По мере того как Оливье теснее вживался в быт улицы, проникал в секреты, кроющиеся за фасадами ее домов, какая-то часть его жизни уходила в прошлое. Растворялись, рассеивались мучающие его чары галантерейной лавочки, тускнел и таял весь этот мир мотков ниток, иголок, ножниц, лент и резинок, заслоненный новыми яркими впечатлениями. В потрясенном сознании мальчика видения нового и старого смешивались, наслаивались друг на друга. Терял четкость образ Виржини, что-то приобретая от Мадо или Элоди, пока какой-нибудь факт, случай, встреча снова не заставляли всплыть в памяти ее безжизненную светловолосую голову и не погружали ребенка в тоску и задумчивость.
Кузина протянула ему только что выглаженную рубашку, от которой так хорошо пахло, и, посмотрев на заштопанный локоть, сказала:
— Как она искусно чинила, твоя мама!
Кровь прилила к лицу мальчика. Он сел на диван как был неодетым, с голой грудью, и растерянно смотрел на белые клеточки штопки. Замечание Элоди пробудило в нем уснувшие, казалось, воспоминания. Он уставился на свой теперь такой бесполезный школьный ранец, потом оделся, вышел и примкнул к компании ребят, окруживших Туджурьяна, который хвастался, что он «парень дошлый!», а после глазел на Анатоля, пробовавшего, хорошо ли качает его велосипедный насос.
Как-то утром Оливье услыхал, как Рири говорил малышу Жан-Жаку: «Да не реви ты, увидишь еще свою мать!» И это выражение, уже много раз слышанное, предстало перед ним в новом свете. Если б Рири сказал так ему, Оливье, он бы, наверно, теперь ответил: «Нет, я не увижу ее больше».
На улице Лаба показался Красавчик Мак, подошел к ребятам и картинно поиграл мускулами под тонкой тканью костюма. Так как ему хотелось повозиться с детьми, а по возрасту это было не совсем, пожалуй, уместно, Мак старался быть развязным, красовался, подходил то к одному, то к другому, внезапно поворачивался с гибкостью тореадора или низко кланялся, размахивая шляпой, оттопыривал лацканы пиджака, оттягивал манжеты, поглядывал на ручные часы — и все это делал непринужденно, почти как Жюль Берри, порой застывал на месте и играл на публику, изображая то мастеров балета, то оперных певцов; такие приемы людям взрослым показались бы смешными, но на подростков они производили впечатление.
Мак выбрасывал рывком перед собой кулаки, наносил боковой удар по первому попавшемуся подбородку, а затем выдавал «апперкот» в сторону Оливье:
— Ну-ка, дай сдачи, малыш!
Мальчик немедленно становился в оборонительную позицию и начинал прыгать на месте. Он уже нередко в этом тренировался, вовлекая Лулу и Капдевера в товарищеские бои. Оливье добыл себе пеньковую веревку и прыгал через нее как через скакалку. Ребята дразнили его девчонкой, но он отвечал:
— А вот и не девчонка — я боксер!
Мальчик укладывал в карман разлохматившуюся веревку и начинал боксировать с собственной тенью, окрестив ее Максом Шмелингом или Примо Карнера, сам наносил удары и оборонялся от них.
Выглядело это весьма комично: Оливье стукал самого себя под подбородок, падал и подымался с пола, ерзая спиной по стене, косил глаза, гримасничал, делая вид, что у него искры из глаз сыплются. Затем считал вслух над своим распростертым, но невидимым телом и, окончательно раздвоившись, вставал при счете девять, чтоб поразить своего врага.
Однажды утром он отправился вместе с Элоди на рынок на улицу Рамей. Пока она выбирала кочан, к ней сзади прижался Мак, насвистывая сквозь зубы американскую песенку. Красавчик подбросил кочан над ее головой, многозначительно поглядывая на Элоди. Он попробовал прихватить ее за локоток, но она спокойно высвободилась и, с полным безразличием посмотрев на него, сказала:
— Зря теряете время, берегитесь — у печатников тоже есть мускулы.
Тогда Мак, невзирая на разъяренные взгляды торговки, начал забавляться тем, что бросал кочны в корзинку Элоди, заверяя, что в капусте тьма младенцев, а потом отошел и, кривляясь, повторял:
— Нет, это невозможно, право, невозможно!
— Не водился бы ты с подобными типами! — сказала Элоди, вынимая кочны из своей корзинки.
Она никому в Париже не доверяла — ни мужчинам, ни женщинам. Едва отвечала и на любезное приветствие Мадо при встрече в подъезде: «Здравствуйте, мадам!» Принцесса как-то заметила мальчику:
— Она ведь хорошенькая, твоя кузиночка. Если б она умела еще одеваться и пользоваться косметикой…
Но Жан был бдителен и берег свою молодую жену от городских соблазнов, в том числе от губной помады и, конечно, от перманента.
Весь день Оливье прогуливался, смотрел, слушал. Он шел, уставившись на кончики своих сандалий: левой, правой, снова левой… и ему чудилось, что это земля движется, бежит у него под ногами. Если же мальчик смотрел прямо перед собой и забывал считать шаги, то ему казалось, будто он стоит неподвижно, а вокруг перемещаются улицы, и он вдыхал запахи перца, корицы, гвоздики у торговца семенами, видел блистающий ярким светом ювелирный магазин — лучи этого света отражались в каждой броши, в сережках, кольцах, — замечал завсегдатая кафе, сидящего на террасе и уныло созерцающего стопку блюдец, через витрину парикмахерской видел вереницу дам, сидящих под сушильными, с множеством проводов аппаратами для перманента, а на улице — цепочку похожих на игрушки такси, в итальянской колбасной — подвешенные к потолку окорока и колбасы с белым, как пудра, налетом, на тротуаре — посыльного с двухколесной тележкой и ящиком на ней, в окнах — ожидающих клиентов портных, с висящим змейкой на шее клеенчатым метром.
Вот какие-то две девочки, именуя друг друга «Дорогая мадам!», везут деревянные колясочки с тряпичными розовыми куколками, набитыми отрубями. Молодой араб пускает мыльные пузыри через соломинку и пытается поймать их на лету. Парень из гаража с улицы Лекюйе размеренными движениями накачивает бензин и отвечает «Нет!» какой-то цыганке, предлагающей ему купить одну из ивовых корзинок, что нанизаны у нее на руках до самых плеч. Чуть дальше четверо ребят в красных передничках, взявшись за руки, бесконечно повторяют одно и то же: «Станем в круг, станем в круг!..»
Оливье останавливался то тут, то там и, улыбаясь, с любопытством осматривался. Иногда он твердил свое имя: «Оливье, Оливье, Оливье…», а потом фамилию: «Шатонеф, Шатонеф, Шатонеф…» — и наконец соединял их: «Оливье Шатонеф, Оливье Шатонеф, Оливье Шатонеф…» — и уже переставал понимать, что говорит о себе самом. Совсем как в классе, когда Бибиш вызывал на перекличке всех подряд, хотя он превосходно знал, кто отсутствует: «Аллар? — Здесь. — Бедарье? — Я здесь, мсье! — Бланшар? — Весь здесь, мсье! — (За это ему придется в наказание написать строк пятьдесят!) — Шатонеф? — Я здесь! — Карлетти? — Его нет, мсье! — Капдевер? — Вот он, я! — (Сто строк после уроков этому плохо воспитанному Капдеверу!) — Кулон, Делаж, Делаланд… — Зесь, зесь, зесь, мсье…» Прямо как игра в «считалку».
В книжной лавке на улице Жюно какой-то писатель, плешивый, в очках с толстыми стеклами, раздавал автографы. Для этой важной церемонии он надел темный костюм с чересчур придавленными лацканами, галстук бабочкой, похожий на пропеллер. Писатель, с торчащими из рукавов пиджака целлулоидными манжетами, держа наготове ручку, смотрел на людей, протягивавших ему книги, с лукавым, самодовольным и вместо с тем неуловимо ироническим видом и, набрасывая на странице несколько строчек, время от времени смотрел куда-то вверх, в поисках вдохновения. А вокруг теснились люди, как мотыльки, привлеченные светом лампы. Оливье созерцал эту чудаковатую личность, и в какой-то миг их взгляды встретились через витрину. У мальчишки появилось желание скорчить ему рожицу, но он побрел дальше по улице, изображая, будто что-то пишет рукой в воздухе.
Иногда Оливье шел следом за каким-нибудь элегантным господином, изучая движения его трости — решительный толчок вперед, затем стук трости о тротуар, небольшая заминка, снова легкое раскачивание. Или же пытался ходить по-утиному, как Чаплин, вращая воображаемой тросточкой. Или вытягивал вдруг руки вперед, закрывал глаза и играл сам с собой в лунатика или в слепца.
Оливье гулял в скверах, где скрипит песок под ногами, выбирая шикарные аллеи со стороны улицы Коленкур, что ведут к перпендикулярным улочкам с виллами, утопающими в цветах, и мастерскими художников с огромными стеклянными окнами. И город становился прекрасным, как в мечтах Люсьена Заики, который никогда не углублялся в прошлое, а был весь устремлен в будущее, город, точно большой лес с подлеском и полянами, зеленый, грибной, с огромными деревьями, красивыми камнями, белками, птицами, а также удивительными животными, которых называют людьми.
*
Проснувшись однажды утром, улица так и ахнула от удивления, обнаружив нечто совершенно неожиданное: окно Бугра было украшено великолепным красным флагом с золочеными кистями и серебряной надписью, прячущейся в складках полотнища — из-за чего ее трудно было прочесть.
Кое-кто улыбался при виде этого флага, потому что он вносил яркую нотку в монотонность фасадов. Другие, вроде Гастуне, беспокоились — нет ли тут какого-нибудь революционного намека, и по этому поводу состоялось короткое секретное совещание. Когда Бугра вечером свернул и убрал свой флаг, многие вздохнули с облегчением.
Прошло два дня, и знамя снова появилось в окне. Все утро Гастуне прогуливался неподалеку, бросая оскорбленные взгляды на возмутительную, по его мнению, эмблему. Он даже крикнул разок: «Убирайся в Москву!» — но Бугра и не показался. Вечером флаг был опять убран, но наутро водворен на место. Это уже вызвало вихрь волнений, обсуждалось, кто «за», кто «против», завязывались споры, а один рабочий из предприятия Дардара чуть не сцепился с Громаляром, которого подстрекала к драке жена.
На следующий день, когда Бугра, сидя у окна рядом со своим флагом, раскуривал трубочку, наблюдая, как клубы бурого дыма тают в теплом воздухе, в дело вмешалась полиция. Комиссар, сопровождаемый двумя полицейскими, заявил, что это запрещено муниципальным советом, и потребовал от Бугра немедленно убрать стяг.
— Что, что вы говорите? — переспросил Бугра, поднеся ладонь к уху.
Полицейский чиновник был вынужден повторить свою фразу громче, тщательно выговаривая слова, а его подручные молча ожидали, заложив пальцы за пояс.
— Ах, вот оно что? — сказал Бугра. — Всего и делов… Ну обождите…
Он очистил свою трубку, постучав ею о подоконник, снова набил и ушел за спичками. Вернувшись, начал ее со смаком раскуривать и даже предложил табачка комиссару, но тот отказался весьма сухо. Тогда Бугра вытащил из-под куртки какой-то маленький томик в красной обложке и заявил, что это у него Гражданский кодекс, «который каждый француз должен читать и обдумывать». Перелистывая странички, Бугра поинтересовался:
— Ваше запрещение — это какая статья?
— Это не статья, — смущенно сказал комиссар, — а просто запрет…
— Ну, тогда укажите, по какому параграфу, — попросил Бугра, доброжелательно улыбаясь.
Комиссар коротко бросил: «О чем спорить?» — но Бугра ответил:
— Не беспокойтесь, комиссар, конечно, у нас не форт Шаброль, но я хотел бы задать вам еще два-три вопроса…
Старик стал и впрямь напыщенно цитировать статьи Гражданского кодекса, хотя большинство из них не имело прямого отношения к вопросу.
Вскоре на улице собралась толпа. Гастуне, Громаляр и булочник оказались единомышленниками и считали, что закон следует соблюдать. Им противостояли все, кто хотели позабавиться. Дети же и еще несколько человек, наоборот, все принимали всерьез. Бугра отстаивал свое право украсить окно «честным патриотическим знаменем».
— Патриотическим, скажешь тоже! — шумел Гастуне.
Комиссар нервничал. Полицейские повторяли собравшимся: «А ну, не задерживайтесь!» — в ответ на что слышали: «Улица принадлежит всем!» Под конец комиссар отдал короткий приказ, и один из его людей приставил к стене лестницу. Пока шли эти приготовления, какой-то военный в окне начал петь:
Когда полицейский взобрался до половины лестницы, Бугра поднял знамя и стал им размахивать. Полицейский тщетно пытался схватить древко — Бугра был проворней, чем он. Кто-то запел: «Тореадор, смелее в бой!» — и какой-то ребенок подхватил: «Тореадор, тореадор!» А военный продолжал свое:
Тогда папаша Бугра, который заранее наслаждался эффектом, выдал самое главное. Он широко развернул полотнище флага, и каждый смог прочитать: 2-й полк колониальных пехотных войск. И Бугра, подделываясь под стиль выступлений чиновников супрефектуры, воскликнул:
— Граждане, граждане, знамя, что развевается перед вами, принадлежит колониальным войскам, нашим славным колониальным войскам. И я требую, прежде чем его уберу, чтоб все полицейские, а также и вы, унтер-офицер Гастуне, воздали этому знамени военные почести!
Вся улица принялась хохотать. Подростки распевали: «Салютуйте знамени, салютуйте знамени, салютуйте!» Чтоб со всем этим покончить, комиссар снял свою шляпу и держал ее над головой. Полицейские — и тот, что стоял на лестнице, и тот, что остался внизу, — отдали честь, а Гастуне, хоть и не очень решительно, все-таки приложил пальцы к виску. Только после этого Бугра свернул знамя и, смеясь в бороду, захлопнул окно.
«Последняя выходка Бугра» тут же была широко прокомментирована жителями квартала, но обрадовала лишь самых заядлых шутников. Лулу, всячески приукрашивая эту историю, доложил о ней Оливье, и тот почувствовал гордость за своего друга.
Однажды Мадо пригласила его в чайный салон на улице Коленкур, и он сидел на массивном стуле «Чиппендель», покрытом тисненым бархатом, напротив Принцессы. Она с ним приветливо беседовала, давала советы, как держать себя за столом, но делала это незаметно. Оливье вежливо ее слушал и все время улыбался. Мадо была в этот раз еще красивей, чем всегда, в своей фетровой шапочке с пером фазана и светлом костюме. Она заботливо выискивала такие темы для разговора, которые могли бы ребенку понравиться, но его мало интересовали слова; вполне достаточно было того, что он здесь, рядом с ней. Ему нравилась ее зеленая шелковая кофточка, розовый мрамор столика, венок из цветов на чайнике, горшочки для сахара, блюдца и чашки, нравилось следить за жестами официанток в белых фартучках и с бантами в волосах; девушки деликатно брали серебряными щипчиками пирожные, чтобы положить их на бумажные тарелки с кружевными фестончиками по краям.
За соседним столиком две девочки с белокурыми косами наслаждались вкусным чаем. Их отец, важный господин с усами щеточкой, сидел очень прямо, слушая их щебетание, и иногда подтверждал то или иное мнение легким кивком. Девчушки поглядывали на Оливье, а затем обменивались высокомерной капризной гримаской. Мальчик не понимал, почему они смотрят на его ноги, а потом вверх, в неизвестную точку над его головой.
Мысли его снова обратились к Принцессе, певучим голоском она что-то говорила ему о предстоящих каникулах, о море, которого он никогда еще не видал, о пляжах, похожих, по его представлению, на песочницы в скверах, может, только побольше, о набережной в Довилле, о знаменитых людях, которых там встречаешь, о казино, о бегах, о прогулках, о гольфе. Из ее изящного, красиво очерченного ротика слышались только приятные ласковые слова, будто она не говорила, а пела.
Уплетая кекс, Оливье рискнул задать вопрос, от которого он долго воздерживался. Он был очень смущен, лицо у него покраснело, и он пробормотал:
— Это правда, э-э… Мадо, что, ну что…
— Что, малыш?
— Что вы шоферша такси?
Она с недоумением сморщила брови. Оливье еще больше покраснел и извиняющимся голосом проронил: «Мне сказали, что…» Он чувствовал себя ужасно невежливым, нескромным, вроде тех кумушек, которые сплетничают во дворах или из окна в окно, стараясь что-то выведать друг у друга окольным путем.
Мадо зажгла сигарету «Примроз», растерянно повертела чашечку на блюдце, а потом заговорила уже серьезно:
— Да нет же, ты знаешь, у меня нет такси… Мне приходится все время то надевать платья, то их снимать и надевать другое. Ведь я «манекен»…
Оливье не понял, что в данном случае могло означать слово «манекен». Во-первых, потому, что оно мужского рода, следовательно, неприменимо к женщине. А кроме того, оно вызвало у него представления о чем-то неподвижном — о той деревянной болванке, которую Виржини драпировала в ткани, как в платье.
Оливье еще думал над этим, но Мадо неожиданно засмеялась:
— Шоферша такси, ах, я понимаю, в чем дело! О боже мой, как люди глупы… Нет-нет, не ты, люди. Да нет же, я, конечно, была такси-герл, но ведь это совсем другое. Они танцуют…
Она не сочла нужным объясниться подробней, и Оливье проронил «Ах так?», будто он понял. И не заметил, как взор Мадо затуманился. Она машинально спросила:
— Еще кекса хочешь?
И, не дожидаясь ответа, положила ему кусок, а себе в чашку бросила дольку лимона. Мыслями она была уже далеко: там, в танцевальном зале, украшенном серебристыми, геометрической формы цветами, с огромными прожекторами, распространяющими странный свет — ослепительный, если смотришь прямо на прожектор, но вместе с тем едва освещающий танцевальную площадку. На эстраде играл жалкий оркестрик, а на другом возвышении стояли в ряд «такси-герлз», ожидая, пока какой-нибудь кавалер выберет себе среди них партнершу. Мужчина держал в руке розовый билетик с перфорированными отверстиями. Партнерша забирала у него билетик, делила его на две части, как это делает в кино контролер, одну половинку бросала в урну, а другую клала в сумочку — эти полубилетики определяли ее зарплату. Она танцевала по большей части с неизвестными ей, но вежливыми людьми; некоторые из них, прощаясь после танца, целовали ей руку, а затем уже, как полагалось, аплодировали оркестру. Затем Мадо вместе с другими «такси-герлз» возвращалась на свое место и освежалась безалкогольным напитком, только по цвету напоминающим спиртное: холодный чай вместо виски, минеральная вода «виттель» вместо водки.
Мадо тряхнула головой, словно хотела выбросить из нее воспоминания об этом мрачном периоде своей жизни. Оливье все еще держал на вилочке кофейное пирожное и думал, что ему надо бы поддержать разговор, но не находил достойных тем, кроме тех, что ему давала жизнь улицы, а это, как он считал, покажется Мадо скучным. Однако рассказал следующее:
— У меня есть друг, его зовут Люсьен, у него полно радиоприемников, и в них столько всякой музыки. Он живет на улице Ламбер…
— Да, в самом деле, — рассеянно заметила Мадо.
— А потом у меня есть еще приятель Бугра. И мадам Альбертина.
— А друзья-ровесники у тебя, наверно, тоже есть?
— Конечно! Их много! Лулу, а особенно Капдевер. Мы с ним большие приятели, хотя… ну, в общем, хотя… Да у меня полно дружков! И даже один калека! Знаете, тот, которого зовут Паук! Так вот, его имя — Даниэль, он мне сам сказал. Только что-то его больше не видно.
Так как Мадо не ответила, мальчик добавил:
— Может, он болен?
— Может, — равнодушно сказала Мадо.
— А Мак, он — каид. Он научил меня драться, — продолжал Оливье, напрягая перед ней свои мускулы.
— Ну ладно, ладно…
Оливье опустил голову. Подумал, что, наверное, ей надоел. Как жаль, что он еще не взрослый. Будь он мужчиной, как Мак или как Жан, уж он поговорил бы с ней о всякой всячине: о кино, о спорте, о театре, он бы заставил ее посмеяться, и тогда Мадо сказала бы: «Ой, какой ты смешной, как с тобой хорошо!» Оливье разочарованно рассматривал свои тощие ручонки, чувствуя себя маленьким, совсем малышом, таким робким! Тайком он оглядел еще раз прелестное лицо Мадо, ее гладкий беленький носик, красивые, цвета платины, волосы. Красота Мадо вызывала у него грусть.
Но она выглядела счастливой, казалось, ей здесь нравилось, и мальчик решил, что это из-за вкусного кекса. Мадо открыла сумочку, заплатила официантке. Все ее жесты были именно такими, каких можно было ожидать — точные, рассчитанные. Оливье была не очень-то по вкусу ее уверенность. «Совсем как мамаша!» Нет, это ему было не по душе. Мог ли он понимать, что по-своему, по-детски влюблен в Мадо?
— Ну, ты доволен? — спросила она.
— О да, конечно!
Белая душистая рука ласково потянулась к его щеке, и Оливье придвинулся ближе, чтоб ощутить прикосновение. У него было желание схватить эту руку, покрыть ее поцелуями. Он прошептал: «Ах, Мадо, Мадо…», — посмотрев на нее таким напряженным взглядом, что Мадо смутилась. Едва улыбаясь, она промолвила:
— Ну вот и прекрасно. А сейчас мы расстанемся. Мне нужно позвонить одному другу.
Оливье крепко пожал ей руку. Может быть, чересчур крепко, но он вспомнил, как люди говорили, что рукопожатие должно быть чистосердечным и прямодушным. Мальчик посмотрел в сторону девчонок-насмешниц, которые все еще жеманно болтали, и пошел на цыпочках из салона, как будто он был в церкви.
*
Оливье правилось смотреть на Лулу, когда тот морщил нос, кривил свой забавный рот, чесал «вшивую башку» и придавал еще более смехотворный вид своей и без того уморительной мордочке. Альбертина пренебрежительно говорила о нем: «Ну и фигляр! — и, посмотрев на Оливье, обычно добавляла: «Два сапога — пара!»
Когда Лулу переставал вертеться вьюном, то он вовсе не становился таким задумчивым или грустным, как Оливье, отнюдь: за неугомонными движениями тела следовала столь же буйная речь — Лулу обожал игру слов, всякие песенки или двусмысленные фразы, которым научился у своего отца. Он, подняв палец, изображал вдовушку, которая трясет лорнетом и мямлит смешным голоском: «Один молодой человек, девяноста лет от роду, сидя на камне из белого дерева, читал ненапечатанную газету при свете погасшей свечи». Или говорил, покачивая головой и паясничая: «Нет, мы этого никогда не узнаем… — И после паузы, полной отчаяния, добавлял: — Нет, мы никогда не узнаем, кто поставил корзину с калачами под кран канистры с бензином. Увы! Мы этого никогда не узнаем».
Скучать с Лулу было невозможно. В карманах у него постоянно хранились какие-то забавные вещицы: игральные кости, прозрачная коробочка с бегающим по лабиринту мышонком, которого следовало загнать в убежище, чтоб спасти от кота, была у него и куча кривых гвоздиков, и нужно было разгадать секрет, как сцепить их друг с другом. Иногда Лулу предлагал сыграть партию в ши-фу-ми : полагалось, спрятав за спиной руку, выбросить ее неожиданно вперед, сложив в форме камня, листка или ножниц. Или он брал веревку и заставлял всех играть, припевая: «Распилим поленце для мамаши Никола: на тысячи кусочков свои сабо сломала она». Он знал кучу детских считалок, чтоб решить «кому водить», и любил загадывать слова, обозначающие ремесла.
— С…р.
— Столяр.
Так как почти всегда оказывалось не то, надо было назвать все буквы подряд. Оливье выкрикивал гласные и согласные, и при каждой ошибке Лулу добавлял мелом еще одну деталь к нарисованной на тротуаре виселице. К концу игры Оливье уже не только был повешен, но даже сожжен. А Лулу смеялся вовсю: «Это был слесарь!» Оливье бурно протестовал: «Так ты ж не той буквой закончил, разве так пишут?»
Существовали и другие игры, но уже без твердо установленных правил. Начиналось с утверждения: «Я буду солдатом…» — и дальше фантазировалось, что могло из этого проистечь, вплоть до абсурда: «Я буду солдатом и… и съем пирог с яблоками!» Или Лулу объявлял: «Одно из двух!» — и Оливье находил всегда первое из двух и никогда — второе, а однажды у него получилось: «Одно из двух — или я глуп… или же… я глуп!»
— Здравствуйте, мадам Хак!
— Ну заходите же, повесы вы этакие, и ведь как только догадались, что я пеку оладьи!
Ребята, которых действительно привлек к ее окну вкусный запах, подмигнули друг другу и зашли к Альбертине, чтоб сразу пристроиться к столу и лежавшим на тарелках оладьям, благоухавшим апельсиновым сиропом. В знак благодарности им пришлось выслушать откровения Альбертины, рассказавшей о пресловутых путешествиях своей дочки, а также о тех временах, когда она была «не такой, как сейчас», и разные зажиточные господа просили ее руки: «Но я была такой дурой, что отказывала, а если бы согласилась, была бы нынче богатой!» Потом она заговорила о людях, которые ей завидуют: «Знаете, всем трудно нравиться, ведь я не луидор!» В заключение она сообщила детям секреты, которые ей поведал в переписке один индийский спирит, после чего стала гадать на картах.
Альбертина полностью ушла в это занятие, как вдруг какой-то бродяга постучал в окно:
— Дайте мне чего-нибудь, хозяйка, я голоден!
— Скорее хочешь выпить, а?
И все же она сунула ему монетку, а дети так и прыснули со смеху, глядя на рожу этого прохвоста, похожего на Кренкебиля, который уверял свою благодетельницу: «Боженька воздаст вам сторицей!»
Альбертина закрыла оконные створки, но все равно в комнату доносились с улицы голоса женщин, возвращающихся с рынка, — они жаловались на дороговизну или рассказывали друг другу, чем сегодня занимались: «Ну, будильник мой отзвонил, и — черт побери! — подумала я, — все мы скоро помрем, — и заснула еще на четверть часа. Потом стала мыться. Надо было еще и белье замочить. Ну, затем пол протерла. И…» — «Вечно всюду пылища, денег всегда не хватает, сплошное кругом злопыхательство, никакой тебе благодарности и приветливости. Как ни выбивайся из сил, все равно без толку»… Следовал общий вздох. Он относился к наиболее пострадавшей. Они будто состязались в жалобах. Собеседницы шли дальше и все говорили, говорили, голоса их слышались глуше, пока не превратились в какое-то неясное куриное кудахтанье.
Лулу сидел, облокотившись о стол, и терпеливо слушал объяснения Альбертины, раскладывавшей пасьянс, а Оливье созерцал фарфоровую подставку с декоративным яйцом. Мысли его забрели далеко. Вот он сидит около мамы за овальным столом. Виржини готовит гренки — мажет хлеб свежим маслом, потом режет его тонкими ломтиками. В красной кастрюльке кипит вода и пляшут яйца, а Виржини быстро шевелит губами, отсчитывая сто восемьдесят секунд…
Немного позже, уже на улице, когда Оливье прощался с Лулу, он с беспокойством сказал другу:
— А вот Даниэль исчез!
— Паук? Правда? Может, он уехал?
— Нет, — отвечал Оливье, — тут что-то другое.
— Может, он умер? — предположил Лулу. — Ну ладно, мне пора. Привет, Олив!
Оливье, проводив друга, пошел посредине улицы, старательно выворачивая ноги и стремясь ступать между торцами. Он уже многих спрашивал про Паука. Альбертина ответила:
— Ну, знаешь, так всегда бывает с людьми: одни уходят, другие приходят…
Мальчик подумал, что Бугра мог бы сообщить ему больше, но старик почесал бороду и ответил так, словно Паук принадлежал какому-то далекому прошлому:
— Ах, он… Тот человек? Все несчастья мира обрушились на его тело!
Все несчастья мира!
Так как на улице было пусто, а Жан вернется домой нескоро, ребенок решил направиться к Люсьену. Радиолюбитель слушал музыку и отстукивал ритм отверткой.
— Послушай-ка… — сказал Люсьен.
Но так как он медлил, не находя сразу слов, жена его подсказала, что играют «Волшебную флейту». Женщина вытирала одновременно по две тарелки, стараясь работать бесшумно. Они послушали вместе, и Люсьен попытался четко сказать: «Это театр Ла Скала в Милане!», но застрял на слове «Скала», покраснел от усилия и с досадой щелкнул пальцами. Послышался стук в стену из соседней квартиры.
— Сделай потише! — попросила его жена усталым голосом.
Люсьен выключил музыку, выпил стакан воды и начал беседовать с Оливье почти без заикания, голосом тонким и робким, но с приятными модуляциями. Он любил говорить о будущем и верил, что оно будет счастливым, невзирая на болезнь жены, на кризис, на слухи о предстоящей войне. Он не сомневался, что сбудутся все его радужные мечты и начнется жизнь среди цветущих садов, зеленых полей, в светлых домах, окруженных спортивными площадками и театральными залами, совсем как в набросках архитекторов, — жизнь, обещающая людям нескончаемые удовольствия: игры, смех, музыку. Люсьен добавил:
— Я-то этого не увижу, а вот ты — возможно.
— В двухтысячном году? — спросил Оливье.
— О нет! Много раньше.
Но сухой кашель жены заставил его поникнуть. Он вздохнул, посмотрел на малыша и снова включил радио, приглушив звук. Люсьен принадлежал к тем редким в квартале людям, которые любили то, что называют «серьезной музыкой». Оливье чувствовал себя хорошо в этом доме не только потому, что ему было с Люсьеном легко и просто, но также и потому, что звучащая здесь музыка и песни, слов которых он часто не понимал, все же помогали ему приблизиться к странному, неведомому миру, казавшемуся мальчику далеким и недоступным.
— Вот что! — сказал Оливье, как только мог равнодушно. — А Паук? Он что, уехал отсюда?
— П-по-хож-же, — ответил Люсьен.
— Так для него лучше, — добавила мадам Люсьен, и лоб у нее покрылся холодной испариной.
Оливье заявил, что ему уже пора, но все-таки чуть задержался, прислушиваясь к музыке. Он подумал перед уходом, что надо бы сказать какую-нибудь любезность несчастной чахоточной женщине. Но слов не нашел и просто поцеловал ее в худую щеку с ярким лихорадочным румянцем. Люсьену он протянул руку и степенно поблагодарил его, а тот проводил мальчика до самой улицы, по-приятельски похлопывая по спине.
*
Значит, на улице люди могли исчезнуть и никто об этом не беспокоился. Оливье подумал о маме. О ней уже почти не говорили, как будто никогда тут не существовало ни ее галантерейной лавочки, ни ежедневных бесед с ней, ни взаимных услуг, ни дружбы. Ребенок сжал кулаки и почувствовал, что у него задрожал подбородок.
Разве он, Оливье, не был единственным другом калеки? Мальчик раздумывал о Пауке, словно считал себя ответственным за его судьбу. Он решил заглянуть в тот дом на улице Башле, куда, как он не раз видел, входил Паук, боком протискивая свое изуродованное тело в узкую дверь.
Мальчишка, которого все называли Пладнером, по пути толкнул Оливье, но, к великому удивлению задиры, тот встал в оборонительную позицию и крикнул:
— А ну подойди-ка, я жду.
Пладнер нахально взглянул на Оливье, но отступил. Тогда Оливье двинулся на него, поигрывая плечами, как настоящий боксер:
— Ближе, ближе, жалкая ты душонка!
— Некогда мне, — ответил Пладнер, — я тобой попозже займусь.
И пошел восвояси, хлопая себя рукой по заду и делая непристойные жесты. Оливье понял: победа за ним — и даже удивился. Значит, можно сделать так, чтоб с тобой считались? Он вспомнил Мака, учившего его, как надо себя защищать, как наносить удар в подбородок, и уже с большей уверенностью вошел в подъезд дома, где жил Паук.
Плохо отрегулированный радиоприемник доносил через шумы, похожие на потрескивание масла на сковородке, песенку «Поговорим немного о Париже». Слышались звуки цимбал, потом какая-то женщина дала по щекам неистово вопящей девчонке, и сразу все стихло, только ритмично постукивала чья-то швейная машина. На желтой стене Оливье прочел намалеванную коричневыми буквами надпись: Привратница на антресолях. Мальчик поднялся, не дотрагиваясь руками до засаленных деревянных перил. Перед входом в каморку привратницы примостилась на полу серая кошка, спрятав под себя лапы. Она мяукнула, и Оливье почесал у нее за ухом. Сверху послышалось:
— Кто там?
Он дошел до следующего этажа и увидел пожилую высокую тощую женщину с длинным крючковатым носом. На плечах ее был черный платок. Она спросила, чего ему надо, и Оливье ответил самым любезным тоном:
— Извините, мадам привратница, я хотел бы узнать у вас что-нибудь о Даниэле. Знаете, о калеке, который вот так ходит…
— О господи! Да его больше здесь нет.
Эти слова, произнесенные весьма решительно, да и сама длинная старуха, от которой несло нюхательным табаком, вызывали такую робость, что Оливье смутился, пробормотал какие-то извинения и повернулся, чтобы побыстрее уйти. Но она неожиданно окликнула его:
— А что ты хотел?
— Ничего. Только поговорить с ним.
— Ну ладно, пойдем со мной наверх.
Вынув из кармана общий ключ от квартир, она поднялась с мальчиком на пятый этаж; они вошли в окрашенную белой краской мансарду, которая походила бы на монастырскую келью, если бы там не висела репродукция «Весны» Боттичелли. Очень странно было видеть ее в жилище с сырыми, липкими стенами. Оливье не приходилось бывать в комнатах без обоев, таких пустых, таких светлых. Он увидел металлическую кровать, побеги самшита в стакане, столик для умывания с эмалированным тазом и кувшином.
— Вот, — сказала женщина, — здесь он жил.
— Да? — удивился Оливье.
Привратница вынула шпильку из шиньона и почесала ею в затылке. Она указала Оливье на столик у изголовья кровати, где лежало стопкой несколько книг. Мальчик благоговейно приблизился и взял одну. Имя автора он прочел с трудом: Шопенгауэр.
— Все время он читал.. Да такие еще чудные книжки.
Оливье держал книгу в руке. Она показалась ему очень тяжелой. Он не задавал женщине вопросов. Только глаза его спрашивали.
— Но это было не так уж плохо, — сказала женщина. — А вот посмотри на стены. Знаешь, сколько дней он затратил, чтоб их выкрасить? Кисть он держал, сжимая ее обрубками рук или во рту. Даже и потолок покрасил. Понемножку, никому ничего не говоря. Наверно, краска текла у него по лицу. Прежде он жил в нижнем этаже, вместе с матерью. Потом она умерла, а его здесь оставили. Она была такая святоша. Может, поэтому он так много читал.
— Паук умер? — спросил Оливье.
— Нет-нет, ведь люди так просто не умирают, даже калеки. Однажды утром он вдруг начал кричать. Как я вспомню об этом, меня дрожь пробирает. Прямо как безумный вопил, его трясло. Соседи решили звонить в госпиталь. Но он не хотел, чтоб его увезли. Ты же понимаешь — калека… Теперь его оттуда не выпустят.
Оливье смотрел на нее округлившимися от испуга глазами. Его объял страх. С ужасом он осмотрел стены, кровать, книги, увядшую розу, упавшую на пол рядом с ночным столиком. Внезапно образ Виржини слился в его сознании с Весной Боттичелли. Как ни груба была эта привратница, она уловила на светлом лице ребенка, в его зеленых глазах глубокую скорбь.
— Стало быть, ты хорошо его знал?
— Да, — ответил Оливье, — он был моим другом.
— Я думаю, ему там будет лучше, чем здесь. Калеки — у них ведь свой, отдельный от всех мир.
Оливье отлично знал, что это не так. Паук очень любил улицу. И ее людей. Даже тех, кто на него и внимания не обращал. И мальчику почудилось, что откуда-то издалека Даниэль зовет его на помощь. И Виржини тоже зовет его. А он ничем не может помочь им — ведь он ребенок.
— Ну, уходи теперь, — сказала привратница, — у меня рагу на огне. — И добавила: — Если хочешь, возьми книги. Никому они не понадобились…
— Я могу? Правда? Могу их взять?
— Одна книга из муниципальной библиотеки. Ты ее сдай туда…
Оливье взял стопку книг под мышку, поблагодарил и спросил:
— А может, он вернется?
— Нет, — ответила женщина, слегка подталкивая его к лестнице, — не вернется он.
Что скажет Элоди, когда Оливье притащит домой эти книги? Он тихонько засунет их в свой ранец и будет смотреть по очереди одну за другой. Школьные учебники ведь не были его собственностью — их выдала дирекция, как и другим ребятам. Только теперь Оливье показалось, что наконец-то у него настоящие книги.
Мальчик бежал по улице, опасаясь, как бы на него не напал Пладнер с дружками: он крепко держал свои книги, точно сокровище. Вышло так, будто Паук их завещал ему лично. Оливье никогда не слыхал о бутылке, которую бросают в море с гибнущего корабля, он не смог бы сравнить эти книги с белыми камушками, которые оставлял за собой на дороге Мальчик с пальчик, или же с посланием, выброшенным из окна темницы заключенным в нее пленником. Просто Оливье как бы уносил с собой самого Даниэля, страдающего и всеми покинутого друга, вместе с его тайной и незабываемым взглядом.
Улица Лаба выглядела пустой, тусклой, оголенной. На какое-то мгновение Оливье ее разлюбил. Улица допускала, чтоб у нее похищали ее обитателей. Она никого не желала защитить. И становилась чужой, враждебной, все ее яркие вывески больше ничего не говорили его душе. Сердце ребенка было полно тревоги. Оливье посмотрел на галантерейный магазин, бросился в подъезд дома номер 77, забился в угол у двери в подвал и заплакал.
*
На следующий день мальчик столкнулся лицом к лицу с Гастуне, протянувшим ему два пальца, которые Оливье с неприязнью пожал. Мальчик опасался, что Гастуне снова заговорит о «Детях Армии». Гастуне интересовался другими только в том случае, если мог при этом поговорить о самом себе, но иногда он умел заинтересовать ребятишек не столько рассказами про войну (ведь у каждого в семье имелся хоть один человек, упивавшийся подобными темами), сколько всякими безделушками: цепью для часов с брелоками, табакеркой, зажигалкой с длинным трутовым фитилем, множеством разных карандашей, в том числе со вставным графитом, который так же, как и вечное перо, был прикреплен к отвислому карману, — и все это вполне гармонировало с живописной выставкой его наград и медалей, развешанных на груди.
В этот день, не найдя себе взрослого собеседника (некоторые, заприметив его из окон, проводили рукой по шее, показывая, что он уже вот где у них сидит), Гастуне набросился на Оливье:
— Пойдем ко мне. Я дам тебе чего-нибудь выпить!
Так Оливье проник в его обиталище. В прихожей он заметил фаянсовый горшок для цветов, бронзового медведя с подставкой для тросточек и бамбуковую вешалку, увенчанную фуражкой унтер-офицера. В столовой стояла черная печка фирмы «Годен» с многоколенчатой трубой, протянутой через всю комнату и уходившей в задымленное отверстие. Линолеум на полу был начищен до блеска, и ходить здесь полагалось в фетровых тапочках, что очень позабавило Оливье. Гастуне приказал ему вымыть руки и налил рюмочку вишневой настойки.
— Посмотри-ка эти портреты!
Он раскрыл перед ним альбом с фотографиями; некоторые были цветные и наклеены на серые паспарту, заменявшие рамки, остальные — черные или коричневые; большинство фотографий Гастуне вырезал из журнала «Иллюстрасьон». Он показывал маршалов и генералов, всячески расписывал их храбрость, сообщал, что один из них сделал то, а другой — это, и у ребенка создалось впечатление, что каждый из них шел в бой в одиночку, как Бонапарт, захвативший Аркольский мост. Но все же Оливье заметил:
— Но они уже не могли бегать, ведь они все старые…
— Гм! В те времена они еще не были старыми! — заявил Гастуне.
Особую речь Гастуне посвятил Манжену, который отличался крутым нравом. Потом он открыл другой альбом, с портретами президентов республики — от бритого Тьера до бородатого Поля Думера. Ребенок осмотрел президентов только с усами — Казимира-Перье, Дешанеля, Мильерана, ознакомился и с теми, у кого вдобавок была борода — Мак-Магоном, Думером, Греви, Сади Карно, Лубе, Фальером, Пуанкаре, и особое внимание обратил на Думерга, чье ласкательное имя — Гастуне — и унаследовал унтер-офицер.
— А я ведь похож на него, разве нет? На Думерга, не на Думера. На того, у кого одна лишняя буква, а бороды нет.
— А что, если вам отпустить бороду? — спросил Оливье.
— Ох! Зеленый ты допризывник… — воскликнул Гастуне, снисходительно отнесись к этой глупой реплике.
Затем он перешел к разговору о недавней колониальной выставке, пышно развернувшейся вокруг озера Домениль, и показал специальные номера журналов. В них можно было увидеть рекламные фото: восстановленный храм Ангкор, дворцы, театры на воде, светящиеся фонтаны под названием «Кактус», «Великий сигнал», «Прекрасный цветок», «Тотемы». Гастуне описывал все изображенное на картинках: зверинец в Венсене, павильон Бананиа, урок французского для сенегальских стрелков. Он говорил об умонастроениях африканцев, мальгашей, жителей Индокитая, как их себе представляют военные. Он демонстрировал торжественные открытия и заседания с участием длинного Мажино, низкорослого Поля Рено с усами а-ля Чарли Чаплин, Лаваля в белом галстуке и других политических деятелей; некоторые были весьма тучненькими в своих чересчур затянутых жилетах и очень важными — ведь они столько сделали для Франции!
— Съешь еще одну вишню!
— Спасибо, мсье.
До сих пор все шло хорошо, но Оливье знал, что Гастуне неминуемо вернется к разговору о своей войне. Может быть, мальчику было б даже интересно, если б ему об этом рассказали как-то по-другому, но у Гастуне все это давно превратилось в такую скукоту из-за обязательного перечисления мест сражений и номеров полков, в которых он сам вскоре совершенно запутывался.
— Война, видишь ли… — начал Гастуне.
Вслед за этим шло уже невнятное бормотанье, которого Оливье не понимал, совсем как в церкви, когда кюре переходил на латынь. Мальчик смотрел на дно рюмочки, где оставалось еще несколько вишен в настойке, слишком для него крепкой. Время от времени он поднимал голову и делал вид, что весьма заинтересован, но Гастуне продолжал бы говорить и без этого.
Время тянулось долго, прошел час, может, два. Мальчик все еще был здесь, сидел, облокотившись о стол, ему было очень не по себе, но уйти он не осмеливался. Гастуне все еще толковал о родине и о жертвенности, но все это было каким-то пустым и отвлеченным. Что же касается музыки, то он, как и всегда, насвистывал лишь военные напевы. Люсьен говаривал о Гастуне, что тот в младенческом возрасте, видать, проглотил горн. Началось его пение с «Поднимайся, солдат», затем он исполнил «Сочтите, сочтите ваших людей», а другие песни были связаны с казарменным бытом: «Капрал — это, знаешь ли, фрукт», или «Нет-нет-нет, я не пойду». А вот после всего этого Гастуне дойдет и до излюбленной темы о «Детях Армии». Еще немного, и он бы провел с ребенком строевые занятия.
Внезапно Оливье решился. Он встал и заявил: «Я ухожу». Гастуне был до крайности удивлен: «А почему ты уходишь?» Мальчик ответил: «Уже время ужина!»
Выходя, Оливье повторял: «К черту его! К черту! К черту!»
По пути он перекинулся словечком с Рамели, который занимался английским языком в пустой лавке среди мясных туш и пакетов с мацой. На полу в опилках валялись кости и отбросы, дедушка неторопливо их выметал. Эта мясная лавка чем-то немного пугала Оливье. Элоди, Альбертина и другие знакомые никогда не покупали там мясо. А на вопрос ребенка однажды ответили:
— Это особая мясная лавка, еврейская, понимаешь!
Оливье нередко разглядывал куски говядины, подвешенные здесь на крючьях, как будто они таили в себе какой-то страшный секрет. Может, настанет день, и Рамели, который был неплохим товарищем, хотя и принадлежал к банде с улицы Башле, разъяснит ему это. Или Джок Шлак скажет — Оливье видел, как его мать заходила в это странное место.
Чтоб обо всем этом не думать, Оливье пошел поболтать к Бугра, который, что-то ворча себе под нос, заставлял пить молоко тощую кошку, подобранную им на улице. Оливье не стал рассказывать старику о Пауке — это была его тайна — и затеял разговор про Гастуне, про его альбомы и про те военные и патриотические истории, которые тот ему сегодня поведал.
— А ты, Бугра, не был на войне? Был? Тогда почему ты о ней не говоришь?
Бугра было нахохлился, но вдруг принялся забавно кудахтать, как он делал всегда, когда на уме у него была какая-нибудь хитрая выходка. Он почесал бороду, затих, снова засмеялся и посадил Оливье к себе на колени.
— Ладно, — сказал Бугра, — поговорим о войне. И еще научу тебя одной славной песне!
— Вот это да! — воскликнул Оливье, ценивший музыкальные вкусы своего друга.
И Бугра, отбивая кулаком ритм, начал петь:
Оливье слушал Бугра с большим удивлением. Он плохо разбирался в людских делах, но считал, что уж этот-то человек ненавидит все военное. А сейчас Бугра его заставлял вместе с ним петь:
Вскоре ребенок усвоил первый куплет и припев, который надо было повторять каждый раз с новым выражением.
— А теперь, — сказал Бугра, — когда Гастуне опять будет вдалбливать тебе свои истории, ты ему споешь это, но только прячь ягодицы, а то он обязательно тебе наподдаст.
Вот так, с легкой руки Гастуне, который тут же донес обо всем Жану, припомнив и пожар в сарае, и еще кое-какие провинности, за Оливье утвердилась кличка Отчаянный Сорванец. Кузен, правда, сначала посмеялся, но тем не менее сделал мальчику замечание:
— Небось, у дяди не будешь распевать подобные песни.
Что же касается Бугра, то ему тоже не удалось выйти сухим из воды — Гастуне обвинил его в развращении малолетних. Но Бугра плевал на это и даже, напротив, находил лишний повод повеселиться. Оливье пришлось обождать еще несколько лет, прежде чем он разобрался, в чем была суть дела.
*
В ожидании лучших дней Жан нашел временную работу. После полудня он доставлял печатные изделия одного работающего на дому типографа — бланки с фирменными грифами, проспекты, карточки с адресами коммерсантов, вкладные листы для аппаратов фирмы «Кардекс» — торговцам и ремесленникам промышленных кварталов в районе канала Сен-Мартен, улиц Тамиль, Лафайет и Сантье.
По утрам Жан вставал рано, чтоб выяснить, нет ли какой-нибудь еще работы, пусть временной, в конторе по найму на набережной Орфевр. Здесь Жан торчал по нескольку часов, смотрел на Сену, на ее катера и баржи, покуривал сигареты «Голуаз» и обсуждал с собратьями-неудачниками проблемы их «проклятого ремесла».
Дома пришлось разбить бутылку-копилку с собранными в ней монетками по пятьдесят сантимов, что было весьма грустным событием для семьи, так как эти деньги копились на отпуск. Но худо ли, хорошо, к столу всегда что-то было, и Элоди проявляла чудеса изобретательности, чтобы вкусно и экономно готовить, и, конечно же, во всех трапезах самую значительную роль играл хлеб, как, например, в тех густых и аппетитных похлебках, которые ребенок так любил.
В воскресенье утром они втроем отправлялись в Сент-Уэн на Блошиный рынок, поскольку зрелище это было даровое. Именно там, рядом с окраинным районом, где проживали бродяги, босяки, цыгане и разный жалкий сброд, Жан и Элоди чувствовали себя привилегированными людьми, что давало им заряд оптимизма, но — увы! — повергало и в страх: ведь они видели воочию, да еще и в самом пугающем обличье, ту нищету, которой так боялись.
Вот вернувшиеся после дневного обхода тряпичники, серые, как их нанизанное на крючья тряпье, разбирают бесконечные лоскуты, грязную бумагу, кости, утративший ценность металлический лом, раскладывая все это в кучи и извлекая порой какой-нибудь редкий, точно блеск радуги в луже воды, предмет — туфельку с каблуком стиля Ришелье, зеркало с облупившейся амальгамой, растерзанного медвежонка, дырявый кофейник, книгу, страницы которой покрыты пятнами… Сокровища помойных баков будут проданы на вес или же выставлены на уличных лотках в ожидании покупателей, все эти пробки от графинов и старые блюдца так и останутся здесь от одной барахолки до другой, месяцами «подпирая стенку», как дурнушки на балу в надежде на приглашение.
— Смотри, Элоди, котеночек…
— Эй! Не трогай его — у него может быть чесотка.
Трепеща от волнения, юная пара вместе с ребенком долго блуждает по нищим кварталам, мимо халупок, харчевен, конур, похожих на клетки для обезьян, по улицам, замусоренным хламом, очистками, днищами битых бутылок, где около стоящих на приколе фургонов толпятся цыганята с грязными, но красивыми лицами. Именно в этих местах ютилась беднота, самая нищая из всех неимущих, именно здесь людей убивала водка, а страницы происшествий в газетах находили себе нужную пищу.
— Элоди, какая собачища…
— Она укусит тебя, она бешеная…
И Оливье вспоминал картинку, на которой Пастер вводит вакцину мальчику из Эльзаса. Вскоре они покидали эти грязные улицы, возвращались на рынок, надеясь обнаружить следы былой роскоши, какие-нибудь вещи, уже виденные ими в других местах, у тетки, у бабушки, и останавливались, потрясенные керосиновой лампой, старомодной кастрюлей или люстрой с подвесками.
Тут, на рынке, люди торговались подолгу, то уже совсем соглашаясь, то удаляясь с возмущенными лицами, но не слишком быстро, ожидая, что продавец позовет их обратно, чтобы продолжить торг под взглядами арабов — больших знатоков базара, которым эти жаркие споры напоминали многословные прения купцов с покупателями в родном мусульманском городе.
Колоритные фигуры этого рынка привлекали к себе внимание Оливье больше, чем обилие живописных вещей. Он не уставал изучать в этой пестрой толпе глаза, рты, руки, ноги, одетые в самую различную обувь; все это существовало как бы само по себе, независимо, точно птицы в небе, — особенно взгляды людей: когда его глаза, непрерывно странствуя, встречались с другими, со множеством других глаз, смотрящих пристально или украдкой, с взаимопониманием или неприязнью, Оливье пьянел от этого немого обмена взглядами и начинал грустить, словно в него вселялась вся тоска и все одиночество, которые он чувствовал в этих людях.
Мальчик вспоминал Даниэля и представлял его себе в просторном светлом зале с белоснежной кроватью. Он видел лишь его голову, лежащую на подушке, и думал, что, может быть, тело калеки преобразилось под простыней и стало иным, нормальным. Воображение Оливье рисовало сиделок, врачей, но он к ним относился враждебно — ведь это они запрятали Даниэля куда-то далеко от родной улицы.
Оливье пытался читать книги, оставленные другом, которого он так быстро утратил, не успев обменяться с ним хотя бы десятком фраз, но все было непонятно на этих страницах и даже авторы носили необычные имена: Шопенгауэр, Мария Башкирцева, Элен Келлер… Ребенок читал строчки, не понимая их смысла. Наверно, понадобится много времени, пока он будет в состоянии почувствовать их так, как чувствовал сам Даниэль. Думал ли Оливье, что такой день когда-нибудь настанет? Он был очень хрупок и ощущал у себя внутри пустоту, которую ничто не могло заполнить, как будто это ужасное время вырыло маленькую могилку в его груди.
Едва он покидал улицу, как сразу стремился вернуться обратно — она казалась ему такой оживленной, богатой событиями, движением, смехом, играми, песнями, криками, шутками. Но и в ней всегда было мертвое пространство, словно пузырек воздуха, ставший пленником воды: это была галантерейная лавочка его детства, исчезнувшего вместе с женщиной, которую он любил и которая до скончания века так для него и останется непохожей на остальных женщин — Виржини, его мать и любимая, дочь и сестра, чье имя вызывает у него сдавленное рыдание.
Тряпичники, старые велосипеды, пришедшая в негодность посуда, уличные старьевщики, торговцы жареной картошкой в пакетиках, все эти забегаловки с их дешевой музыкой, запахом табака и спиртного еще, возможно, когда-нибудь попадутся на его пути, позже, гораздо позже, а вот этой картины их возвращения с прогулки не будет уже никогда: Жан и Элоди, молодые мужчина и женщина, идут, обнявшись, как два цветка, смешавшие свои лепестки, а за ними следует мальчик, то забегая вперед, то носясь вокруг них, то прыгая, как козленок, то опустив голову и глядя на плиты тротуара, а то порхая, как хмельная от света бабочка — и все для того, чтобы казалось, будто он в этом мире не одинок.