Газета, в которую был завернут лежащий на кухонном столике превосходный салат латук, только что с грядки, вдруг раскрылась. Показалась маленькая пестрая гусеница, она ползла с корешка на более мягкий зеленый лист. Когда она добралась до кромки листа, то попыталась подлезть под него, но шлепнулась на клеенку. Снова толчками двинулась вперед, но на краю стола задержалась, повернула обратно, салат уже не нашла и упала вниз на плиточный пол. Пленница города, она уже никогда не станет бабочкой.
Оливье стоял голый до пояса, плечики его казались такими слабыми, тонкие помочи с них спустились и хлопали по ногам. Ему было тесно в этом закутке. Мальчик натирал слишком большим для его ладоней бруском мыла «кошка» влажную банную рукавицу, пока не образовалась белая густая пена, и смотрел на нее, сморщив нос.
Умывальник с серой и источенной раковиной был чересчур высок для ребенка. Он подымался на цыпочки, наклонялся, подставлял лицо под кран, потом надевал на него душевую трубку и ловил ртом струйки, вытекавшие из ее отверстий, потом скручивал короткий гофрированный шланг, чтоб направить струю на стенку — и там повисали капельки. Наконец с гримасой досады Оливье начал мыть шею.
Утром по воскресеньям песнь улицы звучит иначе, чем в будни. Улица зевает, потягивается. Все долго спят, а потом наслаждаются горячими булочками. Кажется, что по воскресеньям большой колокол Савойяр гудит гораздо торжественней, мусорные баки звякают менее шумно, скромнее ведут себя стукающиеся друг о друга молочные бидоны, не так назойливы человеческие голоса: старьевщик, толкая тележку, выкрикивает обычное «Берем старые вещи, купим железный лом!» с несколько меньшей настойчивостью, стекольщик, неся на спине ящик со стеклами, в которых играют солнечные лучи, тоже не так пронзительно, как всегда, возвещает, сокращая два-три «с» из своего выкрика: «С-с-стекла вс-ставляем!»…
Из квартиры своих кузенов Оливье иначе воспринимал шум улицы, чем из материнской галантерейной лавочки. Другое пространство, более длинные расстояния ослабляли и изменяли здесь многие привычные звуки, и мальчик удивлялся тому, что перестал узнавать их.
По утрам в воскресенье Виржини отворяла в магазине деревянные ставни, на стекле входной двери вывешивала извещение «Закрыто», укрепленное на металлической, отливающей золотом цепочке. Тем не менее в полдень она соглашалась обслужить некоторых покупателей, которым срочно требовался моток шерсти или катушка ниток. Виржини и в праздничные дни вставала рано, ее светлые волосы так и оставались распущенными, ниспадая на лиловый ситцевый халатик. Она переставляла посуду, терла пастой серебряные ложки и вилки, промывала спиртом стекла, чистила овощи, готовила тесто для слоеного пирога, замачивала в мыльной пене вязаные вещи или гладила, и песнь улицы сильнее оттеняла привычные звуки родного дома.
А кроме того, в дни отдыха люди не так уж считались со временем: все делалось медленней, тщательней, заботливей, чем обычно. Виржини сушила хлебные ломтики на круглой пластинке из асбеста, покрытой тонкой металлической решеточкой. Распространялся приятный запах, который становился еще лучше, когда она намазывала на золотистые, еще чуть дымящиеся гренки добрый кусок крестьянского масла, отдающего слегка сметаной и орехами. Все утро в комнате сохранялся этот аромат.
Попозже в большую лоханку, служившую для мытья, мягко лилась вода. Оливье, совсем голый, трусливо пробовал ногой теплую воду, не решаясь сразу встать в нее, а затем медленно сесть на корточки и снова подняться, весь в каплях, чтобы дать матери вымыть себя. В середине лохани была выпуклость, и, когда мальчик прижимал ее ступнями, раздавался смешной звук, будто били в гонг. Оба они смеялись над этим, брызгались, спорили, вскрикивали. «Нет, мамочка, только не в глаза, не в глаза!» Виржини утверждала, что пена этого овального душистого мыла вовсе не щиплет, но, когда она терла гримасничающую мордочку сына, ребенок явно преувеличивал свои неприятные ощущения, чтоб вызвать у нее сочувствие.
Оливье по крохам оживлял в памяти эти семейные сценки, которые казались такими далекими теперь, когда он умывался в одиночестве. Он усердно тер себя «во всех уголках», как его учила Виржини. Никого не было дома, кроме него, торопиться было некуда. Элоди ушла в церковь Сен-Пьер на воскресную службу, а Жан, проводив ее до церковного порога, отправился в городской тотализатор. Вот почему Оливье мог не жалеть времени, все делать не спеша, баловаться, играть с водой и мыльной пеной. Мальчик заботливо вытер руки тряпкой, а лицо вафельным полотенцем, выдавил на зубную щетку пасту Жипс, испускавшую сладковатый запах, и начал чистить зубы по вертикали, как опять же учила мама. Потом попробовал причесаться, но волосы не ладили с гребнем, и при каждой попытке получше их расчесать Оливье вскрикивал: ай-ай-ай… Временами он затихал, разглядывая себя в зеркало, подвешенное к дощечке от счетчика расхода воды. Ему казалось, что он что-то забыл сделать.
Обычно к концу всей туалетной церемонии Виржини сама его причесывала щеткой, а Оливье у нее просил:
— Мам, не брызнешь тем, что «чудно пахнет»?
Он с грустью припомнил это, но качнул головой, решительно отгоняя воспоминания. Наскоро протерев мокрым полотенцем колени и лодыжки, Оливье расстегнул свои короткие штаны, тут же упавшие на пол, надел трусики с корабликом — фирменной маркой, трикотажную рубашку и шотландские носки в клеточку. Затем натянул брюки-гольф, надел кожаные сандалии. И уже одетый отправился в комнату, чтоб оглядеть себя в большом зеркале. Здесь он даже слегка пококетничал, пытаясь укротить рукой хохолок, упрямо торчавший на макушке, потом спустил ниже резинки своих гольфов, чтоб они походили на лыжные брюки.
Когда Элоди уходила, случилась маленькая неприятность: кузина попросила Оливье пойти вместе с ней на мессу, но мальчик решительно отказался. Элоди очень рассердилась:
— Кривляка, ты так и проживешь на земле как звереныш!
Правда, она сказала это и для Жана, сохранявшего свою точку зрения на этот счет. Кузен заступился за Оливье:
— У него еще все впереди, вырастет — сам решит, как ему поступать.
Но Элоди осталась недовольна. А Жан опасался вызвать ее раздражение. И когда Оливье добавил: «А кроме того, я терпеть не могу кюре!» (эту фразу он слышал от папаши Бугра), Жан, уже пытаясь найти с Элоди общий язык, ответил:
— Не говори о том, чего не понимаешь!
Подлинные причины отказа ребенка таились в другом. Раньше он часто забегал в церковь Сакре-Кёр со своими уличными приятелями — Лулу, Туджурьяном и Капдевером, — это место привлекало его своей таинственностью. Детям нравилось зажигать свечи, с которых стекал стеарин, плескать водой из кропильницы, перелезать через горки скамеечек для коленопреклонений или смотреть на богомольцев, лобызающих уже всю истертую ногу статуи святого Петра. Но после смерти матери его пугали эти угрюмые церковные своды, он боялся услышать запах ладана, шепот молитв, увидеть темные рясы священнослужителей — все это было таким мрачным, наводило на мысль о смерти и вызывало страшные ночные видения.
Оливье взял горбушку хлеба, кусочек сахару и, откусывая от них по очереди, вышел из дому. Улица предстала перед ним такая оживленная, шумная, многолюдная, будто все дома разом опустели. Тут были папаши, прогуливающие своих собак, и мамаши, прогуливающие своих кошечек, высокомерные усатые привратницы, женщины с пышными прическами и обвисшими бюстами, пожилые дамы в шейных платках, пенсионеры, без всяких церемоний запускавшие руки в свои пакетики с едой, матроны в широких юбках и цепляющаяся за них разная сопливая мелкота, были тут и вырядившиеся молодые парни, лихо подтягивающие брюки, глядя на простушек с чересчур красным ртом, и детишки в матросских костюмчиках, и жеманницы с поджатыми губками, и балагуры в пуловерах, и франты в котелках, были и многочисленные отпрыски бедняцкого племени, облаченные в латаную одежду, но причесанные чуть аккуратней, чем в будние дни, и совсем обособленной кучкой стояли арабы у двери гостиницы, где они жили.
Дедушка Самуэль, которому перевалило за восемьдесят, сидел перед еврейской мясной лавкой, то подтягивая рукава рубахи черными резинками, то задумчиво почесывая бороду. На голове у него постоянно торчала черная шляпа с широкой лентой. Все свое время он тратил на то, что искал и звал домой своего внука Рамели, который никогда не станет хорошим мясником, потому что слишком много читает. Из бакалейного магазина на улице Башле сюда доносилось лязганье весов, стук переставляемых литровых винных бутылей, просьбы покупателей и ответы хозяина («Благодарю вас, мадам, мсье», или «Это все, больше ничего не понадобится?» или хвастливое: «А вот это товар эсстра, просто сплошной эсстаз, да и только!»), запах керосина, смешанный с ароматом острых сыров.
Бугра сидел на ящике и читал вчерашнюю газету «Пари-миди». По временам он приоткрывал свою куртку, где у него сидела морская свинка, жадно втягивавшая воздух, прежде чем нырнуть опять под полу, в тепло его тела. Переваливаясь, проходила мимо мадам Шаминьон в фиолетовой шляпке, с висящей на локте хозяйственной сумкой из черной клеенки и складным кошельком в руке. Сын булочника наводил лоск на свой велосипед с грузовой тележкой и ножным тормозом. Капдевер уже в десятый раз выцарапывал свои инициалы на стенке ограды, через которую можно было увидеть булочника и его помощника, — оба они, в майках, обсыпанные мукой, хлопотали у печи в полуподвале, выпекая штучный хлеб, сдобу, «польку», «витые колбаски» и караваи.
Казалось, дома, лавки, даже стены полны радостного довольства. Из окон неслись аппетитные запахи чеснока, жареного лука, разогретого масла, тушеного рагу. По воскресеньям все женщины превращались в кулинарок. Они спрашивали друг друга: «Что вы сегодня готовите?» — ответы были подробными и давались с такой гордостью и столь значительным тоном, как будто все будущее человечества зависело от баранины с зеленой фасолью, мясного бульона, говядины по-бургундски, котлет с горошком, телячьих ножек или бараньего рагу с лучком и репкой.
Оливье бродил, перебегая с одного тротуара на другой, ловя на ходу словечки, запахи, краски, мгновенные впечатления. Каждый человек казался ему чем-то вроде балаганного фокусника, а вся улица была как театральные подмостки с разыгрывающейся на них пьесой. Мальчик заметил товарища по классу, который здоровался с высоким изящным негром, Рири Шаминьона, страдавшего икоткой и посему прибегавшего к скороговорке: «Икотка напала, наказал меня бог, а вот и пропала, спаситель помог» — и еще девчонку-итальяночку, полировавшую ногти. Двое любителей скачек толковали о «Призе Дианы» и спрашивали себя: сумеет ли Шквал побить Попугая и Удочку из конюшни Ротшильда. Лулу, в костюмчике из черного бархата, на котором резко выделялся своей белизной воротничок а-ля Дантон, похлопав рукой по стянутому шнурком мешочку со стеклянными шариками, сказал Оливье:
— Сыграем партию? Я тебе дам пять…
Ребята забавно запрыгали, сведя ноги вместе, к самой середине улицы и прямо на мостовой начали играть в «лапу и клещ», по очереди бросая шарики, которые запутывались в траве, пробивающейся меж камнями. Время от времени один из мальчиков после меткого удара вопил: «А вот и лапа!», а другой отвечал: «Ни черта!» или же: «Задел второй, эх ты, мазила». Тогда хвастун растопыривал пальцы между двумя шариками, чтоб доказать, что промежуток полностью соответствует правилам. А то еще били «клеща»: зажимали шарик в кольцо из большого и указательного пальцев (получалось нечто вроде монокля) и, приставив его к правому глазу, хорошенько прицелившись, бросали вниз так, чтоб этот шарик столкнулся с другим. Оливье проиграл пять выданных ему шариков и бросил игру, тем более что ему постоянно казалось, что, когда он развлекается, взрослые смотрят на него с упреком — ведь он носил траур.
Толстая Альбертина сидела у своего окна, считавшегося в некотором роде оком улицы, и с нежностью облизывала билетики с картинками, которые частенько выдают в виде премии своим покупателям торговые фирмы, а потом приклеивала их в клеточках особой зеленой тетради. Время от времени она отходила к плите и приподымала крышку кастрюли или же перелистывала журнальчик «Мируар дю монд», восхищаясь кораблем Алена Жербо, стратостатом профессора Пикара или детищем графа Цеппелина. Она окликнула Оливье почти ласковым голосом:
— Ты все еще таскаешься по улицам, скверный мальчишка!
В кафе «Лес и уголь» перед узким прилавком еще толпились несколько пьяниц, споривших друг с другом из-за места у цинковой стойки. Зато в кафе «Трансатлантик» на углу улицы Башле было людно, и кое-кто из любителей выпить вышел к дверям со стаканчиком в руке постоять на солнышке. Тут было разгулье всяких напитков: ликер «мандарин-кюрасао», ликер лимонный, «кирш», аперитивы фирм «дюбонне», «сен-рафаэль», наливка из черной смородины. Напиток молочного цвета «перно» из Поптарлье, подкрашенный гренадином, уже назывался «томат», а с добавлением зеленой мяты носил прозвище «попугай». Хозяин Эрнест разливал «сухие» аперитивы в самые маленькие рюмки, а для тех, что «с водой», выбирал бокалы побольше, конической формы, на ножке из витого стекла. Чтоб избежать дополнительной струйки воды из сифона, но получить вино в этих больших бокалах, заказывали обычно аперитивы «с водой, но без воды!».
Гнусавый и зычный голос старого унтера Гастуне покрывал все остальные шумы в кафе. Поглаживая большим пальцем десяток орденских ленточек, украшавших лацкан его пиджака, он излагал свое мнение, точно давал команду «на плечо!». По воскресеньям Гастуне прикладывался к белому сухому вину, но, чтоб успокоить совесть, он добавлял несколько капель минеральной воды «виши», ловко открывая бутылку указательным пальцем. На третьем заходе Гастуне уже повествовал о битве на Марне; на шестом, размякнув, подражал движениям тамбурмажора, а чуть позже становился агрессивным, вопил про всяких там дезертиров, про окопавшихся в тылу и окидывал всех вокруг прокурорским взглядом. Раненный в ногу, он несколько преувеличивал свою хромоту и все повторял, что на будущей неделе отправится в интендантство, чтобы получить резиновый наконечник для своей инвалидной палки, как положено военным ветеранам, хотя он никогда не пользовался этой палкой.
Гастуне, пригладив волосы и незаметно перебросив их с затылка на лоб (он это делал, пытаясь скрыть облысение), на мгновение так и застыл с рукой на весу, а затем опустил ее на голову Оливье, стоявшего рядом. Он нажал на макушку, словно хотел вогнать мальчика в землю, как колышек, и произнес неопределенным тоном:
— Итак, Франция!
Гастуне покинул кафе, не снимая руки с головы Оливье, тем самым превратив его в посох старца, и подталкивал ребенка впереди себя к улице Ламбер — до кафе «У доброго Пиколо». Здесь, на этой жалкой террасе, Гастуне устало свалился на плетенный из ивовых прутьев стул перед единственным столиком и заказал овернцу белого вина с лимоном для себя и лимонада для своего юного спутника.
Оливье, неестественно выпрямившись, сидел на стуле и пристально смотрел на стаканчик, не решаясь пригубить. Гастуне склонился над своей рюмкой, сделал первый глоток и вытер усы франтовским галльским жестом. Затем, посмотрев на Оливье критическим оком, каким оглядывал некогда новобранцев, впрочем вполне доброжелательно и покровительственно, Гастуне взял быка за рога:
— Для твоего будущего, парень, было бы лучше, если б тебя приютил дядя с Севера. Знаешь, северяне… У них-то денежки водятся. И немалые… А Жан и Элоди — это несерьезно. Ребятишки они. Или вот еще: «Дети Армии» — военная школа. Знавал я твоего папашу. Ничего не скажешь — это был храбрец, еще бы — военный крест с пальмовой ветвью! Если твои родственники сумеют договориться, ты мог бы стать даже Сыном нации, и государство воспитало бы тебя за свой счет. И тогда… — тут он свел руки, как бы указывая на золотое дно, — твоя беда принесла бы тебе удачу. Ведь это совсем не так, как если бы…
Сначала Оливье выслушивал эти разглагольствования с вежливой миной, склонив голову, хотя порой какое-то слово или выражение и задевали его. Но от одного монолога до другого проходило столько времени, что он перестал им внимать и задумался. Когда же Оливье пришел в себя, он с удивлением обнаружил, что Гастуне все еще говорит, принимая рассеянность мальчика за внимание. Ребенок уже давно понял, что взрослые любят порассуждать с важным видом, давать советы по многу раз, повторять одно и то же, поглаживая вас по щекам и бия себя в грудь. Он уже не осмеливался прямо смотреть в лицо Гастуне, но ветеран, хоть и был слегка под хмельком, видимо, все же прочел в зеленых глазах мальчика выражение грусти и скуки.
— Ну ладно, ладно, — сказал под конец Гастуне, опрокидывая стаканчик, — пора идти есть суп. — И добавил: — В дорогу, вперед, марш!
Оливье поднялся и машинально прихватил коробок шведских спичек, который Гастуне оставил на столике. Расставаясь, ветеран стукнул мальчика по плечу, чуть более крепко, чем следовало бы, и сказал ему еще что-то насчет прославленных «Детей Армии».
*
Прекрасная Элоди, верная провинциальным традициям, решила в течение трех месяцев носить траур по тетке своего мужа. Черное ей очень шло, оттеняя чистоту кожи и создавая резкий контраст со свойственной ей жизнерадостностью. И потом, не только зазывная реклама красилен «траур за двадцать четыре часа» искушала ее — ведь окрашивание придавало что-то новое уже изношенным тканям.
После обеда Элоди решила написать письмо своей матери на листке дешевой линованной бумаги, вынутой из пачки (пять листков, пять конвертов) с маркой «Жерминаль». Ее родители из Сен-Шели-д'Апшера представляли себе парижскую жизнь сплошным распутством, но теперь они смогут успокоиться. Улица Лаба в сущности ничем не отличалась от их деревенской. Париж не заставил Элоди даже подкрашивать губы (Жан хотел, чтоб она оставалась «естественной»), глаза ее сохранили блеск, а щеки с их бархатной кожей были подобны персику. Элоди вела жизнь образцовой домашней хозяйки, она меньше, чем ее муж, обременяла себя тяжелыми денежными заботами, и трудности только давали ей повод доказать свое уменье экономно вести хозяйство. Пол и мебель сверкали чистотой, и Элоди ежедневно опускала несколько сбереженных монеток по пятьдесят сантимов в бутылку-копилку; разве люди не говорят, что когда бутылка заполнится, будешь обладать ну прямо-таки сказочным богатством?
Пока молодая женщина с видимым усердием — черная прядь упала на правый глаз, кончик языка высунут меж красивыми губками — каллиграфически выписывала каждую буковку, Жан читал журнал «Ла вэн», мечтая, чтоб его научные выкладки и воскресные игры принесли ту сумму, которой им так не хватает, чтоб уравновесить бюджет. Скачки! Это все, что он разрешил себе сохранить от своих прежних привычек заядлого игрока, остепенившись после женитьбы.
В доме было спокойно, и Оливье ходил из комнаты в комнату, тщательно огибая одну особенно скрипящую дощечку паркета. Элоди как будто уже забыла происшествие, связанное с церковной мессой, но, так как она ввернула словцо «лунатик» по адресу мальчика, он пытался разгадать его смысл. Его часто упрекали, что он «витает в облаках», но «лунатик» звучало еще неприятней — слово это вызывало какие-то смутные ассоциации: луна, лунь, лунатик… И никого ведь не спросишь, что же это такое, лунатик, — еще сочтут дерзким.
Пока картофельное пюре, хорошо размятое деревянным пестиком, остывало в его тарелке, мальчик полностью отвлекся, рассеянно уставившись на перечницу и солонку в костяных чашечках, соединенных загнутым хрупким рожком серны с надписью «Сувенир из Лурда». Лишь заметив, что тарелки его кузенов уже опустели, он кое-как оторвался от неприятных воспоминаний о Гастуне. Но аппетит пропал, и ребенок начертил своей вилкой на распластавшемся по всей тарелке пюре сначала горизонтальные линии, потом вертикальные, а затем попробовал слепить человечка; но так как он ему не поправился, Оливье быстро съел руку человечка, потом ногу, голову, чтобы его больше не видеть.
Когда было подано жаркое из свинины, беседа немного оживилась, Элоди и Жан заговорили о Сен-Шели, которое казалось им раем, чудесным местом для летнего отдыха, о Трюйере, где купаются вблизи водопада, о виадуке Гараби, построенном Эйфелем, автором парижской башни, и все это дало мыслям ребенка новое направление.
Едва установилась тишина, Оливье вдруг сказал, ну просто для того, чтоб принять участие в разговоре:
— А мы с Гастуне заложили за воротник по стакашке!
— Этого еще не хватало! — воскликнула Элоди.
Оливье не понял упрека. Значит, не надо было говорить и об этом!
Мальчику надоело расхаживать по этой тесной комнатке, и он уселся в единственное здесь кресло из красной кожи с золочеными гвоздиками. Жан, послюнив карандаш, выписывал в ряд клички лошадей, фамилии владельцев конюшен, имена тренеров и жокеев, вносил цифры, указывающие вес, гандикап, призовые места лошадей, полученные ими в предыдущих скачках. Оливье вдруг спросил, что-то по ассоциации вспомнив:
— Скажи, Жан, ты никогда не бываешь теперь у Пьерроза?
Кафе Пьерроза, вернее бистро на углу улицы Рамей и тупика Перс, было главной резиденцией Жана до его женитьбы. Там он ежевечерне встречал ватагу молодых ребят одних с ним вкусов: это были и подмастерья, и разные бездельники, и патентованные лодыри, настоящие парни квартала, грубияны из грубиянов, спецы по всяким «мошенствам». Глянув украдкой в сторону Элоди, Жан ответил:
— Конечно, не бываю. Все это хорошо, пока молод!
Кафе Пьерроза сохраняло свой стиль, свои привычки, своих особых посетителей. Знатоки понимают, что в Париже нет двух похожих бистро. Все в них разное: шум, запахи, манеры завсегдатаев, всевозможные неуловимые детали, характеры хозяев… У Пьерроза бывали толстые торговки-зеленщицы, в своих черных плиссированных юбках и атласных блестящих кофточках, обтягивающих полную грудь, похожие на певицу Фреэль, закоренелые пьяницы, с носами, как багровая световая реклама, сюда приходили с ковриками для продажи арабы в фесках, маляры, басистые и писклявые, в белых блузах, красномордые мясники в передниках, заляпанных кровью, механики в спецовках, рабочие-газовщики в своей форме — все они производили тут адский шум, к которому присоединялся лязг от механических бильярдов. Запахи кофе со сливками, красного вина, рома и пива, клубы пара от присвистывающих кофеварок, звон стаканчиков и чашек, галдеж, жаргонные и простонародные словечки, провинциальный танец «жава» и визгливые песенки в манере певицы Дамиа или Берты Сильва, исполненные дребезжащим контральто с подчеркнутой вибрацией голоса, — все тут благоприятствовало созданию атмосферы человеческой теплоты, свободе поведения, откровенным высказываниям перед собравшимися. Хозяин, родом из Савойи, устраивал здесь грандиозные битвы на бильярде, сражения в белот, в «дурака», в «свои козыри», растягивая эти баталии на многие вечера и выдавая в награду победителю жирного, хорошо ощипанного каплуна, у которого в качестве декоративного элемента оставлялось в гузке несколько длинных перьев. Местные остряки ради смеха окрещивали этих птиц известными в эстрадном мире именами — «Мистингет», «Сесиль Сорель», «Жозефина Беккер». На оконных стеклах Пьерроз выводил мелом: Здесь можно поохотиться на цыпленка! Такие традиционные на Монмартре состязания были в чести именно тут, и считалось почетным, если имя клиента значилось на большой грифельной доске среди имен лауреатов.
Однако Оливье, спросив Жана насчет Пьерроза, имел в виду еще одно удовольствие, которое в его представлении было связано с бистро. Когда Виржини была жива, то иногда в воскресные утра Жан, подойдя к галантерейной лавочке, свистом вызывал своего маленького кузена на улицу, и тот выбегал с куском мыла и махровым полотенцем. Жан уводил мальчика в городской бассейн на улицу Амиро. Надо было спешить, так как туда набивалась уйма людей и после восьми уже приходилось подолгу ждать, пока освободится кабинка. Кассирша выдавала напрокат холщовые с маркой заведения плавки, которые веревочкой завязывались на бедрах. Жан и Оливье поднимались к ярусным галереям, возвышающимся одна над другой вокруг бассейна, торопливо бежали за служащим в майке и белых брюках, который, чтоб опознать их при возвращении, записывал их инициалы мелом на черной дощечке, прибитой с внутренней стороны двери.
Жан наказывал Оливье: «Смотри, запомни номер кабины!» Ребенок, чувствуя свою великую ответственность, во время купанья то и дело повторял про себя номер. Вот почему дни этой воскресной радости запечатлены в его памяти под номерами кабин — № 83, № 117, № 22…
После гонки «а кто первый разденется» и теплого душа с мылом они окатывались такой холоднющей струей, что хоть криком кричи, направлялись к голубоватой, пахнущей хлором воде и осторожными шажками начинали спускаться по ступенькам в зыбкую водяную толщу. Бассейн для Оливье был радостью не только из-за удовольствия плескаться на мелководье до той опасной черты, где уже не достанешь дна, не только из-за того, что здесь Жан учил его плавать, поддерживая одной ладонью под подбородок, а другой под живот, и даже не только из-за того, что мальчику правилось нырять с головой в воду, зажав ноздри, а потом, вынырнув, фыркать и сопеть, как тюлень, — по была еще тысяча бесконечных радостей, связанных с ощущением, что заботы исчезли и тело блаженствует, а вокруг настоящая водяная феерия, хлюпанье взбитой в пену воды, гулкие всплески ныряльщиков, раскатисто отражаемые плиточными стенками и застекленной крышей, песенки, доносящиеся из душевых кабинок, советы тренеров, руководящих своими учениками, словно корабликами, направляемыми длинным шестом, свистки в адрес потерявших всякий разум озорников, визг девчонок, которым бросали в лицо пригоршни воды… Названия способов плавания — кроль, брасс, баттерфляй, индийский, «доской», японский штопор и саженками — являли собой целую программу: Оливье хотел научиться всем стилям сразу и даже попробовать изобрести новые.
— Ха! А я чуть не захлебнулся…
Иной раз Жан завязывал разговор с хорошенькой девчонкой в купальном костюме и долго сидел с ней на краю бассейна, свесив ноги. Оливье подмигивал своему компаньону, понимающе произносил: гм-гм! — Жан подцепил подружку. Бывало, ребенок встречал в бассейне школьного дружка, и они затевали игру, кто первый доплывет до лесенки или нырнет с одной из ступенек.
Однако в радостях купания быстро пролетало время, и вот уже пора вернуться под душ, дождаться служителя, назвать ему пресловутые инициалы, затем наперегонки одеться, причесаться мокрой расческой у запотевшего зеркала и выйти на улицу, чувствуя, что тело стало легким, воздушным. По пути они останавливались у Пьерроза, заказывали две чашки кофе с молоком и невероятным количеством золотистых рожков. К Жану нередко подсаживались приятели, и мальчик гордился тем, что принимал участие в их шутливой беседе.
Все это казалось очень далеким. После женитьбы Жан перестал ходить в бистро Пьерроза, покинул бассейн… И сейчас, отложив в сторону карандаш, он сказал тоном фаталиста: «Ну что ж, увидим…» Лошади Ротшильда представляли собой явную опасность. Жан посмотрел на Элоди, аккуратно заклеивающую конверт, вынул свой кошелек, отсчитал несколько монеток и дал их Оливье:
— Держи, это тебе на воскресенье. Можешь сходить в киношку. И смотри, не валяй дурака!
Мальчик сжал монеты в руке и подумал, что Бугра мог бы сделать из них прекрасные кольца, но, к сожалению, для его пальцев они были бы велики, потом трижды звонко расцеловал Жана и Элоди, как это принято в Оверни. На лицах кузенов появилась растроганная улыбка, и Жан повторил: «Будь умницей!» — а Элоди сунула еще пятьдесят сантимов, чтоб в антракте он купил себе пакет с карамельками.
*
Оливье побежал причесаться, надел свою курточку и очень довольный вышел из дому с намерением направиться в «Маркаде-Палас»; ему было все равно, какой там дают фильм. Вскоре он вошел в фойе кинематографа, стены которого были увешаны рекламами фильмов и фотографиями актеров по парочкам: Морис Шевалье и Жаннет Макдональд, Жан Мюра и Аннабелла, Саша Гитри и Ивонна Прентан и просто так, независимо от фильмов: Жюль Берри, Ларкей, Эмос, Ремю, Фернандель, Харри Баур, Адольф Менжу, Ролан Тутен, Андре Роанн, Сатурнен Фабр, Югетта экс Дюфло, Марсель Вале, Пьер Брассёр, Кларк Гейбл… Оливье приподнялся на цыпочки, чтоб достать до стеклянной кассы, попросил билет и приготовил монетку для билетерши, которая укажет ему место. Он вошел за ней в зал с деревянными креслами в тот момент, когда уже раздался слабый звонок, созывающий зрителей.
Сцена была закрыта большим рекламным занавесом. Оливье читал и перечитывал торговые рекламы, помещенные в рамках самых различных размеров и украшенные целым хороводом из фигурок Микки-Мауса и его конкурента Кота Феликса, очень плохо нарисованного, пока не разобрался во всех их доводах и уговариваниях. Начала сеанса он дожидался почти четверть часа, сидя на самых дешевых местах партера (первые пять рядов), и ему приходилось сильно запрокидывать голову, чтобы видеть все эти картинки на занавесе, к тому же искаженные из-за его крайне неудобной позиции.
Ожидание, хотя и под музыку разных пластинок, казалось уже чересчур долгим, а тут еще столько минут заняли всякие манипуляции до начала просмотра: подъем коленкорового занавеса с рекламами, а за ним железного занавеса с пятнами ржавчины, скрежет колец еще одного, красного с золотым занавеса (тут билетерша пришла подхватить его шнуром с кистями в точности так, как в театре, которому кинематограф явно хотел подражать); затем подняли еще один занавес — и все это, чтоб продемонстрировать пустой экран, обведенный черной рамкой, как траурное письмо. В общем, это был настоящий стриптиз. Наконец билетерша под сухое потрескивание переключателей погасила все лампы, и появились кадры документального «говорящего» фильма еще и с музыкой, но он казался уже много раз виденным: пейзажи были приправлены банальными комментариями, к тому же диктор говорил слишком возвышенным тоном; тут были и заснеженные поля, и бурные потоки, и вековые дубы, и обширные пространства, и глубокие бездны. Потом пение петуха возвестило начало хроники с ее очередной еженедельной катастрофой, непременным торжественным открытием чего-то там такого, президентом в цилиндре, велосипедными гонками, военным парадом и светскими модами, при виде которых так и прыснули со смеху все местные старички, прихожане, привратницы, а за ними и дети, любящие побуянить. За всем этим следовала обычно маленькая комедия, мультипликация или короткометражка, а потом наступал нескончаемый антракт (пакеты с конфетами, мятные пастилки, карамель, апельсины), вслед за которым после повторного церемониала со всеми занавесами начинался столь вожделенный большой фильм.
Сорванцы самых разных возрастов, сидевшие впереди Оливье, затягивались отвратительными окурками (у каждого кресла имелась грязная пепельница, окруженная многочисленными следами от погашенных папирос), хулиганы целились в экран, вопя: тах-тах-тах! — и стреляя из пистолетиков деревянными стрелами с присосками из красной резины, парням нравилось прилеплять их себе на самую середину лба. Они хлопали сиденьями и поглядывали на билетерш в белых передниках, которые были готовы сделать им замечание или пригрозить удалением из зала. Оливье не участвовал в шумных выходках этих непоседливых зрителей не потому, что был паинькой, а просто он с интересом и волнением ждал предстоящего зрелища. Он сидел прямо, с достоинством, вел себя как меломан, зачарованный образами и звуками, порой совсем затихал и с каким-то оттенком грусти и восхищения переживал эти значительные минуты своей жизни.
В то воскресенье давали фильм «Дон-Кихот». Позднее ребенок узнает, что это было произведение известного немецкого режиссера Пабста. Но тогда он не обратил внимания на титры. Он мало что знал и о герое этого фильма, Дон-Кихоте из Ламанчи (мальчик полагал, что речь идет о проливе), разве только что этот человек был высок и худ и что его сопровождал некий Санчо Панса, по контрасту с хозяином — маленький и толстый. Оливье предполагал, что они вроде комиков Дупленатта и Паташона или Лореля и Харди.
С первых же кадров Оливье был покорен. Русский актер Шаляпин и французский — Дорвиль играли героев этой легенды. Приключения Рыцаря печального образа с медным тазиком цирюльника на голове погрузили ребенка в незнакомое ему до сих пор восторженное состояние. Он не так уж много понял в этой истории, но пение, музыка заставили его трепетать. Каждый кадр обострял переживания мальчика, волновал его. За мудрым содержанием картины он глубоко ощущал одиночество героя, и когда книги гидальго предавались сожжению на костре, волнение Оливье так возросло, что ему было трудно справиться со своими чувствами. О своей душевной боли пел Дон-Кихот, а измученный собственными печалями ребенок тосковал вместе с ним. В ту минуту, когда на экране осели горящие угли костра, Оливье вновь увидел толстые веревки вокруг гроба матери. И долго еще после того, как в зале зажегся свет, мальчик глядел на опустевший экран, как будто Дон-Кихот все еще был там…
*
Из «Маркаде-Паласа» Оливье ушел возбужденный. Он шагал по улице полузакрыв глаза, чтоб не видеть прохожих и подольше сохранить в памяти этот пламень, сжигавший книги и отражавшийся в глазах героя, которого все предали. Взволнованный, ослепленный впечатлениями, Оливье решил пойти в свою конуру под лестницей Беккерель, в свое убежище, которое одно лишь могло успокоить его тишиной, полумраком и уединением. В его мозгу все еще бушевало пламя аутодафе. Оно ворошило страницы книг, пожирало их одну за другой, бумага корчилась и, казалось, стенала перед тем, как испепелиться.
Оливье открыл задвижку и спрятался в самой глубине чулана. И на этот раз он укрылся между мусорными баками и метлами, как ежик. Ребенок разрыдался, не до конца осознавая причину своих слез, но ему стало легче. Он даже перестал чувствовать эту мерзкую вонь от пыли, мастики для пола и гнилых овощей, к которой примешивался еще запах какого-то животного.
Оливье забился в свою нору; здесь он был надежно укрыт от всего и всех, словно попал в иной мир, где можно было собрать мысли и чувства, сосредоточиться, подумать. Он не сразу расслышал какой-то стон вблизи, а может, подумал, что он вырвался из его собственной груди. Но когда жалоба зазвучала снова и стала громче, он заметил в сумраке чуть светившиеся глаза какой-то зверюшки. Оливье сунул руку в карман. Но в нем была дырка, и коробок шведских спичек Гастуне, который он подобрал, проскочил за подкладку и там застрял. Оливье расширил дыру, вытащил коробок и чиркнул спичкой.
Рядом сидела обыкновенная большая кошка с серой тигровой шерстью; она на мгновенье ощетинилась, а потом доверчиво вытянула передние лапы и легла на бок, показав набухшие соски, к которым пыталась подтащить что-то маленькое, неподвижное, уродливое, вроде слизняка. Глаза кошки словно призывали Оливье в свидетели ее несчастья, она вылизывала своего мертвого котенка — видно, вытащила его из воды и теперь тщетно пыталась вернуть к жизни.
Оливье зажигал одну спичку за другой. Пламя ярким цветком искрилось в темноте, бежало по спичечной палочке и обжигало мальчику пальцы. Он закрывал глаза, все еще вспоминая кадры сегодняшнего фильма, а кошка не переставала жалобно мяукать.
Прежде, в зимние дни, хотя в комнате за галантерейной лавкой печь накалялась почти докрасна, Виржини ради собственного удовольствия разжигала древесный уголь в камине — все содержимое бумажных пакетов из магазина Берно мало-помалу высыпалось туда. Вначале дым пощипывал им глаза, но, когда угольки начинали пылать, издавая незабываемый сухой треск, так было славно сидеть у огня на подушках, такие приятные это были минуты и для матери и для сына; огонь обжигал им лица, погружал в сладостную дремоту, и они сидели недвижимо, молча созерцая алые и синие язычки, и лишь изредка обменивались довольными взглядами.
Оливье подбирал в магазине комочки перепутанных ниток и бросал их в огонь, с удовольствием глядя, как пламя охватывает весь ворох, быстро обугливая в серединке черное кружево, которое распадалось на глазах.
Забившись в свою конуру и чиркая спичку одну за другой, он воскресил и заново пережил эти дорогие минуты. Мальчик тряхнул коробком, уже почти пустым, и подумал, что теперь его уже нельзя вернуть Гастуне. Ему бы хотелось долго оставаться здесь, глядя на эти горящие спички. И когда последняя из них угасала, ребенок, желая продлить жизнь огня, поджег лежавшую рядом оберточную бумагу. Кошка пристроилась тут же на деревянных стружках, которыми пользуются обычно для упаковки хрупких предметов. Охапку этих стружек Оливье бросил в огонь: стружки вспыхнули, в точности как те нитки из маминой лавочки, но это был и костер Дон-Кихота, и просто добрый, веселый дружок, что, весь красный, плясал сейчас рядом с мальчиком.
Вот так, вплетя огонь в свои мечты, он и не заметил, что другое пламя, невыдуманное, настоящее, разгоралось, распластывалось, заставив кошку вскочить с рычаньем, схватить зубами своего мертвого котенка, ринуться к двери, оставшейся, к счастью, полуоткрытой. Оливье мог бы легко загасить огонь, но он продолжал зачарованно смотреть на него в упор. Вскоре пламя охватило тряпки, смоченные всякими химическими растворами для домашней уборки, ветошь загорелась, начала чадить, испуская густой черный дым.
Ребенок очнулся от столбняка, стал кашлять, заплакал, пробовал гасить пламя, но жалкие сведения, извлеченные им из школьных уроков, мало чему помогли. Когда после нескольких бесплодных попыток, едва не задохнувшийся, с покрасневшими глазами Оливье выбежал наконец из своего убежища, привратница и встревоженные жильцы заполнили весь двор. Мальчик попробовал было сбежать, но какой-то сухощавый мужчина с жестким, костистым лицом схватил его за руку.
— Эй, эй, ты куда! Придется отвечать…
Оливье в ужасе повторял: «Я ничего не сделал, мсье, ничего я не сделал!» — бессмысленно показывая на коробок шведских спичек, который еще был у него в руке. Кругом все кричали: «Маньяк, поджигатель, пироман» — но ребенок не понимал значения этих слов, которые важно-презрительно произносились жильцами этого «добропорядочного» дома, самодовольными, чинными обывателями.
Подавленный новым ударом судьбы, мальчик совсем сник. Он просто оцепенел. Да и как бы он вырвался из этих тисков, едва не раздробивших ему руку? Одна брючина у Оливье порвалась и свисала до самой сандалии, он был весь в пыли, щеки измазаны сажей, как у трубочиста, и даже на светлых волосах остались грязные следы.
Когда уже кончали тушить огонь, таская воду в ведрах из пожарного крана во дворе, снизу послышался трезвон прибывших пожарных, вызванных кем-то из жильцов по телефону, и вскоре полдюжины молодцов в кожаных сапогах и медных касках тащили огромный шланг. Они так обильно залили конуру, что черные реки текли к ногам собравшихся во дворе зевак. Затем старший по чину вынул из кармана записную книжку и вступил в беседу с привратницей. Указующие персты обвинителей направились на объятого паникой Оливье, который затрясся, словно зверек, попавший в капкан, вырвался из рук державшего его человека, хотел скрыться, но лишь тупо тыкался в стоящих стенкой людей и был водворен опять в центр двора, где на грани истерики отчаянно топтался на месте. А тут еще какой-то пожарный мокрым полотенцем хлестнул его по лицу. Женский голос выкрикнул из окна:
— Ну оставьте его в покое, он же совсем малыш!
В ответ последовало разъяснение, что родители обязаны в таких случаях отвечать, что уличные мальчишки стали просто опасными… И хоть все это продолжалось, в сущности, не так долго (только казалось нескончаемым, как всегда бывает в тяжкие минуты), могло бы продолжаться еще, если б не раздался голос, знакомый, с грубоватыми перекатами:
— Ну, люди добрые, светопреставление, что ли, наступило?
Бугра прошел между двумя пожарными, встал напротив Оливье и дружески ему кивнул. Потом повторил сквозь зубы: «Конец света, конец света!» И, положив руку на плечо Оливье, продолжил:
— Светопреставление! Вы и его-то не заслужили!
Его широкие плечи, большие, как у медведя, лапы, заросшее бородой лицо невольно внушали почтение.
Однако человек, который держал Оливье, зло произнес:
— Но в конце концов, мсье, этот хулиган устроил порядочным людям пожар, к тому же…
— «Порядочным людям!» — зарычал Бугра. — Да этих ваших «порядочных»… Что вы в этом понимаете?!
И, обратившись к молодым пожарным, которые подталкивали локтями друг дружку, Бугра указал на жильцов:
— Посмотрите на них получше: двуличные типы, лицемеры, трусы, хари острожные, аферисты…
— Однако, мсье…
— А что, вы за всю свою жизнь ни разу не созорничали, а?
Жильцы качали головами, стараясь сохранить степенный вид. Они не хотели подвергать себя насмешкам этого грубого типа. А некоторые шептали: «Еще один коммунист!» Но Бугра, чьи глаза так и сверкали весельем, посадил Оливье себе на плечи и продолжал говорить то нарочито мягко, то грубо:
— Итак, вы соскучились тут, да? Сегодня же воскресный день. И как раз развлечение: пожар в чулане. Почему бы не поиграть в суд? Да подите вы прочь, палачи!
Бугра повернулся к начальнику пожарной команды и учтиво сказал:
— Запишите мой адрес, славный капитан, если будут какие-то расходы, отправьте мне счетик… — И добавил mezza voce: — И я его не оплачу, черта с два, — но слышал это один Оливье.
Бугра продиктовал свой адрес, воскликнул: «Привет компании!» — и пошел со двора. Оливье сидел у него на плечах, с грустью думая о случившемся, но Бугра бодро спускался по ступеням лестницы Беккерель и посвистывал, как ни в чем не бывало. На углу улицы Башле старик опустил мальчика на землю и слегка шлепнул его:
— Хватит! Очнись! Все это не так страшно. — И договорил уже для себя: — Впрочем, на свете ничего страшного нет!
Оливье забыл поблагодарить его. Он опрометью побежал к дому, только у поворота на улицу Лаба обернулся раз-другой. Папаша Бугра с трубкой во рту хлопал себя по бедрам и хохотал во всю глотку.