Московские загороды (июнь 1939 — июнь 1940)
Болшево
Два месяца вместе. Переводы Лермонтова. Поездка на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Арест Али. Арест Сергея Яковлевича. Бегство в Москву.
После почти недельного пути (сначала морем в Ленинград) 19 июня Марина Цветаева с сыном прибыли в Москву. "Марина Цветаева приехала в Берлин"; "Переселившаяся в Париж Марина Цветаева… устраивает свой вечер стихов" — такое теперь не могло даже присниться.
Скорее всего первою вестью оказалось сообщение о том, что сестра Анастасия арестована — еще в сентябре тридцать седьмого…
Девятнадцатого же июня Марина Ивановна с Муром приехали в поселок Болшево, около тридцати километров от Москвы. Приехала в ту самую "деревню, далекую"; "там — сосны", о которой писала в мае Тесковой.
Не деревня, — в русской деревне Цветаевой так никогда и не довелось жить. И не среднерусский уютный городок, наподобие Тарусы или Александрова. Монотонная подмосковная сельско-дачная местность, ровная и скудная. Что сосны были — оказалось правдой. И замечательное название улицы (поселка): "Новый Быт". Уж куда, в самом деле, новее…
Так, в доме N 4/33 семья наконец воссоединилась — на два месяца. Ариадна была особенно счастлива: она переживала, во всей полноте, свою единственную огромную любовь, которую пронесет через всю жизнь и в сравнении с которой все будет казаться ей мелким. Работала в журнале "Ревю де Моску", с большим успехом писала очерки и репортажи, отвергала непрошеных поклонников… По молодости лет мало, вероятно, вникала в происходящее. Например, в то, что приезд матери должен держаться в тайне. Что в Болшеве — вообще тайная жизнь (сама-то Аля жила то у Елизаветы Яковлевны, в ее крохотной каморке в Мерзляковском, то наезжала на "дачу" с продуктами).
Бревенчатый вытянутый неуютный дом, — всего их было три, огороженных забором. Назывались они дачами Экспортлеса; на самом деле ими распоряжалось НКВД. Семья Цветаевой занимала две небольшие комнаты и маленькую террасу; в другой части дома жила семья Клепининых; муж и жена были "коллегами" Сергея Яковлевича по разведке и тоже тайно бежали из Франции под вымышленной фамилией Львовы. Андреев и Львовы… До того, как ему предоставили это жилье, Сергей Яковлевич жил в гостиницах, по-видимому, дважды ездил в санаторий, — его мучило нездоровье, всегдашние его хвори, и особенно давало знать себя сердце. Его встреча с женой была, вероятно, щемящей: Марина Ивановна увидела, как он за это время сник, как делался все беспомощнее. Не зная о нем толком почти ничего, беседуя урывками, — керосинки, погреб, весь обрушившийся тяжкий быт отнимал все время, — она видела, как он сдает, и не переставала дрожать за него. Спустя год она вспоминает об этом: "Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха". (В прошлом году Сергей Яковлевич писал сестре из санатория: "Было два серьезных припадка по два часа каждый, с похолоданием рук и ног, со спазмами и страхом и пр<очими> прелестями".) Его "сердечный страх", без сомнения, усугублялся тем, что с глаз его, наконец, стала спадать пелена. Второй год не у дел, с постепенным нарастанием безнадежности. Когда-то мечтал уехать на Кавказ или в небольшой город, — все это отошло в область преданий. В реальности же было унылое, казенное Болшево, куда в любой момент могла приехать за ним роковая машина…
"Я с детства (и недаром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности, под знаком к<отор>ой родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает… Моя мать, за все время пока мы жили вместе, ни разу не была в театре, ибо знала, что до ее возвращения я не засну. Так остро мною ощущалось грядущее. И когда первая катастрофа разразилась — она не была неожиданностью… Даже на войне я не участвовал ни в одном победном наступлении. Но зато ни одна катастрофа не обходилась без меня"…
Так писал Сергей Эфрон Волошину в далеком феврале двадцать четвертого года, когда Марина Ивановна переживала свой бурный роман. Но как подходили его слова к нынешней "болшевской" ситуации, и сколь вообще бывал он моментами прозорлив (что, впрочем, не мешало ему быть и абсолютно слепым, как мы видели). Так или иначе, но несомненно, что в Болшеве и началось его прозрение, ужаснее которого не могло быть ничего на свете. Когда приехала Марина Ивановна, то, несмотря на то, что Сергей Яковлевич старался бодриться и в иные моменты был внешне беззаботен и обаятелен по-прежнему, — чутье ее обмануть было невозможно. "Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен совсем, во всем".
Впрочем, эти слова она напишет через год, когда минувшее предстанет перед ее — цветаевским! — воображением во всем своем ужасе. А так — жизнь в дачной "коммуналке" с общей кухней и общей "гостиной" была обычной, обыденной и, конечно, раздражала вынужденной "совместностью" с соседями, пусть и давно знакомыми, однако пока еще не ожигала отчаянием. Семья воссоединилась, и недаром Ариадна Эфрон вспоминала это время как самое счастливое — не только потому, что любила и была любима…
Думается, главное огорчение для Марины Ивановны состояло в том, что она была разлучена со своим архивом — с книгами, с творческими тетрадями. Главный ее дом, единственное убежище, куда она могла скрыться, — и, более того, — весь итог прожитой жизни — находился неведомо где (шел багажом), и "встреча" была в неизвестности…
Как бы там ни было, но без работы она не могла. Аля достала ей для "Ревю де Моску" переводы на французский стихотворений Лермонтова: "Предсказание", "Опять народные витии…" и "Нет, я не Байрон…". Однако без всякого заказа она перевела еще несколько лермонтовских стихотворений. Примечателен сам их выбор: "Выхожу один я на дорогу…", "Любовь мертвеца", "Прощай, немытая Россия", "И скучно и грустно…" "На смерть Пушкина" (так она назвала стихотворение "Смерть поэта"). Перевела "для себя (и для Лермонтова!)", работала с 21 июля по 19 августа. Под стихотворениями ставила даты перевода: "Сон" ("В полдневный жар…") — 22 июля, "Прощай, немытая Россия…" — 12 августа, и т. д.
"Для себя и для Лермонтова"… Великий поэт был ее тайным собеседником; его же стихами Цветаева поверяла ему свою боль, которою была пронизана ее душа. Она строго соблюдала размер — в некоторый ущерб французскому переводу, — и порой переосмысляла на свой лад, еще больше приближая к себе.
Лермонтовское "Я б хотел забыться и заснуть" она передает по-французски так:
("Ax, забыться, умереть — уснуть", — между тем как у Лермонтова нет слова "умереть"…) В "Казачьей колыбельной песне" строки "Богатырь ты будешь с виду И казак душой" она перевела:
(буквально: "Сердцем и станом — истинное дитя Дона"). Да, Дону и его сыновьям она осталась верна на всю жизнь. Но эта верность — она никого, никого не волновала, никому на белом свете не была нужна, а здесь — просто была опасна. Трудно представить, чтобы Марина Ивановна показывала эти строки мужу или сыну, — и тем более дочери… Как никогда (или как всегда?) она была одинока. Среди переводов лермонтовских стихов имеется драматическая (тоже французская) запись. О том, что решительно все вокруг заняты общественными проблемами, только о них и говорят, и что она, Марина Ивановна, словно бы кормится объедками чужих любовей и дружб, что за тридцать четыре длинных дня (запись сделана 22 июля), с утра и до ночи, она бесконечно моет посуду и выливает грязную воду в сад. Что у нее облезает кожа на руках, натруженных от работы, и этого никто не замечает, не ценит…
Но это еще не была трагедия. По крайней мере, семья (пока) собралась воедино. 21 августа Цветаева получила советский паспорт. Аля вытащила мать в Москву на большое зрелище: Всесоюзную сельскохозяйственную выставку (открылась 1 августа). По тем временам огромная, более ста тридцати гектаров площадь, где были расположены десятки павильонов и строений, с монументальной стальной скульптурой "Рабочий и колхозница": копией той, что два года назад украшала советский павильон в Париже на Всемирной выставке; гигантский фонтан "Колос", море цветов, декоративных кустов и деревьев… Своей помпезностью и роскошью выставка, в "контексте" болшевского прозябания, скорее всего угнетающе подействовала на Марину Ивановну. Аля же была счастлива; она красовалась "колхозницей" в красном чешском платке, подаренном матерью. Они с Мариной Ивановной купили на выставке сувенир: колхозное стадо из белой раскрашенной глины — маленькие фигурки пастуха с собакой и "семейства": коров, лошадей, овец, коз…
А через несколько дней произошла катастрофа. В ночь на 27 августа в "Новый быт", к дому N 4/33 подкатила машина… Обыск, арест и утром — увод Ариадны. "Аля веселая, держится браво. Отшучивается… Уходит, не прощаясь. Я: — что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? она, в слезах, через плечо, отмахивается…" — вспоминала Марина Ивановна год спустя.
Почему первою была дочь, а не отец? Впрочем, никакие вопросы не имеют смысла. Можно только вообразить отчаяние родителей: мало знавшей, но все чуявшей (начали сбываться ее пророчества!) матери и покаянное отчаяние отца, знавшего (успевшего узнать) много больше…
(В течение месяца Алю пытали, много суток не давали спать, держали в холодном карцере раздетую, избивали и наконец 27 сентября выбили из нее ложные показания на отца — потом она откажется от них, — что тот якобы был связан с французской разведкой.)
А десятого октября, ровно через два года с того дня, как Сергей Яковлевич спешно вышел из машины, направлявшейся в Гавр, приехали и за ним. Марина Ивановна осталась одна с сыном и с соседями.
Начались холода. Ходили за хворостом для печки. Багаж из Франции не выдавали: он ведь шел на адрес Ариадны, в Мерзляковский переулок…
Тридцать первого октября Цветаева написала письмо в Следственную часть НКВД. Просила разрешения получить багаж или хотя бы часть его: необходимые на зиму теплые вещи — ее и сына. Письмо, конечно, кануло.
А в ночь на 7 ноября забрали Клепининых: его — в Болшеве, ее — в Москве.
(О том, что к этому моменту происходило с Сергеем Яковлевичем, дают представление материалы его следственного дела. Резкое ухудшение здоровья после первого допроса 10 октября (расширение сердца, сильная неврастения), с 24 октября он наблюдался психиатром. 26 октября и 1 ноября — новые допросы; его неимоверная стойкость и мужество, с 7 ноября помещен в психиатрическое отделение Бутырской тюрьмы. По-видимому, после страшного допроса 1 ноября Сергей Яковлевич сделал попытку покончить с собой. В "справке медосвидетельствования" сказано: "…с 7 ноября находился в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки к самоубийству. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного…")
Тогда, бросив все, 10 или 8 ноября, — Марина Ивановна указывает две даты, — они с Муром сбежали в Москву. На всем белом свете приютить их могли только в одном доме: Мерзляковский, 16, квартира 27 — Елизавета Яковлевна Эфрон, жившая с приятельницей, Зинаидой Митрофановной Ширкевич в небольшой комнатке коммуналки, — там, где жила у них Аля, для которой эти две женщины до конца ее дней останутся единственными по-настоящему родными… В комнате был безоконный "закуток" с сундуком; там ночевали мать с сыном, а днем старались не бывать дома, чтобы не мешать Елизавете Яковлевне вести занятия по художественному чтению.
Так жили с месяц. Вероятно, в это время Марина Ивановна начала видеться с теми людьми, которые не боялись общаться с нею, не сторонились ее, как чумной. Борис Пастернак был первым и главным среди них, хотя об их встречах мало что известно; Ариадна Сергеевна рассказывала мне (с чьих-то слов), что Марина Ивановна почему-то избегала его. Сам Борис Леонидович говорил в ноябре тридцать девятого критику Тарасенкову (который познакомится с Цветаевой позже и будет охотно встречаться и помогать), что судьба Цветаевой, приехавшей "накануне советско-германского пакта", на волоске, что ей велено жить в строжайшем инкогнито, что, в сущности, она интересует лишь узкий круг, — и что виделись они всего однажды. По всей вероятности, это произошло летом, когда вся семья еще была вместе…
И еще он сказал о том, что в те страшные, кровавые годы мог быть арестован каждый.
Седьмого и восьмого декабря у Марины Ивановны в первый раз приняли передачи Сергею и Але…
Мы не знаем, тогда же или раньше она обратилась с письмом к А. Фадееву. Просила помочь вызволить задерживающийся на таможне архив и дать ей жилье в Москве. Фадеев ответил нескоро: лишь 17 января 1940 года, и в основном неопределенно: "В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела…" (Не узнал: помогли другие люди.) И дальше, убийственное: "…достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем им достать ни одного метра".
(Дачи, роскошные квартиры существовали уже тогда. Для "избранных". Для Марины Цветаевой — ни одного метра).
А затем Фадеев советовал "товарищу Цветаевой" снять комнату в… Голицыне (рядом с Домом творчества писателей), которая будет стоить двести — триста рублей в месяц, а зарабатывать — переводами. Лишь две фразы — подобно крохам, брошенным с барского стола, были более или менее конкретными: "В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыне Вам поможет и Литфонд". И что он, Фадеев, уже говорил с директором Литфонда Оськиным.
По тем нечеловеческим временам это было некоей, впрочем, весьма скромной — милостью, в моральном же плане — "нечеловеческим. Ни намека на ссуду, не говоря уже о праве на писательский голицынский дом творчества… Да ведь Цветаева была никем: не была даже членом Литфонда, или групкома литераторов… Сплошной "прочерк". И весьма "подмоченная" семейная ситуация. Надо было знать свое место…
Полгода в Голицыне
Письмо в НКВД. Встреча с Е. Б. Тагером и стихи. Письма к Л. В. Веприцкой. "Гоготур и Апшипа" и "Раненый барс". Вера Меркурьева. М. Шагинян и С. Фонская. Драма Мура. Переводы английских баллад и "Этери". Поэтесса Ольга Мочалова.
Фадеев, по-видимому, действительно говорил "с тов. Оськиным", притом задолго до того, как собрался отправить Цветаевой свой ответ. Ибо уже в десятых числах декабря она с сыном оказывается в поселке Голицыне: около двух часов (по тем временам) езды по железной дороге от Белорусского вокзала, на Коммунистическом проспекте, 24. Дом Лисицыной неподалеку от бывшей дачи, превращенной в маленький — на десяток человек — Дом творчества советских писателей. У нее — две курсовки; они с Муром дважды в день ходят в дом на обед и ужин.
Ей сняли часть комнаты в избе, отгороженную фанерной перегородкой, не доходящей до потолка. Электричества в доме не было.
Там, при свете керосиновой лампы, она составляла в тетради письмо… к Сталину. Рассказывала о себе, о своей семье, о своем возвращении; но главное — о муже, о его народовольческой семье, о его роковой ошибке, а затем — переломе в "советскую" сторону, о его служении коммунизму словом и делом, о том, что он — человек величайшей чистоты, бескорыстия и благородства. Писала и об Але, талантливой художнице, "писательнице, абсолютно лояльном человеке". Кончала призывом к справедливости. Затем Марина Ивановна переписала письмо печатными буквами, убрала некоторые абзацы, прибавила новые и переадресовала письмо Л. Берии. Датировала 23 декабря и отвезла письмо в Москву, в приемную НКВД… Как и предыдущее (о возвращении багажа), оно было приобщено к следственному делу. И только.
(А за плечами Сергея Эфрона — декабрьские очные ставки; сломленные пытками, люди давали на него ложные показания, он же был неизменно стоек в застенках Лубянки и не произнес ни слова лжи…)
* * *
…И все же, вопреки всему, оставался еще в ней "тайный жар", жизненная энергия. Вероятно, в один из первых дней она встретилась с Евгением Борисовичем Тагером. Он занимался литературой XX века, читал лекции. Знал и любил ее стихи. Уже скоро, в том же декабре, Марина Ивановна переписала специально для него "Поэму Горы". И как бы перепосвятила ему старое стихотворение, обращенное некогда к Николаю Тройскому: "Оползающая глыба — Из последних сил спасибо… Пока рот не пересох — Спаси — боги! Спаси — Бог!"
Седьмого января 1940 года (вот и Новый год пришел, и каково было его встречать?) рождается стихотворение — после многих месяцев молчания, "на фоне" той кошмарной жизни, которою она принуждена жить, поверх запрятанного на самое дно души ужаса за судьбу своих; стихотворение причудливое, мы бы сказали: изысканная колыбельная, трудно читаемая вслух и словно бы обдающая нас горькой и соленой волной обреченного любования недосягаемым:
Давний, давний образ: "спутника"? "Комедьянта"? — случайно подсмотренного спящего. Он беспомощен (как всякий спящий), и этой своей беспомощностью тем сильнее забронирован.
* * *
Итак, спасительный, но, увы, недолгий творческий подъем. Новый вдохновитель, адресат — уже сразу "родной", объект невостребованной нежности. По-видимому, в каком-то разговоре он обронил неосторожные слова: "Чем меньше Вы будете уделять мне внимания, тем будет лучше". И вот в ответ — большое письмо Марины Ивановны от 11 января, с подзаголовком: "Концы разговоров". Запоздалые и обиженные возражения на его молчаливый вопрос: "Зачем я Вам?"
И — о том в его облике, что послужило "трамплином для стихов" от 7 января"…голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще-спящего, в котором и озноб рассвета и остаток ночного сна… И еще: — зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, — что-то монашеское и мальчишеское — и щемяще-беззащитное — и очень стойкое", — пишет Цветаева 11 января. Как похоже это письмо на те, берлинские к Геликону… Нет, с мужчинами Марина Ивановна не умела никогда…
По просьбе Тагера, по-видимому, в январе, она написала свою автобиографию — для "Литературной энциклопедии". Написала сухо, сжато — уже поняв, что' именно, конъюнктуры ради, надо "заострять", выделять. В самом деле, нельзя не улыбнуться жалостливо, читая, например, такие слова: "Осенью 1902 г. уезжаю с больной матерью на Итальянскую Ривьеру… где впервые знакомлюсь с русскими революционерами и понятием Революции. Пишу Революционные стихи, которые печатают в Женеве (? это в десять-то лет? — А.С.)… Осенью 1906 г. поступаю в интернат московской гимназии Фон Дервиз. Пишу Революционные стихи". Но эта автобиография так и не увидела света и сохранилась лишь в черновой тетради…
Самой отзывчивой из всего небольшого голицынского писательского "семейства" показалась Марине Ивановне детская писательница Веприцкая. Но она уезжала: Цветаева послала ей вслед письмо, где впервые за долгие месяцы почувствовала возможность раскрыть свою душу — а только этим она и жила, — душу светозарной птицы Феникс, залетевшей в курятник и жаждущей найти среди этих бескрылых хотя бы некое подобие себе…
"Голицыно, безвестный переулок, дом с тремя красными звездочками, 40 гр<адусов> мороза, 9-го января 1940 г.
Дорогая Людмила Васильевна,
Это письмо Вам пишется (мысленно) с самой минуты Вашего отъезда. Вот первые слова его (мои — Вам, когда тронулся поезд):
— С Вами ушло все живое тепло, уверенность, что кто-то всегда (значит — и сейчас) будет тебе рад, ушла смелость входа в комнату (который есть вход в душу). Здесь меня, кроме Вас, никто не любит, а мне без этого холодно и голодно, и без этого (любви) я вообще не живу.
О Вас: Я Вам сразу поверила, а поверила, потому что узнала — свое. Мне с Вами сразу было свободно и надежно, я знала, что Ваше отношение от градусника — уличного — комнатного — и даже подмышечного (а это — важно!) не зависит, с колебаниями — не знакомо. Я знала, что Вы меня приняли всю, что я могу при Вас — быть, не думая — как то' или иное воспримется — истолкуется — взвесится — исказится. Другие ставят меня на сцену (самое противоестественное для меня место) и — смотрят. Вы — не смотрели, Вы — любили. Вся моя первая жизнь в Голицыне была Вами бесконечно согрета, даже когда Вас не было (в комнате), я чувствовала Ваше присутствие, и оно мне было — оплотом. Вы мне напоминаете одного моего большого женского друга, одно из самых увлекательных и живописных и природных женских существ, которое я когда-либо встретила. Это — вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична Андреева, с которой я (с ней никто не дружил) продружила — 1922 г. — 1938 г. — целых 16 лет.
Но — деталь: она встретила меня молодой и красивой, на своей почве (гор и свободы), со всеми козырями в руках, Вы — меня убитую и такую плачевную в зеркале, что — просто смеюсь! (Это — я???)… От нее шел Ваш жар, и у нее были Ваши глаза — и Ваша масть, и встретившись с Вами, я не только себя, я и ее узнала. И она тоже со всеми ссорилась! — сразу! — и ничего не умела хранить…
Да! очень важное: Вы не ограничивали меня — поэзией, Вы может быть даже предпочитали меня (живую) — моим стихам, и я Вам за это бесконечно-благодарна. Всю жизнь "меня" любили: переписывали, цитировали, берегли все мои записочки ("автографы"), а меня — та'к мало любили, так — вяло. Ничто не льстит моему самолюбию (у меня его нету) и всё льстит моему сердцу (оно у меня — есть: только оно и есть). Вы польстили моему сердцу" [132] .
Она как-то беззащитно жалуется на людское бездушие и… на Е. Б. Тагера:
"— Жизнь здесь. Холодно. Нет ни одного надежного человека (для души). Есть расположенные и любопытствующие (напр<имер> — Кашкин), есть равнодушные (почти все), есть один — милый, да, и даже любимый бы, если бы… (сплошное сослагательное!) я была уверена, что это ему нужно, или от этого ему, по крайней мере — нежно… ("И взвешен быв, был найден слишком легким" — это у меня, в пьесе "Фортуна", о Герцоге Лозэне, которого любила Мария-Антуанетта — и Гр<афиня> Чарторийская — и многие, многие — а в жизни (пьесе обратной Фортуне) почти обо всех, кого я' любила… Я всю жизнь любила таких как Т<агер> и всю жизнь была ими обижена — не привыкать стать… "Влеченье, род недуга…"
"Новые: некто Жариков, с которым мы сразу поспорили, — продолжает Марина Ивановна. — В ответ на заявление Жиги, что идя мимо "барского дома" естественно захотеть наломать цветов, он сказал, что не только — наломать, но поломать все цветы и кусты, потому что это — чужое, не мое. Я же сказала, что цветы — вообще ничьи, то есть и мои — как звезды и луна. Мы не сошлись.
"И большинство людей — та'к чувствуют", — утвердил молодой писатель… (Я, в полной чистоте сердца, никогда не считала цветок — чужим. Уж скорей — каждый своим: внутри себя — своим… Но разная собственность бывает…) Жига сказал, что я уже слишком "поэтично" смотрю на вещи, а Мур — такое отношение к чужим садам объяснял моей интеллигентной семьей, не имевшей классовых чувств… — Ух! И всё это — потому что мне не хочется камнем пустить в окно чужой оранжереи… (Почему все самые простые вещи — так трудно объяснимы и, в конечном счете — недоказуемы?!)
Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) — с тов<арищем> Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да, и что таковую пишет, потому что всё — тема. (- "Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах", — мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это — самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души.)"
И это — разговоры писателей! Как, должно быть, дико звучали они для ушей Марины Ивановны… И сам голицынский быт, допотопный и убогий, — для живописания коего она все-таки находит в своем душевном арсенале крупицы юмора:
"Теперь-о достоверном холоде: в столовой, по утрам, 4 гр<адуса>, за окном — 40. Все с жадностью хватаются за чай и с нежностью обнимают подстаканники. Но в комнатах тепло, а в иных даже пекло. Дома (у меня) вполне выносимо и даже уютно — как всегда от общего бедствия. В комнате бывшего ревизора живут куры, а кошка (дура!) по собственному желанию ночует на воле, на 40-градусном морозе. (М. б. она охотится за волками?)…"
---
"Я за Вашу дружбу — держусь…" — так заканчивается письмо.
Веприцкая очень бережно относилась к цветаевским письмам — всего их было три; не позволяла снимать с них копии (лишь в шестидесятые годы разрешила сделать это дочери Цветаевой). К сожалению, их знакомство не продлилось; возможно, она уезжала, возможно, Марине Ивановне было не до того.
Как уже бывало не раз, переживания служили Цветаевой отвлечением от кошмара, который обрушила на нее Судьба. В какой-то степени повторялась ситуация 1918–1921 годов, когда самое главное Марина Ивановна запрятала на дно души. Но тогда она могла хотя бы говорить о пропавшем без вести муже, а сейчас приходилось намертво молчать о Сергее Яковлевиче и Але и о своих мучительных поездках в Москву с передачами (деньгами по пятьдесят рублей каждому ежемесячно): ему — в Бутырки, ей — на Лубянку. После этих поездок с обмиранием сердца: примут ли деньги? жив ли? — путь домой казался уже утешительным: ждала теплая, после ледяных московских улиц и холодного вагона лачуга, пусть и с керосиновой лампой и с фанерной перегородкой. Ждала, впрочем, и маленькая гостиная Дома творчества, где можно было общаться с второразрядными советскими литераторами, робкими и искаженными, но осмелившимися все же внимать этой дивноголосой птице, залетевшей с другой планеты…
Год спустя, в письме к Ариадне, Мур вспоминал, как после школы он приходил в голицынский дом, "где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, всё это составляло порой интересное зрелище".
У Марины Ивановны появилась переводческая работа. Она должна была подписать договор с Гослитиздатом на перевод поэм Важа Пшавела. В этом деле ей помог Борис Пастернак; редактором же был В. В. Гольцев, тоже старый знакомый, еще с 20-х годов, по студии Вахтангова, брат работавшей там актрисы Веры Гольцевой. В том же Гослитиздате (нам неизвестно, кто именно взялся хлопотать об этом) задумали издать книжечку лирики Цветаевой. Марина Ивановна сразу подумала о стихах из "Ремесла" и "После России", у нее на руках их, естественно, не было, как не было и тетрадей: ведь багаж задерживался.
Книгу "После России" она взяла у Пастернака. Тагер читал ее в Голицыне. Его путевка кончилась, 22 января он уезжал и увозил книгу в Москву, обещав передать ее Веприцкой для перепечатки. В этот день Марина Ивановна передала ему свое письмо; чистую лирику, — безнадежное послание нелюбящему, не полюбившему ее, которая только любовью и живет, хотя принуждена жить совсем другим. Как всегда, двоящаяся философия, разъятие на две жизни: истинная — живая любовь — земля Антея, и "мнимая, жизнь аидовых теней". Просила Тагера приезжать одного: "Я себя к Вам ни с кем не делю. Один, на весь день — и на очень долгий вечер". Сетовала, что отношения с ним пошли, видимо, по ложному пути: "С Вами нужно было сразу по-другому — по страшно-дружному и нежному — теперь я это знаю — взять все на себя! — (я предоставляла — Ва'м)".
Как это похоже на слова из письма к Ланну двадцать лет назад: "Отношение неправильно пошло: исправилось только к концу-выпрямилось… Думала: если бы суждено было встретиться еще… Я бы дала ему ровно столько и ровно то, что ему нужно…"
Но иной быть она не могла…
Не успев расстаться, она уже мечтает о встрече: обновленной, "выправленной", без недоразумений, — общении дружески-творческом: "…я Вас не по ниточке, а — за руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922 год — 1925 год, моей души — тогда и всегда".
Но кому и когда было дело до ее души?.. Она мечтала, что Тагер молниеносно возьмет у Пастернака "После России", привезет в Голицыно, и они вместе будут читать, обсуждать, отбирать стихи… Увы, она этого не дождется…
Повторилась, как мы уже говорили, давняя ситуация: вспышка увлечения на драматическом фоне главного: страдания за судьбу и жизнь близких. Дуализм роскоши и насущности. Дочь, муж — насущное. Ланн — роскошь; и боль от него — роскошь (декабрь 1920 г.).
Двадцать третьим января помечено стихотворение:
И другое:
Ей не суждено будет достигнуть этого перевала: горы' пятидесяти январей. Ей всего — сорок семь, а на вид… впрочем, она вне возраста, как и вне молодости — уже давно. Но прежде, во Франции, благодаря загару (хотя и жаловалась, что "морда зеленая") — и вообще совсем иному образу жизни, она так или иначе сохраняла некий законченный, отчасти спортивный, внешний облик, над которым, как мы помним, в свое время "поработала". Теперь этот облик разрушился. Серое лицо в мелких морщинах, сделавшееся каким-то совсем простым от неудачной — еще французской — завивки седых волос. Выражение лица, да и вся фигура, включая небрежность одежды, выражали полную беззащитность от жизни, неспособность скрыть перенесенные удары судьбы. Ничего от образа "дамы", столь характерного для Анны Ахматовой даже в самые жуткие и нищие годы…
Но вернемся ко второму стихотворению. В статье "Искусство при свете совести", разбирая далеко не совершенные стихи безвестного автора, Цветаева сделала вывод о том, что под тяжестью и величием чувств и мыслей форма порой забывается и стихи звучат как наисовершеннейшее творение человеческого духа, идущее прямо от сердца. То же получилось и с этим цветаевским стихотворением. От первой строки к последней идет нарастание, наполнение его смысла: сперва поэт говорит о своем — о себе ("для этого огня стара"), затем переходит к суждению, к обобщению ("любовь — еще старей" и т. д.), — и наконец в последних двух строках приходит к формуле, срифмованной вроде бы наспех, сами рифмы неточны: груди — любви — да просто недопустимая рифмовка… Но именно в этих двух последних строках — концентрация смысла, вселенского смысла того чувства, которое, в сущности, изначально движет миром:
Старей — глубже — всеохватнее — природнее — вечнее… Уже — не синоним любви, как прежде, не "тайный жар", хотя вбирает в себя и то, и другое. Недаром осенью в тетради Цветаевой появится запись, которую она захочет сделать эпиграфом к книге своих стихов:
NB! Что после этого (за семь веков) было сказано??!"
Сейчас, в конце января, она как будто бы поверила, что ее сборник издадут, и с нетерпением ждала из Москвы книгу "После России" (уже без Тагера). А кроме того, начала переводить поэму Важа Пшавела "Гоготур и Апшина". Съездила в Москву; виделась там с Пастернаком; осталась ночевать у Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском. Вернувшись, написала Веприцкой:
"Я достала у Б<ориса> П<астернака> свою книгу "После России", и Т<агер> не хотел с ней расставаться (NB! с ней — не со мной)… Когда он уезжал, я попросила его передать ее Вам — возможно скорее — но тут начинается просьба: я мечтала, чтобы Вы ее мне перепечатали — в 4 экз<емплярах>, один — себе, один — мне, один — Т<агеру>, и еще запасной. — "Нужно мне отдельно писать Л<юдмиле> В<асильевне>?" — "Нет, я тотчас ей ее доставлю".
По Вашему (вчера, 28-го полученному) письму вижу, что Т<агер> не только Вам ее не отнес, а Вам даже не позвонил.
Дело же, сейчас, отнюдь не только лирическое: один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает мне издать книгу стихов, — с контрактом и авансом, — и дело только за стихами. Все меня торопят. Я вижу, что это — важно. Давать же Борисину книгу я не хочу и не могу: во-первых, там — надпись, во-вторых — ее по рукам затреплют, а он ее любит, в-третьих — она по старой орфографии ("Живет в пещере, по старой вере" — это обо мне один дальний поэт, люблю эти строки…) Словом, мне до зарезу нужен ее печатный оттиск, по новой орфографии.
Конечно, я бы могла отсюда позвонить Т<агеру>, но… я — и телефон, раз, я — и сам Т<агер>, два. Т<агер> очень небрежно поступил со мной — потому что я — с ним — слишком брежно, и даже больше (переписала ему от руки целую поэму (Горы) и ряд стихов, и вообще нянчилась, потому что привязалась, и провожала до станции, невзирая на Люсю (жена Е. Б. Тагера. — А.С.) и ее выходки… — и назначила ему встречу в городе, нарочно освободила вечер (единственный) — все было условлено заранее, и, в последнюю минуту, телеграмма: — К сожалению, не могу освободиться — и (без всякого привета). После этого у меня руки — связаны, и никакие бытовые нужды не заставят меня его окликнуть, хотя бы я теряла на нем — миллиарды и биллиарды.
Он до странности скоро — зазнался. Но я всегда думала, что презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе. Мне было больно, мне уже не больно, и что сейчас важно — раздобыть у него книгу (его — забыть).
Тот вечер (с ним) прошел — с Б<орисом> П<астернаком>, который, бросив последние строки Гамлета, пришел по первому зову — и мы ходили с ним под снегом и по снегу — до часу ночи — и всё отлегло — как когда-нибудь отляжет — сама жизнь".
"О здесь, — продолжает Марина Ивановна. — Здесь много новых и уже никого старого. Уехал Ной Григорьевич (переводчик Н. Г. Лурье. — А.С.), рассказывавший мне такие чудные сказки. Есть один, которого я сердечно люблю — Замошкин, немолодой уже, с чудным мальчишеским и изможденным лицом. Он — родной. Но он очень занят, — и я уже обожглась на Т<агере>. Старая дура.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
…перевожу своего "Гоготура" — ползу — скука — стараюсь оживить — на каждое четверостишие — по пять вариантов — и кому это нужно? — а иначе не могу. Мур ходит в школу, привык сразу, но возненавидел учительницу русского языка — "паршивую старушонку, которая никогда не улыбается" — и желает ей быстрой и верной смерти" (письмо от 29 января).
Первого февраля Цветаева написала Вере Эфрон, работавшей в то время в Ленинской библиотеке: просила ее взять на руки книгу "Ремесло" — для перепечатки. "Мне предлагают издать книгу избранных стихов… Главное — что меня очень торопят".
…Представить себе поэта, оставшегося без своих книг и рукописей. Отдадут ли багаж — неизвестно. Книги — библиографическая редкость, ни у кого их нет, доставать — целая проблема, перепечатка — тоже. Нет, не вписывалась Цветаева в жизнь на своей родине… Главное же, главное — она не знала, увидит ли когда-нибудь свой архив. И ведь когда еще — всего четыре года назад — работая, как мы помним, над поправками к "Поэме о Царской Семье", записала:
"Я без России обойдусь, без тетрадей — нет…"
Третьего февраля она опять пишет Веприцкой: о бытии и быте, о делах и чувствах:
"Вчера вечером, с помощью Ноя Григорьевича — моего доброго гения — звонила Т<агеру>. Говорила любезно и снисходительно, и выяснила следующее: он не знал, что это "так спешно" (хотя предупреждала его, что книга — чужая, дана мне на срок, и т. д.), с Вами у него вышло "какое-то недоразумение", как раз нынче собирался мне звонить, и даже как-нибудь мечтает приехать, — словом, все очень мягко и неопределенно… Когда же я стала настаивать, чтобы он немедленно (хорошее немедленно, когда он уехал 23-го!) Вам книгу свез, он стал петь, что его цель — получить оттиск, а Вы ему такового не дадите. — Да, но моя цель — возможно скорее иметь свой оттиск, п. ч. это нужно для Гослитиздата! — но тут случился сюрприз; оказывается, у него на руках и другая моя книга, к<отор>ую я ищу по всей Москве ("Ремесло". — А.С.), и тоже до зарезу мне нужная (из двух будет (если будет) одна). Пришлось сдержать сердце — и даже просить — чтобы он меня выручил, т. е. одолжил на время…
Но все-таки — такую вещь он услышал: — Торговаться со мной — чистое безумие, и даже невыгодно: я всегда даю больше, и вы это — знаете…
---
Подала заявление в Литфонд, отдельно написала Новикову, отдельно ездила к Оськину, к<отор>ый сказал, что решение будет "коллегиальное" (кстати, оно уже должно было быть — 1-го). Теперь — жду судьбы. Мур учится, я кончаю своего "Гоготура". А в общем — темна вода во облацех…
В общем, подо всем: работой, хождением в Дом Отдыха, поездками в город, беседами с людьми, жизнью дня и снами ночи — тоска.
Обнимаю Вас и прошу простить за скуку этого письма, автор которой — не я".
Через два дня:
"Голицыно, 5-го февраля 1940 г.
Дорогая Людмила Васильевна! Первое письмо залежалось, п. ч. не успела передать его надежному отъезжающему — уехал до утреннего завтрака. Но вот оно, все же — как доказательство (впрочем, не сомневаюсь, что Вы во мне — не сомневаетесь). А вчера вечером — Ваше, с двумя Т — Тютчевым — и другим. Первый восхитил и восхи'тил — от второго, второй — не удивил. Я, как и Вы, наверное, всегда начинаю с любви (т. е. всяческого кредита) и кончаю — знакомством. А от знакомства недалеко и до раззнакомиться.
Я Т<агером> не меньше обижена, чем Вы, а м. б. — больше, а скорей всего — одинаково: — Но мне порукой — Ваша честь, — И смело ей себя вверяю! — (Побольше бы чести — и поменьше бы смелости! Кстати, по мне, Татьяна — изумительное существо: героиня не верности, а — достоинства: не женской верности, а человеческого достоинства. — Люблю ее.)
Сейчас, кстати Т<агер> мною взят на испытание: одолжит ли мне мною просимую книгу, за которой я к нему направила одного милейшего здешнего человека…
Дорогая Л<юдмила> В<асильевна>, (простите за сокращение, но так — сердечнее), никакой Т<агер> нас с Вами никогда не рассорит, ибо знаю цену — Вашей душе и его (их) бездушию. Ведь это тот же "Юра" — из Повести ("Повести о Сонечке". — А.С.), и та же я — 20 лет назад, но только оба были красивее, а все было — куда серьезнее. Безнадежная любовь? Неодушевленность любимого тобою предмета — ест он человек. Ведь даже янтарь от твоей любви (сердечного жара!) — сверкает, как никогда не сверкает — от солнечного.
— Кончаю своего "Гоготура", и у Мура даже глагол — гоготуриться. Сплошное го-го и туры (звери). Когда Гоготур… раскаивается — он долго бьет себя по голове пестом (медным). Как такое передать в одной строке?? (Подстрочник: "Раскаявшись, он долго бил себя по голове пестом"…) Теперь он уже отбил себя и в виде хэвис-бэри (смесь муллы и священника) ниспрашивает благодать на Грузию. А по ночам раскаивается в раскаянии и воет по своем "мертвом молодечестве". Сур-ровая поэма! На очереди — Барс (звериный Гоготур) — и — боюсь — отъезд, переезд — куда??? Мне нужно серьезно с Вами посоветоваться. Оськин спросил: — "А какие у Вас дальнейшие планы?" И я ответила: — Никаких.
— С книгой. Будем ждать событий. В конце концов: я всегда могу отобрать — у Т<агера> и переписать от руки.
Целую Вас, пишите. Я все еще (из трусости) не справилась в Литфонде, а срок мой — 12-го.
М.
5-го вечером
Нынче С<ерафима> Ив<ановна> звонила в Литфонд, справлялась о моей судьбе: решение отложено до 7-го. А 12-го — истекает срок.
Но в лучшем случае — если даже продлят — мы здесь только до 1-го апреля, п. ч. с 1-го комната сдана детскому саду. Мне очень жаль Мура — придется бросать и эту школу, уже вторую за год.
Съезжать — куда??? На наше прежнее место (в Болшево. — А.С.) я не поеду, потому что там — смерть. Кроме того (хорошее — кроме!) эту несчастную последнюю уцелевшую комнату у меня оспаривают два учреждения.
Кроме того — дача летняя, и вода на полу — при полной топке — мерзнет. И полкилометра сосен, и каждая — соблазнительна!"
* * *
Литфонд милостиво разрешил Цветаевой с сыном пожить при Доме творчества еще один срок, то есть оплатить комнату у Лисицыной и две курсовки. Книгу отложили до осени. Так что Цветаева была занята только переводом поэм Важа Пшавела: "Гоготур и Апшина" (442 строки) и "Раненый барс" (169 строк).
Она еще в январе принялась за этот упорный, но отнюдь не вдохновенный труд; в день могла сделать не больше двадцати строк — и несколько страниц черновиков: столбцов вариантов. Черновики "Гоготура" заняли большую тетрадь. Марина Ивановна работала так, словно бы писала свою оригинальную поэму. Она не жалела сил, была предельно требовательна к себе и щепетильна. Отказалась подписать договор, просила продлить его срок, опасаясь подвести: "…боюсь, что не справлюсь, а если подпишу — от страху наверняка не справлюсь… Я не хочу гнать через пень-колоду, подгоняемая страхом. Меня подгонять вообще не надо: я всегда даю свой максимум, не моя вина — что он так мал", — писала она В. В. Гольцеву 2 февраля.
Но она "справилась" раньше: к 12 февраля уже начала переводить "Раненого барса" ("Барс — хороший"), а 26 закончила.
Надо сказать, что грузинские подстрочники поэм мало вдохновляли Цветаеву. Она принуждена была вжиться в совершенно чуждую стихию грузинских старинных преданий с их суевериями, в мир "священного гостеприимства и лютой кровной мести", как напишет В. Гольцев в предисловии к поэмам Важа Пшавела, которые выйдут только в 1946 году. Но, несмотря на это, многие строфы переводов несут на себе цветаевскую печать. Вот как, например, сказано о жене богатыря Гоготура, которая посылает мужа на подвиги, чтобы она могла "ими хвастаться потом":
Не забыла Цветаева и свои фольклорные приемы: сложные слова-понятия, которые щедро употребляла двадцать лет назад в поэме "Царь-Девица":
Битву Гоготура с Апшиной переводчица передала, условно говоря, своим, "цветаевским" стилем:
и одновременно по-иному, с некоей простонародно-детской наивностью:
И наконец финал, где описываются муки Гоготура, который проявил слабость, побратавшись с врагом, и стонет по ночам:
Поэма "Раненый барс" — об охотнике, который не убил барса, а наоборот, излечил его, за что тот в благодарность пригнал ему тура и оленя, — вероятно, пришлась больше по душе Марине Ивановне, ибо могла напомнить чешскую легенду о ее "пражском рыцаре" Брунсвике, подружившемся со львом. Здесь тоже встречаются емкие, острые, порою — по-цветаевски "косноязычные" строки:
Охотник молится об удаче:
Переводы были для Марины Цветаевой не только средством существования, но и спасением, забытьем от жизни, которая упорно и настойчиво превращала поэта в ничтожную пылинку. Не уничтожала (Цветаеву не убили, не посадили) — а изничтожала. С какой великолепной гордыней могла она вести себя там, "на чужбине", несмотря на далеко не всегда благоприятные обстоятельства! Теперь она жила, втянув голову в плечи. Боялась по ночам ареста. Принимала унизительные подачки от Литфонда. Переводила, что милостиво давали — и что не давало ни уму, ни сердцу… И еще составляла письма, прошения: в НКВД, Берии, Фадееву — безответные послания в пустоту…
как сказала о ее судьбе Анна Ахматова, — сказала именно в это время: в марте сорокового, когда завершала "Реквием"…
И здесь мы еще и еще раз поразимся огромной воле этой женщины, глубоко запрятавшей свою трагедию. Какова же была сила ее тревоги, взрывами переходящей в отчаяние, тоски, перемежающейся слабой надеждой, но чаще — безысходностью, безнадежностью, абсолютной "тупиковостью" ситуации, когда она ничего, ничего не могла: ни вмешаться, ни помочь, ни даже узнать. Известно, правда, было одно: муж и дочь живы (раз принимали деньги). Но… у Сергея Яковлевича больное сердце, астма, — и всегда у него было так мало сил… Какой же надо было обладать волей, чтобы стиснуть эти раздирающие душу страдания под прессом обыденной жизни, ибо единственное спасение было — как-то помещать себя в этой жизни, работать и не позволять себе думать и страдать о самом главном. И конечно, Мур, требовавший забот, был истинным смыслом жизни. Здоровье его было прескверным. В письме к сестре в следующем году он вспоминал о своей жизни в Голицыне: "Учился я там немного — большей частью болел. Болел много, обильно, упорно и с разнообразием. Болел я и тяжелой простудой, и насморком, и гриппом, осложнившимся ангиной, и ангиной, осложнившейся форменным воспалением легких…" И чем страшнее была та, потайная, "подводная" ситуация, тем больше нянчилась Марина Ивановна с пятнадцатилетним сыном, словно ему было пять…
* * *
В феврале Цветаеву "окликнула" Вера Меркурьева.
Поэтесса Вера Александровна Меркурьева была почти на шестнадцать лет старше Марины Ивановны. Они познакомились давно, в голодной Москве, а в 1920 году Меркурьева уехала на Северный Кавказ почти в одно время с Вячеславом Ивановым, перед которым преклонялась. Одинокая, горькая, старая, воспринимавшаяся некоторыми и как "юродивая", — такова была эта "Кассандра", которая сливалась с лирической героиней своих стихов, — увы, их никто почти не знал… В тридцатые годы кумиром Меркурьевой стала Анна Ахматова, хотя, отвечая на вопрос: "Кто Вам ближе: А. Ахматова или Марина", — она написала: "Боюсь — вторая".
И вот теперь, узнав, что Цветаева приехала и живет в Голицыне, Меркурьева написала ей. 20 февраля Марина Ивановна откликнулась.
"Я Вас помню, — писала она, — это было в 1918 г., весной, мы с вами ранним рассветом возвращались из поздних гостей. И стихи Ваши помню — не строка'ми, а интонацией — мне кажется, вроде заклинаний?
Э<ренбур>г мне говорил, что Вы — ведьма и что он, конечно, мог бы Вас любить…" И прибавляла (в ответ, очевидно, на слова Меркурьевой о старости):
"Мы все старые — потому что мы раньше родили'сь! — и все-таки мы, в беседе с молодыми, моложе их — какой-то неистребимой молодостью! — потому что на нашей молодости кончился старый мир, на ней — оборвался".
В конце письма она обещала приехать к Меркурьевой, — "из благодарности, что вспомнили и окликнули".
Пока же предстояло еще жить в Голицыне.
* * *
Зима хоть и подходила к концу, но было очень холодно. Романтический всплеск поэта, судя по всему, погас, вернее, был потушен его вдохновителем. 1 марта Марина Ивановна пишет Тагеру сухое деловое письмо; она поглощена своими основными бедами, к которым присоединилась еще болезнь сына. И, словно оправдывая свой январский порыв, признается, что в ее жизни было только две страсти: семья и работа, а все остальное — от избытка чувств и сил. Вполне "прозаично" она просит адресата выслать ей сто пятьдесят рублей за "попытку автобиографии". Денег было в обрез, а тут еще новая неприятность.
"Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р<ублей> за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может — п. ч. у нее нет дров, а Сераф<има> Ив<ановна> ей продать не хочет.
Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С<ерафима> И<вановна> и что Муру сейчас жить в нетопленой комнате — опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр".
М. С. Шагинян, некогда отликнувшаяся на цветаевский "Вечерний альбом", жила некоторое время в Голицыне и переводила поэму Низами. Марина Ивановна посмотрела ее работу, дала несколько советов; они с Шагинян иногда вечерами беседовали, обсуждали такой, например, вопрос: можно ли при переводе отступать от оригинала? Цветаева считала, что не только можно, но и должно, что без творческого "влива" переводчика перевод "может оказаться мертвым, да и вообще без него хорошего перевода не бывает". Об этом Шагинян вспоминала спустя много лет в книге "Человек и время"; там же привела три записочки к ней Марины Ивановны, не забыв упомянуть, что кубометр дров выхлопотать ей удалось. Однако в целом она рассказала о голицынских встречах с Цветаевой в снисходительно-покровительственном тоне, так никогда и не поняв, какую встречу послала ей судьба. (Впрочем, что с нее взять, когда она, как вспоминал Андрей Белый, и умирающего Блока учила "уму-разуму"; правда, после его смерти раскаивалась в этом…)
Серафима Ивановна Фонская, директор голицынского Дома творчества, тоже заслуживает упоминания. В те годы она была послушным и твердым орудием в руках начальства и подавляла в себе элементарные чувства порядочного человека, сначала не дав Марине Ивановне керосиновую лампу, затем — дров, и наконец — в конце марта — поспешно-послушно "сняв с питания". Потому что платить за еду теперь надо было вдвое больше, а у Марины Ивановны не было денег, пришлось брать одну курсовку на двоих. Цветаева жаловалась Н. Я. Москвину, писателю, приезжавшему в Голицыне с молоденькой женой, Татьяной Кваниной. Марина Ивановна успела привязаться к ним, но они тоже уехали, и теперь она изливала свои горести в письме. Подробно подсчитывла свои скудные гонорары — "получки"; результат оказался плачевным. Поскольку нужно было продержаться в Голицыне до конца весны, — из-за школы, в которой учился сын, то приходилось вести себя смиренно. Она и так жила "на обочине" писательского мира; теперь же из гордыни, которую все же растоптать было невозможно, — решила вовсе не появляться по вечерам, а заходить за скудной едой один раз в день и уносить ее в свою керосиноламповую фанерную нору. Так что и вечерних бесед с обитателями Дома писателей она теперь была лишена…
Итак: зимой сорокового года у Марины Цветаевой, несмотря на ее упорный переводческий труд, не было денег, чтобы прокормиться в писательском Доме творчества с пятнадцатилетним сыном…
Низость же С. И. Фонской состояла не в том, что она свято исполняла веления начальства, а в том, что на старости лет написала лживые воспоминания, изобилующие сплетнями, которые к тому же щедро полила елеем. Из них видно, что Цветаевой она не придавала никакого значения, потому что спутала ее с кем-то другим, утверждая, что Марина Ивановна с порога Дома творчества провожала писателя Крымова на войну — в то время как ее год уже не было в Голицыне. Ариадна Эфрон написала Фонской возмущенное письмо и, опираясь на документы из материнского архива, изобличила ее в искажении фактов. Однако введенная в заблуждение Анастасия Цветаева в своих воспоминаниях поначалу все же воспользовалась этой фальшивкой. Получалось, что в Голицыне все "берегли" Марину Ивановну, вплоть до "благородного" директора Литфонда, который говорил, что "мальчика надо кормить". Что же до сына Цветаевой, то "этот сибарит был груб, ничем не помогал, только требовал…".
Оставив в стороне, мягко говоря, недоумение по поводу досужих пересудов, всегда недобрых и очень трудно искоренимых, попробуем представить себе Мура в Голицыне зимой сорокового.
Ехать в Россию было его мечтой, внушенной отцом; он рвался в страну, где мечтал общаться с романтической молодежью, строящей светлое будущее (хотя сам вовсе не подходил для такой роли). Замкнутая жизнь в Болшеве мало походила на сей сконструированный идеал, не говоря уже о быте, который не мог не показаться диким подростку, выросшему в относительно цивилизованных, пусть и очень бедных условиях. Бедность еще не означает убожество, — а в Болшеве было именно убожество, о котором четырнадцатилетний мальчишка не имел понятия: ведь он знал только Францию и так никогда и не увидел деревенскую Чехию, откуда был увезен в младенчестве. Парижские пригороды, французские деревни, морские побережья — вот что осталось в его памяти.
Все это, конечно, не главное. Прожить можно было бы и здесь. Но не прошло и двух месяцев после приезда, как в Болшево арестовали сестру (на первых порах это от него скрыли, благо он в ту ночь спал), а еще через полтора месяца — отца, — что его безумно потрясло. Затем — жуткая подмосковная осень, холод, тьма и тревога; они с матерью становятся фактически беженцами; приют на сундучке Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском (а дни все короче, а ночи все темнее, и никуда не пойти…). Потом — Голицыне, небольшая и довольно невзрачная дача, где живут несколько литераторов, топятся печи в маленьких комнатках и кипит самовар. Однако им с Мариной Ивановной жить там не разрешено, они живут возле этой дачи и могут только там "столоваться", и мать все время жалуется на дороговизну, ей очень трудно это оплачивать, и вообще она очень нервна, она ездит в Москву с передачами отцу и сестре, и никаких новостей о них, и когда их освободят — неизвестно. Он ходит в седьмой класс голицынской школы, разнообразя занятия болезнями… "Неласковый подросток", как скажет Марина Ивановна. И только? Увы, главное заключалось в том, что ее сын был иной породы. От отца он, несомненно, впитал "советские" взгляды; помноженные на его незрелый возраст и одновременно холодный аналитический ум, они не сделали, прямо скажем, облик сына Цветаевой привлекательным. Из обрывков его записей и писем встает немолодой(!), невеселый и рассудочный человек. В Голицыне ему интереснее всего общаться с критиком Корнелием Зелинским, который внушает ему "оптимистические взгляды на будущее": "через 10–15 лет мы перегоним капиталистов", "не нужно унывать от трудных бытовых условий, не нужно смотреть обывательски. — Это он прав", — заключает Мур.
Впрочем, мог ли Георгий Эфрон, со своей искаженной судьбой, быть иным? Марина Ивановна прекрасно понимала, что не мог… Но так же хорошо знала, что в глубине своей мальчишеской "трудновозрастной" души ее сын многое начинает осознавать.
В марте он возобновил свой дневник, начал новую тетрадь. (Дневник он вел с четырнадцати лет — на русском и французском; первую тетрадь забрали 27 августа прошлого года, когда арестовали сестру.)
"Мы с мамой получили новую затрещину, — записал он 29 марта, — утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше (и дальше рассказывает историю с курсовками. — А.С.). — Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!"
В эти же дни на Марину Ивановну обрушилось страшное событие. С трудом пережив ужасную зиму в Голицыне и надеясь все-таки как-то устроиться в Москве, она дала объявление в "Вечерку": писательница с сыном снимут комнату (заведомо безрезультатный шаг!). И в конце марта впервые отважилась съездить в Болшево, где бросила все вещи. Дача оказалась в полном разорении, а комнаты, где они жили, заняты. Когда спустя несколько дней Цветаева, уже не одна, приехала на дачу вновь, "оказалось, что один из взломщиков — а именно начальник милиции- удавился, и мы застали его гроб и его — в гробу" (так она позже напишет Павленко).
Удавился…
"…там — смерть", — писала она в феврале Веприцкой…
Она продолжала работать. Уже перевела две баллады о Робин Гуде; впереди была "гора" еще одной большой поэмы Важа Пшавела — "Этери". Вряд ли герой английских баллад — "деручий" Робин Гуд вызвал у нее творческое сопереживание. Соблюдая нужный размер, она изъяснялась неким мертвым, бутафорным языком; в стихах не было ничего от ее, цветаевской манеры, а это значит, что они были искусственны:
До Робин Гуда ли было Марине Ивановне?! Гораздо ближе ее душе было "Житие протопопа Аввакума", которое она читала в тот момент. А затем пришлось взяться за "Этери".
Эта поэма о страданиях и гибели влюбленных царевича и пастушки-сироты слишком далеко отстояла от того, что волновало Цветаеву, раздражала из-за плохого подстрочника и вдобавок удручала размером: тысяча триста пятьдесят две строки (сама подсчитала!).
Запись:
"Что нам дано в начале каждой работы и в течение каждой ее строки: полное сознание — не то, то есть неузнавание настоящего, то есть узнавание ненастоящего: этого берегись (звука, слова, слога, образа) берегись: заведет! И каждое то сопутствуется радостью узнавания: — Та строка — эта из всех человеческих лиц — то самое, да что лица — в лицах ошибаешься, в строках — нет! А здесь (работа с неудачным подстрочником Э<тери>)… мы должны бороться с зафиксированными (в звуках и в образах) неудачами автора".
И однако Цветаева сумела вдохнуть в перевод жизнь и чувства, создать меткие образы и характеристики. Вот несколько примеров.
Царевич Годерзи объясняется в любви Этери:
Этери рассказывает о себе:
Дальнейшие события изложены лаконично:
Отец Годерзи убит "Браком первого — с последней, Венценосного — с простой"; мать, напротив, сочувствует влюбленным; она выражается почти по-цветаевски: "Чем труднее, чем больнее — Тем милее, тем родней".
В события вмешивается злой визирь Шерэ, который взялся разлучить молодых; вот его портрет:
Цветаева здесь следует своему собственному закону: права переводчика на собственный "влив" в чужой текст. Здесь таким "вливом" служат осовремененные сравнения: битое стекло, листовое железо. Но зато образ злодея-урода приобретает зримую выразительность.
"Душепродавец"-визирь добывает у волшебника мазь, сделанную из "ведьминского праха", грязи с руки Иуды и проса, политого кровью "с женским млеком пополам", отчего Этери должна стать "игралищем червей", "как в сырой могиле труп". (Образ, сильнее всего отвративший переводчицу.) После разных печальных событий: Годерзи усылают на войну, Этери мучается, он умирает, истаяв свечкой от тоски, она закалывается; визирь же познает "совести ад" и, боясь собственной тени, "ножик точит день и ночь"…
Нет, не нравился Марине Цветаевой Важа Пшавела, — и в тетради ее осталась сердитая запись:
"Поэт — медиум. Слушая вещь у ее источника — мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною — третий.
Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося, полууслышавшего глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиняться. Короче говоря: Важа Пшавела внушает мне свою бездарность, которой я, всеми силами сознания сопротивляюсь — вот и вся моя работа".
"Голова тупая, ледяная, уж не знаю что' тупее (бездарнее) — подстрочник — или я??"
Последняя фраза — из письма от 29 мая поэтессе Ольге Алексеевне Мочаловой, приславшей письмо и стихи и напомнившей о давнишней встрече — еще в голодной Москве. "Борисоглебский переулок, — вспоминает Марина Ивановна в том же письме, — старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слово Бальмонта после Вашего ухода: — Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс: и в женских стихах — всегда что-то есть".
Мочалова была на шесть лет моложе Цветаевой, в те далекие времена — совсем юная; она встречалась со многими поэтами, сама писала стихи и заинтересовала ими Вячеслава Иванова (которого боготворила, как и Вера Меркурьева); он же назвал ее талант "жестоким и хрупким", с "великолепным поэтическим темпераментом" и "силой узренья". Этими воспоминаниями о молодости, вероятно, и жила Мочалова; она почти не печатала своих стихов и зарабатывала на жизнь преподаванием. Умрет она в глубокой старости, оставив о Цветаевой довольно беспомощные воспоминания, изобилующие домыслами и, как ни странно, вульгарностями.
Сейчас, получив ее письмо, Марина Ивановна не стала вдаваться в прошлое, только спросила небрежно: "Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю?" Ей было не до воспоминаний. Этой очередной корреспондентке она описывала свое страшное голицынское существование, с бессонными ночами, одиночеством, ночными звуками: кошка, треск дерева — и "машина, черт ее знает что' ищущая". (Сколько десятков тысяч людей не спали, в ужасе прислушиваясь к этому ночному шороху шин!) "…в доме, — продолжает Марина Ивановна, — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья".
И самая страшная фраза в письме:
"У меня нет друзей, а без них — гибель".
И впрямь: где были они, друзья? И вообще можно ли было Марине Цветаевой, в ее ситуации в те страшные годы, надеяться на какие-либо дружбы? Когда люди ничем не рисковали, то, повинуясь элементарному сочувствию, оказывали помощь… мимолетную, беспоследственную. Добыть керосиновую лампу. Поговорить насчет продления путевки. Хоть на крупицу улучшить ее нечеловеческий быт. Но она-то хотела бытия в общении, она сразу, в просторах души своей, формировала отношения, а не только знакомство. Тянулась к людям, даже цеплялась за них, уже заранее расположенная. Тагер, Веприцкая, Москвин с Кваниной, Замошкин, Лурье — это далеко не все обитатели Голицына, среди коих мелькнул даже К. Л. Зелинский; с ним Мур любил говорить о поэзии, которую тот прекрасно знал. Что не помешало ему впоследствии написать подлую рецензию на стихи Цветаевой. (Но об этом — ниже.)
А друзей — не было.
И вот еще одна попытка, еще одна надежда: поэтесса из далекого прошлого, и связывает их память о Бальмонте. Конечно, Марине Ивановне захотелось встретиться, и она подробнейшим образом объясняла, как к ней проехать и пройти: "…минуя Дом Писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше, до самого конца, последний дом справа: дача Лисицыной, N 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку — и левое крыльцо — наше".
(Как все символично в этом описании: минуя дом писателей. Коммунистический проспект, последний дом справа, куриный дворик… Вечные, сужденные до конца дней задворки.)
Однако встречу с Мочаловой пришлось отложить: Марина Ивановна узнала, что нужно спешить с переводом "Этери", а 3-го ехать в Москву и осмотреть комнату, сдающуюся на лето.
Пятого июня Марина Ивановна ездила на Кузнецкий, 24 — справиться о следствии. Однако сотрудник НКВД не дал ей для этого обычной анкеты, а посоветовал написать непосредственно на имя Берии просьбу разрешить свидание.
(Сергея Яковлевича перевели на Лубянку, во внутреннюю тюрьму. А до этого, с начала года, было более пятнадцати допросов — не все они зафиксированы в следственном деле. На очных ставках он никого не оговаривал, так же, как и себя; он был несгибаем. Сообщал он только то, что было в действительности: называл имена тех, кого он завербовал в советские спецслужбы. Среди них: К. Б. Родзевич (!) и его жена М. С. Булгакова, Вера Сувчинская (Трейл), — словом, друзья, бывшие евразийцы.)
Мур, несмотря на постоянные болезни, успешно окончил седьмой класс и, поскольку заболел свинкой, был переведен в восьмой без экзаменов. Седьмого июня мать с сыном покинули Голицыне навсегда.
"Москва меня не вмещает" (июнь — декабрь 1940)
Недолгое пристанище. Опять бездомная. Телеграмма Сталину. Отношения с Пастернаком. Пустой поход а ЦК. Обида от В. Меркурьевой. Переводы немецких песенок. Последнее жилище в Москве. Болезнь Сергея Яковлевича. Отношение к Ахматовой. Работа над "посмертной" книгой. Подлая рецензия К. Зелинского. Переводы И. Франко и поляков. Записи в тетради. Новые встречи. А. Тарковский. "Вместе жить — и шить". "Плаванье" Бодлера. Французские песенки. Мрачная неизвестность.
"Перебившись", вероятно, несколько дней в "мерзляковском" закутке у Елизаветы Яковлевны, Марина Ивановна с сыном переехали на Никитскую (улицу Герцена), дом шесть, комната в квартире двадцать. Хозяева — художница, дочь академика А. Н. Северцова, с мужем-искусствоведом, — уезжали на лето в Крым. Так, в первую годовщину со дня прибытия на родину Марина Ивановна Цветаева обрела недолгий приют, как она говорила, в "комнате Зоологического музея" университетского дома.
Улица Герцена. Гремящий трамвай. Камень. Жара. Стихи:
…Четырнадцатого июня Цветаева написала второе письмо Берии: узнав, что Сергей вновь переведен на Лубянку (во внутреннюю тюрьму), страшно беспокоясь о его здоровье, "сердечно" просила разрешить ей свидание. Наивность ее не имела границ: "Подробно о моих близких и о себе я уже писала вам в декабре минувшего года. Напомню вам только, что я после двухлетней разлуки успела побыть со своими совсем мало: с дочерью — 2 месяца, с мужем — три с половиной, что он тяжело болен, что я прожила с ним 30 лет жизни и лучшего человека не встретила".
(Несмотря на то, что следствие по делу Сергея Яковлевича было как будто бы закончено еще 2 июня, 9 июня несчастного вновь подвергают мучениям, — на этот раз столь, по-видимому, нестерпимым, что он впервые подписывает протокол, что является агентом французской разведки. А 22 июня продлевают срок содержания под стражей).
Цветаева переводила теперь новых поэтов. В конце июня — начале июля — болгар: Елисавету Багряну, Николу Ланкова и Людмила Стоянова — по одному стихотворению. "Сделано — все 3 — в три дня, — удовлетворенно записала она, — т. е. 76 строк: 3x25, 25 стр<ок> в день, играючи (вчера — 36 строк). Это тебе не Важа Пшавела червивый!"
И в начале же июля начала переводить "Плаванье" Бодлера — для предполагавшейся французской антологии, которая так и не выйдет, и этот самый лучший, самый заветный цветаевский перевод увидит свет более четверти века спустя после кончины Марины Ивановны…
Работу над "Плаваньем" она, однако, прервала: может быть, из-за срочности других переводов, а также из-за волнений и хлопот, связанных с получением, наконец, 25 июля задержанного на таможне багажа.
(Багаж вернули после того, как Ариадну (на чье имя он шел) приговорили (2 июля) к восьми годам исправительно-трудовых лагерей без конфискации имущества. Однако приговор ей объявят лишь 24 декабря.
Что же до Сергея Яковлевича, то 5-м июля помечен протокол еще одного его допроса, а 13-м — обвинительное заключение. А вынесение приговора задержится ровно на год).
Фадеев, несомненно, и думать забыл о своем обещании постараться "что-нибудь узнать, хотя это не так легко". Помог А. К. Тарасенков, критик, влюбленный в поэзию, пастернаковскую и цветаевскую в частности; помог и еще кто-то… Словом, в начале августа весь багаж был у владелицы.
Багаж заполонил всю "комнату Зоологического музея" (лишь один чемодан, самый драгоценный, — с рукописями, Цветаева отнесла к Тарасенкову на сохранение). "Всё носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив и вся моя огромная библиотека, — писала Марина Ивановна П. Павленко 27 августа, — все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из которой я 1-го сентября должна уйти со всеми вещами… Книг 5 ящиков, и вообще — груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей — 17 лет".
("Книг 5 ящиков"… Вскоре Марина Ивановна вынуждена будет распродавать свою библиотеку. В ее "Списке продаваемых книг" — скорее всего, не единственном — материалы к биографии Пушкина П. В. Анненкова, две книги о Пушкине П. Е. Щеголева, стихотворения А. Фета, Е. Баратынского, Каролины Павловой; всего десять русских, пятьдесят четыре французских и четыре немецких издания, среди которых "Фауст" Гёте, книги о Наполеоне и Жанне д'Арк, стихотворения Мюссе, Виньи, Беранже; некоторые изданы сто и более лет назад.)
Сколько раз в жизни Цветаевой нависал над нею дамоклов меч переезда, однако всегда, уезжала ли она из Берлина в Чехию или из одной чешской деревни в другую, из одного парижского пригорода в другой — впереди маячило, пусть и расплывчато — все-таки нечто конкретное. Здесь же, в ее Москве, была полнейшая неизвестность. 16 июля, 20 и 23 августа "Вечерняя Москва" поместила ее объявления о желании снять комнату. Безрезультатно.
"Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами, — продолжала письмо Цветаева. — Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки… Положение безвыходное. За'город я не поеду, п. ч. там умру — от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом — и зарежут.)
Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.
Но — меня жизнь за этот год — добила.
Исхода не вижу.
Взываю к помощи".
Павленко был заместителем Фадеева; Марина Ивановна прониклась к нему доверием.
Письмо к Павленко, с описанием болшевских и голицынских мытарств, она передала через Пастернака (отсюда слова: "спросите Бориса Леонидовича"), которого, по-видимому, сильно испугала, так как Пастернак присоединил к ее письму свое, встревоженное.
Цветаевское письмо, повторяем, датировано 27 августа: прошел ровно год со дня ареста Али. В тот день Мур записал в дневнике:
"Мать плачет и говорит о самоубийстве. В 1/2 десятого был Муля (друг Ариадны. — А.С.). Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: "Помогите мне, я в отчаянном положении, писательница Марина Цветаева". Я отправил тотчас же по почте".
Итак, Марина Ивановна предприняла самые отчаянные шаги. Павленко вызвал ее в Союз писателей уже 29 августа, а потом направил в Литфонд, и там уже ей будут пытаться помочь с подысканием комнаты. Все это произошло не без помощи Пастернака.
…А вообще отношения Цветаевой с ее "братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении" были теперь далекими, они вошли в область четырех времен года, пяти чувств и трех измерений, из бытия перекочевав в быт. Ариадна Эфрон говорила мне, что мать избегала встреч с Борисом Леонидовичем; по другим сведениям, избегал общения — он. Жил Пастернак на литфондовской даче в Переделкине. В Москве у него были две двухкомнатные квартиры. Цветаева скиталась по чужим углам; в Москве для нее не нашлось ни метра, как правильно выразились секретари Союза писателей. А ее "птичьи права" состояли в том, что она могла надеяться лишь на временную прописку, срок которой зависел от того, сколько времени будет отсутствовать очередной жилец очередной комнаты. Сейчас истекла двухмесячная прописка в квартире Северцовых.
Мы не знаем, возникла ли тогда, летом сорокового, у Бориса Леонидовича или у Марины Ивановны мысль о том, чтобы он приютил ее — на даче или в Москве. Это было, конечно, нереально, хотя, вполне вероятно, что речь о такой возможности и зашла весной 1940-го, когда, как вспоминает Е. Б. Пастернак, отец вместе с ним навестил Цветаеву ("Знамя". 1996. N 3. С. 182).
Зачем, в таком случае, мы упоминаем о немудрящих пастернаковских "благах"? Просто чтобы показать, как символично складывалась цветаевская судьба. Когда Марины Ивановны не стало, Пастернак винил себя в ее гибели. Напрасно, конечно; но он, в отличие от многих и многих, был человеком благородным…
Мур напрасно надеялся (а судя по его записям, это было именно так!), что Сталин поможет им. Вообразить себе "всплеск" этих надежд 31 августа сорокового. И — разочарование. Он записал в дневнике первого сентября:
"Вчера мать вызвали в ЦК партии, и она там была. Мы с Вильмонтом ее ждали в саду-сквере "Плевна" под дождиком. В ЦК ей сказали, что ничего не могут сделать в смысле комнаты, и обратились к писателям по телефону, чтобы те помогли".
Отговорились, отмахнулись, соблюли внешние формальности. Праздный вопрос: что за мелкий чиновник (по-видимому, из отдела культуры) принимал Марину Ивановну и даже пустил пыль в глаза телефонным звонком "писателям"? Во всяком случае, судя по всему, визит на Старую площадь мало вдохновил ее.
В тот же день, отобедав у сочувствующих Вильмонтов, она написала большое письмо Вере Меркурьевой, где о своем "походе" даже не упомянула. С Меркурьевой они знакомы, встречались, и Меркурьева познакомила Цветаеву со своим младшим другом, поэтом и переводчиком А.С. Кочетковым. Каждое лето она с подругой и Кочетков с женой уезжали в деревню Старки, под Коломну; Меркурьева была больна, слаба; на природе немного оживала и занималась переводами. Цветаева дала ей прочесть свою книгу — вероятно, "После России". Но у Меркурьевой уже не было душевных сил воспринимать такую поэзию, ее отзыв — вежливая и беспомощная отписка: "Какой я Вас в ней увидела. Вы доталкиваетесь, добираетесь с усилиями, сквозь толщу препятствий, загородок — к чему-то очень своему, близкому, глубокому, далекому…" И прибавляла вежливо-равнодушно: "Жаль, не приехали Вы сюда, здесь можно лежать — на припеке, а то в тени — и урывками сказать настоящее слово…" Все в письме шло как-то мимо Марины Ивановны: могла ли она позволить себе "лежать на припеке"? Однако она была благодарна Меркурьевой — хотя бы за попытку участия, почувствовала, что ей можно частично открыться, по крайней мере посетовать на свое чудовищное положение:
"Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул<ицы> Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер<еулке> (у Елизаветы Яковлевны Эфрон. — А.С.)… Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что "писательнице с сыном" каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. — Где мне тягаться с одиноким мужчиной!
Словом, Москва меня не вмещает".
Она писала о своем праве на Москву, о том, что ее отец основал Музей изящных искусств, о том, что в бывшем Румянцевском музее три библиотеки из ее семьи: деда, матери и отца.
"Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает…"
Иносказательно пишет она о муже и дочери, по которым терзается ее душа; в ее словах звучит скрытый упрек в бестактности: "У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что — другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне".
В своем ответе, по-видимому, Меркурьева ее обидела, бессознательно, конечно. В цветаевской тетради сохранился набросок:
"Ответ на письмо поэтессе В. А. Меркурьевой (меня давно <знавшей>)". (Написано неразборчиво. — А.С.) Отвечает Марина Ивановна на фразу, которая ее задела и которую она цитирует:
— "В одном Вы ошибаетесь — насчет предков"…
То есть Меркурьева усомнилась в праве Цветаевой ссылаться на предков, "задаривших" Москву, и бедная Марина Ивановна вынуждена объяснять, что она "ничем не посрамила линию своего отца". Она объясняет, что каждый человек вправе жить там, где он родился, что она дала Москве "Стихи о Москве" и вообще имеет на нее право "в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги к<оторо>го в ее лучшей библиотеке. (Книжки нужны? а поэт — нет?! Эх вы, лизатели сливок!)"
И еще:
"Вы лучше спросите, что здесь делают 3 1/2 милл<иона> немосквичей и что они Москве дали".
Мы не знаем, отправила ли Цветаева Меркурьевой это письмо. Датировано оно 14 сентября и написано в последней во Франции-первой в России рыжей черновой тетради.
Эту тетрадь Цветаева возобновила 5 сентября. Наскоро записала о приезде летом прошлого года в Болшево, о Сергее Яковлевиче, об аресте Али. В маленькой комнатке коммунальной квартиры в Мерзляковском они с Муром одни, и до поры в распоряжении Марины Ивановны "стол белого дерева", четыре стены и потолок, и она может беседовать с тетрадью. Страшная эта беседа:
"О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если это голова — так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, п. ч. везде электричество. Никаких "люстр"… Я год примеряю — смерть. Всё — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна… но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!.."
Мур поступил в 167-ю школу. Проучился там меньше месяца, так как появилась надежда на новое жилье. 21 сентября Цветаева подписала договор об аренде комнаты в доме N 14/5 по Покровскому бульвару — на целых два года: хозяин уезжал в длительную командировку.
То было ее последнее московское пристанище. Переехала она туда 25 сентября, уплатив вперед за несколько месяцев (возвратную ссуду дал Литфонд).
* * *
Она не переводила уже больше месяца, и вот к ее радости (если вообще уместно это слово) Н. Н. Вильмонт принес для перевода немецкие народные песни. Шесть песен перевела Цветаева, — и ни одна не похожа на другую.
И — лучшая: баллада "Доныне о бедных детях" — о немецких Ромео и Джульетте, навеки разлученных и вместе умерших; первая и последняя строфы:
И девушка, не перенесшая смерти возлюбленного -
Условия для работы были, конечно, плохие. Небольшая комната, вся заставленная багажом, естественно, неразобранным: чемоданы, ящики; голая электрическая лампочка, свисавшая с потолка; хаос неприбранных вещей, — впрочем, для Марины Ивановны привычный. Теперь все это было ей особенно безразлично. Мур ходил в 326-ю школу, "потом эту школу перевели в 335-ю школу" (его слова)…
Работа заглушала боль и госку. В это время Цветаева продолжила перевод "Плаванья" Бодлера, — но опять прервала, по-видимому, из-за немецких песен, а также подошел срок сдавать сборник своих стихов, о чем шла речь в начале года в Голицыне. Она еще в Мерзляковском начала работать над книгой: сделала первоначальный перечень стихов, написанных с 1919-го по 1936 год. Он оказался слишком велик, пришлось сокращать, так как заданный объем составлял всего три тысячи строк. Эта "прозаическая" работа была не внове Марине Ивановне, она уже привыкла подсчитывать строки переводов, и однако…
Третьего октября она вплотную принялась за составление книги, по-видимому, несколько успокоенная после поездки с передачей мужу.
Дело в том, что 30 сентября ей сказали, что он "на передаче не числится". "Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание, — писала Марина Ивановна Елизавете Яковлевне третьего октября. — Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу на'звал, хотя не виделись мы месяца четыре, — и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на "спасибо". ("Вы напрасно так волнуетесь" — вообще, у меня впечатление, что С<ережу> — знают, а по нему — и меня. В приемной дивятся долгости его московского пребывания.)"
Марина Ивановна, вероятно, не позволяла себе додумать до конца: денег Сергею Яковлевичу не передают, потому что он заболел: кто знает, что с ним? А малейшая внимательность чиновника ее чуть ли не окрылила: "узнал и сразу на'звал", и вообще ее с мужем там — знают. Потому что главное было: он жив! Молниеносная радость, — хотя, конечно, не такая, как в июле 1921 года, когда, получив о муже первое известие, она писала:
Теперь ей вспоминались другие даты, сошедшиеся в эти недели: "…10-го годовщина (ареста Сергея Яковлевича. — А.С.), и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда (бегства его из Франции. — А.С.). Але я на ее годовщину (27-го) носила передачу, С<ереже>, наверное, не удастся…"
В этом же письме Цветаева жаловалась на безденежье: очень много ушло на переезд, а в журнале "Интернациональная литература", для которого она переводила немецкие песни, — "полная перемена программы", так что гонорара не будет… (В дневнике Мура, кстати, есть упоминание о том, что "песни" не были там опубликованы из-за обострившихся отношений с Германией.) Радовалась скорому возвращению Елизаветы Яковлевны с дачи: как, вероятно, тоскливо по вечерам и ночам в деревне; с ужасом вспоминала о голицынских черных ночах…
Да, теперь она была избавлена от этих ночей. Жила в городе, при электричестве — хотя тоже в диких условиях, к которым не привыкла: общая квартира, общая кухня, общая плита, неизбежные ссоры с соседями… Как ни была бедна Марина Ивановна за границей, какие бы дешевые пристанища ни снимала, — в этих пристанищах, шла ли она к письменному столу или к плите, — она закрывала за собою дверь. В московской же "коммуналке" была противоестественная совместность с посторонними. И тем более рвалась Марина Ивановна прочь, "на вольный простор", — она, "рожденный пешеход", по-прежнему находила удовольствие в прогулках. Любила Замоскворечье, Нескучный, бродила в Парке культуры, на Воробьевых горах. Увлекала с собой кого-нибудь, с кем можно было говорить о литературе, читать стихи. Ее спутниками были Нина Гордон, Тарасенковы, С. Липкин, Л. Либединская, и, вероятно, не только они…
Но мы отвлеклись. Итак, третьего октября, прежде чем приступить к составлению книги, Цветаева сделала такую запись:
"Да, вчера прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой, и — старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы, сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою, но — не двух (тогда была бы одна: она).
…Но сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… — кому до этого дело? — важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась -
Отдавшая жизнь за единственный взгляд…
Этой строке должно было предшествовать видение: Та, бывшая!…. та, ставшая солью, Отдавшая жизнь за единственный взгляд — Соляной столп, от которого мы бы остолбенели. Да, еще и важное: будь я — ею, я бы эту последнюю книгу озаглавила: "Соляной столп".
И жена Лота, и перекличка с Огненным (книга стихов Н. Гумилева "Огненный столп". — А.С.), (высокая вечная верность), в двух словах вся беда и судьба.
Ну, ладно…
Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чу'дная рифма — Марина) — и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потоки — стихи…
А сейчас: я — и книга.
А хорошие были строки:… Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть "непоправимо-белая страница"…
Говорят, — Ива. Да, но одна строка Пастернака (1917 г.):
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
и одна моя (1916 г.) — к ней:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
и что остается от ахматовской ивы, кроме — ее рассказа, как она любит иву, то есть — содержания?
Жаль.
— Ну, с Богом, — за свое. (Оно ведь тоже — посмертное.) Но -
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
"Свое" — свои три тысячи строк она отбирала из великого множества стихов, отбросив ранние. "Свое" она невольно сравнивала с ахматовским. Свои повороты (жизни, судьбы, психологии) — с ахматовскими. Себя, поэта "с историей", "с развитием" — с ней, уже "с утробы матери" чистым лириком, "поэтом без истории", как сама же и окрестила Ахматову какие-нибудь семь-восемь лет назад. Сейчас же перед нею была достаточно изящно изданная книжка с красивым горбоносым профилем на фронтисписе (рисунок Н. Тырсы): ахматовский сборник "Из шести книг", вышедший после очень большого перерыва в мае сорокового. Можно ли предположить, что при одном виде этой книжки в душе Марины Ивановны поднялось нечто вроде раздражения?.. И что раздражение не прошло, когда она раскрыла книжку и почти не увидела тех стихов, которые были бы созвучны ее состоянию души? Что "делала" Ахматова "внутри себя" все эти годы, она не знала; могла судить о том лишь по этой книге с множеством старых стихов, где, в силу отсутствия самых заветных, самых трагических вещей, бег времени поэта пресекался, оставляя, в глазах Цветаевой, образ "Царскосельской музы" почти неизменным. Не было в этой книге "Реквиема", не было страшных стихов 1939–1940 годов. И того мартовского стихотворения, обращенного к ней, Цветаевой, тоже не было, и никогда его Марина Ивановна не увидела:
и никогда не прочла этих строк:
И неизвестно, знала ли Цветаева, что так же, как и она, маялась Анна Ахматова в очереди у фанерного окошечка с передачами сыну, — тому самому, о котором — ее, цветаевские счастливые стихи 1916 года:
И что могла она вообще знать о невообразимо трагической жизни "Златоустой Анны всея Руси", о том аде, в котором она принуждена была жить?..
Все зависит от того, откуда смотреть. Борис Пастернак смотрел на книгу Ахматовой изнутри своего времени, для которого даже такая, усеченная, смягченная ахматовская книга была великим событием и победой. Он поздравил Ахматову с "великим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц"; писал, как до него "дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространенья"; "ваша победа так полна и неопровержима. Ваше имя опять Ахматова в том самом смысле, в каком оно само составляло лучшую часть зарисованного вами Петербурга… Нынешним летом оно снова значит все то, что значило тогда, да, кроме того, еще и что-то новое и чрезвычайно большое"; "это — … ваша нынешняя манера, еще слишком своезаконная и властная, чтобы казаться продолженьем или видоизмененьем первой. Можно говорить о явлении нового художника, неожиданно поднявшегося в вас рядом с вами прежнею. Способность ваших первых книг воскрешать время, когда они выходили, еще усилилась. Снова убеждаешься, что, кроме Блока, таким красноречием частностей не владел никто, в отношении же Пушкинских начал вы вообще единственное имя…" (письмо от 28 июля).
Так что Марина Ивановна могла бы поспорить с Пастернаком — и весьма серьезно — по поводу ахматовских стихов. И в этом споре они не поняли бы друг друга…
Она занялась своей книгой: посмертной. Должна была ее отдать рецензентам 1 ноября. Хотела верить, что выйдет, аккуратно считала строки, зная, что никогда тому не быть. Выбирала как будто бы самые "проходимые", самые доступные — и все равно получилась трагедия жизни поэта. Здесь и "Разлука", и "Сивилла", и "Деревья", и "Провода", и "Ариадна", и "Крик станций", и "Жизни", — всего сто сорок два стихотворения; последним было "Молвь" — и, стало быть, сборник завершался строками:
Открыла же Цветаева сборник стихотворением 1920 года "Писала я на аспидной доске…", сопроводив пометой: "NВ! Это стихотворение прошу на отдельном листке". Таким образом всю книгу она посвящала Сергею Эфрону.
Двадцать лет назад первые строфы стихотворения были обращены к преходящим любимым, к зыбким Любовям, к сменяющим друг друга именам, и лишь в последней строфе говорилось, что одно-единственное имя для поэта незыблемо и вечно. Теперь стихотворение обращено к единственному возлюбленному. Первая строфа осталась прежней, но весь смысл стал совсем иным — благодаря новой второй:
Над второй строфой Марина Ивановна билась долго, оставив чуть ли не сорок вариантов — сорок вариантов только одного четверостишия! Что творилось в ее душе, какие чувства ее обуревали, когда она выводила и отметала строку за строкой, и вновь писала, и опять отвергала, и самым главным было: выразить свою любовь, свою верность, сквозь все минувшие горести, муки, расхождения, несогласия… "Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом!"; "Что за тебя в огонь! в рудник! с горы!"; "Что за тебя в Хвалынь! в Нарым! в огонь!"; "Что нет тебе второго в мире всем"; "Что ты — Аллах, а я — твой Магомет"; "Что без тебя умру! умру! умру! умру!" — так она билась над главной — третьей — строкой этой строфы, прежде чем пришла к самому простому: "Что ты любим! любим! любим! любим!"
Строго говоря, после таких строк следующая строфа, оставшаяся без изменений, несколько "повисает":
Но при чем тут "каждые", при чем тут другие чувства к ним и их зачеркнутые имена? Стихотворение всею мощью гласит об одном-единственном имени на всю жизнь. Впрочем, в новом варианте оно и существует лишь ради одной строки, ради вот этих шести слов: "Что ты любим! любим! любим! любим!" Цветаева знала, сколь часто вещь пишется ради одной или двух строк, либо ради одной строфы…
Еще одно стихотворение 1920 года, тогда не завершенное в середине, берет Цветаева в сборник и принимается его переделывать. "Земное имя" — так озаглавливает она эту вещь, трудно поддающуюся прояснению и к которой лучше всего подходят ее же собственные слова из другого стихотворения: "страстный стон, смертный стон". Боль, тоска, отчаяние, загнанные в самый потайной закоулок души, разряжаются в тетради.
Поэт напряженно ищет аналогий, уподоблений, которые смогли бы передать непередаваемое, сказать несказанное: крестную муку человеческую, которой нет выхода и нет утоления. Как рассказала А. Эфрон, черновик этой вещи занимает одиннадцать страниц. Одиннадцать страниц и десятки строк — поиски "абсолютной убедительности примеров", которые передали бы стон и зов. "Звук зова, настойчивость крика" — как это дать словами? "Трудность этих стихов: их абсолютная простота — и неизвестность, о чем в точности… Все стихи только а — а, а — а, а — а: стон и зов". Поэт пытается решить свою задачу, превышающую все реальные задачи, понимая невозможность "словами (смыслами) сказать: стон: а — а - а. Словами (смыслами) сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно а — а - а". Вот примеры этих поисков: "Так выпевается само, как будто жизни — Уже ни дня!"; "Так повторяется само, так поневоле — Как кровь течет…"; "Так выпевается само — еще свободней, Чем горлом кровь"; "Так повторяется само — еще повторней, Чем вал о мол…"; "Так выпевается само, как будто с корнем Душа извлечена" (вариант: "Душа, и хлещет сок…").
И еще Цветаева стремится передать тщету этого стона, невозможность осуществить, воплотить страдания в действие: "Когда не голосом уже, когда без звука, Взглядом кричишь"; "Как этот звон в ушах, который мука Слушать сквозь тишь…"; "Так о ворота отбиваешь руку… Стучишь — а в доме тишь"; "Как в столбняке, когда так страшно хочешь Встать — и не можешь встать" — и т. д., и т. д., пробует изменить три первые строфы, затем оставляет в прежнем виде все, кроме третьей, и таким образом все поиски остаются втуне.
Посреди этих тщетных поисков Цветаева делает запись — пронзительную самохарактеристику:
"Внезапное озарение: NВ! Я лучше всех поэтов писала физику души ("физика" не наука, а "обратное" — психике)".
В окончательном виде стихотворение обновляется на предпоследнюю строфу, благодаря чему несколько перемещается упор со "страстного стона" на стон "смертный". Однако поиски "несказанного" сами по себе интересны не столько в плане поэтическом, сколько, бесспорно, в психологическом.
Итак, октябрь сорокового. Хаос унылой комнаты на Покровском бульваре. Ни одной надежды впереди. И стихи:
ЗЕМНОЕ ИМЯ
Последнее четверостишие, смысл которого был достаточно туманен, в контексте ситуации спустя двадцать лет звучит гораздо отчетливее. Земное имя, единственное, удерживающее еще поэта на земле, то самое имя; "внутри кольца", — дело именно в нем…
Запись во время работы над этим стихотворением:
"NB! Сегодня (26-го сентября по старому. Иоанн Богослов) мне 48 лет.
Поздравляю себя 1) (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением, 2) (а м. б. 1) с 48-ью годами непрерывной души".
Впервые в жизни, готовя стихи для издания, Цветаева занималась самоцензурой. Ей хотелось включить в книгу стихи из цикла "Бог", но, понимая, что название не пройдет, поверяла свои сомнения тетради: "Что если назвать Рок или Гермес (NB! какая ерунда) или — Зевес?" Но на эту глупость она пойти не смогла. Она и так уже, взяв стихи из цикла "Отрок", заменила заглавие на "Леонардо". Для большей понятности озаглавила много стихотворений, которые прежде печатала без названий: "Первое солнце", "Змей", "Амазонки", "В граде друзей", "Ангелы" и т. д.
Двадцать четвертого октября в ее тетради появилась печальная запись:
"NВ! Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю; и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если б взяли. Ну — я свое сделала, проявила полную добрую волю ("послушалась") — я знаю, что стихи — хорошие и кому-то — нужные (м. б. даже — как хлеб).
Ну — не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: — Почему Вы не пишете? — П. ч. время — одно, и его мало, и писать себе в тетрадку — luxe [138] . П. ч. за переводы платят, а за свое — нет.
По крайней мере — постаралась".
И еще: "Запись — 26-го (кажется) окт<ября> 1940 г. — перед лицом огромного синего стылого окна:
"Я, кажется, больше всего в жизни любила уют (securite). Он безвозвратно ушел из моей жизни".
Не отголосок ли это ахматовских строк, бессознательно застрявших в памяти Марины Ивановны:
* * *
Рукопись цветаевского сборника пошла на отзыв к К. Л. Зелинскому и Л. И. Тимофееву. Второй рецензент, судя по дошедшим до нас сведениям, откликнулся доброжелательно, но не сразу; что же до первого, то 19 ноября помечен его "Отзыв о сборнике стихов Марины Цветаевой (2862 строки)".
Преподлая, даже по тем временам, была рецензия. Заметив, что сборник — "по-своему цельная, искренняя и художественно последовательная книга", автор утверждал, что стихи — "с того света", что они — "нечто диаметрально противоположное и даже враждебное представлениям о мире, в кругу которых живет советский человек". Писал об "узости, искривлении души" автора, о том, что книга — "душная, больная", что в ней — "клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней особо гнилостной формации" — откуда и берет свои истоки поэзия Цветаевой. Ругал поэтику, словарь, утверждал, что три четверти стихов — "словесные хитросплетения" и абсолютно непонятны; "мысли и образы говорят о том, что поэт целиком находится во власти буржуазных предрассудков в своих воззрениях на действительность". Цветаева "не имеет что сказать людям".
Своим отзывом на книгу Цветаевой Зелинский разоблачил прежде всего самого себя. Рассматривая знаменитое стихотворение "Тебе — через сто лет", он комментировал его так: "Разговор через голову сегодняшнего читателя с неким будущим "через сто лет" вызывается еще и потому, что автор хочет как-нибудь обойти "окольным", "косвенным" путем "проклятый вопрос" — куда ты сегодня звал, с кем шел?" Или: разбирая строки из стихотворения "Пригвождена": "…у читателя рождается законный вопрос: кто же виноват в том, что поэт с протянутой рукой стоит за счастьем, что он чувствует себя так, точно пригвожден к какому-то столбу? Кто виноват в этом? Еще меньше читатель, строитель социалистического общества, может взять эту вину на себя".
Такие слова, которые иначе как пародийными назвать нельзя, способны были однако — убить. И кто знает, что произошло бы с Мариной Ивановной, если б ей показали отзыв Зелинского полностью. Но нашлись неглупые и порядочные люди, которые, не скрыв от нее, разумеется, что сборник "зарезан", сообщат ей позднее лишь один пункт отзыва: книга признана формалистической и к изданию не годится. В отзыве об этом сказано так: "Невольно напрашивается вопрос: что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, напр<имер>, подстрочник, — что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны".
Таков был один из позорных документов своего времени.
* * *
Подготовив книгу, Цветаева вернулась к переводам. В октябре — декабре сорокового она перевела стихи Ондры Лысогорского (с ляшского): "Маме", "Балладу о кривой хате" с жутким концом: бабка-пивоварка, обворованная гостями, повесилась: "Простите, други, за сказ мой грубый: Висит Калорка и скалит зубы"; "Песню о работнице", "Сон вагонов" — и даже — "На советской Украине" с такою строкой: "О, край, в котором счастье — дома!". Но если эта работа была относительно удачна, то этого не скажешь о переводах пяти стихотворений Ивана Франко; можно сказать, что когда Марина Ивановна над ними работала, она оглохла и онемела:
Несколько записей в черновой тетради — октябрь — декабрь 1940 г., во время работы над переводами и над составлением книги:
"…Да, мысль:
Одиноко — как собака…
— гарантия поэта — о'ко — а'ка — может быть, наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее смысл: одино'ко — как собака — ведь эта строка — уже целая поэма, и, может быть, правы японцы и тысячелетия, дающие — первые — и оставляющие — вторые — только одну строку, всё в одной строке — и предоставляющие дальнейшее — тебе…
Может быть, наше малодушие — дописывать — то есть богоданной строке (чаще двум) приписывать — начало, достигнутой цели — дорогу? (уже пройденную внутри, может быть, в течение всей жизни (она и была — дорога!), может быть — в молнию сна…)"
"Господи! Как хорошо, что есть два слова: aube и аигоге (рассвет и заря) и как я этим счастлива, и насколько aube лучше aurore, которая (и вещь, и звук) тоже чудесна, и как обе сразу, для слуха уже, звучат женскими именами и пишутся (слышатся) с большой буквы!
Aube — Aude — (по-моему — любимая Роланда: — la belle Aude, которая конечно походила на aube, да и была ею — настолько в Chanson de Roland [139] ее — нет). И как хорошо, что у нас рассвет, — он, а заря — она (откровенная)".
"Я, любя природу, кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась: Я ее только упоминала: видение дерева. Вся она была фоном — к моей душе. Еще: я ее иносказывала: Березовое серебро! Ручьи живые!" (Декабрь.)
"Во мне — таинственно! — уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением — изумлением — и доверием. Для меня всякий — хорош (а плохой — больной)…"
Работа была разнообразна, работы теперь было много; мы упоминали далеко не все. Жизнь приобретала относительную устойчивость: комнату Марина Ивановна сняла на два года. Были и преданные люди: друзья Али Нина Гордон, Самуил Гуревич. Не все боялись общаться с Цветаевой: она бывала у Тарасенковых, у Тагеров, у Н. Асеева, у В. Гольцева, у переводчицы Н. Г. Яковлевой; после долгих лет встретилась с В. К. Звягинцевой; виделась с О. А. Мочаловой, Н. Н. Вильмонтом, писала ему (сохранилась лишь одна открытка: от 8 октября, где Марина Ивановна просит встречи, чтобы посоветоваться насчет стихов из "Ремесла", которые она отбирала для книги). Всех не перечесть. Она читала свои вещи, по просьбам и добровольно; чаще встречала ободрение, иногда — непонимание (так, В. Звягинцевой и С. Липкину не понравилась "Попытка комнаты"). "Она была на очень высоком счету в инт<еллигентно>м обществе и среди понимающих входила в моду", — писал Пастернак жене после кончины Марины Цветаевой… Из новых знакомых был молодой поэт А. Тарковский. В тетради сохранился черновик письма, в котором она пишет о его переводе, интересуется: "Что' Вы можете — сами?.. Найдите (полюбите) — слова у Вас будут". Она обращается к молодому поэту — как всегда, когда имеет дело с человеком, заинтересовавшим ее, а может, и больше:
"Скоро я Вас позову в гости — вечерком — послушать стихи (мои) из будущей книги. Поэтому — дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало — или не лежало — как это письмо.
Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я — человек уединенный, и я пишу — Вам — зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл<ышите> мои стихи — скоро у меня будет открытый вечер, тогда — все придут. А сейчас — я Вас зову по-дружески.
Всякая рукопись — беззащитна. Я вся — рукопись.
МЦ".
О вечере Цветаевой нам ничего неизвестно. А ее письма к Тарковскому тоже пропали…
Были у Марины Ивановны встречи с людьми искусства: пианистами Г. Г. Нейгаузом и М. В. Юдиной, Д. Н. Журавлевым, чтецом, учеником Елизаветы Яковлевны. Но везде, везде она неизменно испытывала "то ужасное одиночество совместности, столь обратное благословенному уединению", как писала некогда об Андрее Белом в "Пленном духе". (Уединение оборачивалось для нее мукой, ибо она начинала раздумывать, вспоминать.) Почти со всеми "сосуще-скучно", — признавалась она Татьяне Кваниной. С ней и с ее мужем, Н. Я. Москвиным, как мы помним, она познакомилась в Голицыне. "Танечка" бывала у нее, по-видимому, относилась к ней внимательно, и Марина Ивановна почувствовала к ней особую нежность и симпатию, ей хотелось чаще видеть ее; когда Кванина приходила, она ее не отпускала, просила побыть подольше. Рассказывала о сыне, о муже, о дочери, о Пастернаке; вспоминала Париж и т. д. В своих многочисленных общениях она, верная себе, была вселенски одинока, — и вот на какой-то момент ей показалось, что эта молодая женщина может стать ей близким, почти родным человеком; ей хотелось, чтобы она была рядом. "Так просто — рядом. Присутствие за стеной. Шаг в коридоре. Иногда — стук в дверь…"
Это Марина Ивановна написала Кваниной в большом письме от 17 ноября. Писала о любви: "…дело в том, всё дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги!"
Не угас еще "тайный жар" в поэте, оставались силы для чувств, для очередного мифотворчества… Всего четыре года назад Цветаева писала Штейгеру:
— и вот теперь:
"Моя на'доба от человека, Таня, — любовь. Моя любовь и, если уж будет такое чудо, его любовь… Моя надоба от другого, Таня, — его на'доба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) — ему…"
Но молоденькой женщине, жившей своей жизнью, своими заботами и проблемами, никакой особой "на'добы" в такой огненной дружбе-любви — не было. Позднее Кванина вспоминала, что письма Цветаевой она тогда объясняла "в какой-то мере просто потребностью писателя писать" и не понимала, зачем она нужна Марине Ивановне. Письмо, отрывки из которого мы только что привели, вероятно, смутило ее, и она не заметила в нем самых, быть может, трагических слов:
В этом словечке: шить — весь секрет. Не только бытие, но и быт. Земная привязанность к человеку — тоже ведь редкость. Цветаева, всю жизнь бежавшая "совместности", но стремившаяся к уединению, искавшая общения, но неизменно разочаровывавшаяся, — мечтала о близкой душе, которую, фигурально выражаясь, можно было бы достать рукой. Когда-то, в далеком двадцатом году, тоскуя по Сергею, пропавшему без вести, она писала — не о том же ли самом?
Какими, должно быть, счастливыми казались ей теперь годы в чешских деревнях, в парижских пригородах, когда, несмотря на отъезды Сергея Яковлевича и Али, на разногласия и даже ссоры, семья не была разбита и всегда существовал этот скромный кров… Но скорее всего Марина Ивановна пресекала воспоминания…
* * *
Седьмого декабря она завершила наконец перевод "Плаванья". Во время работы записала, между прочим, следующее.
"Я перевожу по слуху — и по духу (вещи). Это больше, чем "смысл".
Цитату Рильке: "Le poete s'exprime par des paroles, le sculpteur — par des actes (R. M. R)".
Оспаривая Рильке, она перефразировала его формулу и вывела свою: "Le critique s'exprime par des paroles, le poete — par des actes (MZ)".
Трудно представить себе произведение, столь близкое тогдашнему состоянию души Цветаевой, с одной стороны — сохранившее смысловое тождество с подлинником, а с другой — впитавшее в себя чисто цветаевские трагизм и страстность, словно это было ее оригинальным произведением, а не переводом.
Корабль мечты, разбивающийся о скалу реальности. Грезы, прямой дорогой ведущие в небытие. Смысл "Плаванья" сконцентрирован в строфе:
Но это пока — опережение событий. "Болтливый" род людской неутомим в своей мечте "достигнуть до небес с их солнцем и луной". Но что видели те, кто не разбился сразу? "Всё ту ж комедию греха":
Так, своими чеканными формулами, пригвождает Цветаева всю суету жизни, которую создал на земле
И финал: отказ, отречение от жизни:
Пять лет назад Цветаева написала — тем же размером, что и "Плаванье", — стихотворение "Двух станов не боец, а — если гость случайный…" (размером, не свойственным ее поэтике). Теперь, через Бодлера, она удивительным образом как бы продолжила то стихотворение — напомнив его финал:
В том же декабре Цветаева перевела с французского шесть народных песенок. Эти любовные игривые бретонские песенки она перевела "играючи", — должно быть, после "Плаванья" немного отдыхала на них.
В декабре же Цветаева переводила поляков: "Оду к молодости" Мицкевича (в ноябре); в записи она упоминает, что Мицкевича просил журнал "Красная новь"; Адама Важика — "Радость советская", Юлиана Пшибося — стихотворения "Бегство", "Материк", "Горизонт".
* * *
Год подходил к концу. Итоги были жалкими: в печати не появились ни баллады о Робин Гуде, ни немецкие народные песни, ни стихотворения Ивана Франко. В журнале "Интернациональная литература" были напечатаны лишь болгары и стихи Ондры Лысогорского — меньше одной десятой переведенного. Марина Ивановна рассказывала Липкину, что ей предложили редактировать перевод на французский — эпизода из калмыцкого эпоса "Джангар", и она советовалась с ним.
Она была в волнении и в хлопотах еще с ноября: Алю готовили к этапу в ссылку: мать собирала ей теплые вещи. Она просила Кванину помочь добыть шерстяной ватин и полушубок, — понимая, что Сергея Яковлевича тоже скоро отправят, — ведь и так уже там удивлялись "долгости его московского пребывания". Давно, впрочем, она уже начала готовиться к этому: сушила дома овощи, летом — на солнце, разложив на газете, зимой — на радиаторе.
Да, впереди был полный мрак: неумолимо должна была разрушиться даже та односторонняя трагическая связь Марины Ивановны со своими, которая существовала. Передавая деньги в окошко, она по крайней мере знала, что Сергей Яковлевич и Аля — живы, что они — в той же самой столице, которая "извергает" всю семью.
А немилостивая к поэту столица, словно живое существо, порой провоцировала на мимолетные ностальгические воспоминания. О той самой "Douce France" — "нежной Франции". В фонарях Покровского бульвара Марина Ивановна с "растравой" узнала… "ванвские фонари — тот угловой ночной сад с тонким свистом вроде Эоловой арфы…" — и родились строки неоконченного стихотворения: "Так ясно сиявшие До самой зари — Кого провожаете, Мои фонари?.. Небесные персики Садов Гесперид…"
"Москва меня не вмещает"… А может, лучше жить вовсе не в Москве? Вот освободят мужа и дочь (???) — и, может быть, поселиться где-нибудь на юге, на берегу моря, в маленьком городе, например, в Симферополе или Феодосии?.. Тем более, что Сергею Яковлевичу после освобождения (???) нельзя будет жить в Москве… Своими раздумьями Марина Ивановна делилась с Алиной подругой Ниной Гордон, которой симпатизировала и вполне доверяла.
Конец года преподнес еще один сюрприз: Цветаевой сообщили о рецензии Зелинского. Итак, он, поклонник поэзии, беседовавший в Голицыне с нею и с Муром о стихах, оказался предателем, нанес удар в спину. "Между нами говоря, он совершенно прав, — утешал себя Мур, стараясь быть взрослым и будучи не в силах даже представить, какая подлость содержится в рецензии, которую он не видел и знал лишь, что критик "сказал что-то о формализме". — "И конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. Вообще я думаю, что книга стихов — или поэм — просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать, к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить". Так записал Мур в дневнике 23 декабря.
А Марина Ивановна, встретив 25 декабря в редакции "Интерлитературы" знакомого, читавшего и чтившего ее стихи, пожаловалась на обвинение "в формализме". И, услышав слова собеседника о том, что у нее нет ни одной строки, которая не была бы продиктована "какой-нибудь мыслью или чувством", удовлетворенно записала:
"Вот — аттестация читателя".
Но ее читатель, она знала, появится, когда ее уже не будет на свете.
А сейчас надо было — "Доживать — дожевывать Горькую полынь…"
Тридцать первого декабря Марина Ивановна с Муром были в Мерзляковском: единственном уголке, где, в обществе Елизаветы Яковлевны Эфрон и Зинаиды Митрофановны Ширкевич, немного отогревалась изболевшая душа поэта…
Уход (январь 1941-31 августа 1941)
Последняя Москва
Обида. О доброй славе. "Белорусские евреи". Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация.
Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла.
"6-го янв<аря> 1941 г. — нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них — замечательный (по усилию точно сказать — несказа'нное) — Юлиан Пшибось.
Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.
Не большой — целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.
И это я — "формалист"!!!
(О, сволочь: 3<елин>ский!)"
Это — запись в черновой тетради. И другая: на полях рукописи злополучного сборника 1940 года — о том, что человек, назвавший ее стихи формалистичными, — просто бессовестный и что она говорит это — из будущего.
Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: "Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед"; и позже, когда писала знаменитое "Тебе — через сто лет"; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова:
"всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю
Спасибо Вам!".
Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. "Моя мать представляет собой объективную ценность", — записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, "и очень хвалили мамины стихи".
К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева.
Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.)
Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай.
Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, — как бы ни восхищались они ее стихами, — лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, — она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться — ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи — именно об этом подвижническом труде, — для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как-то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался… очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. "С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?" — вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы.
Зато, понимала она, — "так наживаются дачи, машины" и т. п., но… так "роняется достоинство творца".
"Благополучный" Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда — поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого ("обормота", "Алехана")? А Эренбурга?.. "Павлика" и "Юру"? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы…
Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру — с дачей в Тарусе! — наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной…
Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще "Беседа" с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. "Писать каждый день". Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь…" Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) — лишь бы исполнить быстро! — там-то и обнажается "все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее". Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, "сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой — известен только Богу". Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой.
"Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность".
Слава и деньги — от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена "отродясь". Деньги — только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах — так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: "Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше".
(Переводов теперь ей давали много.) "Ну и? — спрашивает она себя… — Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость".
"Вдвое больше бумажек в конверте"? — Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и "инакомыслящих" она заклеймила опять-таки формулой:
"Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги".
А сама — с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, — какой-нибудь "К"…
Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала "К" предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как "белорусские евреи". (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто-то, вероятно. "С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев". Так записала Ариадна Эфрон.
Разные то были стихи, неравнозначные; авторы многих пока неустановимы, как, например, стихотворения "Моя песня и я":
— и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица "без божества и вдохновенья".
В феврале переведено стихотворение Кнапгейса "Песня про собаку и ребенка" — о мальчике, который вынужден продать своего пса "в городе господам", и пес забудет село и поля, и будет "нищего гнать с крыльца", "а питаться как господин"…
— так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: "Мельница" — ложно-глубокомысленные раздумья "юного сумасброда" при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?).
Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна "О, кто бы нас направил…" — о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее — не принимает, "предательски встречает"; у матери во чреве — ребенок: "Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной".
И стихотворения неустановленных авторов: "Волк и коза"; "Плотогон"; о ребенке и собаке (автор также неизвестен); и стихотворение Герша Вебера "Тропы бытия" — с символическими заключительными строками:
И его же "Данте":
И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: "Санки" (своего рода вариант гётевского "Лесного царя"), "Библейский мотив" (появится в майском номере журнала "Знамя") и "Сердце", которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:
"Пока не вышло сердце"… пока не иссякло оно, не остановилось… А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: "Пора! для этого огня — стара!", то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:
Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу.
Но, повторяем, еще не "вышло", не истощилось сердце поэта, "тайный жар", жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, — а это огромная разница, — и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги — в "серебряные сердечные дребезги", — о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, — с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах… Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой — совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не "любовь с первого взгляда" и — еще пуще — "последний всплеск Марины", — так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел "не один"…
Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним…
У кого-то в гостях, — возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей "тени": "Стол накрыт на шестерых…" На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-"шоковое" впечатление. Шестым марта помечен ее ответ — упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули).
В простеньком стихотворении Тарковского — явном подражании Ахматовой ("Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор" — "Новогодняя баллада") Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. "Стол накрыт на шестерых": близких, родных; ждут шестого — шестую — ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, "кого еще с нами нет", то есть еще-живому: ибо за новогодним столом — ушедшие, тени. Но это — к слову).
Итак:
И дальше: "Как мог ты за таким столом Седьмого позабыть — седьмую?..", — "Как мог ты позабыть число? Как мог ты ошибиться в счете?" И наконец:
(Позабыть ту, которая, о которой — еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:
Психея — бессмертная Душа, с ее магической семеркой… Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, "непозванная", нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее — снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор…
Тень, призрак — он не просто жив, он — живее тех, за столом.
(Не об этом ли — шесть лет назад: "Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь…"?) И дальше:
(- "Сборище самозванок! Все мертвы вы! Она одна жива!" — тот, через сто лет — живым об умершей — "Тебе — через сто лет", 1919 г.) И последняя строфа, обращенная, казалось бы, к одному лицу:
Но нет, отнюдь не к одному, конкретному лицу обращено цветаевское стихотворение, а если и к лицу, то — к собирательному. От первой строки до четвертой цветаевский укор расширяется до упрека — множеству, символизируется до вызова — самой "жизни, как она есть". К тем, кто отторг поэта — уже не на край, не на обочину жизни, а уже не пускают, не допускают, не сажают — даже с краю, на привычное, постоянное место поэта, на большее он и не думал никогда претендовать, ибо пребывал "жизни с краю, середкою брезгуя"…
"Не посадивший — с краю" — это не поэт Арсений Тарковский, и цветаевское стихотворение — менее всего любовное, менее всего о женских переживаниях.
Понял ли это "адресат"? Шестнадцатым марта помечено его стихотворение "Марине Цветаевой": по-видимому, ответ, кончающийся словами:
Стихотворение же Цветаевой — как, повторяем, и ее письма — он не сохранил… А дочь Марины Ивановны спустя много лет писала: "…Тарковский в трудные годы нехорошо вел себя по отношению к Цветаевой, о чем сохранилось немало ее записей…".
…А еще март сорок первого — последний март Марины Цветаевой- был знаменателен тем, что в этом месяце в первый и в последний раз после возвращения на родину увидело свет единственное ее стихотворение: "Вчера еще в глаза глядел…" (1920 г.) — из осторожности названное "Старинная песня" и сокращенное на одну строфу, где говорилось о "смерти-садовнице"…
* * *
О том, что Алю отправили по этапу в лагерь, Марина Ивановна узнала в самом конце января, и немного позднее — о том, что отбыла она в Коми АССР, Княжий Погост, а потом и более точный адрес. Она посылала туда одну за другой открытки, в надежде, что хоть какая-нибудь дойдет, повторяла одно и то же, начиная с отъезда из Болшева в ноябре тридцать девятого. Писала о самых близких: Елизавете Яковлевне с Зинаидой Митрофановной, и Нине Гордон — Алиной подруге, описывала жилище на Покровском бульваре, которое снимала: комната на седьмом этаже, с балконом ("но попадать на него — из окна"), писала о бытовых второстепенностях. Она старалась, — недаром это словечко несколько раз проскальзывает в ее письмах и записях.
"Живу — та'к, — читаем в письме от 22 марта, — с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-нибудь другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет".
В начале апреля ее приняли в групком литераторов при Гослитиздате, а до того она весьма активно там себя "проявляла": участвовала в собраниях, обсуждениях работ и т. п., впрочем, как мы помним, и во Франции она частенько принимала участие в разных диспутах… Так что в существовании Марины Ивановны наступило некоторое оживление (весьма условное, конечно!). 10 апреля она носила передачу Сергею Яковлевичу (приняли), а 11 апреля дошло наконец первое письмо от Али, а на следующий день Цветаева ответила ей большим письмом: обо всем, в "облегченной" форме: и о сушеных овощах, которые накопила, и о вещах дочери в Мерзляковском, — что из них послать? и о нафталине, и спрашивала, не прислать ли браслет и кольцо (!) и — какое одеяло; и вспоминала давние стихи к дочери: "С вербочкою светлошерстой — Светлошерстая сама…" и о погибших в Болшево кошках, которых обе страшно любили. Жаловалась на своих "белорусских евреев", на случайность и неточность образов, "всё распадается, сплошная склейка и сшивка; некоторые пишут без рифм и без размера". Что переводит каждый день и своего не пишет; кроме того — много работы по дому. (Но теперь она могла себе позволить нанять уборщицу, которая приходила раз в неделю.) Сообщала, что ее приняли в групком, что в прошлом году перечитывала Лескова, просила дочь "держаться и бодриться", и в конце такие жалобные слова: "Вообще, я стараюсь". Да, она старалась жить и быть, "как все", делать то, что "все", даже ходила на занятия противовоздушной обороны…
А в глубинах ее души шла своя жизнь: бытие. Марина Ивановна ныряла в свое невозвратное прошлое, оставляла пометы на книгах.
На экземпляре "Волшебного фонаря": "Напечатано в количестве 500 экз. МЦ. Москва, 1-ый час 14 апреля 1941 г."
(Вообразим себе эту одинокую ночь, в хаосе неуютной комнаты "коммуналки", в соседстве с раздражающими людьми, скандалами на кухне и т. п. И — сорок восемь лет непрерывной души. А душа поэта и есть его дом: она это давно знала…)
И другую свою книгу берет Марина Ивановна: "Версты" со стихами 1916 года и с вышеславцевским ангелочком на обложке, — ту, которую не пропустил Брюсов и в 1922 году издал ГИЗ. И помечает стихи: кем в свое время были вдохновлены. И вот уже былое — ее блистательный и победоносный шестнадцатый год превращается в предание о счастливом прошлом, и все стихи расписаны по любимым адресатам. Здесь и Блок, и Ахматова, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и своего рода прощальная песнь к Соне Парнок ("В оны дни ты мне была как мать…"). А под стихотворением "Руки даны мне — протягивать каждому обе…" написано: "(Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что — сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня. А говорил он по русски — так — и за это я его особенно любила! — "Там, на солнцепеке, сидят профессоры во сандалах и доят козы…" МЦ, Москва, 3-го мая 1941 г. — м. б. в самый день встречи с ним — в мае 1916 г.)". "Все стихи отсюда" — то есть двадцать четыре стихотворения из "Верст": там и цикл "Даниил", и александровское "Белое солнце и низкие, низкие тучи…", и "В огромном городе моем — ночь…", и "Вот опять окно…", и другие — неужели все вдохновлено одним этим человеком (появившимся в жизни Цветаевой, по утверждению ее сестры, весной 1915-го, а не 1916 года)? "И много дальше" — то есть последующая лирика: семнадцатого и восемнадцатого годов, — тоже к нему — к Никодиму Плуцер-Сарна, воспоминания о котором ожили в летнем Берлине, после встречи с Вишняком (Геликоном)? Но именно так кажется теперь Марине Ивановне. Память поэта — вещь особая. И ведь женщине так нужно, чтобы в жизни, хотя бы в прошлой, ее кто-нибудь по-настоящему любил… Тот же Вишняк? Бахрах? Пастернак и Рильке? Гронский и Штейгер? Мимо! Родзевич?..
* * *
(В апреле у Марины Ивановны принимают передачу для Сергея Яковлевича. В мае дают знать, что надо принести одежду; 10 мая принимают ее. С той поры Цветаева уверена, что мужа должны отправить по этапу.)
* * *
В мае Цветаева делала "последние поправки к Белорусским евреям, к<отор>ые… пойдут без всякой корректуры" — запись в тетради. (Ни один перевод никогда не появился в печати.) В конце мая, по-видимому, по инициативе пианистки М. В. Юдиной, ей поручили перевести песни Миньоны Гёте; "попытки" перевода помечены 22-м мая. А 28-го — запись: "Песни Миньоны Гёте, но — для музыки (к<отор>ой не знаю…), а я и так еле-еле концы с концами свожу…" Судьба этих переводов (кроме одного) неизвестна…
По-прежнему она общалась с многими. Одним из почитателей ее творчества и ревностным собирателем поэтических архивов был А. Е. Крученых — тот самый поэт-футурист, изобретатель "зауми", вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым и Д. Бурлюком подписавший почти тридцать лет назад манифест "Пощечина общественному вкусу", где предлагалось "бросить" классиков (Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч.) с "парохода современности". С тех пор он давно присмирел, покончив с литературными "шалостями", занимался библиографической работой и коллекционерством, собирал автографы поэтов, книги. Он составил несколько тетрадок и назвал их "Встречи с Мариной Цветаевой". Позднее, когда Марины Ивановны уже не будет на свете, он выпросит у Пастернака и перепишет несколько цветаевских писем к нему и таким образом сохранит хотя бы малую часть пропавшего… А сейчас он был осчастливлен цветаевским подарком: переводами Пушкина: "Дорогому А. Е. Крученых — моих французских Бесов и няню. МЦ. Москва, 17-го мая 1941 г."
Сохранилось также несколько фотографий, которые Марина Ивановна дарила своему почитателю; надписи: "Мы с Муром, летом 1935 г., в Фавьере"; "Я на пляже. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г."; "С Асей, осень 1911 г."; "Я с моим другом, профессором Б. Г. Унбегауном. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г."
Не был ли этот стареющий чудак, к которому многие относились с несправедливым пренебрежением, как раз одним из тех, кто был необходим одинокому поэту? Он готов был ходить за Цветаевой по пятам и записывать каждую ее строчку, собирать каждый листок, ею написанный. А все прочие — они жили своей частной жизнью, и им было не до Марины Ивановны, и не однажды она бывала уязвлена их небрежностью, как некогда — Тагера, как нынче — Кваниной:
"Милая Таня, вы совсем пропали — и моя Сонечка тоже — и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись" — открытка от 25 мая. (Значит: взяла "Повесть о Сонечке", вовремя не вернула… Но повторяем — все жили свои жизни. Однако не от этого ли иногда умирают поэты?)
* * *
Связь с Алей, слава Богу, была налажена, и теперь Марина Ивановна могла хотя бы в какой-то мере отводить душу в письмах к дочери.
Шестнадцатого мая Цветаева сообщила дочери, что Мур наконец получает паспорт (ведь 1 февраля ему исполнилось шестнадцать!). И что относила теплые вещи Сергею Яковлевичу (значит, пришел и его черед отправляться в этап). Приняли их 10 мая.
В том же письме — о Пастернаке:
"Борис всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется, Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, — чуть начинает седеть. У него чудный мальчик (четырехлетний Леонид. — А.С.), необычайной красоты, и это — вся его любовь. Про жену он начинает спрашивать знакомых: — А может быть она — не красавица?? Написал и напечатал два чудесных стихотворения про жару и ночь. Там есть такая строка: "Кувшин с водою и цветами" — это он, остыв от работы на огороде. Огород у него — феноменальный: квадратная верста, и всё — огурцы. Я была у него раз на даче, прошлой осенью".
Двадцать третьего мая:
"Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной — то же: я от хорошего — сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, — просто от ласковой интонации".
Однако она старается бодриться и с юмором пишет — там же о Муре:
"Стучат. Ученица. — "Здесь живет такой-то? Так что ж он не идет на экзамен??" Оказывается — экзамен (сочинение) в 9 ч. утра, а он твердо был уверен, что в 12 ч. — и вообще мог уйти на бульвар читать газету, или (мания!) стричься… Хорошо еще, что школа — рядом. Рассеянность его неописуема: из-за ремонта не ходит лифт, так неизменно, проскакивая 7-й этаж, подымается на чердак, на метро едет в обратном направлении, платит за плюшку и забывает взять, берет — и забывает съесть, только одно помнит: калоши, с таким трудом давшиеся — из-за непомерности номера (14, но папе я достала и передала — 15-тый!!) — которые он держит в парте и с которых глаз не сводит — к великому изумлению учеников и учителей".
29 мая:
"Вчера была у Лили, она всю зиму болеет (сердце и осложнение на почки, должна есть без соли, и т. д.), — месяца два не встает, но преподавание продолжает, группа из Дома Ученых, которую она ведет, собирается у нее на дому, и вообще она неистребимо-жизнерадостна, — единственная во всей семье, вернее — точно вся радость, данная на всю семью, досталась — ей".
И вновь — с юмором — о быте:
"У нас нынче заканчивается капитальный ремонт, длившийся 2 месяца — меняли газовые трубы — и мы жили, засыпанные известкой, не только мы, но всё: еда, даже покрытая, книги, одежда, — всё было седое. Коридор был груда развалин: сначала выбили полстены, потом пробили потолок, потом — пол, и я свои огромные кипящие кастрюли носила, танцуя с уступа на уступ, или крадясь под балками, и раз чуть не провалилась в нижний этаж, пока еще не заложили досками, — из нашей квартиры в нижнюю и та'к — семь этажей подряд — до самого низу — был сплошной пролет, и весь дом жил одной жизнью — очень громкой".
И о самом главном:
"Папе 27-го передачу приняли и я передала очередную просьбу о продовольственной" (посылке. — А.С.). Больше она никогда и ничего не узнает о Сергее.
(Это письмо от 29 мая было последним, которое получила Ариадна… от матери).
В тот же день Цветаева могла иметь "удовольствие" прочесть в "Известиях" рецензию на третий номер журнала "30 дней", где ее стихотворение рецензент обозвал "меланхолическими причитаниями"…
И еще в майском номере "Знамени" появилось в ее переводе стихотворение И. Переца "Библейский мотив".
* * *
К лету, по-видимому, окончательно стало ясно, что с книгой стихов ничего не получится, она не выйдет. В июле подходил срок платы за квартиру: Марина Ивановна должна была уплатить пять тысяч рублей за следующие полгода, — теперь уже Литфонд ей не помогал.
И здесь главным советчиком и даже некоей моральной поддержкой оказался Николай Асеев, — с ним мать и сын познакомились в конце марта. Давний поклонник поэзии Цветаевой, он был в восторге от ее переводов. "Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму, — писал Мур Ариадне 3 июня. — Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея". А до этого, 1 июня, в дневнике:
"Вчера были у Асеева. Он говорит, что 5000 достать можно — мать должна составить книгу переводов — т. к. стихи не берут. Он поговорит об этом с Мартыновым — редактором предполагаемой маминой книги стихов. Асеев говорит, что книга переводов пойдет наверняка — не то что книга стихов, и что под эту книгу мать сможет получить 5000. Насчет комнаты Асеев говорит, что пока нужно держаться за эту комнату, а там увидим".
"А там увидим"…
* * *
Седьмого июня Марина Цветаева встретилась наконец с Анной Ахматовой. Многолетняя мечта, постепенно остывая, перешла в любопытство, уже не освещенное любовью, тем более, что прошлой осенью Цветаева раскритиковала последнюю ахматовскую книгу… Однако желание встретиться у Марины Ивановны оставалось. Об этом знал Пастернак. Услышав от него, что Цветаева хочет ее видеть, Ахматова пригласила ее к Ардовым, у которых остановилась: Большая Ордынка, семнадцать, квартира тринадцать, второй этаж, крохотная комнатка, прозванная "шкафом", где жила Ахматова. Хозяин, приняв участие в первых репликах, тактично удалился, и содержание беседы, длившейся несколько часов (Цветаева пришла днем), осталось навеки тайной. Вечером Ахматова должна была идти в театр (по другой версии, в театр она шла на следующий день). Как бы то ни было, встреча поэтов продолжилась восьмого июня, — по взаимному ли желанию или по инициативе Марины Ивановны, — мы не знаем. Ахматова в тот день навещала Н. И. Харджиева. Он жил тогда в Марьиной роще, в Александровском переулке, дом сорок три, квартира четыре. Дом был двухэтажный, деревянный, барачного типа — как и все в том переулке. Там, на первом этаже четырехкомнатной "коммуналки", в маленькой (тоже!) комнатке с окном во двор, пасмурным днем состоялась эта встреча — в присутствии хозяина и Т. С. Грица, который и привел туда Цветаеву (с ним, а также с Харджиевым, ее познакомил Крученых). Не знаменательны ли эти каморки — и вообще эти убогие обстоятельства встреч двух лучших поэтов России?
Харджиев вспоминает, что Ахматова больше молчала, а Цветаева, напротив, много говорила, притом "часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке". Говорила о Хлебникове, чьи неизданные сочинения выпустили в прошлом году Харджиев и Гриц; о Пастернаке, который якобы избегает ее и с которым не виделась полтора года; о западноевропейском кино; о живописи. В голосе ее звучали горечь, нетерпимость, своеволие. После встречи Ахматова не без юмора заметила, что она в сравнении с Цветаевой — "телка", невольно оттенив этими словами свою внешнюю безмятежность, простоту, женственность. Ее горе (она хлопотала за репрессированного сына) было глубоко спрятано; она не позволяла себе быть несчастной. Цветаева тоже не выплескивала наружу трагические обстоятельства; но она не могла скрывать свое врожденное (а теперь усугубившееся) состояние: беды собственного рождения в мир. Она была нервна, угловата, замучена, чем и контрастировала с тоже несчастной, нищей, бездомной, опасающейся слежки, но неизменно царственной и гармоничной "Музой плача". Словом, встретились две разные породы, две разные сущности, поэтические и человеческие, и произошло неизбежное взаимное отталкивание. Около двадцати лет спустя Ахматова написала, что ей хочется просто, "без легенды" "вспомнить эти Два дня". И что если бы встречу записала Цветаева, то "это была бы "благоуханная легенда", как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно".
Конечно, обе были скованы, — тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года "Невидимка, двойник, пересмешник…". "Ей я не решилась прочесть, — сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. — А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых" ("Поглотила любимых пучина". — А.С.).
Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски "Поэмы Горы" и "Поэмы Конца", — все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей "Поэму Воздуха", а она прочла Цветаевой первый набросок "Поэмы без героя".
Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но… понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя "Поэму Воздуха", записала:
"Марина ушла в заумь… Ей стало тесно в рамках Поэзии… Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак — наоборот: он вернулся (в 1941 году — Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии…"
Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в "другую стихию" и назвала "заумью" цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой "дамой", — ибо именно так она отозвалась о "Царскосельской музе", — где звучали, говоря словами самой Ахматовой, "очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки "Реквиема" (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, "арлекинада тринадцатого года", осталась глуха.
"Когда в июне 1941 г. я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), — вспоминала Ахматова, — она довольно язвительно сказала: "Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро", очевидно полагая, что поэма — мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова…".
В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени.
В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире.
Так произошла эта невстреча, — в быту. А в бытии — столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского…
* * *
В июне — с 19 по 26 — 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, — на французский — "Баллада морской воды", "Сто всадников", "Гитара", — и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу.
Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: "Гитара", "Пейзаж", "Селенье", "Пустыня", "Пещера". Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а "Пустыня", так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской "Сивиллой":
Что это, как не автопортрет переводчицы?..
В том же июне она перевела с немецкого (автор пока не установлен) стихотворение "Девическая могила" с посвящением T. W. P.
* * *
Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка "улыбнулся" Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни…
Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький "чуланчик". С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами — "Эрмитажем", "Голландским", "Итальянским" и другими — бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому "осьмнадцатому веку", по расположенному во дворце музею керамики? "Хороший дом, хочу жить в нем", — такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе… В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена!
Она надписала другой экземпляр фотографии:
"Первую красоту здесь"… За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное — по ночам — Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры… Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту.
На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая "обыденная", такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку…
* * *
Прошло три дня. Наступило воскресенье — двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой…
"22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару", — записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад — вероятно, в такой же ясный коктебельский день:
И приписала внизу:
"Из юношеских стихов, нигде не напечатанных. МЦ, Москва, 22-го июня 1941 г."
Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?…
Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной "Повесть о Сонечке"; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова…
* * *
Сначала Цветаева попыталась работать. Запись от 27 июня:
"Попробуем последнего Гарсиа Лорка".
Но в тетради больше ничего нет.
…По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: "Марина о квартире и стихах". Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. "О квартире" — скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. "О стихах" — о ее переводах(?).
* * *
(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью "подельниками", — в списке он стоит первым, — был вынесен приговор: "…подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит". Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.)
* * *
Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: "Цветаева". Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака — сам он жил в Переделкине. Редактор 3. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: "Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу".
По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец — от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов.
"Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?" — вырвалось у нее ровно двадцать пять лет назад в Александрове ("Белое солнце и низкие, низкие тучи…") А пятнадцать лет назад, когда родился сын:
"Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется".
Она металась, она была в панике; второстепенное смешивалось с насущным, но все поглощала явная, стремительно приближавшаяся опасность, из которой не было выхода. Впереди маячил лишь тупик.
И тогда каким-то инстинктивным движением она решила спрятать голову под крыло. И уехала… к Вере Меркурьевой: станция Пески, погост Старки, десять верст от Коломны, а та, в свою очередь, — сто пятнадцать километров от Москвы, — неблизко. Вроде Тарусы.
Так, на исходе жизни, как некогда на ее заре, Цветаевой суждено было немножко пожить в среднерусской природе. В красоте, которую — впрочем, заметила ли?..
Вера Меркурьева оказалась надежным человеком: старая, больная, "неблагополучная", она, не в пример "благополучным" советским собратьям по ремеслу, поделилась с Цветаевой единственным, чем могла. Она с подругой снимала две комнаты в избе; в других двух комнатах жил А.С. Кочетков с женой. Рядом — переводчик С. В. Шервинский с семьей — на "руинах" родового имения его родителей. В Старках витал "дух" Анны Ахматовой, пять лет назад приезжавшей туда и осветившей жизнь Меркурьевой. Коломне Ахматова обязана строками, обращенными в 1940 году к Цветаевой:
Но этих строк, как мы уже говорили, Марина Ивановна никогда не увидела, а если б и увидела, то все теперь было ей совершенно безразлично. Она прожила эти дни, как тень. Именно тенью запомнилась она Шервинским: как "проходила мимо их флигеля в черном платке к колодцу". (Наверное, за "платок" приняли цветаевский беретик.)
Сама Меркурьева в феврале следующего года вспоминала, что в Старках Марина Ивановна была "такая — сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе" и что была она "неузнаваемо постаревшей".
Там, в Старках, Марина Ивановна избежала кошмара первой бомбежки Москвы в ночь с 21 на 22 июля. На расстоянии более сорока километров было видно зарево от немецких осветительных ракет и пылающих домов…
Двадцать четвертого июля, повинуясь неостановимому беспокойству, в разгар бомбежки и паники, она вернулась в Москву. Нужно ли описывать ее отчаяние? Однако пока еще действовал, пересиливая все муки, ее внутренний закон, рожденный вместе с рождением сына шестнадцать лет назад: "Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью". Его надо было спасать, увозить прочь от бомбежек, от крыш, куда падали зажигалки, а он, естественно, там дежурил. Но куда ехать? К кому? С кем?
Марина Ивановна была совсем, совсем одна. Вселенски одна.
Она оказалась в ситуации, напоминающей зиму двадцатого года, когда забрала тяжелобольную Алю из приюта, а на маленькую Ирину не хватило душевных сил; поблизости не оказалось никого, кто бы взял на свои плечи часть ее ноши. Но тогда Марина Ивановна была молода, — да и сама ситуация, при всей тяжести, была в какой-то мере легче, однако и тогда сил на всё не хватило…
Эренбург вспоминал, что в августе Цветаева приходила к нему, но разговора у них не получилось: он целиком был поглощен дурными сводками с фронта и фактически от нее отмахнулся.
Она непреложно знала: необходимо эвакуироваться. Мур резко протестовал; ему было интересно действовать: тушить на крыше зажигалки, он чувствовал себя героем. А Марина Ивановна сходила с ума от страха за него. Они ссорились, конечно.
Она собирала в Союзе писателей необходимые бумаги для эвакуации; соображала, что взять с собой, что оставить. Чемоданчик с наиболее, по-видимому, ценной частью архива, находившийся у Тарасенковых и возвращенный ей, она возьмет с собой. Остальное: книги, рукописи, вещи — отдаст поэту Б. А. Садовскому, жившему в одном из помещений бывшего Новодевичьего монастыря. Вещи "канут", то есть будут проданы; то же будет и с книгами; впоследствии, по настоятельному требованию Ариадны, бомбардировавшей близких письмами, цветаевский архив перевезут в Мерзляковский к Елизавете Яковлевне, и он будет спасен. Чемоданчик ("сундучок", — как напишет Марина Ивановна) спасет Мур…
Ходила Марина Ивановна в Гослитиздат, где у нее были доброжелатели. От П. Чагина, исполнявшего обязанности директора и некогда, без сомнения, помогшего вставить в план книгу ее стихов, взяла письмо в Татарское отделение Союза писателей, с просьбой использовать ее в качестве квалифицированной переводчицы. И другое письмо — от него же и с такою же просьбой — в Татиздат. Самоочевидная тщета…
А кроме того, Марина Ивановна пришла в Гослитиздат в редакцию литературы народов СССР, для которой делала многие переводы, к заведующей А. П. Рябининой, — с ней ее в свое время познакомил Пастернак — и передала Рябининой самое дорогое из своего архива: конверт, на котором написала: "Р. М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926 г.)". Столь великое значение придавала она письмам своих "собратьев", перед которыми преклонялась; в архиве же своем оставила собственноручные копии рильковских и пастернаковских писем…
Все, кто видел тогда Цветаеву, вспоминают, как она была потеряна, несчастна, беспомощна и неуверенна. Однако это было не совсем так. Она приняла твердое решение: ехать с группой литераторов, отправляющейся в Чистополь и Елабугу.
Заплатила за дорогу. Сохранилась копия квитанции, выданной бухгалтерией Литфонда:
"6 Августа 1941 г.
Квитанция кассов. приход. ордера N 1589 Принять 175 руб. 40 коп. от Цветаевой за проезд на пароходе до Елабуги 2 билета по 41 р. — 82 р. 2 багажа по 46 р. 70–93–40…"
Заказала на раннее утро восьмого грузовик до речного вокзала. По-видимому, даже самые близкие люди: друзья Ариадны Самуил Гуревич и Нина Гордон ничего о том не знали. Нина Павловна Гордон вспоминает, что накануне, седьмого, им удалось уговорить Марину Ивановну повременить с отъездом, подождать следующей писательской группы, и что как будто убедили ее, — хотя в ее комнате все было "вверх дном — сдвинутые чемоданы, открытые кофры, на полу — большие коричневые брезентовые мешки". А на утро следующего дня узнали, что она все-таки уехала.
Об отъезде Цветаевой знал Борис Пастернак. Он приехал ее проводить на речной вокзал. С ним был молодой поэт Виктор Боков, отправлявший вещи жене в Чистополь. Цветаеву с сыном он видел впервые, однако не преминул вынести свой суд над Муром, ссорившимся с матерью и не желавшим уезжать. (Заметим: все, кому не лень, судили и продолжают судить сына Цветаевой — не давая себе труда задуматься, что тем самым они перекладывают всю вину за гибель Поэта с эпохи, общества, системы, отдельных непорядочных людей — на плечи несчастного мальчишки.)
…Ей помогли погрузить нескладный, громоздкий багаж. Все: от одежды и кастрюль до столового серебра и французской шерсти на продажу — было кое-как набито в мешки и тюки. Сохранилась бумажка:
"Цветаева
мест 5
до Елабуга14
8/VIII 41".
Елабуга
Приезд. Поиски работы. Путешествие в Чистополь. 26 августа. Последний образ Марины Ивановны. Возвращение в Елабугу. 30 августа. Конец.
Плаванье заняло десять дней. Сначала в Горьком пересели на другой пароход и поплыли в Казань: оттуда — в Чистополь. В Казани Марина Ивановна отправила письмо на имя Т. Имамутдинова, председателя правления Союза писателей Татарии. Просила помочь устроиться и работать в Казани: "Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица" — вряд ли она сама верила в эти слова… Было и другое ее письмо, оно не сохранилось. В Казань она никогда не попала и письма от Чагина никому не передала.
Она держалась отчужденно, курила, нервничала. Наступил непривычный досуг, и с неотвратимостью судьбы стало наползать: а есть ли смысл для нее продолжать существование? Муру нужно жить, он будет жить, а она… Ее мозг, великий отравитель, работал без "сбоя"… И не только мозг, но — интуиция, знание наперед. Ведь когда еще она сказала:
"Вот так — один шаг, и все кончено", — говорила она, подходя к борту пароходика…
Приплыли в Чистополь на Каме. Марине Ивановне хотелось сойти — потому что там сошли несколько человек, с кем она успела познакомиться. Но в Чистополь было нельзя: говорят, он забит эвакуированными; ехать туда могли только родственники уже находившихся там. Так постановил Литфонд, и раболепное новоявленное начальство из "братьев-писателей" строго исполняло это предписание. Образовался совет эвакуированных, куда, в частности, входили К. Тренев и Н. Асеев. От их подписи на справке с разрешением на прописку зависела судьба многих. Сам Асеев, как и прочие "благополучные", а то и просто богатые литераторы, уже обосновался с семьей в Чистополе и бодро сотрудничал с газетой "Красная Татария", украшая ее страницы стихами о боевых подвигах уроженцев Татарии на войне и в тылу.
Высадив пассажиров, пароход проследовал в Елабугу. Еще бумажка:
"Счет
От команды парохода "Чув<ашская> республика" Литфонду за выгрузку вещей с парохода эвакуированных пассажиров по одному рублю с места. Всего вещей 92. Итого получено 92 р. девяносто два рубля Получил Боцман <подпись> 17/VIII 41 г."
И штамп парохода "Чувашская республика".
* * *
Итак, по-видимому, 18 августа, вместе с несколькими семьями (сколько литераторов причалили на этом пароходе, сейчас уже неустановимо), Цветаева прибыла в Елабугу. Крутой берег, издали чем-то напоминавший… коктебельский Кара-Даг с "профилем" Волошина — налево; направо — дорога, постепенно подымающаяся вверх, с ивами по обеим сторонам, с деревенскими избами; центр городка — бывшие купеческие дома, несколько церквей (заколоченных либо превращенных в склады). Впрочем, вряд ли Марина Ивановна обратила на это внимание. У нее была одна мысль: Чистополь. Поначалу все ночевали в библиотеке техникума, а на следующий день она, как было условлено, дала телеграмму в Чистополь, на имя Флоры Лейтес, с которой познакомилась на пароходе, — чтобы та помогла ей переехать туда, то есть узнала бы, похлопотала бы в совете эвакуированных. Добросовестная женщина, вероятно, дня через два-три, так как заезжала в Берсут, — попытается исполнить просьбу Цветаевой, однако наткнется на подлость Тренева, категорически воспротивившегося этому, и трусость Асеева, не посмевшего ему возразить.
Марина Ивановна с нетерпением, уже с 19-го, ждет телеграммы из Чистополя. Тщетно. 20-го телеграммы, конечно, тоже нет, и Цветаева отправляется в Горсовет — искать работу.
И тут происходит таинственная история, которая вряд ли будет когда-либо разгадана до конца. В этот день, 20 августа, сын Цветаевой записал в дневнике, что работы для матери нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.
Что сие могло означать? Переводчица с немецкого… вероятно, для будущего лагеря военнопленных, которого тогда и в помине не было. Сомнительно, чтобы Цветаевой сделали такое предложение. А может, "органы" повели речь о сотрудничестве, посулив в будущем работу и обещав навести справки в отношении Сергея Эфрона? Об этом Марина Ивановна, разумеется, рассказать сыну не могла.
Воздержусь от дальнейших попыток комментировать невразумительную запись Мура. Если и есть здесь какая-то подоплёка, то визит Цветаевой 20 августа в Горсовет (или в НКВД?) не поколебал ее настойчивого желания поселиться в Чистополе.
Двадцать первого августа они с Муром переехали из библиотеки техникума в избу на улице Ворошилова, 10. Им отвели комнату, вернее, часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка (как в Голицыне!). Откинув занавеску, — двери не было, — можно было попасть в пяти-шестиметровый закуток с тремя окошками на улицу. Кровать, кушетка, стул, может быть, тумбочка — больше места не было. С решимостью безнадежности Марина Ивановна осталась у Бродельщиковых — фамилия хозяев. 22 августа твердо решила ехать в Чистополь.
Уехала туда на дневном пароходе 24, в состоянии, близком к отчаянию. (Телеграммы так и не дождалась.)
За это время она сделала еще попытку (или попытки) устроиться на работу. "Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое, — записал Мур 24 августа. — Предлагают ей место воспитательницы; но какого черта она будет воспитывать? она ни шиша в этом не понимает. Настроение у нее самоубийственное: "деньги тают, работы нет". Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение".
В Чистополь Марина Ивановна ехала вместе с поэтессой и переводчицей Татьяной Сикорской, с которой сблизилась по дороге в Елабугу. Та вспоминала, как боялась Марина Ивановна немцев, как была уверена, что они дойдут до Урала. Сикорская уезжала в Москву — за мужем, обещая, впрочем, скоро вернуться. В Елабуге оставался ее сын; оставались также детская писательница Саконская с сыном. Так что полного одиночества не было; возможно, все вместе как-нибудь и продержались бы… Если бы на месте Марины Цветаевой был другой человек.
* * *
В Чистополе она провела три дня. Убедилась, что этот город — почти та же глушь, что и Елабуга; разница только в том, что литераторов тут больше, не такая пустыня. И Мур здесь сможет учиться и жить в интернате — а она будет судомойкой в столовой.
У нее с собой был мешочек с клубками прекрасной пушистой французской шерсти — голубой, белой и желтой, за которые она надеялась выручить немного денег, о чем говорила нескольким знакомым. Л. К. Чуковская расскажет об этом жене Пастернака, и та захочет купить шерсть, но опоздает: Марина Ивановна уже уедет.
Ее видели и запомнили многие: бледную, даже серую, с затравленными глазами, в беретике, из-под которого выбивались седоватые волосы… Видели у базара, в сопровождении Е. А. Санниковой. Донеслись ее слова: "Я все время ощущаю потерю личности".
Знакомых в Чистополе — частично "пароходных" — для такого короткого срока она встретила немало. Думается, прежде всего зашла к Асееву, — ведь она доверяла ему, а его нерешительность, естественно, от нее скрыли; чем меньше, скромнее и беднее были братья-литераторы, тем они были отзывчивее и человечнее. К Асееву приходили Флора Лейтес и, по просьбе Л. К. Чуковской, Лев Квитко: они хлопотали за Марину Ивановну. Что оставалось ему, как не написать записку, где он поддерживал Цветаеву в ее просьбе о прописке? Сам он на заседание Совета эвакуированных, состоявшееся 26 августа, не пришел.
Двадцать шестого августа… Еще одна цветаевская Голгофа.
В парткабинете Горсовета состоялся пошлый спектакль. Вызвали бедную Марину Ивановну, которая должна была чуть ли не оправдываться, почему ей необходимо переехать из Елабуги в Чистополь. Как на судилище, стояла она перед всеми и деревянным голосом объясняла, почему ей необходимо жить в Чистополе, где она просит устроить ее на работу судомойкой. Все это было, конечно, унижением и издевательством, но большинство воспринимало такие вещи, как должное. Потом Марина Ивановна вышла в коридор и, полумертвая от ужаса, ожидала приговора у дверей парткабинета. Тут появилась Чуковская и как могла ее успокоила. А вскоре вышла писательница Вера Смирнова и сообщила, что ее дело решено благоприятно. Большинством голосов "управились" с Треневым, продолжавшим утверждать, что Цветаева недостойна жить в Чистополе, потому что у нее "иждивенческие настроения", и проголосовали за то, чтобы ее прописали в этом городе, — так потом рассказывал поэт П. Семынин.
Тогда же Цветаева оставила свое заявление — на половинке листка, вырванного из школьной тетрадки. Пока существует Поэзия и поэты, этот документ будет кричать и обличать убийц всех рангов:
"В Совет Литфонда
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
М. Цветаева.
26-го августа 1941 г."
На место судомойки было подано уже несколько заявлений, хотя Смирнова обещала содействовать. Главное же, ни на какую столовую пока не было и намека: она откроется только в ноябре.
Часть этого дня с Мариной Ивановной провела Л. К. Чуковская, о чем спустя несколько дней и записала. В записях встает трагическая, шекспировская фигура: Поэта, настигнутого катастрофой. Поэта, чей великий дух обитал в этой невысокой, худощавой измученной женщине с серым лицом, в сером беретике, с мешочком шерсти в руках, беспомощной, настигаемой тем самым неотвратимым одиночества верховным часом, который сама же и накликала двадцать лет назад ("Ты, одиночества верховный час" — стихи из "Ученика"). Она панически цеплялась за людей, просила не оставлять ее; у нее непредсказуемо и мгновенно менялись настроения — от надежды к отчаянию; от недолгого успокоения к новому взрыву ужаса. Ожидая в коридоре Горсовета своей участи, она твердила, что если ее не пропишут, она бросится в Каму; услышав благоприятный ответ, поначалу не обрадовалась, сказала, что комнату все равно не найдет; затем немного успокоилась, когда Чуковская согласилась ее сопровождать. Но одиночество не отступало; новая знакомая, пытаясь отвлечь Марину Ивановну, рассказывала о своих племяннике и дочери, но Марина Ивановна не отвлекалась, — напротив, вероятно, с особой болью ощущала свою неприкаянность, ненужность, бездомность (хотя ни у кого в Чистополе не было дома, а было — убежище). Но сейчас она хотя бы могла выговориться, выплеснуть самое главное: жизнь кончена, она это поняла, уезжая из Москвы (не призналась, что гораздо раньше). Что кончено все, кончена Россия. (Втайне она надеялась, вероятно, на возражения собеседницы, более молодой и жизненной, и не ошиблась.) И — внезапно — укол, даже удар (на самом-то деле — мелочь, но Марина Ивановна была с содранной кожей и воспринимала все с утысячеренной реакцией): Чуковская упомянула Анну Ахматову, порадовавшись, что она не в Чистополе, что здесь она погибла бы, потому что не справилась бы с бытом, она ничего не умеет, не может. "- А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?"
Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее — Ахматову… Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату.
А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою "Тоску по родине…", оборвала на словах: "Мне безразлично — на каком Непонимаемой быть встречным!"
Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.
(Нет, помнили и знали — но "старье": стихи к Блоку шестнадцатого года. А с тех пор… ничего. Почти ничего не дошло за четверть века, и вот она уже два года как вернулась, и с книгой ничего не получилось. А сколько в своей жизни она успела написать: стихов, поэм, прозы…)
Она обещала вечером прочесть "Поэму Воздуха". Поэму Смерти. Поэму, которую подарила Ахматовой.
Попросила Чуковскую отправить телеграмму Муру:
"Ищу комнату. Скоро приеду. Целую".
Т. А. Шнейдер, впоследствии жена К. Г. Паустовского, вспоминая о Марине Ивановне через два с лишним месяца, описывала ее так:
"На ней был отвратительно вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами".
(Это, пожалуй, единственное подробное описание внешнего вида Цветаевой, — притом не только — последних дней, но, думается, и за всю ее жизнь.)
"Вид был жалкий, — продолжает Татьяна Алексеевна. — Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: "У меня опять расклеилось…", и очень беспомощно смотрела… Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом — один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя… горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит… У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки (? — Л. С.)… она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалось — прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями… Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: "Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки", — и горько посмотрела на свои действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать — благословенно поцеловала.
Скоро она ушла, чтобы придти ночевать, но не пришла…"
И еще:
"Она была близка к концу. Говорила об этом".
Утром следующего дня узнали, что она уехала в Елабугу.
* * *
Она вернулась из своего последнего плаванья в избу Бродельщиковых 28 августа. Много лет спустя они станут рассказывать о ней посетителям, число коих будет расти с каждым годом. Как жила у них немолодая и некрасивая, худая женщина, курила самосад, ходила все время в берете, ссорилась с сыном не по-русски, нервничала — даже рыбу почистить сама не могла, хозяйку просила. Вот, собственно, и все. Что еще можно было рассказать о ней, прожившей в доме в общей сложности не больше недели?
А что можем сказать мы об огромном трагическом поэте, с неимоверной скоростью устремленного в тупик, с захлопывающимися сзади намертво дверями Жизни?
Только одно: она знала, что сделает это. Знала, что уйдет. Очень рано знала. В шестнадцать лет писала П. Юркевичу о том, как невозможно объяснить, почему ей так трудно жить? Что хочет умереть молодой, потому что жизнь длинна и однообразна, — чем ее заполнить? И о том, как трудно быть одинокой, как тяжело быть одной, и, боясь своего одиночества и тоски, она бежит ко всем, лишь бы забыться… А десять лет спустя:
"Я, конечно, кончу самоубийством. И, может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что "там хорошо"".
Принято цитировать ее слова после возвращения — что она ищет глазами крюк, что уже год "примеряет" смерть… Эти слова — быт, то есть — не главное. Главное — другое:
"Я не хочу умереть, я хочу — не быть". — Огромная разница.
Толковать это высказыванье? Да ведь именно об этом всю жизнь и писала Цветаева! — и сколько раз, на протяжении нашего повествования, мы вели речь об "ином веществе" поэта, который на земле стоит "лишь одной ногой" ("Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…"). "О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут" ("Минута"), И вызов времени: "Я тебя миную!" — ибо время — категория относительная, и Поэт не обязан подчинять ему свое бытие. Поэт рвется прочь: от Времени, от земли, от самой Жизни -
И еще внятнее: "Понимаешь, что из тела — Вон — хочу!" (там же). Поэт не вмещается в прокрустово ложе земных канонов, ему тесно в его земной оболочке: "В теле как в трюме, В себе как в тюрьме… В теле — как в стойле, В себе — как в котле…" И совсем ясно:
Это она писала в 1925 году, и тогда же:
И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта — вон, прочь от "земных низостей дней", в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира… Все ее костры, устремленные ввысь, вся "чистота сгорания"… И как итог всего — "Поэма Воздуха", которую она так и не прочла в Чистополе… И еще:
Отсутствие в этой жизни, "Жизни, как она есть", и устремление в иную. "Иное вещество". Иное измерение. Рай? Ад?
Тоска по запредельности… Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках.
Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков "рай" — гористый, или устроенный "амфитеатром"? В "Поэме Воздуха" жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному — в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как "перестают быть, т. е. первую часть смерти — если есть вторая (быть начинают)".
Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, "неумолимое движенье мускула", или, как она говорила, "атом сопротивления". Одно, может, едва заметное волевое усилие — и человек уцелеет, удержится на земле:
"Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления… Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…" ("Искусство при свете совести").
Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще — манили.
Она все "примеряла" небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, — упорно думала "о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом… О бессмертии мозга никто не заботится…" А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя — "пока еще я владею своим мозгом, а не он — мной".
Да, рано или поздно это должно было произойти… После возвращения на родину этот срок — час — миг — с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт — совокупность всех обстоятельств — показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал.
И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. "Не могу" — сильнее чем "не хочу", природнее, неизлечимее — такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла — в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки — ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась…) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына…
А невозможность творчества, писания? Жить = писать; писать = жить. Знак равенства. "Я без России обойдусь, без тетради — нет". Наконец следует вспомнить слова Сергея Яковлевича о ее острой жизнебоязни…
Жизнь уходила от нее. И рассуждения о том, что будь у Мура другой характер, он бы удержал ее на земле, представляются несерьезными. В лучшем случае она продержалась бы чуть дольше — равно как если бы ей сразу же дали это пресловутое место судомойки. А ведь предстояли черные зимние ночи, которых она так боялась в Болшеве и Голицыне, рядом с Москвой, здесь же была полная глушь. Продержалась бы совсем недолго, до очередной вспышки ясновидения, непреложно осветившей невозможность, неможностъ дальнейшего существования.
…Ее отчаяние, начавшееся с того момента, как она узнала о войне, усилившееся в дни эвакуации почти до полной паники, продолжало нарастать. "Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание", — вспоминал повзрослевший Мур год и четыре месяца спустя в письме к другу Ариадны Самуилу Гуревичу. И признавался, что злился на мать "за такое внезапное превращение".
("Превращения" не было. Просто не стало сил сдерживать ужас.)
На следующий день после возвращения из Чистополя, 29 августа, Мур записал в дневнике, что они с матерью решили ехать в Чистополь.
А 30 августа Марину Ивановну отговорили от этого две знакомые женщины из эвакуированных в Елабугу. Посоветовали узнать насчет работы в огородном совхозе. Работы там для нее не нашлось. В отчаянии она пыталась советоваться с сыном. Но что он мог посоветовать? Он сердито записал в дневнике: "Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня "решающего слова", но я отказываюсь это "решающее слово" произнести, п. ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня".
И вот, в полной ясности мысли, пока еще она владеет своим мозгом, она совершает свой последний, единственно возможный и единственно верный поступок: сама распоряжается своим правом на жизнь. Настал момент, к которому она была готова всегда.
Она уговаривает себя, что без нее сыну будет легче. Однако не нужно в этом доверять ей. Ибо во всех своих помыслах, во всех своих земных отношениях Марина Цветаева, великая личность и великий эгоцентрик, исходила исключительно от себя, — сколько бы ни считала и ни доказывала, что действует ради другого.
Было воскресенье, 31 августа. Хозяева ушли, Мур — тоже: по одной версии — на расчистку места под аэродром, по другой — в кино. Марина Ивановна осталась одна.
Она не бросилась в Каму. Нашла "крюк" — гвоздь — в сенях дома Бродельщиковых…
Быстро написала последние в жизни записки…
"Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик".
И здесь, в этом последнем своем действии, Марина Цветаева предстает во всей очевидности своей великой двоякости. Обожая сына, дрожа за него, как за малого ребенка, она, в сущности, предает его, покидает его, сдавая на руки — кому? людям, которых толком не знает, но которым безоглядно и слепо доверяется: семье Асеева. Она пишет:
"Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы!
Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р<ублей> и если постараться распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачки с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.
А меня — простите — не вынесла.
МЦ.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы жил у вас.
Уедете — увезите с собою.
Не бросайте".
Последняя записка:
"Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте".
* * *
"Акт о смерти N 283
ЦВЕТАЕВА МАРИНА ИВАНОВНА
Пол женский, русская. Время смерти 31 августа 1941 года.
Исполнилось 49 лет.
Род занятий: эвакуированная.
Где работала: в г. Москве, Гослитиздат.
Адрес: г. Елабуга, Елабужский р-н, ТАССР, ул. Ворошилова, д. 10.
Причина смерти: асфиксия при задушении.
На основании справки от врача от 31/VII — 41.
Паспорт — сдан в милицию.
Ф. И. О., адрес заявителя: Эфрон, ул. Ворошилова, д. 10.
Подпись: Г. Эфрон. Свидетельство о смерти выдано 1/IX — 41 г."
Похоронили Марину Цветаеву 2 сентября.
* * *
Быт и бытие. Их противостояние. Их… согласие (!) Ибо 31 августа 1941 года бытовые (земные) и бытийные (запредельные) причины и побуждения слились воедино…
* * *
Так край меня не уберег, Мой, что…
1982–1984
1987–1991
1994, 1995