставила ее. Я у себя дома, пусть и в очень тяжелых условиях — несправедливо-тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую "мы", а там с самого детства было "я" и "они". Правда, это никому не нужно, кроме меня самой…")
Уезжала Аля 15 марта, нагруженная множеством даров: от постельного белья до старого граммофона, трогательно подаренного матерью, с юности обожавшей эту "игрушку". Сохранились фотографии проводов на вокзале: Марина Ивановна, Мур, Маргарита Николаевна и Владимир Иванович Лебедевы и их дочь Ируся.
Наталья Сологуб, дочь Бориса Зайцева, подруга Али еще с тех советских голодных времен, когда Аля гостила у Зайцевых в Притыкине, любезно предоставила мне копии ее писем. Приехав в Москву, Ариадна писала друзьям поначалу почти каждый день, полная восторга от неузнаваемого города, ослепленная Красной площадью, Кремлем со звездами, Мавзолеем, магазинами, многие из которых, на ее взгляд, были не хуже парижских. Только в Москве, писала она, и оказалось возможным создать такое "высокохудожественное и показательное произведение искусства", как чудесный фильм "Цирк" (от него она была в восхищении еще в Париже). Она описывала талый снег, спешащую толпу, "розовые, палевые — цвета пастилы — домики" в районе Арбата, где жила (в Мерзляковском переулке, у Елизаветы Яковлевны); совершенно необыкновенных детей; "магазины, отели, библиотеки, дома, центр города — что-то невероятное"; "вообще тут конечно грандиозно и невероятно, и я хожу и жадно всматриваюсь во все". Радовалась, что не услышала на улице ни одного бранного слова, ни одного "гнусного предложения". И так далее, в том же духе…
Чувства Марины Ивановны? К сожалению, ее письмо Тесковой с рассказом об Алином отъезде и предшествующих днях пропало. А полтора месяца спустя она описывает события сдержанно:
"Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… перебегала от одного к другому, болтала, шутила… Потом очень долго не писала… Потом начались и продолжаются письма… Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей, в крохотной, но отдельной комнатке, у моей сестры (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна…"
* * *
Жизнь Марины Ивановны какое-то время шла под знаком пушкинской годовщины. В печати упоминаются цветаевские переводы и очерк (и о прошедшем ее вечере был доброжелательный отзыв). 25 марта Цветаева участвовала в вечере стихов; 6 июня читала на Пушкинском вечере французского Пушкина. А до этого, в мае, после отказа нескольких журналов напечатать цветаевские переводы Пушкина, наконец появились пять стихотворений в журнале доминиканцев "La Vie Intellectuelle". Устроил это В. В. Вейдле, профессор православного богословского института. "Очень тронута неизменностью Вашего участия", — писала ему Цветаева 26 мая. Вейдле скрыл от Марины Ивановны, почему ее переводы не подходили французам и не были напечатаны в двух известных журналах.
"Дело в том, — писал он позднее, — что Цветаева невольно подменила французскую метрику русской. Для русского уха переводы эти прекрасны, но как только я перестроил все на французский лад, я и сам заметил, что для французов они хорошо звучать не будут. Не сказал я об этом Цветаевой… Довольно было у нее обид и без того. Трудно ей жилось в Париже, и в русском Париже".
Это было верно. Более того: отталкиваясь как от французов, так и от "правоверной" эмиграции, Цветаева невольно, пусть и эпизодически, подпадала под влияние мужа и его единомышленников. Поэтому отнюдь не неожиданно звучат ее слова в письме к Тесковой от 14 июня, после того как она посетила парижскую Всемирную выставку.
На холме Шайо был сооружен монументальный советский ("сталинский") павильон с устремленной наверху с востока на запад огромной безвкусной скульптурой В. Мухиной "Рабочий и колхозница", несущих в поднятых руках серп и молот — эмблему советского государства. А напротив разместился очень похожий немецкий ("гитлеровский") павильон, той же — сташестидесятиметровой, высоты, увенчанный орлом со свастикой в когтях. Сравнивая оба павильона, Цветаева писала Тесковой, что советский похож на "украшавшую" его скульптуру, что он и "есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть (оговорка, которая мало что меняет. — А.С.), но все же — жизнь и смерть. И всякий живой — так скажет. Видела 5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два… Павильон не германский, а прусский… Не фигуры по стенам, а идолы…" На советских "идолов" Марина Ивановна упорно закрыла в тот момент глаза, подменила аналогию — противопоставлением. Она воистину оглохла, ослепла и обеспамятовала, когда выводила в письме к Тесковой это слово: жизнь. Жизнь, воздвигавшаяся на крови и руинах… Неужто Марина Ивановна забыла "Россию-мученицу", голодную и разоренную Москву, свои бессмысленные "службы", наконец — гибель маленькой Ирины?..
Иван Бунин, которого она несправедливо назвала "холодным, жестоким и самонадеянным барином", всю жизнь не переставал мучиться зверствами революции. Но он же говорил: "Люди спасаются недуманьем".
В этом "недуманье", уходе от реальности в некие роковые моменты, и было спасенье Цветаевой. Если б тогда она додумала до конца, — то он и пришел бы, конец — конец ее жизни. А ведь ей предстояло, ради мужа и сына, ехать в Россию, в эту новую жизнь. И здесь начинали действовать защитные силы поэта. Они еще оставались…
* * *
Всю весну и начало лета она работала над новым очерком: "Пушкин и Пугачев". "Попытка первого (приблизительно) чистовика" начата, по записи автора, "12 апреля 1937 года, ровно месяц после Алиного отъезда: уборка, шитье, аптека, всякое — всё, кроме", — фиксировала и жаловалась в тетради Марина Ивановна. В середине июня уже переписывала рукопись для нового журнала "Русские записки" (созданного на базе "Современных записок". На обложке значилось: "Париж — Шанхай", ибо поначалу туда были привлечены дальневосточные авторы. Редакция, однако, находилась в Париже, и журналом заправляли главным образом сотрудники "Современных записок").
О чем — "Пушкин и Пугачев"? О любви: тайном жаре. Здесь эти блоковские слова Цветаева сделала своим девизом и провозгласила: "Тайный жар и есть жить".
И еще это — манифест поэта-романтика.
Пугачев — злодей, но именно им, злодеем, маленькая Марина была зачарована в "Капитанской дочке". А потом, вслед за нею, и Аля, записавшая еще тогда, в Москве, что любит Пугачева за то, что он злодей и самозванец. В повести Пушкина Гринев, отождествленный с автором — поэтом, испытывает к Пугачеву те же самые чувства, — и главное, что и с Пугачевым происходит то же самое: враги тянутся друг к другу поверх неумолимых, казалось бы, обстоятельств. Цветаева разбирает пушкинскую повесть, словно бы подвергая сложному психологическому исследованию пословицу "От любви до ненависти один шаг". Другие герои повести для нее попросту неинтересны. Кроме Швабрина — предателя и тоже врага Гринева.
И еще в "Пушкине и Пугачеве" Цветаева, во всегдашней своей манере живого о живом, развивает идею поэзии и правды. Пугачев правды, то есть исторической реальности, был низким, трусливым злодеем и предателем, — и это знал Пушкин, написавший сначала "Историю Пугачевского бунта" и только после этой работы — "Капитанскую дочку", где создал своего Пугачева; беса, людоеда, но притом — высокого, бесстрашного "доброго мо'лодца". И дело здесь, считает Цветаева, не в Пугачеве, не в том, каким все-таки он был в окончательной правде, а в Пушкине. "Был Пушкин — поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в "классической" прозе "Капитанской дочки"", — утверждает она в последних словах этого романтического очерка.
Но первоначально окончание было другое; мы не знаем, своею ли рукой отсекла его Цветаева или того потребовала редакция, но этот отрывок важен и интересен сам по себе.
"Поэт не может любить врага. Поэт не может не любить врага, как только враг этот ему в (лирический) рост. Враг же низкого уровня ему не враг, а червь: червь или дракон, — смотря по калибру. Не был врагом Андрею Шенье казнивший его… Монстр не есть враг. Враг есть — равенство. У поэта на вражду остаются одни явления, одно явление: бессмертная низость в каждом данном смертном. Безличная низость в каждом данном лице (личности). И бессмертная с нею — война. От начала мира до конца его с этой бессмертной безличной низостью бьется бессмертный — безымянный под всеми именами — поэт.
Увидим это на живом примере Капитанской дочки:
Швабрин Гриневу (Пушкину) не враг. Швабрин Гриневу — червь. Есть что раздавить, не с кем враждовать. Враг — для ноги (подошвы), а не для души.
Пугачев Гриневу (Пушкину) не враг, ибо если это вражда, то — что же любовь?
Да где же в этой военной и любовной повести гриневский враг?
Врага — нет. Есть гриневский фактический противник, — казенный противник, душевный, фактический и всяческий союзник.
Вместо долженствовавших бы быть двух врагов — ни одного.
Поэт не может любить врага. Любить врага может святой. Поэт может только во врага влюбиться.
Со времен Гомера — до наших, в которых, возвращая нас в первые, прозвучало слово:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
…Что все взаимоотношения Гринева с Пугачевым как не рыцарский роман? Чистейший, скажем по-пушкински, донкишотизм.
Не возможность измены и не легкомыслие страшили в Пушкине декабристов, а ненадежность вражды. Та внутренняя свобода, тот внутренний мир, с революционным несравнимые, которые и составляют сущность поэта… Но здесь революционеры делают ошибку: внутренний мятеж поэта не есть внешний мятеж и может обернуться и оборачивается против них же, как только они сами оборачиваются законной, то есть насильственной, властью.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Поэт не может враждовать с идеями (абсолютным) и не может враждовать с живыми, как только этот живой — либо стихия, либо ценность, либо — цельность, и не может враждовать с человеческим абсолютом — своими героями. Поэт может враждовать только с данным случаем и со всей человеческой низостью, которые (и случай и низость) могут быть всегда и везде, ибо этого ни один лагерь не берет на откуп. С данным случаем человеческой низости (малости). Поэтому если вражда поэта понятие неизменное, то точка приложения ее — непрерывно перемещается.
Один против всех и без всех.
Враг поэта называется — все. У него нет лица…
---
Политическая ненависть поэту не дана. Дана только человеческая. Дан только божественный и божеский гнев — на все то же, которое он узнает всюду и не узнавая которого он противнику распахивает руки".
* * *
Аля прислала несколько писем: об эпизодической (пока) работе, о надежде осенью на штатную. По просьбе матери она связалась с сестрой актрисы Веры Павловны Редлих (знакомой еще по дореволюционной Феодосии) и узнала от нее о судьбе Софьи Евгеньевны Голлидэй. Видимо, что-то шевельнулось в вещем сердце Марины Ивановны, когда она просила дочь разыскать "Сонечку"…
Сонечка умерла. И не так давно: "когда прилетели Челюскинцы": значит, три года назад…
И Цветаева принялась за "Повесть о Сонечке" — самую большую и самую последнюю свою прозу…
Работала она уже не в Ванве. С 11 июля она с сыном находилась в Лакано-Осеан (Жиронда), в небольшом новом поселке на берегу Бискайского залива — много южнее Сен-Жиля, где жила одиннадцать лет назад. В то время это было сравнительно безлюдное равнинное место с обширным пляжем. Песок, дюны, позади — насаженный сосновый лес, — для прогулок место довольно унылое. Мелкое море без рыбачьих лодок и без рыбы. Снимала Марина Ивановна отдельный маленький домик: комната, кухня, терраса. Сергей Яковлевич обещал приехать в августе. (Не приедет…)
Наступил монотонный покой: общение с морем, вынужденное пребыванье на пляже. Но, увезя Мура, Марина Ивановна хотя бы на время спасала сына от хождения с отцом на демонстрации Народного фронта, от посещения коммунистического ресторанчика "Famille Nouvelle"… А сама могла спокойно читать новый роман Сигрид Унсет, сравнивать с Седьмой Лагерлёф, делиться с Тесковой своим разочарованием, но главное — самозабвенно погрузиться в "Повесть о Сонечке".
Молодость в голодной Москве. Весна девятнадцатого, подарившая Марине Ивановне подругу: трогательную, бесконечно талантливую и столь же не защищенную от жизни маленькую актрису. Теперь, почти двадцать лет спустя, Цветаевой кажется, что Сонечка была чуть ли не самой сильной и нежной ее привязанностью за жизнь… Впрочем, речь ведь идет о художественном творении, о повести. О правде, преображенной в поэзию. О дружбе, любви и радости, которые люди дарили друг другу в страшные, нечеловеческие годы, когда удачей считалось раздобыть "впрок" — гроб, а особенным везеньем — если старухе достанется женский (розовый), а не мужской (голубой). Мгновенья, отданные искусству, взаимной поддержке, разговорам о любви… "Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?.." — этими словами кончается "Повесть", — словами Достоевского. Ибо все в "Повести о Сонечке", относящееся к главной героине, написано в духе и стиле раннего Достоевского: "Неточки Незвановой" и "Белых ночей", — именно "Белые ночи" Сонечка читала с огромным неизменным успехом. От Кати из "Неточки Незвановой" С. Е. Голлидэй под пером Цветаевой "унаследовала" пылкость, прямодушие, черные кудри, пылающие щеки, горящие глаза — и всю любовную "ауру", окружающую героинь Достоевского, экзальтацию обожания и восторга. Да, Сонечка и впрямь увиделась поэту героиней раннего Достоевского; она стала литературным образом. Не "книжным", а именно литературным, художественным, живым.
И не только она. Маленький пылкий темпераментный "Павлик" — Антокольский, собирательный образ поэта. Через внешние приметы, через жест и интонацию Цветаева с огромной художественной силой умела передать характер человека. Высокий "мрачный красавец" — "Юра": Завадский, безнадежная любовь Сонечки… и автора, — олицетворение, в цветаевском понимании, бесстрастного и неотразимого "Ангела" — Каменного Ангела ее пьесы и Святого Антония Метерлинка. Володя Алексеев — благородный рыцарь, мужчина на старинный лад… Диалоги, монологи (преимущественно Сонечкины), сценки… Бездна юмора и любви. Москва девятнадцатого года. Не страшная и не прекрасная (никакого преувеличения!), а родная. Ожившие родные лица. "И все они умерли…" Именно все, даже те, кто еще жил. Потому что тех "Павлика" и "Юру" не вернуть, так же, как Сонечку и Володю… Нет: вернуть. Волею поэта остановить те мгновенья:
"Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, — к вам, в вас — умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и пространстве — и в их обратном. Моя смерть — плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас — своей".
Страшные, гениальные и вещие слова…
* * *
На "Повесть о Сонечке", предназначавшуюся для "Русских записок", ушло все лето и начало осени. 20 сентября Марина Ивановна вернулась в Ванв. Через неделю написала Тесковой: рассказывала о своей работе, о беженцах из Испании, о дне, проведенном с испанцем ("Теперь друг — на всю жизнь"), грустила, что нет денег съездить в Прагу; сообщала, что видела в кино похороны Масарика. Осведомлялась, читала ли Тескова романы американской писательницы Перл Бак (из китайской жизни)…
А вскоре пришла беда. Вернее, она пришла раньше и лишь теперь докатилась до цветаевской семьи. Жизнь сломалась.
Сентябрь 1937 — июнь 1939
Убийство Игнатия Рейсса. Личность Сергея Яковлевича. Его сподвижники. Бегство. Марина Цветаева о муже. Смерть С. М. Волконского. Тихое существование 38-го и работа над архивом. Последнее прибежище. Чешские события и начало "Стихов к Чехии". Письмо к Ариадне Берг. Первые месяцы нового года. Письмо Сергея Эфрона сыну. Оккупация Чехословакии и новый поток "Стихов к Чехии". Последние дни перед отъездом. Отъезд на родину.
Все произошло, как в банальном детективе. В ночь с четвертого на пятое сентября на шоссе в Пюлли под Лозанной был обнаружен простреленный труп неизвестного с фальшивым паспортом на имя чешского коммерсанта Эберхардта; настоящее имя убитого было Людвиг Порецкий, он же — Игнатий Рейсе. Польский еврей, коммунист, фанатик мировой революции, рано или поздно он должен был попасть в орбиту советской разведки (что и произошло), и Рейсе (под этим именем он фигурирует в прессе) стал советским резидентом на Западе. Постепенно прозревая, он убедился, что служит вовсе не мировой революции, а кровавой сталинщине. Летом он написал письмо в ЦК ВКП, где призывал к борьбе со сталинизмом, к новым боям за социализм и организации Четвертого Интернационала. Письмо он по неосторожности передал в советское посольство, после чего предпринял шаги, чтобы скрыться с женой и ребенком. Нечего и говорить, что он был обманут и выслежен (семье удалось спастись). Слежкой руководил С. Я. Эфрон.
…Ибо еще с 1931 года Сергей Яковлевич состоял на службе в советской разведке, или, как впоследствии будет зафиксировано официально, "был завербован органами НКВД". Попытки выяснить, с помощью поздних "вспоминателей", каким образом это произошло и какую сумму получал С. Я. Эфрон за свою "службу", разумеется, бессмысленны: таких документов попросту не существует. В начале 60-х годов Ариадна Сергеевна Эфрон очень надеялась многое записать со слов Михаила Михайловича Штранге (во Франции он фигурировал как Мишель Странг), владельца, как мы писали ранее, русского пансиона в замке д'Арсин (Савойя), где подолгу жил Сергей Яковлевич, единомышленника и соратника отца. Разговор все откладывался, покуда скоропостижная смерть Штранге не оборвала, к великому огорчению А.С. Эфрон, единственную надежду записать что-либо конкретное о деятельности отца…
Итак, осень тридцать седьмого. Швейцарская газета "Neue Zuricher Zeitung" уже с начала сентября забила тревогу, сообщив о подробностях убийства. В этой неприглядной истории принимали участие еще несколько действующих лиц, среди коих Сергей Эфрон отнюдь не был самым главным. Но мне не хочется отвлекаться на подробности, потому что все это к Цветаевой не имеет отношения; она ничего (или почти ничего) не знала. Тридцать (!) лет спустя историю убийства Рейсса детективно-увлекательно нарисовала его вдова, Елизавета Порецкая; Эфрону там отведено довольно скромное место. Ее книга, как и две другие, вышедшие еще в 1939 и 1940 годах, плюс пресса тех лет, — вот, собственно, те источники, дополненные поздними, не слишком богатыми, изысканиями, — по коим нынешние исследователи строят изложения событий; при наличии фантазии (ибо фактов по-прежнему мало!) из них можно состряпать детективное повествование.
Однако неизмеримо интереснее, на наш взгляд, задуматься над той эволюцией, которую претерпели душа, чувства и взгляды Сергея Яковлевича Эфрона, — притом за сравнительно короткое время. Вспомним его печальное сиротство в ранние годы, элегические записи в дневнике; колебания в настроении в связи с плохим здоровьем; незыблемую привязанность к жене и понимание ее величины; порывистость характера; вечную куда-то устремленность… Не забыть и такие свойства, которые позволяют нам назвать его человеком Театра и человеком Риска. Стремился на фронт (еще в 1914 году); рискуя жизнью, ездил с санитарным поездом; играл у Таирова; снимался в кино (пусть и статистом). Любил мистификации (тот и этот Сергей Яковлевич, о котором вспоминали друзья)… Впрочем, понятия тот и этот относятся скорее к его раздвоенности, унаследованной от матери: рождая, одного за другим, детей, которых обожала, она занималась революцией — и, поскольку одно исключает другое, — надорвалась…
Задумаемся еще об одном: а можно ли назвать все происшедшее с этим человеком метаморфозой, как мы это сделали раньше?
И да, и нет. С одной стороны, страсть к игре (пусть и с самыми серьезными намерениями, "идейно") существовала в нем всегда. Тайна, опасность, огромный риск, — что это, как не игра с жизнью? Игра, конечно, во имя идеи. И тогда, в январе восемнадцатого, когда, появившись инкогнито на несколько дней в Москве, он уехал в Добровольческую армию, и теперь, когда уже несколько лет должен был скрывать свою деятельность от самых близких, — Сергей Эфрон был болен Россией, которой служил, как ему казалось, верой и правдой. Притом, по-видимому, его увлекала сама форма служения; нужно было постоянно быть в взволнованном напряжении, таиться, временами кого-то мистифицировать, обводить вокруг пальца, надевать разные личины, — словом, авантюрничать. Все это изначально соответствовало его причудливой натуре; "тот" Сергей Яковлевич уравновешивался "этим". С другой стороны, метаморфоза в нем все-таки произошла, ибо, попав под власть выхолощенной идеи, он и сам постепенно становился другим (в какой-то мере). Это прослеживается по его литературным работам. От живой, непринужденной юношеской повести "Детство", затем — темпераментных очерков о добровольчестве и революции и исполненной тяжких переживаний новеллы "Видовая" — к постепенной утрате естественности, первородности в "евразийских" статьях и в совсем уже газетно-косноязычных очерках о советском кинопроизводстве и т. п. Он понемногу деградировал, ибо делался рабом ложной и порочной идеи. Сам он этого не понимал, но "перо" его выдавало. Конечно, он не был ни предателем, ни трусом, ни просто корыстным человеком — и никого не убил. Не изменила ему ни природная честность, ни мужество, ни поразительная твердость. Он оставался человеком чести, — все дело было в том, что он все глубже погружался в трясину непониманья и слепоты. Рейсе оказался несколько более зрячим, но поплатился жизнью за ложную, в конечном счете, идею. Не дикий ли парадокс: выходило, что, организуя слежку за ним, порвавшим со сталинской Россией, Сергей Яковлевич защищал именно сталинскую Россию?.. В его давнем рассказе "Тиф", как мы помним, герой убивает чекиста; теперь же он, будучи сам в этой роли, охотится за своим бывшим коллегой… Впрочем, по свидетельству некоторых — и это весьма правдоподобно, — ему не приходило в голову, что Рейсса убьют, — так же как он никогда не подозревал, что "возвращенцев", за которых он хлопотал, постигнет на родине такая же судьба. Короче: он вовлекся в порочный круг, где люди пожирали друг друга…
Впрочем, был ли он одинок? Нет, конечно. Очень многие поддались тогда советской пропаганде и потеряли себя, подобно ему. Не нужно думать, что это были люди безликие, невыразительные, — да и сам Сергей Яковлевич был достаточно ярким человеком. Но в конечном счете все они были, с одной стороны, слабохарактерными, с другой — честолюбивыми дилетантами, которым не хватало как раз таланта (каков бы он ни был), таланта, дававшего силы людям с убеждениями — противостоять ложным идеям и не попадаться на удочку красивых фраз. (Разве Иван Бунин, например, мог бы хоть единым словом отступить от своих воззрений, незыблемо сформировавшихся еще в революционной России, и раз навсегда сказавший "нет" тому, что произошло?..) Что до единомышленников Сергея Эфрона, — то их эволюция напоминала его собственное преображение. Живой тому пример — супруги Клепинины, хозяева "евразийской" квартиры, где он постоянно бывал и где не раз встречали Новый год ("у евразийцев", — писала Марина Ивановна). Николай Андреевич Клепинин, бывший деникинский офицер, по воспоминаниям знавших его — мягкий, симпатичный человек, резко изменивший в эмиграции свои убеждения; его жена Нина Николаевна, дочь академика Насонова, с материнской стороны — дворянка, одаренная в музыке и живописи, бежавшая из "Совдепии" — и тоже круто переменившая свои взгляды, включившись в борьбу за "мировую революцию", став, в числе других, — просто "наводчицей", помогая выслеживать тех, кого указывала "рука Москвы". А Вера Александровна Гучкова, в прошлом — жена П. П. Сувчинского — та, которой, мы помним, Цветаева писала из Вандеи откровенные письма, — Вера Гучкова, дочь замечательного человека, лидера октябристов, бывшего министра Временного правительства? Она стала женой англичанина, втянутого в коммунистическую партию и погибшего в Испании. Отныне Вера Трейл, она сделалась просто-напросто советской шпионкой и ухитрилась в 1937 году выехать из СССР целой, невредимой и к тому же "обласканной" палачом Ежовым… (А завербовал ее в свое время — Сергей Яковлевич. Я не раз слышала от Ариадны Эфрон об этой женщине, о ее нежелательном приезде в 60-х годах в Москву, о ее непрошеных подарках. Впрочем, к тому времени она поменяла свои взгляды, но это уже не имело значения.)
…Вопреки очевидности, которую они не хотели замечать, вопреки здравому смыслу, голосу которого они не хотели внимать, отрекаясь, по существу, от великой русской культуры, разрушаемой на родине и с трудом сохранявшейся на чужбине; вопреки всему, они были загипнотизированы Советской Россией, ослепнув и оглохнув к тому, что там творилось, и во что бы то ни стало хотели заслужить "прощение", а многие — и возвращение. Не все, впрочем, летели бабочками на этот огонь: К. Б. Родзевич, деятельность которого прозрачно встает из его "Автобиографии", цитировавшейся выше, — и не только из нее (кстати, завербованный тем же Сергеем Эфроном), об этом не помышлял. А Михаил Штранге вернулся, только позже…
Вот такими людьми была окружена Марина Цветаева, — что не могло не влиять на нее — тем паче, что, презирая политику как таковую, она не разбиралась и не желала разбираться в ней. Но в первую очередь, конечно, влиял Сергей Яковлевич.
Обаятельный, деликатный ("голубчик" было любимым его обращением). Высокий, худой, сутулый, обладавший "кошачьей" грацией (не отсюда ли цветаевский "лев" с первых дней Коктебеля?). Огромные серо-зеленые глаза "цвета моря", доставшиеся дочери, со временем становились устало-затравленными (что видно по фотографиям); лицо быстро старело, приобретая временами напряженное, неспокойное выражение…
Нужно ли говорить, что одинаково не имеет смысла ни осуждать, ни оправдывать все эти "заблудшие души"?..
И помнить о безумной, неотвязной, непреодолимой тоске Сергея по родине, кричавшей в его письмах к сестре…
* * *
В начале октября события приняли такой оборот, что Эфрон, так же, как и супруги Клепинины, был вынужден бесследно исчезнуть. Все трое (он, Марина Ивановна, Мур) приехали к "Муне" Булгаковой, по мужу — Степуржинской; возможно, некоторое время оставались у нее, после чего ее муж, шофер, повез всех по направлению к Гавру; не доезжая до города, Сергей Яковлевич поспешно покинул машину… Было это, по всей вероятности, 10 октября. Сергей Эфрон тайно бежал. Его побег организовала, разумеется, советская разведка. Путь его лежал в Москву.
(И опять, в который уже раз, складывается романная ситуация: женщина, никогда не любившая Цветаеву — ведь Родзевич неизменно стоял между ними! — "гипсовая труха" из цветаевской "Попытки ревности", — ведет себя смиреннейшим образом, сперва нянча ее сына, а затем принимая участие в спасении ее мужа.)
Итак, все рухнуло. Первое время Марина Ивановна ничего не знала о Сергее Яковлевиче, а также не ведала, что теперь будет с ее отъездом. Главным чувством, разумеется, было страшное беспокойство о судьбе мужа. Впрочем, всю свою жизнь с ним она была в постоянной тревоге за его хрупкое здоровье, гимназические экзамены, за его жизнь, когда он служил братом милосердия, а потом — четыре долгих года, когда не знала, жив ли вообще… И так далее — постоянно…
А сейчас было просто страшно. Страшно тем более, что Марине Ивановне пришлось пережить сперва обыск в доме, затем — допрос в полиции. 24 октября она могла собственными глазами прочесть в "Последних новостях" следующее:
"…Инспектора Сюртэ Насиональ произвели тщательный обыск в помещении "Союза друзей советской родины"… именовавшегося всего несколько месяцев назад "Союзом возвращения на родину"… Инспектора Сюртэ Насиональ, предъявив ордер, опросили всех находившихся в помещении "Союза возвращения", перерыли все книги и печатные издания и произвели выемку всех бумаг и документов… Как нам сообщили в осведомленных кругах, обыск в "Союзе друзей советской родины" связан с дознанием по делу об убийстве Игнатия Рейсса…"
Далее говорилось, что убийство Рейсса, как и похищение генерала Миллера, совершено "агентами ГПУ, по указке Москвы". И что "отправка добровольцев в Испанию давно уже свидетельствовала о том, что "Союз друзей советской родины" занимается не только "культурной поддержкой" своих членов".
"Где С. Я. Эфрон?" — под такой шапкой продолжалась статья. Дабы проверить слух о том, что он якобы "покинул Францию не один, а с женой, известной писательницей и поэтессой М. И. Цветаевой", корреспондент "Последних новостей" посетил Марину Ивановну и так передал ее слова:
"— Дней двенадцать тому назад, — сообщила нам М. И. Цветаева, — мой муж, экстренно собравшись, покинул нашу квартиру в Ванве, сказав мне, что уезжает в Испанию. С тех пор никаких известий о нем я не имею. Его советские симпатии известны мне, конечно, так же хорошо, как и всем, кто с мужем встречался. Его близкое участие во всем, что касалось испанских дел (как известно, "Союз возвращения на родину" отправил в Испанию немалое количество русских добровольцев), мне также было известно. Занимался ли он еще какой-нибудь политической деятельностью и какой именно — не знаю.
Двадцать второго октября, около семи часов утра, ко мне явились четыре инспектора полиции и произвели продолжительный обыск, захватив в комнате мужа его бумаги и личную переписку.
Затем я была приглашена в Сюртэ Насиональ, где в течение многих часов меня допрашивали. Ничего нового о муже я сообщить не могла".
Более точно слова Цветаевой передает протокол ее допроса 22 октября. Она сообщила, что ее муж стал пламенным поборником испанских республиканцев, желал отправиться в Испанию и уехал из Ванва 11 — 12 октября (прямо не указала, что в Испанию). И что больше она ничего о нем не знает. Еще она сказала, что Эфрон с 12 августа находился с ней, в Верхней Савойе, никуда не отлучался и 12 сентября вернулся в Париж.
"Вообще же мой муж, — прибавила она, — время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем он едет. Со своей стороны, я не требовала у него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал".
Сергей Эфрон был уже далеко. В Москве он будет жить инкогнито под фамилией Андреев…
Что еще говорила Марина Ивановна в полиции? Нам известно очень мало. Зинаида Шаховская вспоминала ее слова: "Его доверие могло быть обманутым, — ответила Цветаева в полиции о муже, — мое доверие к нему непоколебимо". Е. Извольская с чужих слов передавала, что Цветаева якобы начала на допросе тихо читать стихи по-французски; ее выслушали с уважением и отпустили. То же подтверждал и М. Л. Слоним.
Самым ценным, конечно, было свидетельство самой Цветаевой — из ее письма к Ариадне Берг от 26 октября:
"…совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:
— C'est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. - Mais sa bonne foi a pu etre abusee. - La mienne en lui-jamais" [120] .
Как бы там ни было, Марина Ивановна о своем многочасовом "визите" в полицию не распространялась.
В корреспонденции "Последних новостей" от 24 октября сообщалось о других деяниях Сергея Яковлевича: о том, как еще в прошлые времена он легко мог добыть франки для евразийских политических изданий (ясно, кто финансировал эти дела), устраивал встречи с людьми, приехавшими из СССР; предлагал человеку, которому доверял, работать для ГПУ; притом очевидно было, что он не придавал последнему особого значения, не вдумывался в суть…
Двадцать девятого октября в газете "Возрождение" появилась резкая статья (без подписи). Там говорилось о похищении генерала Миллера и обыске в "Союзе…" Автор статьи не сомневался, что Сергей Эфрон, по поручению ГПУ, принимал участие в "мерах по ликвидации нежелательных элементов в эмиграции". "Эфрон — первопроходник. В период Добровольческой армии он храбро сражался с большевиками. Став евразийцем, он сохранил связи со своими боевыми товарищами.
В разговорах Эфрон подчеркивал, что хотя он по происхождению еврей, но ему совершенно чужд еврейский интернационализм и что большевизм он принимает лишь постольку, поскольку он выражает "русскую сущность"…
"Хотя он по происхождению еврей"… Когда Цветаева читала эти слова, то, быть может, вспомнила свое старое, десятилетней давности письмо друзьям-евразийцам, П. П. Сувчинскому и Л. П. Карсавину, — письмо, являвшее собой отповедь на их намек на еврейство Сергея Яковлевича и защиту именно его "русской сущности".
"Сергей Яковлевич Эфрон родился в Москве, в собственном доме Дурново, Гагаринский пер<еулок> (приход Власия), — писала она. — Отец — Яков Константинович Эфрон, православный, в молодости народоволец.
Мать — Елизавета Петровна Дурново.
Дед — Петр Аполлонович Дурново, в молодости гвардейский офицер, изображенный с Государем Николаем I, Наследником Цесаревичем, и еще двумя офицерами (один из них — Ланской) на именной гравюре, целой и поныне. В старости — церковный староста церкви Власия…
Детство: русская няня, дворянский дом, обрядность.
Отрочество: московская гимназия, русская среда.
Юность: женитьба на мне, университет, военная служба, Октябрь, Добровольчество…
Вы последовали здесь букве, буквам, слагающим фамилию Эфрон — и последовали чисто-полемически, т. е. НЕЧИСТО — ибо смеюсь при мысли, что вы всерьез — хотя бы на одну минуту — могли счесть С<ергея> Я<ковлевича> за еврея.
Вы — полемические побуждения в сторону — оказались щепетильнее московской полиции, на обязанности которой лежала проверка русского происхождения всякого юноши, поступавшего в военное училище, — и таковое происхождение — иначе и быть не могло — за С<ергея> Я<ковлевича> — признавшей.
Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы 1) вычеркиваете мать 2) вычеркиваете рожденность в православии 3) язык, культуру, среду 4) самосознание человека и 5) ВСЕГО ЧЕЛОВЕКА.
Кровь, пролившаяся за Россию, в данном случае была русская кровь и пролита была за свое.
Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне — частично, внутренне же — совсем непричастен…"
Вернемся, однако, к статье в "Возрождении". В ней говорилось также и о Цветаевой, в прошлом — "правых убеждений", а ныне, по-видимому, изменившей им, так как она об откровенном большевизме своего мужа знала прекрасно; говорилось и об Але, уехавшей в СССР. "После отъезда дочери Эфрон уже ни от кого не скрывал, что он до конца будет служить большевикам".
И еще:
"Всю свою жизнь Эфрон отличался врожденным отсутствием чувства морали. Он — говорит наш информатор — отвратительное, темное насекомое, темный делец, способный на все, исходивший уже в заключение из величия и непобедимости Сталина. Злобный заморыш, Эфрон, как и все левое крыло евразийцев, перешел на советские рельсы в результате обостренного фактопоклонства".
Как реагировала на это Марина Ивановна?
"…говорю Вам, — писала она Ариадне Берг, — что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый "правый") из его — не только знавших, но — встречавших. Один такой мне недавно сказал: — Если бы С<ергей> Я<ковлевич> сейчас вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в "Возрождении".)
Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких "дел" не делала (это между прочим, знают и в Сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю за редчайшими исключениями — считаю грязью".
И в этом же письме Марина Ивановна посылала свое юношеское стихотворение:
"С. Э.
Нужно ли говорить о любви, как она есть — любви Марины Цветаевой к мужу, — если она сама уже все сказала?..
Знала ли она о его деятельности? Она отвечает на этот вопрос утвердительно. Сейчас равно моден, как и бессмыслен, другой вопрос: знала ли она, что он — советский агент? Нет, конечно: такие вещи не произносились. Узнала из газет. Но ведь это ровным счетом ничего не изменило: Марине Ивановне было ясно, что ее муж — друг большевиков, что он жаждет вернуться на родину и служить ей, что детей своих он воспитывал в просоветском духе — духе, ею неприемлемом. Но она любила своего мужа, — любила вместе с его заблуждениями, любила, подавляя в себе несогласие с ним, умеряя своей антиполитический темперамент. Впрочем, не так уж, откровенно говоря, трудно ей было себя "укрощать": ведь она всегда жила под девизом: "Не снисхожу!" И еще:
* * *
Беда не ходит одна. 31 октября Марина Ивановна пришла на улицу Франсуа Жерар — на панихиду по Сергею Михайловичу Волконскому. Он умер семидесяти семи лет, 25 октября, в Америке (Ричмонд, штат Вирджиния), не прожив там и года. Уехал, едва поправившись после перелома бедра весною прошлого года. Марина Ивановна навещала его в лечебнице. А теперь она стояла на улице, в стороне от церкви, одинокая, со слезами на глазах, словно отторгнутая, — такою вспоминает ее Н. Берберова, не подошедшая к ней. Примерно в то же время ее видел М. Л. Слоним: исхудавшая, постаревшая, измученная, она олицетворяла неизбывное горе, говорила, что хотела бы умереть, но приходится жить ради сына; мужу и дочери она больше не нужна. И еще о том, что придется съехать с квартиры: затравят эмигранты; и что надо идти в "Союз возвращения" и в советское консульство. Что печатать ее теперь не будут…
И опять в газете о Сергее Яковлевиче: "Последние новости" от 12 ноября под "шапкой" "Дело Игнатия Рейсса" сообщали о том, что в свое время двое лиц, обвиняемых в соучастии в убийстве Рейсса, "получили от С. Эфрона поручение следить за сыном Троцкого, и поселились с этой целью на улице Лакретель (рядом с домом Л. Седова). Летом 1937 года слежка за сыном Троцкого была оставлена и заменена слежкой за Игнатием Рейссом".
(Летом, когда Марина Ивановна писала "Сонечку".)
Двадцать седьмого ноября ее вторично вызвала полиция и предъявила фотокопию телеграммы от 22 января, написанной по-французски и посланной Сергеем Яковлевичем из Парижа его "коллегам" по разведке. Марина Ивановна в его почерке усомнилась и по просьбе полиции передала несколько писем, написанных рукой Сергея Эфрона. И твердо заявила: "Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев, 11 — 12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий".
В печати еще мелькали отклики на очерки "Мой Пушкин", "Пушкин и Пугачев" — и на опубликованные вместе с последним давние стихи "Стенька Разин". Даже Адамович похвалил эти "пленительно песенные" стихи. Но все это уже потеряло смысл. В туманно-необозримом будущем предстоял неотвратимый шаг…
Так кончился 1937 год.
* * *
Она медленно приходила в себя. Тихо доживала с сыном в старом ванвском доме последнюю зиму и весну. 30 января в последний раз выступила на вечере поэтов с чтением стихов (этот вечер несколько раз анонсировался "Последними новостями", "Возрождением" и варшавской газетой "Меч"). Нового не писала ничего. Стряпала, убирала, стирала, штопала… Мур в школу не ходил: "вытурили его за совращение старших товарищей в коммунизм", с ним занимался учитель, из русских немцев, наводивший скуку и на сына, и на мать.
С января вплоть до начала весны Марина Ивановна была поглощена новой заботой — казалось бы, мало ей свойственной. Она просила надежную Ариадну Берг, жившую в тот момент в Брюсселе, помочь ей… сшить пальто — из материала, из которого во Франции не шьют именно то, что ей было нужно. Она даже запомнила маленькую лавочку в Брюсселе, где бы это сделали. Зная, что уедет в холодную страну, с морозами (по-видимому, для конспирации написала, что, возможно, — в Чехию), она хотела сделать плотное, теплое пальто на подкладке. Посылала свои размеры, пространно описывала фасон: длинное, расширяющееся книзу, сильно запахивающееся, с широким поясом, глубокими карманами, отворотами и т. д. — из материала, имитирующего плотную замшу… Категорически не принимала никакого "матерчатого" пальто: "я протираю на боку кошелками", к<отор>ые ношу (и буду носить) — всегда".
В январе она окончила свою "лебединую песнь" — переписала "Повесть о Сонечке" для "Русских записок". Писала, что живет очень уединенно: кроме четырех — пяти человек (среди них, по-видимому, Николай Еленев, мать и дочь Лебедевы), не видит никого — в городе, где прожила двенадцать с половиной лет…
Но литературная жизнь понемногу пока еще шла. 10 марта "Последние новости" сообщили о выходе третьей книги "Русских записок" с первой частью "Повести о Сонечке" (вторая уже не выйдет), а 25 марта в "Возрождении" появилась заметка В. Ходасевича "Книги и люди" с хвалебными словами о Цветаевой — мастере литературного портрета, особенно в "Повести".
В "Последних новостях" от 7 апреля Г. Адамович, напротив, написал отзыв со своей обычной ядовитой двойственностью. "Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то, что талант ее всегда и во всем очевиден", — заявлял он. Он говорил о цветаевском "самовлюбленном самообмане", о том, что она "вскакивает на ходули", употребляет "спорно-сбивчивые слова" и т. д. Ничего, в сущности, не поняв в "Повести о Сонечке", он завершил отзыв словами: "Эта вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва".
Вряд ли, впрочем, все это могло теперь задеть Цветаеву — на сломе ее жизни. Отъезд из Франции на родину был неизбежной данностью; Цветаева тут ничего не решала, судьба распорядилась быстрее, чем это представлялось ей и мужу. Но ведь она уже давно жила "под тучей отъезда"…
Правда, "туча" немедленного отъезда пока не нависала; но Марина Ивановна собиралась заранее. Она думала о посмертном будущем. О судьбе своего архива. И не только думала (не в первый раз!), но действовала, — уже с начала года.
С архивом было связано несколько проблем. Во-первых, его, как ни странно, нужно было собрать: недоставало некоторых публикаций, например, "волероссийских" "Крысолова" и "Лестницы". Достать их Цветаева попросила литератора Морковина; он жил в Праге, а в тот момент (май 1938) находился во Франции и жил у Лебедевых (в парижской квартире оставались Маргарита Николаевна с Ирусей; Владимир Иванович жил в Америке). В благодарность обещала Морковину оставить чернильницу, "из которой писала 12 лет". (Впоследствии Вадим Морковин станет "душеприказчиком" Тесковой в отношении цветаевских писем к ней и издаст их с огромными купюрами в Праге в 1969 году.) Знакомые помогли Марине Ивановне также раздобыть машинопись окончания "Черта", отсеченного Рудневым. Один экземпляр полного текста этой вещи Цветаева возьмет в Москву, другой оставит. Вообще, по-видимому, для нее было бы идеальным, но, к сожалению, нереальным условием иметь основную часть архива в двух экземплярах; ту, что увезет, и ту, что оставит. Впрочем, тут возникла проблема: брать с собой весь архив она, понятно, не могла по соображениям конъюнктурным, или цензурным. Она отлично знала, например, что увозить "Поэму о Царской Семье" невозможно. (Поэма осталась в единственном экземпляре и, как мы уже говорили, пропала.) За этою проблемой вставала другая: кому оставить архив? Время, повторяем, еще было. И, наконец, едва ли не самый важный вопрос состоял в том, что для увоза архива на родину нужно было его подготовить. И потому все время, с раннего утра и до вечера, Марина Ивановна отдавала переписке. Перебеливала некоторые записные книжки и ранние стихи, казавшиеся ей слабыми — уничтожала. Дописывала незавершенные строки, — словно бы готовя в печать… в Будущем. Для Будущего же в апреле переписала набело стихи (1917–1920 гг.), составившую книгу "Лебединый стан". Ее, конечно, с собой не возьмет…
Как-то прочитав, вероятно, в очередном номере "Последних новостей" стихотворный фельетон эмигрантского сатирика Дона Аминадо (А. П. Шполянского), она не утерпела и 31 мая написала ему письмо, пронизанное выстраданной идеей о большом, крупном художнике. Одного лишь таланта, даже очень значительного, считает она, мало. Чтобы поэт встал во весь данной ему природой рост, нужно, чтобы его любовь к высшим ценностям жизни уравновешивалась аналогичной ненавистью — к низшим. Когда не хватает этой энергии любви и ненависти, — тогда, по мнению Цветаевой, рождается "чеховщина". "Между Вами и поэтом — быт, — пишет Цветаева Дону Аминадо, — Вы — в быту, не больше".
Она продолжала жить святым ремеслом поэта. Просматривала рукописи и печатные оттиски своих вещей, делала попутные замечания-комментарии; иногда записывала просто для себя невольно "сорвавшееся".
…"Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака" ("Октябрь в вагоне", письмо к Сергею — "Воля России", N 11–12, с. 4).
Отчеркнув эти две строки, на полях Марина Ивановна написала:
"Вот и пойду — как собака
МЦ.
Ванв, 17-го июня 1938 г.
(21 год спустя)".
Письма от Сергея Яковлевича приходили дипломатической почтой дважды в месяц. После прочтения она должна была уничтожить письмо. Писала ему тоже дважды в месяц.
Верная долгу, она исполняет давнее желание мужа: ставит памятник его родителям и брату, похороненным на Монпарнасском кладбище. (Могилу удалось найти лишь несколько лет назад: еще в 1927 году Сергей Яковлевич тщетно искал ее там.) 15 июня она обращается к безотказному Владимиру Сосинскому с просьбой помочь сделать правильную надпись — не латинским, а русским шрифтом, с твердым знаком в конце фамилии "Эфронъ". Цветаева просит Сосинского нарисовать текст. Денег в обрез, поэтому она дает одни имена, без отчеств и дат рождения и смерти: "Простите за такое мрачное поручение, — пишет Цветаева, — но это были чудные люди (все трое!) и этого скромного памятника (с 1910 г.) заслужили".
…Еще в семидесятых годах памятник был цел, с надписью: "Здесь покоятся Яков Эфрон Елизавета Эфрон-Дурново и сын их Константин Эфрон". Сохранилась квитанция об уплате пятисот франков за памятник из черного мрамора. Минимум денег все же у Марины Ивановны был: она получала их за мужа по конспиративному адресу (куда приходили и письма от него). Все прочие средства существования кончились: с весны 1938 не будет ни одного вечера, ни единой публикации. Цветаеву эмиграция прочно записала в "большевички"…
* * *
Пятнадцатого июля она должна была выехать из старого дома в Ванве. Ужас и тяжесть одиноких сборов, распродажи и раздачи книг и вещей был позади. Примерно с месяц они с Муром прожили в гостиничной комнате в Исси-ле-Мулино.
…Ей дали понять, что отъезд состоится не раньше 15 сентября, и, по-видимому, помогли уехать на остаток лета в городок Див-сюр-Мер, в северном направлении, департамент Кальвадос, на побережье Ла-Манша. Жили в просторной светлой комнате; район представлял собой поселок с казенными кварталами для рабочих; сам городок был гористый и живописный. От моря было далеко. Купались только раз: холодно, но прогулки по холмам, мимо старых ферм, старых церквей и старых деревьев совершали. "Но этот раз будет — последний раз (О Боже, Боже, Боже! что я делаю?)" — с ужасом вопрошала Марина Ивановна.
Она переписала "Перекоп" — в ту же тетрадь, что и "Лебединый стан", — с посвящением, которое не что иное, как клятва в верности, понимании и любви:
Написала к "Перекопу" пространный комментарий: "Пометки". Терпеливо разъясняла будущим издателям: "Нуда… от нудить, существительное"; "Телец ласковый — Керенский…" и т. д. И такое пояснение к строкам из главки "Сирень", где выведен портрет Сергея:
"Многоточие, тирэ и перерыв строки — моя последняя проверка и окончательное утверждение.
И вот, двадцать лет спустя, повторяю: Христос на Руси в тот час укрывался за пазухой добровольца. Весь Христос за тощей пазухой добровольца. Так было — и так будет — благодаря этим двум моим строкам.
МЦ.
Париж, 17-го сентября 1938 г.".
* * *
Вернувшись в середине сентября в Париж, Цветаева с сыном поселилась во второразрядном отеле "Иннова", у станции метро "Пастер" (где некогда погиб Гронский) — на пятом этаже (без лифта), в номере 36, выходившем в темный коридор. Комната была большая, с газом и теплой водой в умывальнике; хозяйство находилось на полу: ведь почти всю мебель Марина Ивановна продала. Никто не убирал; метлы не было; на вещах скапливались клубы пыли. Теперь жизнь действительно превратилась в вокзал, тем более что на первых порах отъезд ожидался чуть ли не через две недели — месяц.
И тем сильнее, каким-то неведомым подсознательным усилием, хваталась Марина Цветаева за очередной якорь спасения.
Таким "якорем" стали для нее трагические чешские события осени тридцать восьмого.
Узнав из газет, что Франция собирается подписать Мюнхенское соглашение (об отторжении гитлеровской Германией от Чехословакии Судетской области), она отправила 24 сентября Тесковой взволнованное письмо со словами о том, что глубоко опозорена за Францию, что день и ночь думает о Чехии. И что верит в Россию, "в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст…". И в другом письме, от 3 октября: "…Чехия для меня сейчас — среди стран — единственный человек. Все другие — волки и лисы, а медведь (Россия. — А.С.), к сожалению — далек. Но — будем надеяться, надеюсь — твердо".
Она жила теперь Чехией. Это был, как всегда у Цветаевой, настоящий роман со страдающей страной. Читала книгу М. Л. Слонима "По золотой тропе", вышедшую десять лет назад; просила Тескову прислать какую-нибудь книгу на чешском, "где бы и история, и география, и легенды. Еще в сентябре задумала написать о Чехии — "родине радия", открытого Марией Кюри, — только что вышла книга ее дочери, Эвы Кюри, которую Марина Ивановна с увлечением прочитала; Мария Кюри, считала она, своим открытием радия осветила весь мир. Вот некоторые сохранившиеся строки этой неосуществленной вещи:
Очень хотела Цветаева написать вновь о своем пражском рыцаре, просила его крупное изображение. Ходила в кинематограф, как на свидание, чтобы хоть несколько минут увидеть промелькнувшую на экране Чехию, Прагу; в магазинах старалась купить что-нибудь чешское: эмалированную кружку или деревянные пуговицы… Негодовала на свое так называемое "культурное" окружение, на "малодушие, косность и жир" тех, кто считал долгом на словах сочувствовать чехам, но при этом абсолютно ничего не менял в своих поступках, не отходил в сторону от исповедующих иные взгляды. "Такая жалость — откупиться, — писала Цветаева Тесковой 24 ноября. — "Какой ужас!" — нет, ты мне скажи — какой ужас, и, поняв, уйди от тех, кто его делают или ему сочувствуют. А то: — "Да, ужасно, бедная Прага", а оказывается — роман с черносотенцем, только и мечтающем вернуться к себе с чужими штыками или — просто пудрит нос (дама), а господин продолжает читать Возрождение и жать руку — черт знает кому. В лучшем случае — слабоумие, но видя, как все отлично умеют устраивать свои дела, как отлично в них разбираются — не верю в этот "лучший случай". Просто — lachete: то, что нынешним миром движет".
В октябре и ноябре Цветаева работала над стихами, обращенными к Чехии, — над циклом "Сентябрь". Плач по земле, что пережила "триста лет неволи" (онемеченья) — и лишь "двадцать лет свободы". Она воспевает этот край, этот рай, с горами, с долами, с хатами, с дарами природными, — с гусиными белыми стадами, "смиренный рай" — родину своего сына.
Мечтанный, идеальный край — "вековая родина всех, — кто без страны", такою мнится поэту Чехия. Прежде — земля обетованная, нынче — раненая, изъязвленная, рассеченная: "Поделил — секирой Пограничный шест. Есть на теле мира Язва: всё проест!" И рождаются варианты строф:
— и прочие, от которых поэт потом отказывается, а апофеозом стихотворения (третьего в цикле — "Есть на карте — место…") становятся строки:
(Цветаева послала стихи Тесковой; та быстро сделала подстрочный перевод и передала молодому поэту для литературного перевода… Но из этого ничего не вышло: близилась гитлеровская оккупация…)
* * *
Грустно, монотонно протекало убогое гостиничное существование. Полнейшая неизвестность насчет отъезда; неученье Мура, который, впрочем, очень много читал (страстно был увлечен политикой и историей) и рисовал. Марина Ивановна читала, вероятно, случайно попадавшие в руки книги; впервые прочла "Хижину дяди Тома". Была на Монпарнасском кладбище, на могиле родных Сергея Яковлевича…
Но были еще, были у нее силы жить и другими чувствами: теми, что давали "горючее" ее творческому костру. Получив печальное письмо от Ариадны Берг, с жалобами на тяжелое душевное состояние в связи с неудачным романом, понимая главную причину его, она горячо откликнулась, без обиняков "подставив" на место приятельницы саму себя, — чем, несомненно, влила в нее какие-то силы и надежду. А проблема была — все та же, извечная цветаевская — и женская — проблема, которую Марина Ивановна "отродясь" решала и решила для себя бесповоротно, от которой мучилась всю жизнь, но благодаря которой лишь и стала поэтом Мариной Цветаевой…
"Так — не надо, — писала она корреспондентке, — и так — всё равно не удастся: это не Ваше (не наше) назначение в жизни… Мы с вами обречены на мужество… Когда мне говорят о моем "великом мужестве" — отрешенности — бесстрашии — я внутренне — а иногда и внешне — смеюсь: ведь я на все это — обречена: хочу — не хочу, и лучше — хотеть: согласиться… Это и есть "воля к самому себе", вернее — вся пресловутая "воля к самому себе" есть только — согласие на самого себя: которого ты не выбирал — и может быть и не выбрал бы. Я всю жизнь завидовала: когда-то простым "jeunes filles" [122] — с женихами, слезами, придаными и т. д., потом — простым jeunes femmes [123] , - с простыми романами или даже без всяких — я всю жизнь завидовала — всем кто не я… Больше скажу — в любви — чего я над собой ни делала — чтобы меня любили — как любую — то есть: бессмысленно и безумно — и - было ли хоть раз?? Нет. Ни часу…. с Вами, Ариадна, было и будет так же и то же, и начнется с нет: нет — малодушию, нет — страху, нет — косности, нет — всему, что Вам не дано — даже на подержание, даже — вприглядку. А с этими нет, с первым нет — неизбежно придет первое да. Ваше нынешнее состояние — естественно. Вы остались с полными руками, когда хотели — чтобы и рук не осталось! Бывает — со мной было — всю жизнь… иди Вы к человеку с пустыми (просящими) руками — как все — как все женщины — Ваша пустота была бы принята. Только боги не боятся даров. Встретьте — бога.
Вы узна'ете его по неизбывной пустоте его приемлющих рук: по неизбывности его голода — на дар: сердечный жар. Бог есть — пожирающий. Сыты — только люди. Ваш Люсьен (как все мои Люсьены — их много — это — порода!) Вас — нас — обманули мнимым голодом и жаждой: Аидовым теням нужна была лишь капля живой крови: мы несли — всю свою!
Но нас с вами, Ариадна, узнают — по неизбывности дара, который кончается (ли?) — только с жизнью. Поэтому — Люсьены кончаются, мы — нет…".
Так проповедовала Марина Ивановна, для которой счастливой, взаимной любви не существовало, ибо, она считала, слабый бежит от силы, но ведь и:
"Не суждено, чтобы сильный с сильным…"
* * *
В декабре Марина Ивановна встретилась наконец со своим заочным собеседником: в Париж приезжал Ю. Иваск. Он записал в дневнике три встречи с Цветаевой: 19, 21 и 22 декабря. Встречи были долгие, с чтением стихов, с воспоминаниями; Марина Ивановна была откровенна — как всегда с людьми, которым доверяла. Иваск вспоминает ее бледность, седину, горбоносость, манеру смотреть мимо собеседника, "странные птичьи движения: все под прямым углом"; она говорила о том, что хотела бы быть дочерью малой страны, что Россия слишком велика; повторяла, что твердо решила вернуться в Россию — "для Мура: его будущее там"; не обольщалась, что ее будут печатать, но надеялась зарабатывать на жизнь переводами. И вместе с тем она словно ждала, что кто-то отговорит ее это сделать. (Последнее наблюдение поразительно: Иваск смутно почувствовал раздвоенность Марины Ивановны: непреклонное решение ехать — и столь же роковое предчувствие гибельности этого шага…) Она поделилась с ним беспокойством о своем архиве; вновь предложила оставить ему некоторые материалы. Он отвел: боялся прихода в Эстонию советских войск, так как был убежден, что грянет война. И посоветовал оставить архив Елизавете Эдуардовне Малер, профессору Базельского университета, с которой Марина Ивановна была уже, как мы помним, знакома прежде. Так она и сделает.
* * *
Конец декабря был еще более омрачен известием о смерти Карела Чапека, которую Марина Ивановна переживала, как личное горе. Изливала свои переживания Тесковой, жаловалась на одиночество:
"Из всего Парижа — только два дома, где я бываю. Остальное все — отпало".
Как всегда, она преувеличивала: не все "отпало", не во всех она разочаровалась. В ноябре прошлого года приезжал М. Л. Слоним, и Марина Ивановна нашла в нем абсолютное понимание. Тепло относилась она (в противоположность прежнему) к Алле Головиной; общалась с молодыми поэтами А. Присмановой и А. Гингером — участниками "Кочевья", на собраниях которого прежде так охотно выступала. Изредка виделась с Н. Бердяевым, жившим в Кламаре, — и не только с ним. Но одно дело — реальность, и совершенно другое — трагическое мироощущение поэта…
Она устроила сыну последнее французское Рождество: последнюю елку. И продолжала цепляться за иллюзии новых поэтических чешских замыслов. Просила Тескову записывать про Чехию все, "вести дневник страны", "простые записи" — чтобы увековечить те дни…
Так, переполненная Чехией, встретила Марина Цветаева новый, 1939 год — последний год во Франции.
* * *
Целую вечность тому назад — весной 1926 написала Марина Ивановна эти слова, а теперь они сбывались…
Гостиничная, "бивуачная", вокзальная, сознательно неустроенная, зыбкая жизнь. Работа над архивом подходит к концу — да и условий для оной уже нет… В день "русского" Рождества — Цветаева завершила "Пометки" к поэме "Перекоп":
"NB! А может быть — хорошо, что мой Перекоп кончается победой: так эта победа — не кончается.
Если когда-нибудь — хоть через сто лет — будет печататься, прошу печатать по старой орфографии.
МЦ.
Париж, 7 января 1939 г."
Вероятно, у Марины Ивановны не было душевных сил (время-то было!), чтобы подготовить к печати сборник своих стихов: этот сборник, который должен был выйти в Париже в серии "Русские поэты", анонсировался, в частности, варшавской газетой "Меч" в январе. Она была всецело поглощена предстоящим…
Завещательные, посмертные заботы. Инерция неподвижности с роковым устремлением к пропасти.
Рядом — обожаемый и лелеемый сын, умный, одаренный; он интересуется политикой — конечно, с отцовским "уклоном"; вряд ли толкует об этом с матерью, которая все еще видит в нем ребенка; ей хочется познакомить его с "приличными" мальчиками (он бунтует против такого принуждения). Как и Аля, он отлично рисует.
"Твоя новая партия рисунков, — пишет ему отец из подмосковного Болшева, — опять лучше предыдущей. Особенно мне понравился рисунок кабарэ — с певцом, стоящим на столе. Он очень хорош… спроси у мамы — не походить ли тебе в т<ак> наз<ываемые> вольные академии, где рисуют живую натуру? Там нужно платить за каждое посещение".
(Бедный Сергей Яковлевич! В иллюзиях, лопавшихся одна за другой, как мыльные пузыри, недостатка у него не было никогда… Кстати, эти слова интересны в другом отношении: они косвенно свидетельствовали о том, что с отъездом семьи пока все еще неясно.)
Вспоминая, как они с сыном ходили на демонстрации Народного фронта, отец обращался к четырнадцатилетнему мальчику в духе типичных передовиц советских газет:
"Теперь французский пролетариат стал не только передовым классом, но и единственным представляющим и защищающим французскую нацию".
А в конце написал добро и просто:
"Береги и оберегай маму. Не давай ей утомляться, заставляй ее ложиться вовремя и не давай ей много курить".
Но по отношению к Марине Ивановне все подобные пожелания были нереальны…
По-прежнему она помыслами была в своей сновиденной Чехии, в туманной Праге и "сияющей" деревне. Получила от Тесковой крупное изображение "Рыцаря" и предание о нем; мечта написать о своем легендарном любимце не оставила ее. Получила и письмо от Иваска, на которое горячо откликнулась 27 февраля: вспоминала их декабрьскую встречу, исполненную сердечного тепла; жалела, что нельзя побродить с ним по парижским "загородам". И еще делилась мыслями о человеческом масштабе: "…у меня вечное чувство, что не я — выше среднего уровня человека, а они — ниже: что я и есть — средний человек… и моя необычайная сила, про которую мне столько пели (на мне катаясь!) — самая "обычайная", обычная, полагающаяся, Богом положенная — что где-то — все такие".
* * *
В марте фашистские войска оккупировали Прагу.
"15 марта 1939 г. — вход в Прагу, — записывает Марина Ивановна. — В 7. 45 освещается Градчанский замок, взвивается флаг. Вся Прага на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет…"
Она вырезает из газеты "Пари-Суар" от 19 марта фотографию: Гитлер смотрит из окна Градчанского замка на оккупированную Прагу. Заведет специальный конверт, надпишет: "Письма и открытки из Чехии. Фотографии чешской трагедии". Туда вложит десять писем от Тесковой за 1938 и 1939 годы. Все это потом поедет в Россию.
И вновь тетрадь поэта заполняется Чехией. Планы, черновики (девяносто страниц большого формата!), записи. К четырем стихотворениям, составившим цикл "Сентябрь", в течение марта, апреля и мая прибавляется еще одиннадцать нового цикла: "Март". В марте написаны: "Колыбельная", "Пепелище", "Барабан". Стихи чередуются с записями, многие из коих навеяны чтением газет (Марина Ивановна их терпеть не может, но где еще можно добыть информацию, которою она только и живет эти дни?). Вот одна:
"8 апреля 1939 г. Вчера сожрали Албанию… напали на страну с 1 миллионом населения… Итальянцы вошли в Тирану… Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни…"
Кошмар происходящего в Европе, боль за страдающую маленькую страну, страх неизвестности, что ждет завтра ее саму, тревога, принявшая уже хронический характер, — все вместе не дает покоя ни днем, ни ночью. Марина Ивановна записывает свой сон 23 апреля. Будто бы идет она по краю пропасти и трижды спасается от устремленных на нее смертоносных льва, верблюда и лошади, всякий раз трижды крестясь… А дальше видит себя летящей на тот свет, ногами вперед, вокруг земного шара — туда, во вселенную, в полную пустоту, что всю жизнь так манила ее и так мучила — "на качелях, в лифте, на море, внутри себя".
Она увидела во сне свою "Поэму Воздуха"…
И снова — чешское "наваждение": 8 мая Цветаева записывает о том, как накануне ей не удалось попасть на чешский вечер в зал Трокадеро: "…судьба. (Моя вечная несудьба.)
МЦ."
И попытки стихотворения "Германец входит в Градчаны":
"Дописать самое трудное: Градчаны, — рассуждает Цветаева несколько позже, — не тот размер, для меня — трудный, но очень хорошо первое 4-стишие, даже одна только его (последняя) строка: Германец входит в Градчаны. Ради нее — "
Однако завершить эту вещь не пришлось…
В течение апреля и мая было написано еще восемь стихотворений. Одно из лучших — четвертое: "Германии": анафема родине Романтики, а ныне — стране, изменившей самой себе: "Полкарты прикарманила, Астральная душа! Встарь — сказками туманила, Днесь — танками пошла… О мания! О мумия Величия! Сгоришь, Германия! Безумие, Безумие творишь!" Другое сильное стихотворение — восьмое: "О, слезы на глазах…", со знаменитыми строками:
Завершено оно 11 мая. Через два дня — запись, "бытийная" и "бытовая":
"(13 мая 1939 г., суббота. Дела — дрянь: 80 сантимов. Гм… два яйца, одна котлета, горстка риса — и Мурин аппетит. По T. S. F-y [124] : Visitez — visitez — Achetez — achetez, [125] И поганые, ненавистные люксовые чернила: "Bleu des Mers du Sud" [126] , - не выносящие никакой бумаги кроме пергаментной и на которые я — обречена.
Но, возвращаясь к Чехии: необходимо вставить в "Атлас — что колода карт" (стихотворение пятое, "Март" от 22 апреля. — А.С.) — Мартовские игры. Перекличка с Мартовскими Идами: — Вспомни, вспомни, вспомни, Вождь — Мартовские Иды…)"
Так и завершит она стихотворение, намекая на убийство Юлия Цезаря в марте сорок четвертого года до нашей эры.
Однако далеко не все стихи чешского цикла удались. Можно сказать и сильнее: "Стихи к Чехии" в целом — неудача поэта. За невеликими исключениями, они плакатны, газетны, общи, риторичны, — мертвы (как ни странно)…
"Попытка леса (написано — надумано — на улице, когда шла к черноглазой старушке — Сонечке Г<оллидэй> в старости — за рубашкой)
Здесь (в обоих вариантах) нет естественности, нет достоверности чувств: стихотворение не живет: к примеру, вызывает недоумение: почему "на руинах — смех"? и т. п.
Творческим провалом можно считать две последние строки стихотворения "Взяли…": "Но покамест во рту слюна — Вся страна вооружена!"
Но самая большая неудача, на наш взгляд, — девятое стихотворение-восьмистишие:
Ясно, что стихотворение написано ради последней строки: излюбленного Цветаевой созвучия смыслов: фюрер — фурии. Смысл же… растворился в словах. Получается, что фурии не следуют за фюрером, будучи руководимы им, а преследуют его, что они — враги, а он — спасается от них. Более того: все поиски окончательного варианта подобий шли по этому ложному пути: "Не ужасом скрученный беглец от свинца"; "Не тучи за месяцем"; "Не — черною лестницей Убийца от рук своих" — и даже: "Не борзые — за зайцами — Охота за оленями (с кем?) Не….. за жертвою…"
Перефразируя слова самой Цветаевой, скажем:
Так случается, когда слух опережает смысл.
Восьмистишие "Не умрешь, народ!.." датировано двадцать первым мая.
А через несколько дней дремавшая цветаевская судьба наконец зашевелилась.
"31-го мая 1939 г.
Дорогая Анна Антоновна! Мы наверное скоро тоже уедем в деревню, далекую, и на очень долго… Там — сосны, это единственное, что я о ней знаю…" Едет, писала она, к друзьям, которые живут там в полном одиночестве безвыездно зиму и лето.
"Деревня" — подмосковное Болшево, где жил Сергей Яковлевич. Значит, отъезд стал реальностью, и оставалось лишь ждать, теперь совсем недолго.
Марина Ивановна заторопилась: распродавала и раздавала недопроданное и недоподаренное, разбирала недоразобранное. Она вся была в хлопотах ("хочется моим деревенским друзьям привезти побольше, а денег в обрез", — иносказательно выражалась она в том же письме к Тесковой). И сознавалась: "…я, кажется, лучше всего себя чувствую, когда вся напряжена".
Тескова все поняла и быстро откликнулась утешительным и одобрительным письмом. "Вы сразу меня поняли… но выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась, да и Муру в таком городе как Париж — не жизнь, не рост…" — отвечала Марина Ивановна. А в конце этот спокойно-эпический тон сменился трагическим:
"Боже, до чего — тоска! Сейчас, сгоряча, в сплошной горячке рук — и головы — и погоды — еще не дочувствываю, но знаю, что' меня ждет: себя — знаю! Шею себе сверну — глядя назад: на Вас, на Ваш мир, на наш мир…" (7 июня).
Она всё писала прощальные письма, заносила в тетради последние записи. Самой последней… оказалось стихотворение Г. Адамовича "Был дом, как пещера. О, дай же мне вспомнить…". "Чужие стихи, но к<отор>ые местами могли быть моими", — записала Марина Ивановна. Вот заключительная строфа:
У нелюбимого Адамовича нашла она те слова…
Потекли последние дни, последние встречи. В начале июня — с М. Л. Слонимом. Говорили о судьбе рукописей. Часть Марина Ивановна оставила в Базеле Е. Э. Малер; часть была, по свидетельству Слонима, отправлена в Амстердамский международный архив. И наконец один пакет (там, в частности, было французское "Письмо к Амазонке" и "История одного посвящения") оставила для Слонима; тот уезжал из Парижа и получил пакет лишь после окончания войны. А оставила его Марина Ивановна у Надежды Николаевны Тукалевской, жившей в отеле "Иннова". В прошлом — актриса театра Комиссаржевской, она работала в газете "Возрождение". Тукалевская, по-видимому, тепло относилась к Цветаевой: помогала в мелочах, ходила с нею на прогулки; перед самым отъездом передала в дорогу кофе и сшитые её дочерью Тамарой рубашки (как просила Марина Ивановна).
С Анной Ильиничной Андреевой Цветаева проститься не успела; 8 июня отправила ей горячее письмо с благодарностью и любовью. И в тот же день — Александру Гингеру: "Жаль уезжать, но это подготовка — к другому большому отъезду, кроме того, я с первой минуты знала, что уеду". И в конце, словно бы утешая корреспондента и уговаривая саму себя: "И Муру будет хорошо. А это для меня главное. (Стихам моим — всегда будет хорошо)". И пророческое восьмистишие с эпиграфом: словами казненной королевы Англии:
DOUCE FRANCE
И, как по заказу, в те дни она внезапно встретила на улице… К. Б. Родзевича, вернувшегося недавно из Испании; он повел себя так, словно они виделись только вчера. Ей казалось, что в эти дни она постоянно встречала знакомых, которые словно "почуяли"…
Каждый день ожидали звонка: сигнала трогаться. Не отходили от телефона.
Наконец наступил день отъезда: 12 июня.
"Дорогая Ариадна,
Нынче едем — пишу рано утром — Мур еще спит — и я разбужена самым верным из будильников — сердцем… Последнее парижское утро… Пользуюсь (гнусный глагол!) ранним часом, чтобы побыть с Вами. Оставляю Вам у М. Н. Л<ебеде>вой (ее дочь Ируся обещала занести к Вашей маме) — мою икону, две старых Croix Lorraine (Et Jehanne, la bonne Lorraine qu'Anglais brulerent a Rouen)… [128] для Веры и Люли [129] , и георгиевскую ленточку — привяжите к иконе, или заложите в Перекоп. Вам будет еще моя поэма Крысолов…
Едем без про'водов: как Мур говорит: ni fleurs ni coronnes [130] "- как собаки, — как грустно (и грубо) говорю я'. Не позволили, но мои близкие друзья знают — и внутренне провожают…
Пока о моем отъезде — никому…"
…Из Москвы семнадцать лет назад Цветаеву с дочерью провожал всего лишь один человек. Нынче, из Парижа ее с сыном не провожал никто.
НЕ ПОЗВОЛИЛИ…
На вокзале Сен-Лазар мать и сын сели в поезд, отправляющийся в Гавр. Там на следующий день пересядут на пароход до Ленинграда — вместе с испанскими беженцами… Раздирая себе душу, Цветаева писала последнее письмо Тесковой, которое начала "в еще стоящем поезде". Подъезжала к Руану, где была казнена Жанна д'Арк, с такими словами:
"Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба".