Если улица знавала часы празднеств, то она обладала и своими актерами. Например, этот лохматый, колоритный бывалый человек — Бугра. Он с презрением относился к деньгам и к своим современникам, предпочитал трудиться поменьше, ну, на худой конец соглашаясь на какую-либо временную работенку — был «человеком-рекламой», стриг пуделей, шел грузчиком в бюро перевозки домашних вещей, вставлял стекла, не брезговал и малярным делом. Короче, он всегда был готов «подмогнуть».
Если считать, что всякий человек напоминает представителя какой-нибудь собачьей породы, то Бугра был ближе всего к сенбернару и пиренейскому грифону. Этакий крупный, плотный, толстощекий, с грубым лицом, которое пряталось в густой чаще волос, сбегавших вниз от висков и падавших на лоб какой-то невероятной гривой. Красный нос, лиловатые уши, блестящие живые угольные глаза — они-то и освещали эту живописную мешанину черных, седых, рыжеватых волос. Напяливая на себя как зимой, так и летом по нескольку свитеров, да сверх того еще и вельветовую черную куртку плотника, в широченных шароварах, стянутых у лодыжек, Бугра напоминал рабочего старых времен, скандалиста и ворчуна, начинявшего свои не такие уж частые беседы выражениями и словечками искушенного анархиста.
Бугра тоже бывал в галантерейной лавочке, но лишь для того, чтоб попросить Виржини вдеть «проклятую нитку в эту шлюху-иголку». Он требовал обычно, чтоб нитка была очень длинной — тогда он сможет ею много чего пришить. Любопытно было смотреть, как он шьет, сидя у своего окна и потихоньку ворча; это было комичное зрелище: даже его длинной руки не хватало, чтоб вытянуть всю нитку, которая к тому же еще бесконечно путалась.
Жил Бугра в первом этаже над «Прачечной Сен-Луи», занимая одну комнату этого тесного дома. Именно здесь он ради уюта собрал всю добычу от своего невинного мародерства: мебель его состояла из садовых стульев, круглого столика, взятого из кафе, коричневой скамейки, которую он притащил из метро, с рекламой одного из магазинов в Шатле — «Братья Аллес», но наибольшей его удачей, пожалуй, была верхняя часть уличного газового фонаря, на синем стекле которого выделялись белые буквы: Полиция. Что касается кровати, то ее он уволок с пустыря, и этот плохо сбитый железный скелет время от времени издавал скрип. Как бы случайно посуда Бугра носила наименования различных кафе: «Дюпон», «Биар» или «Пиво». На столярном верстаке можно было обнаружить посеребренные, а ныне пожелтевшие вазочки, блюдца с указанием ресторанных цен за те или иные напитки, чашки с маркой бульона «виандокс», стаканчики от абсента, сифон из голубоватого стекла.
О Бугра любили посудачить в квартале еще из-за его страсти к разведению кур; он подселил к ним великолепного петуха с пунцовым гребнем, и рано утром звонкое кукареканье будило всю улицу. Полиция грозилась наложить на Бугра взыскание. Разозлившийся старик весь месяц ядовито повторял:
— Подумать только! Ну и болван этот петух! Сколько раз я выносил ему строгий выговор!
Он напирал на слово «выговор» и еще больше злился. Однако ему пришлось пойти на уступки и покончить с птичником. Но тогда он решил играть на кавалерийской трубе, причем стоя у самого окна, и лишь только его начинали увещевать прохожие или полицейский, Бугра оглушительно вопил:
— Да здравствует социальная революция!
Птичий двор сменила овчарня: однажды утром он привел бог знает откуда барана, которого водворил в свою комнату. Снова жалобы, снова ссоры с соседями и хозяином дома. Ему пришлось продать этого барана, которого он окрестил «Мой друг Азаль». Сейчас Бугра разводил морских свинок и кроликов. Короче говоря, не проходило и недели, чтоб на улице не толковали о «последней выходке Бугра»: то он остриг пуделя нарочно только с одной стороны (чтоб его хозяйке мерещилось, будто у нее не одна, а две разные собаки), то подвесил к своим ставням на веревке прямо над улицей метлу и другую хозяйственную утварь (якобы для того, чтоб на лестнице они не мешали жильцам) и так далее…
В это утро Оливье, с блестевшими на солнце волосами, стоял прислонившись к стене около закрытого галантерейного магазина, как раз в том месте, где все молодые люди этого квартала обычно выцарапывали или строчили мелом на стенке любовные послания, а также политические высказывания, не забывая обратиться к тому, кто это будет читать, с весьма традиционным словечком из пяти букв. Бугра крикнул мальчику из окна:
— Эй, малыш! Нy-ка лови эту денежку, пойди разменяй. Мне нужно пять монет по сорок сантимов. Именно пять!
Бумажка вылетела, и Оливье подхватил ее, как бабочку. Выполнив просьбу, он, движимый любопытством, решил подняться в квартиру Бугра. Старик усадил его на скамейку и потер между пальцами принесенные монеты, прикидывая их вес на ладони и как-то странно разглядывая, будто это были не деньги, а просто металл, который требовалось рассмотреть. Он отобрал из них три, кинул на свой верстак, а остальные положил в круглый, из красной резины кисет для табака, который служил ему вместо кошелька.
Бугра подошел к окну, высморкался в необъятный клетчатый платок и, бросив взгляд на галантерейный магазин, принялся набивать свою выгнутую трубку дешевым табаком крупной резки. Вот старик раскурил ее, не спеша выдохнул первые синеватые клубы дыма, и его лицо выразило удовольствие. Затем он снова поглядел на улицу, направо, налево, напротив, на магазин, и почувствовал, что следует сказать мальчику что-нибудь, касающееся его траура, но не сделал этого, а просто предложил ребенку бокал вина, тут же добавив: «Да нет, ты еще слишком мал, слишком хрупок…» Он налил вина себе, медленно пригубил его, затем сразу выпил и снова начал тереть монеты, сказав Оливье:
— А ну встряхнись, артиллерист! Ты мне сейчас поможешь. Идет?
Бугра объяснил, что из этих жалких монет он изготовит кольца, не менее красивые, чем настоящие золотые. Он научил Оливье пользоваться зубилом и молотком, чтобы выбить середину монеты, пристроив ее на креплении. Показал, как расширить полученное кольцо, как его обрабатывать, насадив на круглую железную болванку. Затем заботливо отшлифовал края и на внутренней стороне отделал плоскую печатку, предназначенную, если понадобится, для инициалов.
— Возьми-ка в ящике наждачный лист!
Оливье принялся полировать металл. От этого у него потемнели пальцы, зато кольца блестели все ярче. Так они молча работали все утро. В полдень поели хлеба с растекающимся камамбером, который Бугра «очень выгодно» купил. Потом снова занялись работой, и к двум часам дня был готов первый перстень с печаткой, да и второй тоже был на пути к завершению. Оливье блаженствовал и не переставал с восторгом поворачивать колечко меж пальцев то туда, то сюда.
— Это кольцо, — сказал Бугра, — для старшего мастера фирмы Дардара. Мне заказаны еще два. А мы их еще не сделали!
В сущности, кольца давали ему мало дохода. Просто было приятно, что он умеет выкручиваться и, кроме того, что он подкладывает государству свинью, переделывая деньги в колечки. Бугра растопырил перед глазами Оливье свои толстые черные пальцы:
— Видишь эти руки? Все, что хочу, ими делаю. Я рожден пехотинцем!
Эта фраза осталась бы загадочной для того, кто не посмотрел бы кругом: резные трости, обвитые деревянной змейкой, пепельница, украшенная ружейными пулями, напоминали нехитрые поделки, которые солдаты мастерят в окопах. Потом спросил:
— А ты? Покажи свои руки!
Оливье протянул руки, подняв пальцы, будто собирался водить куклы — вот так, так, так делают маленькие марионетки! Бугра изрек с пренебрежительной гримасой:
— С такими-то руками, с такими руками…
Старик вытащил горсть свежей травы из мешка, чтоб накормить своих кроликов, сидевших в клетке в углу комнаты. Оливье глядел на зверьков и дергал носом, подражая им. Потом тщательно осмотрел свои руки, обдумывая, почему же они так не понравились этому человеку. В течение многих дней он снова и снова осматривал самым внимательным образом свои руки, сравнивая их с руками товарищей, и не находил ответа.
Когда все три кольца были готовы, солнце уже клонилось к закату. Оливье, спохватившись, прикусил губу. А как же Элоди? Она, наверно, ищет его повсюду, раз не видит на улице. И быстро сказал:
— Мсье, мне пора идти…
— Бугра, вот как меня зовут! Какой там «мсье». Если мне понадобится твоя помощь, я тебе просигналю. А когда у тебя будут пальцы как полагается мужчине, я тебе такое кольцо смастерю!
Старик открыл ему дверь, и Оливье вышел, шутливо показывая, как он наденет кольцо на каждый палец по очереди.
На улице у него возникло странное желание: рассказать кому-нибудь, как он провел день, какому-то человеку, к которому он так хотел прорваться, но враждебные силы его не пускали. Однако разум мальчика прояснился, и он осознал, что именно своей матери хотел бы поведать обо всем, что видел и делал. Внезапно, словно спасаясь от сковавшей его мысли о непоправимости происшедшего, Оливье побежал, все быстрей и быстрей, раскинув руки, подняв лицо к небу, как будто в спину ему дул ветер безумия.
На улице Башле он попробовал проскользнуть между «двумя дамами», которые шли навстречу, но это не удалось, и он толкнул их, не найдя слов для оправдания и ограничившись фразой: «Я играю в аэроплан…» Посмотрев вслед мальчику, залюбовавшись его развевающимися светлыми локонами, дама, что шла справа, сказала спутнице:
— До чего же хорошенький малыш!
Другая дама строго посмотрела на нее, пожала плечами, взяла под руку и властно повела дальше.
Оливье эти «две дамы» казались таинственными. Обе они — брюнетки, у обеих суровые лица, одинаковая стрижка под Жанну д'Арк, одинаковые двубортные костюмы весьма «строгого стиля», одинаковые, с галстуком, блузки модели «Клуб» и башмаки на низких каблуках; они были похожи на близнецов и резко отличались от других женщин этой улицы. Однажды Оливье услышал слова Люсьена Заики: «Ах эти, ну, словом, маленькая семейка», — что вызвало у ребенка путаницу в мыслях, все смешалось у него в голове: «Жить своей семьей», «Глава семьи», «Семейная обстановка», «Семейное торжество»… Одна из этих дам, та, что была менее мужеподобна, иногда заходила в галантерейную лавочку и каждый раз поглаживала мальчика по щеке, пристально разглядывая его и сравнивая его зеленые глаза с материнскими.
— Судя по ее поведению, ребеночка у нее так и не получится, — обращаясь к Виржини, насмешливо говорила Альбертина.
И обе прыскали со смеху.
«Бегать» для Оливье значило обязательно обойти весь квартал, промчаться по улицам Башле, Николе и Ламбер, чтоб вернуться на улицу Лаба — к месту старта. Такой маршрут был для ребят квартала постоянной гоночной трассой; обычно так и говорилось: «Я сделал два (три, четыре…) круга!»
На улице Ламбер он пробегал мимо красильщицы с ее горбатой помощницей, лущивших зеленый горох, стручки которого падали им на передники, натянутые на коленях, а маленькие зеленые шарики они ловили растопыренными ладонями, сбрасывая их с таким навсегда запомнившимся ему стуком в эмалированный тазик.
Подальше, на углу улицы Лаба, стоял ветеран войны Гастуне и беседовал о политике с канализационным рабочим в черных резиновых сапогах. Чтоб придать силу своим доказательствам, Гастуне, с торчащими свирепо усами и пронизывающим взглядом, тряс подземного мастера за отвороты куртки и одновременно тыкал ему в грудь, как кинжалом, указательным пальцем. Когда Оливье пробежал мимо, Гастуне перенес свой указательный палец к виску и покрутил им: ну и псих же этот мальчишка!
Оливье, задохнувшись, остановился рядом с галантерейной лавкой, тем более что заметил здесь своего друга Лулу, с которым ни разу не говорил со дня смерти Виржини, — они лишь степенно здоровались друг с другом. Лулу шел десятый год. Он был ровесником Оливье. Мальчику дали прозвище Лулу Вшивая Башка из-за кудрявой шапки волос, нависающих, как у молодого баранчика, над смешной мордочкой с живыми глазками и вздернутым носом. Сын белоэмигранта, водителя желтого такси, в просторечии именуемого Лимоном, Лулу обладал характерными чертами парижского гамена. Настоящее его имя было Серж, но никто его так не звал.
В эту минуту Лулу тихонько приближался к стене, испещренной надписями. Он застыл, как легавая на охоте, округлил ладонь и приготовился поймать муху, которая сидела на стене и потирала передние лапки одна об другую. Мгновенным движением Лулу схватил ее и втолкнул в отверстие, проделанное в слюдяной коробочке, которую он купил у торговца красками. Через прозрачную желтоватую крышку коробки можно было увидеть полдюжины насекомых, облепивших грязный кусочек сахару. Оливье, поморщившись, сказал:
— Ну и противно!
— А твоя сестра? — огрызнулся Лулу, подставив свою слюдяную тюрьму под солнечные лучи.
На такой вопрос полагалось ответить: «Она масло сбивает», — и продолжать нанизывать всевозможные предметы, подлежащие битью палкой. Или же надо было сказать: «Она мочится синькой. У тебя есть что покрасить?» — а уж такое разом пресекало продолжение прений. Оливье, пожав протянутую руку Лулу, ответил иначе:
— Нет у меня сестры!
Они пошли рядом, потом Лулу заметил:
— У тебя никогда и не будет сестры…
И так как Оливье удивился: «Откуда ты знаешь?», — Лулу сказал: «Подумай — поймешь!»
Они уселись на нижних ступеньках лестницы. Оливье и в самом деле задумался. Он уже давно был приобщен к тайне рождения. Его дружок Капдевер открыл ему суть физического общения между полами самым вульгарным образом, с помощью широко известного непристойного жеста. С тех пор Оливье с отвращением посматривал на каждую чету, проживавшую на их улице, пытаясь вообразить себе подобную «штуку». Например, ему казалось немыслимым, чтоб гнусный папаша Громаляр мог «делать это» со своей неряхой женой. И как-то раз дома, вечером, во время карточной игры с Виржини, он что-то спросил насчет взаимоотношений короля с королевой, и его мать сообразила, что пришло время кое-что разъяснить. Сделала она это без всяких ссылок на цветы и бабочек, а просто сказала мальчику, что любовь доставляет такую же радость, как и пирог со сливами, а кроме того, еще и детей приносит.
Мальчик горестно покачал головой при мысли, что сестры у него никогда не будет, и эта безысходность его ранила и казалась ужасно несправедливой.
Он расспросил Лулу про школьные новости, про приятелей, про учителя Бибиша, про игры на переменке, про директора. Пока Лулу остроумно рассказывал о разных выходках на школьном дворе, о розыгрышах, затеваемых учениками, о куче всяких невинных пустяков, чуть глупеньких, но вызывавших у обоих смех, в памяти Оливье возникали уже далекие полузабытые картинки, скрип мела на большой черной доске, белая пыль на тряпке, когда какому-нибудь ученику поручалось стереть с доски примеры по арифметике или по грамматике, вспоминались зарубки на партах с красновато-коричневыми отблесками от чернильных пятен, блестящих, как большие синие мухи, гуща на дне свинцовых чернильниц, которые уборщица наливала слишком полно… А свободно ли его место в классе, третье во втором ряду, около толстого мальчика по кличке Бубуль, или там уже посадили другого школьника?
— Почему ты больше не ходишь в школу? — спросил Лулу.
Оливье запустил руку в волосы, почесал висок и ответил:
— Ну, почему… ведь я в трауре.
Но он не совсем был уверен, что этой причины достаточно. Ему было грустно, и в то же время он почувствовал неожиданное облегчение. Мальчик уставился на губы Лулу: когда его друг говорил, они немного кривились набок, и было видно, как блестят зубы. Оливье уже больше не слышал, что говорил Лулу, — он ждал, когда снова покажутся его зубы.
— Послушай, Лулу!.. — сказал Оливье и вдруг обнял своего товарища за плечи и поцеловал в щеку.
Он не знал, что ответить на удивленное восклицание друга: «Ты что, спятил?», — только вспомнил, как Гастуне вертел у виска пальцем, и слегка покраснел. Как он мог объяснить Лулу все, что чувствовал, к тому же это было столь неопределенно? Хотя бы то, что мир ему стал таким враждебным и, однако, не все еще надежды потеряны — ведь он такой же мальчик, как и другие; он мог бы рассказать Лулу о том, как провел день у Бугра, и что это было совсем «как прежде». Оливье вытащил из кармана стеклянный шарик с оранжевыми спиралями внутри, красивый, словно леденец, и подбросил его на ладони.
*
Улица сильно менялась в зависимости от того, была ли она грустной или, напротив, веселой. Вот только что эти дома выглядели грязными, дряхлыми, совсем как те старые дамы, что с трудом преодолевали проход по лестницам Беккерель или Монт-Сени, чтоб попасть на воскресную мессу в церкви Сакре-Кёр, — и вот эти же дома кричат о своей молодости всеми голосами, ярким светом всех окон. В тот вечер радио, еще переживавшее пору своей молодости и называвшееся тогда «беспроволочным телеграфом» (дикторы вещали чрезвычайно торжественно и четко — малейшая их ошибка вызывала скандал), уведомило счастливых владельцев четырех-, шести- или восьмиламповых приемников о долгожданной программе: грандиозный концертный вечер, организованный «Пост Паризьен».
Задолго до начала несчастный Паук уже занял свое обычное место рядом с окном Альбертины, чтоб послушать музыку и песенки. В рнних сумерках, прислонившись к ставням, он застыл в гротескной позе паяца, полузакрыв глаза. Паук спросил у Оливье, вертевшего меж ладонями свой стеклянный шарик:
— Чудесное солнышко, а?
Ребенок робко поглядел на него. Уйти он не решался: может, не хотел оскорбить этим калеку, может, надеялся привыкнуть к его неприятному присутствию. Многие на улице говорили, что Паук — это «зрелище не для детей» и что лучше бы поместить его в специальное медицинское учреждение… В сравнении с подобной перспективой все человеческие беды казались такими мизерными! Паук родился парией и хотел получить хоть самое незначительное место под солнцем, но только рядом с теми, кто его отвергал.
Чтоб не смотреть на это искривленное тело в рабочей одежде странных размеров, не видеть этих деформированных ног, скрюченных, в разрозненных шлепанцах на веревочной подошве, Оливье уставился в изможденное, но не такое уж страшное лицо Паука. Инвалид тоже рассматривал мальчика, губы его раздвинулись в некоем подобии улыбки.
— Здравствуй, Оливье, — произнес Паук.
— Добрый вечер.
— Не разыщешь ли чего-нибудь поесть, а?
— Поесть?
— Ну да, поесть, — повторил Паук, покачав культяпкой перед открытым ртом, — ну хоть немного хлеба.
Оливье отпрянул, как Мальчик с пальчик перед Людоедом, и споткнулся о кромку тротуара. Большие черные глаза Паука вперились в него, в них было что-то нестерпимое, похожее на мольбу, полные губы подергивались и тоже чем-то завораживали. Может, тем, что манера говорить у калеки была совсем не такой, как у других людей, у тех, кого Оливье знал; ребенок будто не понимал Паука, не находил слов для ответа, словно боялся упрочить ту новую и сильную связь, которая исподволь устанавливалась между ними. Он прошептал: «Я не знаю», — но его собеседник не расслышал этих слов. Потом Оливье открыл ладони, чтоб показать Пауку: «Ничего у меня нет, что я могу сделать?»
— А вот и твой двоюродный брат! — сказала Альбертина, усаживаясь в кресло перед открытым окном.
И в самом деле, Жан поднимался по улице Лаба. Он выглядел весьма юным в своем пиджаке со шлицами на спине, в широких брюках и задорно надетой кепке. Оливье посмотрел на кузена, потом на Паука. Какой-то тайный голос шепнул ему, что, пожалуй, будет лучше, если Жан найдет его уже дома. Украдкой взглянув еще раз на калеку, мальчик быстро побежал домой.
Элоди, которая, готовясь к приходу мужа, причесалась и надела кокетливый передник с оборочками, еще в дверях сказала мальчику:
— Однако же… ты становишься настоящим бродягой. Если так будет продолжаться, тебя отправят на каторгу. Где ты опять болтался? — И, не дав ему ответить, добавила: — Уверена, что ты ничего не ел!
Она говорила «ел» по-своему, так, как произносят это слово на Юге. Оливье заверил, что его друг «господин Бугра» задал ему поистине «Балтазаров пир», и на этом заслуженные упреки кончились. Когда несколько секунд спустя постучал в дверь Жан, все уже было забыто.
Пока влюбленные обнимались в передней, Оливье счел удобным залезть в свой альков и погрузиться в «Приключения Бико». Члены клуба Ран-тан-план соревновались, кто больше съест арбузов, и в конце конкурса все, как один, хватались за животы. Оливье задумался, что же означает слово «арбуз».
Через открытую дверь ему были видны слившиеся силуэты обнимающихся молодоженов. Прошло еще добрых полчаса, и наконец Элоди крикнула:
— За стол! За стол! За стол! — так посмотрев при этом на мальчика, будто именно он послужил причиной задержки.
Оливье уселся перед тарелкой, разрисованной красными ромбами (подарок магазина Лезье, торгующего подсолнечным маслом). Вместо того чтоб засунуть край салфетки за воротник, мальчик разостлал ее на коленях. Он начал медленно есть вкусный пирог со шпинатом и воспользовался поцелуем своих кузенов, чтоб столкнуть кусок пирога к себе на салфетку. Затем сделал вид, что у него рот набит битком, и принялся жадно жевать. Когда появилось блюдо риса с птичьими потрохами, сбросить часть своей порции стало уже трудней — кушанье было полито соусом. Тем не менее Оливье удалось стащить несколько кусочков мяса и хлеба. Он твердил: «Ах, как я проголодался!», — а Жан отвечал: «Это болезнь не вредная». Время от времени Оливье прятал руки — они были грязные, жирные, и это его смущало.
— Что он там еще натворил, этот тихоня? — спросила Элоди.
— Да, ничего… ничего я такого не сделал.
Когда Жан оторвался от созерцания смуглой кожи Элоди, лицо его сразу же сделалось озабоченным. Резкие морщинки успели избороздить лоб кузена, хотя он был еще молод. Беспокойство его касалось хозяйственных расчетов и бесконечных поправок к ним в зависимости от того, какая получка ожидалась на следующей неделе — сбудутся ли надежды (увольнение не грозит) или наступит тревожная полоса (предстоит безработица и нужда). Попытки не считаться с неопределенными заработками приводили в отчаяние; кипы счетов, неожиданные расходы создавали такие сложности, что хоть об стенку головой бейся. Но даже если Жан был очень подавлен, ему стоило лишь взглянуть на свою Элоди. На столе каким-то чудом всегда оказывался в стеклянной вазе маленький букетик цветов, и жена говорила ему: «Ну что ты так мучаешься? Да если б у тебя были деньги, ты бы проиграл их на скачках, что, не так?» — и запевала песенку.
Оливье понял однажды некую истину, казавшуюся ему, впрочем, абсурдной: немножко денег — и все уладится. Он разглядывал в журналах богачей, нежившихся в лучах солнышка на Лазурном берегу, в то время как их фотографировали, будто для того, чтоб вознаградить за какие-то заслуги. Мальчик вспоминал монеты, из которых Бугра делал перстни, и думал о том, как бы ему самому хорошо заработать, чтоб дать Жану деньги. Вдруг он воскликнул:
— Когда я вырасту, стану оперным певцом!
Эта фраза впоследствии повторялась, но уже с вариантами: «Стану боксером… кинематографистом… кассиром», — эти профессии были связаны в представлении Оливье с богатством. Так как Жан вовсе не думал, что мальчик озабочен их материальными неурядицами, то, пожав плечами, ронял:
— Не говори глупостей!
Катастрофа разразилась во время десерта. Салфетка, в которую Оливье только что сбросил яблоко, вдруг упала на пол. Он тут же нырнул под стол, но Элоди его опередила. Она раскричалась, обозрев размеры бедствия:
— Ух ты! Посмотрите-ка, посмотрите на этого дурня! Что же он вытворяет с едой…
У Жана нервно задергалась жилка на виске, он сидел сжав челюсти, а Элоди подбирала под столом в тарелку жалкие остатки еды. Оливье покраснел и заслонил лицо локтем, опасаясь оплеухи, которую никто и не собирался ему дать. Мальчик попробовал соврать:
— Это я… для котенка!
Сия версия несколько разрядила атмосферу, и Элоди громко рассмеялась:
— Ты полагаешь, что кошки едят яблоки?
Впрочем, она была доброй женщиной и тут же сложила объедки в бумажный пакетик, кроме яблока, которое с аппетитом надкусила.
После ужина Элоди начала приготавливать для мужа сумку с провизией на завтра, а Оливье забавлялся тем, что скрещивал, растопыривал и сплетал пальцы в разные фигуры, все больше усложняя их. Потом он сложил свою салфетку и, туго скрутив ее, пропустил через самшитовое кольцо.
Жан пошел к Элоди на кухню. Так как они говорили вполголоса, ребенок подумал, что ему готовится наказание. Но на самом деле молодая чета чувствовала себя несчастной. Они были не прочь оставить у себя мальчика, но думали о том, что у них может родиться ребенок, а также о своем будущем, в котором были так неуверены. Вероятно, им не удастся воспитать его как следует, размышляли Жан и Элоди и, стараясь скрыть от себя существо дела, повторяли: «Он трудный, очень трудный, вечно торчит на улице, таскается бог весть с кем. Станет настоящим хулиганом…» Да и правда ведь — душевное смятение Оливье, мучившие его кошмары, постоянная настороженность заставляли его сторониться окружающих, отводить от них глаза, а его жалкая одежонка, давно не стриженные волосы, любовь к бродяжничеству давали поводы к толкам, особенно тем, что заранее отштампованы в темных умах, точно клише.
Молодая чета, стоя в обнимку, уже поглядывала на место своих главных радостей: это была постель с периной вишневого цвета, застланной белым покрывалом с ажурными треугольничками по краю, вывязанными крючком, — это рукоделие заняло у Элоди все зимние вечера в родном Сен-Шели. Пуховик летом, конечно, не требовался, но его оставляли на постели «для красоты», к тому же он считался частью их немногих сокровищ.
Молодые долго целовались, потом рука Жана скользнула к упругой груди жены, и ладонь его ощутила твердый сосок. Элоди показала на дверь, за которой находился Оливье, и шепнула: «Нет, не сейчас»… Тогда Жан вышел из комнаты и протянул мальчику пакетик с едой:
— Ну иди, ладно, дай поесть твоей кошке. Но смотри, возвращайся не поздно. Ключ будет под ковриком. И не забудь погасить свет.
Оливье спросил, можно ли ему взять яблоко, выбрал самое большое, сделал вид, что надкусывает его, и быстро выбежал.
*
На улице было полно людей. Дневной свет угасал, и дома принимали лиловый оттенок. Внизу на перекрестке все реже показывались автомобили. Иногда с поворота на улице Рамей слышался скрежет автобуса, снижающего скорость. Паук все еще сидел недвижимо, слушал пение Константина Росси и покачивал в такт головой. Калека был похож на старую ручную тележку, которая стоит на расшатанных оглоблях у склада «Лес и уголь».
Оливье решительным шагом направился к Пауку. И остановился, держа пакет за спиной. Вдруг его руки комично дернулись, и мальчик протянул Пауку бумажный пакетик и яблоко. Калека быстро схватил все это и неловко прижал у груди. Он был невероятно голоден, но не хотел есть при всех. А кроме того, ему хотелось еще послушать радио, — он надеялся, что после всяких безвкусных романсиков будут передавать настоящую музыку. Паук дождался окончания рекламы, воспевающей аперитив «квинтонин» (на мотив «Кукарачи»), затем Андре Боже исполнил «Страну улыбок», а малыш Рамели, пародируя его, завопил во все горло:
Тогда Паук решился и начал потихоньку грызть яблоко, с признательностью поглядывая в сторону Оливье, который внимательно наблюдал за тем, как шила мадам Папа, сидевшая на складном стульчике около Альбертины и Гастуне, дымившего своей сигарой.
На тротуаре улицы Башле ребята играли с огромным волчком под названием «сабо», подстегивая его ударами хлыстика, чтоб ускорить вращение. Оливье подошел поближе, заложив руки за спину, стараясь, чтоб его не заметили неприятели, проживающие на соседней улице. Здесь был Анатоль, напоминающий актера Фернанделя своей лошадиной физиономией и одетый в свитер с желтыми и черными полосами, отчего он походил на зебру. Этакий дылда этот Анатоль, — когда ребята встречали его, то истошно вопили вслед, будто рекламируя зубную пасту:
Тут была еще девчонка Нана — вот кого следовало бы остричь наголо (из-за вшей), сын полицейского Капдевер, подстриженный «бобриком», сын мясника Рамели — их лавка находилась на углу, и мясник продавал своим единоверцам «строго кошерное» мясо (Оливье полагал, что так называют попросту скверное мясо), — стояли тут также Джек Шлак, Ритон, Туджурьян, жующий резинку, малышка Альбер, гордый том, что старший брат одолжил ему трехколесный велосипед для развоза товаров, двое сыновей Машилло и другие сорванцы.
К концу дня обычно наступало перемирие между ребятами с улицы Лаба и с улицы Башле, и сюда даже приходили мальчишки и девчонки с улиц Ламбер, Николе и Лекюйе. Однако из-за поясов у них торчали рогатки, некоторые обвязывали кисти рук кожаными запястьями, как у героев ковбойских фильмов или у грузчиков, другие отрастили себе на висках корсиканские баки, третьи угрожающе поигрывали плечами, придавая себе злобный вид, как это делал киноактер Джеймс Кэгней. Оливье с видом знатока посмотрел на волчок, сказал: «Привет», — приложив указательный палец ко лбу и пытаясь собезьянничать, правда с достаточной скромностью, ухватки «забияк». Время от времени он оглядывался, чтоб быть готовым, если понадобится, к бегству, но его оставили в покое. Сорванцы занялись зубоскальством и показывали на девчонок, что шли мимо, держась за руки. Мальчишки говорили: «А ну нацелься на эту саранчу», — и с презрительными гримасами выдавали в их адрес грубую брань.
Пока волчок вертелся, как обезумевшая мышь, ребятня толковала о джиу-джитсу, о кэтче, который считался самым опасным по своим жестоким приемам, соединявшим борьбу и кулачный бой, потом попытались представить себе бой между участником кэтча, таким, как Деглан, и известным боксером Карнера или гиревиком Ригуло, причем в споре каждый из ребят спешил высказать свою точку зрения. Беседа была прервана восклицанием Анатоля:
— А вот и Мак!
Да, это был Красавчик Мак, парень постарше их всех; он выходил из дома номер 77, с презрением, сверху вниз, оглядывая людей на тротуаре. Хвастун Мак, покачиваясь, подошел к ребятам, глаза его, как обычно, были насмешливы и злы. Дети расступились, наблюдая за ним, а Мак вымолвил:
— Эй вы, пузыри! — Нагнувшись, он подхватил на лету волчок и стал перебрасывать его с руки на руку. Подростки зароптали. Тогда он грозно встал перед ними, лихо сдвинул шляпу и пренебрежительно бросил: — Не по нраву?
Так как никто не ответил, Мак ограничился репликой: «Вот и ладно!» Подбросив вверх волчок, он подпрыгнул, поймал его и ударом ноги закинул в самый конец улицы. Потом поправил галстук, вернул шляпу на место и, посмеиваясь, пошел дальше.
— Ну и катись! — крикнул ему вслед Туджурьян, но едва «каид» обернулся, парень начал смотреть в сторону, сделав вид, что кричал не он. Когда Мак был уже далеко, Капдевер вызывающе заявил:
— Скажи пожалуйста, ведь он сутенер, и все тут!
Но именно Мак вызвал у всех мысль о драке. Все были недовольны, что пришлось уступить его силе, и каждый хотел сорвать злость на другом. Началась толкотня, и Оливье предпочел отойти подальше — не из-за страха, а потому, что носил траур.
Улица заполнилась звуками музыки, вся содрогаясь от крикливых мелодий и припевов. Мальчику захотелось покинуть этот шумный остров. Он прошел, не оглядываясь, мимо Альбертины, мадам Нана, мадам Шаминьон, Гастуне. В конце улицы заметил Красавчика Мака, оглушительно свистевшего в два пальца, подзывая такси. Оливье заинтересовался, куда же тот направляется на ночь глядя, и попытался скопировать его походку.
Мальчишка засунул руки в карманы, ощупывая одну за другой лежавшие там бабки, прищепки для белья, гнутый гвоздик, связку веревочек, резинки, которые он растягивал двумя пальцами, как рогатку. Циветта, изображенная на вывеске кафе «Ориенталь», привлекла его, и он, никем не замеченный, зашел в переполненное людьми помещение. Посетители сидели за столиками с полулитровыми кружками пенящегося пива, пол был усеян шелухой арахиса, смятыми коробками от сигарет и прочим мусором, перемешанным с грязными опилками. Сильные запахи табака, кофе, ликера, духов насыщали воздух. Слышался смех, перебиваемый стуком бильярдных шаров, возгласы, обращенные к официантам в черных жилетах, побрякивание игральных костей, высыпаемых из кожаных мешочков, бульканье кипятильников, дребезжанье граммофонных пластинок. Все сверкало и блестело — бутылки ликеров и сладких аперитивов, бокалы, выстроенные шеренгами по размерам, никелированный шкафчик, в который официанты складывали свои передники, металлические обручи на мраморных столиках, цинковый прилавок…
Восхищенный Оливье приблизился к молодым людям, игравшим в «подъемный кран». Гипноз игры, тревожное ожидание придавали взглядам людей значительность, сосредоточенность. Металлическое приспособление — стрела с грейфером, — заключенное в стеклянную клетку, не так уж часто подцепляло какой-нибудь предмет, но зажигалки, портсигары, расчески и всякий ювелирный хлам были разложены на горках цветных дешевых конфет; каждым поворотом подъемной стрелы игрок руководил с помощью кнопки, а хромированные челюсти грейфера схватывали один-два из этих съедобных камушков и относили их в подъемник. Потом следовало опрокинуть приемный ящичек, чтобы высыпать их, что делали обычно дети. Вот и Оливье, простояв здесь две партии, набрал полные горсти этих безвкусных сластей.
Однако вскоре его присутствие заметили.
Черноволосый официант с тонкими усиками шлепнул мальчика по ногам полотенцем и приказал:
— Убирайся, цыпка!
На улице Оливье заколебался. Возвращаться домой было рано. Он мог бы пойти в направлении бульвара Орнано, спустившись по той части улицы Лаба, что смыкается с бульваром Барбес, к церкви Ла Шанель и через улицу Клиньянкур выйти к бульвару Рошешуар. В этом случае он проследует оживленными и ярко освещенными бульварами, мимо «караван-сараев», именуемых Пигаль, Бланш, Клиши, пробежится по прекрасной улице Коленкур и вернется к месту отправления. Но ребенок отбросил все эти маршруты — они бы вернули его в толпу. Он остановился немного подумать и оперся спиной о железную решетку, ограждавшую каштановое дерево напротив «Кафе артистов». Тут было гораздо тише, чем в кафе «Ориенталь». На террасе располагались целыми семействами, сидели какие-то толстяки, игравшие в карты, — в манилью, в жаке, в занзи, — прихлебывая пиво из пузатых кружек с массивными ручками.
Почему же вдруг, едва он ощутил человеческое тепло, исходящее от этих людей, в нем задрожала, издав стон, какая-то больная струна? Одержимый тоской, Оливье подумал, что, оставшись без матери, к тому же и без сестры, он так и будет бродить в потемках из вечера в вечер, в бесплодных поисках чего-то неясного, лишь еле-еле отогреваясь у чужих очагов, как около уличных жаровен зимой, — ведь его-то очаг погас навсегда.
Что с собой делать, он не знал. Ребенок понял с тоской, что слишком много дорог, слишком много улиц расстилается перед ним, и какую из них он по собственной прихоти выберет, не имеет значения. Он представил себе еще более мрачную тьму, чем та, что окутывала его в клетушке под лестницей на улице Беккерель. Он уже не может туда проникнуть — вечером подъезд запирается. Мальчик побежал по ближайшей от него улице Ламбер. Легкий сухой ветерок щелкал флагом над дверью комиссариата полиции. Оливье добрался до лестницы Беккерель, вскарабкался по ступеням, пытаясь отвлечься от своих дум. По пути он увидел дом с чуланчиком, затем бюро по сбору прямых обложений, куда Виржини ходила платить налоги, и, наконец, отель Беккерель, где была вертикальная световая вывеска. Дойдя до вершины холма, Оливье повернулся, чтоб взглянуть на Париж.
Казалось, город мурлычет, как огромная кошка. Столько тайн хранил в себе Париж, что ребенок, хотя и предугадывал это воображением, был потрясен. Он почувствовал себя одновременно и жалким и сильным, как будто сам был владыкой всей этой ночной жизни, но не мог проявить над ней свою власть. На мгновение его неудержимо потянуло скользнуть по перилам вниз и катиться, катиться, пока от него ничего не останется. Он крепко обхватил себя руками, чтоб не поддаться этому желанию, и вдруг тронул пальцами траурную повязку на свитере. Оливье рванул ее так, что почти отпорол. Тогда он вновь побежал по улице, чтоб хоть как-то отвязаться от неотступных мыслей.
На улице Соль мальчик задержался у деревенского домика, некогда названного «Кроликом Жилля», а потом превратившегося в «Проворного кролика». Этот домик всем своим видом навевал сельские воспоминания, тем более, что, по словам Жана, на месте Монмартра была когда-то деревня. Перед дверью этого дома всегда сидел на скамейке старый человек с седой бородой. Виржини говорила сыну, что это Дед Мороз, и ребенок верил ей; жители улицы Соль относились к старику с почтением и звали его Большой Фреде.
Теперь Оливье проходил по полутемным, плохо мощенным улицам, потом вступил на пыльный ковер широко распростершихся пустырей. Все они имели прозвища, которые были известны только ребятам: Глиняный, Трубный, Пустырь Одинокой Дамы, Пустырь Подземных Ходов, Кладбищенский. Эти места являли собой последние девственные земли столицы, но и здесь уже всюду торчали таблички: «Участок для новостроек», и постепенно пустыри исчезали, а на их месте росли здания. Там, где земли еще пустовали, бродяги раскидывали свои лагеря, парочки обнимались в оврагах, цыганки обделывали выгодные делишки, и даже ходили слухи, что здесь собираются всякие жулики. Иной раз по ночам приходили сюда потихоньку и жители соседних улиц — выбросить развалившуюся плиту, продавленный матрас, строительный мусор, чтобы сэкономить на чаевых, которые приходилось давать мусорщикам за то, что они увозили всякий старый хлам.
Улицы, названия которых еще не стали пока знаменитыми, бугристые, неприметные, были похожи на те, что обычно гнездятся вокруг больших соборов: улица святого Винцента, улица Абревуар, улица Жирардон, улица святого Элютерия, и на каждом их повороте, над каждым домишком виднелась белесая грузная масса собора с круглыми куполами. Оливье обегал весь этот лабиринт. Смятение, беспокойство, любопытство заполняли его, но он еще не знал, что будет жертвой этих чувств очень долго. Когда запоздалый прохожий, или парочка полуночников, или какой-нибудь редкий турист, взобравшийся на эту верхотуру, встречались ему на пути, Оливье, чтоб придать себе бодрости, начинал насвистывать песенку «Эти морские волки» или же прислонялся спиной к ближайшим воротам, засовывал руки в карманы, принимая безмятежный вид, будто вышел просто подышать свежим воздухом у себя перед домом. Пробегали собаки, поспешно нюхая землю, будто они кого-то выслеживали, но ничего не могли найти.
В центре уличной путаницы, точно деревушка с освещенными домиками посреди пустынной равнины, вдруг появлялась площадь Тертр с красноватыми огнями своих кабаре, откуда по временам вырывался возбужденный гул, звуки аккордеона, пение, выкрики, смех, иногда чья-то речь, из которой ребенок на ходу улавливал несколько слов, и то с робостью приближался, то отступал, чтобы тотчас вернуться опять, нырял в один проулок, потом в другой и всегда, как ночная бабочка, устремлялся назад, к этой влекущей его площади.
Надвигалась лиловая завеса ночи. Повеяло ветерком. На небе можно было пересчитать звезды. Опустели улицы. В темноте они выглядели необычно, напоминали средневековые. Можно было легко себе представить, что за стенами находятся старинные приюты, монастыри, темные палаты, пристанища сурового уединения… Оливье пристроился у одной стены, согнулся и сел под окном, скрестив ноги, укрывшись за грудой стульев и столиков из желтоватого металла, словно за крепостной стеной. Над его головой из-за ставен пробивался дымок сигарет — реальное воплощение людского гомона там, за окном. В этом гуле отчетливо слышались припевы песенок «Ни-ни — собачья шкура» и «В Менильмонтане» или же игривые куплеты — «Девушки из Камара» и «Господин кюре влюблен в пастушку», тут же подхватываемые хором. Потом кто-то рассказывал легкомысленные истории, ребенок их не понимал, зато там они вызывали сальные смешки и взрывы женского хохота, часто весьма пронзительного. Затем наступила тишина, и мужской голос начал читать стихи в манере Аристида Брюйана:
Гуляки умолкли, внимая стихам. Оливье прислушивался; он не мог понять таящийся в них смысл, однако чувство одиночества, поэтически выраженное, вызвало в нем трепет. Размер, рифмы заставляли его вспомнить «декламацию наизусть», которой его обучали в школе, и все же тут было что-то иное. Голос чтеца, сильный, значительный, был по-деревенски суров, а угрюмые строки обвиняли общество в тяжелом жребии людей.
Оливье опять вспомнил Виржини. Как она ходила, рассматривая товар в секциях своей лавочки, как задумчиво она это делала. Ему почудилось, что мать протягивает к нему руки, но никак не может дотянуться. И он тоже искал ее руки, еле видные в густом тумане. Но вдруг перед ним возникла сухая земля кладбища Пантен и легкая пыль от нее на его ладони, и мальчика охватило нестерпимое страдание. Ему послышались стоны, долетавшие из немыслимой дали, из другого мира, будто снова пробудились его кошмарные ночные видения.
И вот приблизилась сама Виржини. На ней было сероголубое шелковое платье, а на плечах небольшая накидка из светлого меха. Волосы ее блестели, как золотая каска, глаза и губы словно светились. Мать склонилась над ним и сказала голосом неземным, дошедшим издалека, со звезд:
— Что ты здесь делаешь? Не пора ли домой…
Он открыл глаза. Вместо Виржини он увидел другую женщину, похожую на нее. Оливье не однажды видел ее на улице Лаба. Мальчик смотрел на нее сквозь слезы. Женщина держала в руках вечернюю шелковистую сумочку, украшенную бисером и стеклярусом.
— Надо идти спать, малыш!
Она склонилась над Оливье, взяла его за руку, заставила выбраться из убежища, предложила проводить до дому. Чуть подальше ее ожидал какой-то мужчина, куривший сигару, светящийся кончик которой пронизывал ночную темь.
Уже стоя, Оливье ощутил, как дрожат его ноги. В кабаре затихал шум. Ребенок глубоко вздохнул, вырвал свою руку и кинулся бежать вниз по улице, все быстрей и быстрей, грудь его ныла, он захлебывался от холодного воздуха. Оливье остановился только на улице Лаба перед домом номер 77 и с силой нажал на кнопку звонка у входной двери.