В зависимости от времени дня люди, жившие в этом квартале, выглядели по-разному. Ранним утром тут происходило великое перемещение рабочих и служащих. Они спешили, совсем еще сонные, будто ночь не только не сняла с них дневную усталость, а, наоборот, навалила новое бремя. По вечерам, когда они возвращались домой, печать трудового дня проступала на их лицах. Землистого цвета кожа у мужчин. На побледневших лицах женщин румяна и губная помада выглядели кричаще. Люди ожили, только когда на предприятиях начали практиковать «английскую неделю», которую лишь недавно ввели во Франции: уже после полудня в субботу мужчины прогуливались, заложив руки в карманы с беззаботным видом, а в воскресенье они, свежевыбритые, в просторных пиджаках с большими лацканами, в широких брюках, в яркого цвета галстуках, распевали песенки «Проплывает шаланда» или «Не стоит в жизни волноваться». На улице собирались группками, толковали о спорте, чаще всего о велосипедных гонках, о боксе и скачках, обсуждали фильмы, спорили о политике, о профсоюзных делах. Но если кто ненароком задевал пустую консервную банку, то сразу же начинался футбольный матч с «обводкой» и голами, когда громыхающая по мостовой банка летела в воображаемые ворота. А то вдруг кто-нибудь стянет чужую кепку, и начнется галдеж. Все эти люди казались слишком молодыми, чтобы заботиться о соблюдении правил приличия.
Часто здесь говорили: «Наш старый Монмартр», — хотя Монмартр был расположен выше — там, где выступали по субботам уличные певцы, ходили сутенеры в стиле Карко, а по воскресеньям сидели у мольбертов уличные живописцы, тоскуя по предвоенным сельским пейзажам, — там, а вовсе не на этих маленьких улочках, ярусами громоздившихся на склоне холма. Хоть тут было и немало стариков, но этот мир казался новым, потому новым, что он был беден, разномастен, космополитичен, а значит, готов к завоеваниям. Этим людям нечего было терять. Никакие удары судьбы — ни безработица, ни забастовки, ни увольнения — не могли истребить надежду, здоровый оптимизм, возникавший из самого воздуха улицы, словно песенка. В летние вечера пожилые усаживались перед дверьми, рядом с привратницами. Они тащили с собой стулья, как правило, самые лучшие в квартире: здесь можно было узреть и плетеные сиденья, обычно сопутствующие буфетам в стиле Генриха II, и венские стулья, и складные, и скамеечку швейки, и даже кресло. Мужчины, в расстегнутых жилетах, с засученными рукавами, садились верхом на стул, облокотившись о спинку, и покуривали свои трубочки. Порой какая-нибудь женщина неторопливо доедала свой суп из миски, держа ее на ладони, как это делают в деревне. Иные играли в жаке. Но чаще всего здесь собирались ради беседы, которая текла медленно и вяло, если речь шла не о мировой войне или о политике, а вот тогда уж так и сыпались имена Пьера Лаваля, недавно скончавшегося Бриана, Гитлера, Муссолини. Над всем этим витала тень новой войны, в которую почти никто не верил всерьез: мол, только сумасшедший может вовлечь свою отчизну в войну со всеми се современными средствами, самолетами, танками, газами — это было бы слишком страшно. Иногда спор обострялся, и каждый из участников, будь он из «Боевых крестов» или коммунист, выставлял напоказ свои гражданские заслуги; любая фраза начиналась со слов: «Что касается меня, мсье, то я…» Разные чужаки, иностранцы слушали все это весьма скептически, но избегали чересчур смелых высказываний, так как первый попавшийся националист мог бы бросить им в лицо: «Если вам не правится Франция, то, собственно, почему…» Из окон, в особенности из тех, что на нижних этажах, доносились приглушенные звуки радио, которое то и дело нуждалось в настройке.
Огромные, причудливой формы приемники наперебой передавали различные станции: то «Пари-Эйфелеву башню», то «Радио-Витус», то «Пост Паризьен», но к передачам прислушивались мало. Люди вышли па улицу, чтоб «подышать прохладой».
Атмосфера здесь была веселой и оживленной. Дети, подражая любителям ходьбы на приз «Боль дор де ля марш» — маршрут состязания идет мимо церкви Сакре-Кёр, — довольствовались тем, что, как вереница утят, обходили стоящие тесно друг к другу дома, сжав кулаки на уровне груди и покачивая локтями. Группы молодежи, разделившись по возрасту, или спорили, или задирали девчонок, а то упражнялись в борьбе кэтч, как мастер Деглан, выдавали апперкоты и удары левой, совсем как Марсель Тиль или Милу Пладнер. Подростки собирались обычно в верхнем конце улицы Лаба, на ступенях полуразрушенной лестницы, примыкавшей к отрогу холма, где росла среди отбросов крапива.
Для улицы Лаба это были радостные часы. Можно было вообразить себя вдали от Парижа, в греческой деревне или в «пассажете» итальянских городов, только еще более бесцеремонной, лишенной условностей, вместо которых здесь царит зубоскальство, хорошее настроение и безалаберщина с легкой примесью пошлости, однако здоровая и естественная.
Здесь был свой особый язык, заимствующий многое у арго, но ближе, пожалуй, к народной речи, со всякими насмешливыми прозвищами, очень образный, остроумный. Молодые люди, с волосами, намазанными бриллиантином «Аржантин» или «Бекерфикс», были несколько жеманны, однако не пренебрегали выражениями, вроде «заметано», «кореш» или «пшел, болван». Уже вошло в употребление словечко «бизнес», кабачок зовут «коробочкой», комнату — «конурой», а хозяина — всегда «обезьяной». С нежностью произносят «цыпочка», с презрением — «девка». Семейные титулы берутся взаймы у латыни: «патер», «матер», едва заметную трансформацию претерпели слова «братан», «своячок», бытуют и термины деревенские: «папаня», «маманя», «дядька» и «тетка» (этот последний термин употребляется и для обозначения педераста).
Повсюду вокруг толпились оживленные компании, орали маленькие буяны, вдоль улицы плыла целая флотилия людей, а из окон жильцы созерцали это поистине театральное зрелище, не имеющее ни конца, ни антрактов.
Такой была улица в летние вечера. И такой увидел ее Оливье, когда наконец-то вышел из своего чуланчика под лестницей. Несколько минут он стоял на углу улицы Башле, совсем один, прислонясь спиной к газовому фонарю, потом засунул руки в карманы и попытался принять непринужденный вид. На левый рукав его свитера Элоди пришила траурную повязку, несколько широкую для детской руки. Он понимал, что раз он отмечен этим печальным символом, то не может примкнуть к игре своих сверстников. Посему он направился к старикам, пристроился между окном Альбертины и запертой галантерейной лавкой, заложил руки за спину и притворился, что его интересует беседа Альбертины с элегантной и манерной мадам Папа (так сократили ее слишком длинную греческую фамилию), с этой старой дамой, никогда не выходившей из дома без шляпы, и с Люсьеном Заикой, радиолюбителем и мастером по ремонту приемников, а также и с Гастуне, прозванным так из-за сходства с президентом Гастоном Думергом и еще потому, что затасканные патриотические изречения, бесконечно повторяемые этим бывшим воякой, были сродни трехцветной идее Республики.
Мадам Папа, если она не рассказывала о своем дорогом внуке, который был на военной службе где-то там на Востоке, то пыталась рассуждать о театральных спектаклях, таких, как «Слабый пол», с актрисой Маргерит Морено, или «Домино», с артистом Луи Жуве. Ее собеседница, кумушка Альбертина Хак, будучи феминисткой, толковала о подвигах летчиц Маризы Бастье и Маризы Ильц, несколько путая их при этом, потом с возмущением заговорила о том, что у женщин нет права голоса. Тотчас же Гастуне, поглаживая большим пальцем весь галантерейный набор своих орденских ленточек, грубо прервал ее:
— Ну уж нет! А кого ставят к стенке? А кто на войну идет, чтоб его там убили?
Едва они заметили Оливье, все обменялись многозначительными взглядами. Гастуне поправил карандаш, который носил за ухом, как бакалейщик, и заявил с бухты-барахты:
— Знаешь что, гражданин! Не забывай, что мужчина закаляется в испытаниях…
Оливье показалось, что он услышал, как Люсьен Заика ему шепнул: «Во-от, во-от балда-то». Оливье очень любил Люсьена и всегда говорил про него: «Это мой кореш!» — что многое значило. Неуклюжий, костлявый, зимой и летом в штанах, сшитых из солдатского одеяла, в свитере очень жидкой вязки, болтающемся вокруг бедер, который он беспрерывно обдергивал, Люсьен делил свое время между заботами об измученной чахоткой жене и хилом ребенке и бесконечно ремонтируемыми приемниками — на лампах или детекторными, — заполонившими всю комнату своими антеннами, антифедингами собственного изобретения, чтоб лучше слышать Лион-ля-Дуа или Бордо-Ла-файет. Дефекты его речи вызывали насмешки, очень его раздражавшие и только усиливающие заикание. Например, с ним затевали разговор — самым любезным тоном — и в то время, как он отвечал, крутили у него на куртке пуговицу, как будто это был регулятор звука в приемнике. Естественно, что Люсьен, загипнотизированный этим вращением пуговицы, заикался еще больше.
Радиолюбитель обогнул своих соседей, сидевших на стульях, и подошел к ребенку, желая его обнять, но Оливье, как дикая кошка, шерсти которой неожиданно коснулись, отпрянул назад. Люсьен закашлялся, обдернул еще ниже на себе свитер — вскоре он станет длинным, как платье, — поискал, что бы такое покороче сказать мальчику, но нашел всего несколько слов: «Хороший парень, хороший», — и постарался произнести их как можно лучше.
Прошло не менее часа, пока Оливье решился уйти. Порой кто-нибудь из товарищей издали здоровался с ним, и он отвечал: «Привет!» Его задело лишь, когда Капдевер, у которого была такая причуда, начал царапать свои инициалы на ставнях галантерейной лавочки, но Альбертина велела ему убираться прочь.
Медленно смеркалось, люди и предметы теряли обычные очертания, контуры становились менее четкими, все казалось туманным, как на старых фотографиях, желтеющих на каминах. Вот-вот кто-нибудь встанет, зевнет, обронит: «Что ли пойти соснуть?» или: «Пора и на боковую», — и все остальные, лениво волоча за собой стулья, последуют его примеру. На улице останутся лишь несколько молодых да парочки, шепчущиеся в темноте там и здесь.
Оливье не стал дожидаться этой минуты, чтоб уйти. Он шагал по плохо освещенным улочкам, где кошки гонялись одна за другой и газовые фонари бросали на тротуар желтые круглые блики. Шум затих, только иногда слышались из-за ставен чьи-то сонные голоса, звяканье домашней утвари, бормотание пьянчужки или доносилось издалека урчание мотора. Оливье услыхал, что приближаются на двух велосипедах полицейские, и быстро спрятался в глубине подворотни, а затем продолжил свое бесцельное странствование.
Он мог бы бродить так всю ночь, наслаждаясь покоем, рассматривая по пути тощее деревце на фоне многоцветных афиш с тиграми из цирка Амар, разыскивая на небо Большую Медведицу, но усталость уже давала о себе знать, и он чувствовал голод. Мальчик вспомнил, что не обедал сегодня. У Жана и Элоди его ждет нагоняй, опять назовут шалопаем. Оливье вздохнул и пошел обратно на улицу Лаба. Окна кое-где еще светились, но он видел, как они гаснут одно за другим. Эрнест, толстый хозяин кафе «Трансатлантик», Эрнест, с усами, как у Меровингов, выставлял из своего заведения последнего забулдыгу, чтоб закрыть ставни кафе железными засовами. Какая-то парочка жарко обнималась у окна Альбертины, а она сама прижала ухо к деревянному ставню и тайком прислушивалась к шепоту и поцелуям влюбленных.
Оливье позвонил, чтоб войти в подъезд дома номер 77, самого высокого и современного на этой улице. Он остановился в темноте, не решаясь нажать на кнопку, автоматически открывавшую двери. Его глаза освоились с полумраком, и он различил большие цветы, разбросанные в керамическом орнаменте стены. Мальчик продвигался очень медленно, вытянув вперед руки, словно играя в жмурки. Ему пришлось назваться, так как иначе привратница не впустила бы его. Оливье представил себе, как она лежит в кровати, следит за каждым звуком, доносящимся из-за двери с матовыми стеклами, и боязливо вздрогнул.
Его двоюродный брат Жан был мастером в типографии (работал на таинственных машинах, называвшихся Гордон, Сантюрет, Минерва, Виктория и Феникс). Он временно приютил у себя Оливье, пока окончательно не решится вопрос о судьбе ребенка. Жану было всего двадцать четыре года, он недавно женился и уже увяз в долгах. Экономический кризис постоянно угрожал ему увольнением. В пятницу вечером его хозяин внезапно заявил: — На следующей неделе можешь сюда не являться! Посему Жану пришлось стать в очередь перед воротами киностудии на улице Франкер, чтоб попытаться найти работу статиста (его уже видели в фильме «Вечерняя облава», и он немало гордился этим!); рекомендацию в киностудию ему дал один приятель по имени Крошка Луи. Так как Жан был довольно красивый парень и внешне напоминал артиста Альбера Прежана, его иногда нанимали на съемки. Это был человек миролюбивый, прямодушный, робкий, нерешительный, своим умом дошедший до повседневной философии, весьма популярной у них в квартале: раз и навсегда избавиться от осложнений, не проявлять амбиции, не ждать необычного, вести самое монотонное существование, идеал которого выражен народным присловьем: «Жить как папаша Пенар!»
Жан отправился в департамент Лозер, в Сен-Шели-д'Апшер, подыскать себе жену и приметил там брюнетку Элоди, миленькую, как букетик, с угольными глазами, спелым и соблазнительным, как клубника, ротиком, с тугой грудью, быструю, живую девчонку, заполнившую своим южным звонким говором их небольшую квартиру. Они жили душа в душу и были уверены, что так будет всю жизнь.
Они выходили из дома только в субботний вечер, когда отправлялись в кино, почти всегда в «Рокси-Палас» на улице Рошешуар, где, кроме двух фильмов, показывали еще какой-нибудь аттракцион: то иллюзиониста, то факира или жонглера, то акробатов-велосипедистов, то какого-то последователя известного чревовещателя Петомана, некоего «человека-аквариума», который глотал лягушек и золотых рыбок, чтоб затем исторгнуть их из себя живыми самым чудесным образом, а по большим праздникам в программах появлялись и звезды экрана: Жан Люмьер в «Маленькой церковке», Жан Траншан в «Поблекших именах», Лиз Готи в фильме «В харчевне закрылись ставни», Люсьена Бойе в картине «Такая малышка». Общество еще не превратилось в потребительское, и только магазин «Пять и Десять» (то есть каждая вещь за пять или десять франков) на бульваре Барбес мог быть прообразом будущих огромных универмагов единых цен. В те времена люди легко отдавались восторгу, смеялись по пустякам, и эти субботние вечера были отрадой недели. У молодой четы было честолюбивое стремление купить когда-нибудь два велосипеда, а еще лучше тандем, чтоб вместе гонять по дорогам, но осуществить эту мечту можно было, лишь оплатив мебель, купленную в кредит.
При такой суровой экономии присутствие Оливье вызывало в этой семье немало проблем. Чтоб создать у себя иллюзию растущего уровня жизни, юная чета порой заменяла деревенский весовой хлеб батонами, даже сдобными булочками, однако нехватка денег вновь заставляла их экономить. Дождутся ли они когда-нибудь достатка, который снизойдет на них, словно по мановению волшебной палочки?
Когда ребенок сидел около молодых влюбленных, облокотившись о палисандровый стол, они любезно ему улыбались, но со временем начинали чувствовать, что он им мешает. Поставив перед собой потные листки с текстом популярных песенок, Жан и Элоди напевали дуэтом «Марилу, как сладостно было первое наше свиданье», а Оливье добавлял: бам-бам-дзум! — но даже эта детская вольность не могла рассеять экзотического аромата «Светлого неба Сорренто» или «Я ее встретил на Капри», Головы Жана и Элоди сближались, их губы искали друг друга, и ребенок понимал, что следует уйти поиграть, и тут же получал разрешение выбежать на улицу.
Он садился на первую ступеньку каменной лестницы, подпирал кулаками подбородок и пытался сосредоточиться, но все вокруг было неясно, расплывчато и лишь постепенно приобретало более четкие очертания. Ночь нагоняла на него тупой страх. Он был в таком напряжении, что вздрагивал от гудения водопроводных труб, от малейшего скрипа деревянных полов.
В чистой двухкомнатной квартирке, оклеенной обоями с изображением увитых цветами колонн, тянущихся к голубоватому потолку и упирающихся внизу над плинтусом в фриз светло-зеленого тона, была глубокая ниша, отделенная от столовой складной трехстворчатой дверцей, затянутой сверху прозрачной пленкой. Здесь спал Оливье, на диване-кровати, встроенном в тонкую рамку из плакированного индонезийского дерева, с полками для книжек и безделушек. Мебель была легкой и неустойчивой, и нередко на голову Оливье падало новое сочинение Пьера Бенуа (или Раймонды Машар, или Клода Фаррера, или Анри Бордо).
Рядом в шкафу находилась одежда мальчика: синий матросский костюм и уже тесный ему берет, серый костюмчик с брюками-гольф (это на воскресенье), немного белья, лакированные туфли, шлепанцы на веревочной подошве, башлык, черный непромокаемый плащ на молнии, несколько свитеров, связанных Виржини, школьные халаты из черного сатина, отделанные красной каймой.
Наденет ли он когда-нибудь школьный халатик? Мальчик предпочитал об этом не думать, он издали поглядывал на своих школьных дружков, когда в четыре часа пополудни кончались уроки в классах, и втайне им завидовал. Если бы Оливье сам попросил разрешения вернуться к занятиям, ему бы не отказали, но он был убежден, что этот частный запрет был связан со всей его горькой судьбой и ничего с этим не сделаешь — он бессилен. Иногда мальчик брал свой ранец из телячьей кожи, клал его на диван, становился перед ним на коленки и заново осматривал содержимое: учебники, которые выдала ребятам школа, обернутые в голубовато-серую бумагу и украшенные ярлычком с обрезанными уголками (Учебник арифметики принадлежит такому-то…), дневник, обернутый в ту же бумагу, тетрадки с линованными красными полями, с особыми вкладками, отделанными под муар — на них были напечатаны таблицы умножения и деления. Он часто приводил в порядок свою готовальню, раскладывал по отделениям черного футляра циркули и всю эту точную механику — транспортир, рейсфедер, вставные запасные графиты, потом вынимал лакированный черный пенал с золочеными цветочками на крышке и отделениями для перьев «утка», «сержант-майор», «рондо»; там же у него были твердые и мягкие карандаши, ручки, одна тоненькая, как папироска, другая из оливкового дерева, толстая, как сигара, и, кроме того, еще одна костяная ручка, плоская, отделанная кружевными зубчиками вокруг небольшого отверстия и даже четырьмя миниатюрными видами Парижа; в другом гнездышке лежала резинка и рядом печатка с его инициалами, которую мальчик сам смастерил, еще одна печатка помягче, вся искусанная (у нее был странный вкус ластика, розовой промокашки и белого душистого клея), точилка для карандашей, круглая, в форме глобуса, с вмятиной у Тихого океана, великолепная линейка из красного дерева с четырьмя медными ребрами, складной дециметр, весь в чернильных пятнах, наждачная бумажка, чтоб заострять карандашный графит, и какой-то растушеванный черным рисунок. Карандаши распространяли древесный запах по всему ранцу. А ведь здесь была еще копировальная бумага (красная, черная) и карта, вырезанная в форме Франции с патриотической, торжественной надписью: «Дитя, вот твоя родина!», была и черная коробка с акварельными красками и углублениями в крышке, с белыми чашечками для воды и кружочками красок, глубоко размытых кисточкой, еще коробка цветных карандашей в картонном футляре с прорезью, и всякие тряпочки, и тюбик белой гуаши.
Оливье грустно прижался лбом к перилам. Мрачное нашествие ночных страхов все еще продолжалось. Он боялся сдвинуться с места. Может, следовало нырнуть поглубже в простыни, свернуться в клубок — и он был бы спасен. Но как с себя сбросить сковавшее волю оцепенение? Одно его движение — и все эти враждебные силы, казалось, вырвутся наружу: опасность таилась повсюду, на каждом повороте лестницы, на каждой площадке, в любом углу, за любой дверью.
Внезапный свет ослепил мальчика. Зажглись на лестнице и в коридоре все лампы, автоматический запор входных дверей издал свое обычное тиканье, и всеобъемлющая тишина превратила этот звук в громыхание. Оливье услыхал легкие, быстрые шаги — кто-то спускался по лестнице. Мальчик взбежал на промежуточную площадку, затаился там, чтоб пропустить человека, чью походку он узнал: этот мужчина всегда одевался в светлое, вел ночную жизнь и относился презрительно к жителям их квартала.
*
Человек был одет в элегантный костюм из светлого альпага, ультрамариновую шелковую рубашку с резко выделяющимся, крикливым оранжевым галстуком, в светло-желтые туфли, а его темные, обильно напомаженные волосы скрывала мягкая фетровая шляпа, низко надвинутая на лоб. Черноглазый, с матовой кожей — красивый парень, хотя нос у него и несколько приплюснут, как у боксера. Что-то двусмысленное было в его лице: чересчур крупный рот, влажные губы — и невероятно злой взгляд. Рослый, широкоплечий, он спускался по лестнице, перескакивая через ступеньки, с нарочитой развязностью. Чистейшее порождение своего времени, он был бы вполне на месте среди компаньонов гангстера Аль-Капоне.
Оливье попытался отойти в сторону, но сделал это очень неловко и помешал ему пройти. Широкая ладонь легла на лицо мальчика, пальцы сжались, как будто хотели выжать его, как губку, и толчок швырнул Оливье головой об стену, а человек продолжал спускаться, будто ничего не заметил, помахивая, как спортсмен, руками, довольно ухмыляясь — видимо, наслаждался проявлением своей силы.
Оглушенный Оливье услыхал окрик в адрес привратницы «Откройте-ка дверь!», да еще без всякого «пожалуйста». Полусонная женщина дернула за шнур с шишечкой, висевшей у ее кровати, и дверь, открываясь, загудела. Ребенок наклонился над перилами и увидел, как мужчина с развязной манерностью зажег сигарету. Оливье знал этого человека, его звали Мак, он пользовался весьма дурной славой на их улице, но это не мешало подросткам восхищаться тем, что они принимали за элегантность.
Мак не раз наведывался в галантерейную лавочку. Он пристраивался напротив Виржини, бросал на нее сладкие взгляды и разъяснял, что она слишком хороша, чтоб всю жизнь оставаться торговкой. Она слушала его с ироническим видом и как-то спросила, а что он собирается предложить ей взамен? Подобные разговоры часто кончались тем, что Мак показывал ей нарочно оторванную пуговицу. Она соглашалась пришить, однако просила передать ей пиджак через прилавок, а самому подождать с другой стороны.
Оливье потер голову, нывшую от удара о степу, и решил все-таки подняться на третий этаж. Там он сунул руку под соломенный коврик, взял ключ с брелоком из кости и бесшумно открыл дверь. Из-под двери спальни просачивался свет, оттуда слышался шепот и вздохи. Оливье зашел в свою нишу, закрыл за собой легкую дверцу и разделся в узком простенке, чтоб побыстрее проскользнуть в постель. Сначала он несколько приободрился, но постепенно его страхи возобновились. Он боялся кошмаров, которые еженощно преследовали его после смерти Виржини. То он видел большого человека в черном, который приходил, чтобы схватить его и унести, то грезилась неясная женская фигура, укутанная в покрывало, неподвижно стоявшая у его кровати и молчаливо смотревшая на него. Позавчера он так стонал во сне, что Элоди взяла его за руки, чтоб привести в себя. Никогда не вытеснит время из памяти Оливье эти кошмарные образы, даже много позднее ему придется напрягать весь свой разум, чтоб убедить себя в том, что те страшные незнакомцы, которые являлись ему по ночам, были всего лишь призраками.
Ребенок пытался бороться со сном, задыхался, но даже не пробовал высунуть голову из-под простыни. В тот вечер мальчик был особенно утомлен. Ему припомнились некоторые события прошедшего дня — драка с хулиганами улицы Башле, рыжая собака Альбертины, конура с метлами, грубый толчок Мака, — и как бы в порыве самозащиты он забылся глубоким сном.
*
Пять дней назад, в день похорон на кладбище Пантен, кузина Элоди нарядила его в костюм с брюками-гольф, повязала черный галстук, а на руку надела траурную повязку. Она дала ему черные перчатки, но они были чересчур велики, и поэтому Элоди посоветовала держать их в руке. Женщины, толпившиеся в магазине галантереи, хотели, чтоб Оливье последний раз посмотрел на свою мать, пока служащие похоронного бюро Робло еще не закрыли гроб сосновой крышкой, но мальчик так посинел от страха, что кузен Жан попросил на этом не настаивать.
С окрестных улиц собралось немало людей, больше было женщин. Явилась Альбертина, одетая по-воскресному, Гастуне с черным беретом в руках, грустный Люсьен, явно думающий о своей туберкулезной жене, мадам Папа в шляпе с лиловой вуалеткой, семья Рамели, семья Шлак, мадам Шаминьон, барышня Шевалье, консьержки, торговцы, портнихи, жители соседних домов и еще двое мужчин, которых здесь никто не знал, кроме Оливье, помнившего, что тот и другой пользовались расположением Виржини.
Члены семьи, близкие и дальние родственники заполнили собой все помещение галантерейной лавочки. Здесь был очень высокий и толстый мужчина в прорезиненном плаще, он приехал в автомобиле «рейнастелла», от которого молодежь там, на улице, пришла в восторг. Ему было лет под пятьдесят, этому рыжеватому блондину с редкими волосами, блестевшими, как шелк, и зачесанными назад. Он заметно выделялся в толпе — густые брови, крупный прямой нос, резкие и отчетливые черты лица, как у нотаблей на портретах, исполненных старыми немецкими живописцами. Жан и Элоди подтолкнули Оливье к этому господину, как будто желая вверить ему ребенка.
— Поцелуй же своего дядю!
Гигант снисходительно наклонился и приложил губы ко лбу Оливье. Это был деверь Виржини, брат ее мужа, и Жан не имел с ним родственной связи. Оливье видел дядю всего один раз в жизни, но часто слышал разговоры о том, как «преуспел» дядя в жизни благодаря своему образованию и небольшому капиталу, с которого он начинал. Дядя, пожалуй, был человеком застенчивым, и ребенок оттого еще больше робел перед ним. Хорошо скроенная одежда, сшитая из превосходной материи, высокомерные замашки, манеры крупного буржуа, а также высокий рост отличали его от прочих, и дядя был заметно смущен, что на него так все смотрят.
Рядом стоял какой-то тщедушный старик в рубашке с целлулоидным воротничком и такими же манжетами, в старомодном сюртуке, с биноклем в руках. Он поглаживал свою остроконечную бородку вызывающим и чуть карикатурным жестом. Дядя представлял его всем подходившим следующим образом:
— А я привез с собой господина Дюкорнуа.
Сказав это, дядя принимал значительный вид, полагая, что и другие учтут важность этого события. Все утро Оливье слышал, как повторялась фраза: Я привез с собой господина Дюкорнуа. Из целого потока слов, утешений, соболезнований у мальчика задержалось в памяти только это. Он так и не узнает никогда, кем же был этот господин Дюкорнуа.
От этих особ, принадлежавших к иной среде, местные жители держались на некоторой дистанции, подчеркивая свое почтительное уважение. Стоя напротив галантерейной лавочки, около предприятия Дардара, за этой сценой наблюдал Паук; несколько любопытных высунулись из окон.
После долгих и нудных споров было решено не брать Оливье в похоронную карету, и вокруг гроба заняли места Жан, Элоди и один дальний родственник. Карета медленно тронулась, и процессия потянулась за ней вслед черносерой лентой. Дядя взял Оливье в свою машину, он вел ее сам. Господин Дюкорнуа и мадам Хак сидели сзади, каждый в своем углу, изредка обмениваясь вежливыми взглядами. Мальчик был бледен и казался рассеянным. Он еще ни разу не ездил в автомобиле и в пути ему стало дурно, но никто этого не заметил. Оливье, понурившись, уставился на дядины ноги, нажимавшие на педали.
Позднее, уже на кладбище, к ним присоединилась темноволосая дама в трауре, и дядя спросил мальчика:
— Ты не узнал свою тетю?
Оливье позволил этой даме, выглядевшей надменной и строгой, расцеловать себя в обе щеки. Она прижала на мгновенье ребенка к себе и ласково погладила по волосам. Потом вопросительно посмотрела на мужа, тот пожал плечами, будто хотел сказать: «Ну что ж, увидим…»
Через некоторое время погребальный кортеж нагнал их, и толстая Альбертина, потряхивая своей жалкой, наполовину облезлой черно-бурой лисицей, покрывавшей ей плечи и распространявшей запах нафталина, властно забрала Оливье под свое покровительство, как бы стремясь защитить его от толпы. Должок за шерсть, который она не уплатила, обязывал ее проявлять внимание. На кладбище она показала своему подопечному, как бросить горсть земли, упавшую со странным стуком на деревянную крышку гроба.
Когда закончилась похоронная церемония, все наскоро собрались в кафе против кладбища. Между членами семьи завязалась беседа, в которой то и дело мелькали фразы: «Надо знать, чего вы хотите», «Во-первых, нужно сделать вот что…», «Подождите, давайте разберемся!» Потом возник разговор уже чисто деловой, ибо слышалось: «Ну это уж чересчур…», а также «Почему мы, а не вы?..» — и тон беседы становился все резче, мотивы излагались все раздраженней.
— Мальчика лучше бы удалить…
Какая-то женщина увела ребенка в другой конец зала, к кабинке с телефоном. После получасового спора почти достигли предварительного соглашения.
— Ладно, до августа мы подержим его у нас, — сказал Жан, — а там посмотрим…
— Ну, это уж решит семейный совет! — бросила тетушка.
— Ведь у нас двое детей, — сказал дядя.
И женский голос:
— Нам с ним трудно будет, мы с ним не справимся, это же уличный мальчишка, настоящий, вы знаете, шалопай!
Но многие твердили на все лады:
— После летних каникул непременно найдем выход!
Под конец Альбертина, тихо переговорив с остальными, взяла Оливье за руку:
— Ну пошли, попрощайся с твоим дядей, с тетей, с кузенами…
Не был забыт и таинственный господни Дюкорнуа. Оливье чувствовал на своем лице дыхание всех этих людей, ручонка его утопала в их вялых и влажных ладонях.
Толстуха Альбертина шла, грузно покачиваясь, и тянула Оливье за руку. Долго шли они так по предместью, сумрачный пейзаж которого не могло оживить даже солнце. Дойдя до перехода, отмеченного по асфальту железными бляхами, Альбертина откашлялась, проглотила слюну и, выпятив грудь, наставительным тоном сказала:
— Дяде следует взять тебя к себе. Прежде всего, он богатый. И притом хороший человек. Только им надо подумать. Знаешь, ведь они не ладили с твоей мамой. У нее тоже был свой характер, что тут скрывать…
И толстуха закончила свою мысль жестом, покрутив у лица толстыми, как кровяные колбаски, пальцами. Похоже, она была неплохо осведомлена о делах Виржини. Оливье не знал, что его мать имела плохую репутацию, но понемногу он поймет это из всяких мелких недружелюбных намеков. Немало лет пройдет, пока ему откроется правда: мать была красивой, у нее были любовники, и это не нравилось семье, требовавшей от молодой вдовы безупречной верности скончавшемуся мужу.
— Вот если бы они тебя взяли.. — все повторяла Альбертина.
Она решила, что они вернутся домой пешком, пройдя внешними бульварами, — будет экономия на двух билетах в метро, а, кроме того, пешком ходить полезно. И все же разочек они сделали привал в кафе, терраса которого была по краям красиво очерчена влажными опилками, выложенными фестонами. Альбертина заявила, что «совсем уморилась», томно попросила у официанта чего-нибудь этакого «для бодрости», и он принес ей рюмочку водки, именуемой «аркебузом», а Оливье омочил губы сиропом «гренадин». Альбертина с наслаждением отдыхала, отбросив на спинку стула чернобурку и скрестив руки на толстом животе. Ее тяжелое, залитое потом лицо смахивало на помидор. Она доброжелательным оком поглядывала на мужчин, выходивших из кафе, вытирая губы, прищелкивая языком, словно все еще смакуя утреннюю порцию белого вина, в то время как любители аперитива уже заходили сюда посидеть на террасе и маленькими глотками выпить свой «пикон-гренадин» или черносмородинную наливку.
— Нельзя жить, думая о смерти, — сказала Альбертина.
И неизвестно, в какой связи, вдруг добавила почти жизнерадостным тоном:
— Знаешь, пойдем-ка нарвем одуванчиков!
Они взобрались на один из холмов, образовавшихся из развалин фортов 70-го года; там бродили цыгане, дети, босяки, гонялись друг за дружкой собаки, бойко вскидывая время от времени лапу. По пути гольфы у Оливье спускались ниже и ниже, и ему пришлось нагнуться, чтоб подтянуть резинки. Он снял было пиджачок, но вспомнил о траурной повязке и снова надел его. Одуванчики, все в бутонах, еще не созрели как лакомство, но по крайней мере за них не надо было платить. Да кроме того, собирание цветов чем-то напоминало деревенскую забаву. Вооружившись карманным ножом, толстуха нагнулась и, отдуваясь, срезала растения под самый корень. Кончилось тем, что она упала и поползла вперед на четвереньках, словно какое-нибудь диковинное животное, беспрерывно отбрасывая назад свою лисицу и в минуты усталости утешая себя словами: «Ну, моя милая, увидишь, что это за объеденье!»
Несколько минут она полежала на редкой траве, закрыв глаза, а после короткого забытья подобрала лист старой газеты, чтобы завернуть свои одуванчики. И снова они пустились в путь, обойдя кругом огромный пустырь, где ютился нищий люд этой окраины, а потом прошли через Блошиный рынок с его торгашами, тряпичниками, старьевщиками, лотошниками только для того, чтоб купить два пакетика картофеля, зажаренного на скверном сале. Через улицу Рюисо добрели наконец до улицы Лаба. Альбертина двигалась уже с трудом. Время от времени она останавливалась, чтоб потереть себе ноги и перевести дух. Оливье потерянно плелся за ней, запуская пальцы в жирный пакетик с остывающей картошкой.
Обитатели улицы, принявшие участие в похоронах, уже давно вернулись. Служащие похоронного бюро сняли щиток с буквой «Ш» (инициалом фамилии умершей) и траурные портьеры с дверей галантерейного магазина. Сын булочника Жако около отцовской лавки занимался камерой своего велосипеда. Оливье остановился, посмотрел на эту красноватую колбаску, погружаемую по частям в лоханку с водой, чтоб выявить по выступающим пузырькам место прокола. «Это из-за гвоздика», — сказал Жако, показав Оливье на маленькую дырочку.
Опрокинутый велосипед, лохань, снятые шины, металлический шабер, тюбик с резиновым клеем — все выглядело необычно. Тут же, нюхая тротуар, прогуливалась старая собака. Прошел инкассатор в зеленой форме и шляпе-треуголке; к его жилету была прикреплена на металлической цепочке черная, сложенная гармошкой сумка для счетов. Издалека доносились фортепьянные аккорды, заглушаемые порой треском мотоцикла. Чей-то радиоприемник разносил рекламную песенку на мотив Турецкого марша: «Одним мазком пасты Тюмблер заставлю я засверкать автомобиль!..» Позже, когда Оливье вновь услышит музыку Моцарта, она будет сливаться в его сознании с этой надоедливой рекламной скороговоркой.
Все казалось таким спокойным на улице, таким обыденным. Будто ничего не произошло. Плоским, как поверхность моря, сомкнувшегося после кораблекрушения. Ни единого следа бедствия. Вот разве что магазин с закрытыми ставнями. И Оливье стоял, пригвожденный к месту какой-то страшной бессмыслицей. Лучи солнца еще просачивались меж двумя белыми облаками. Оливье глядел на крыши домов, они казались ему огромными, величественными. Мальчик зажмуривал один глаз, потом другой — крыши начинали перемещаться в небе. Это его забавляло. Улица была рядом, ему стало легче, будто долгое удушье сменилось ровным дыханием.
— Ну иди домой, твои родные уже, конечно, вернулись, — сказала напоследок Альбертина.
Она подтолкнула Оливье вперед, пытаясь сделать это по-дружески, что у нее, однако, не получилось, так она устала. Затем поспешила к себе, чтобы заняться салатом из одуванчиков.