Дом номер 77 на улице Лаба считался одним из лучших. На пятом этаже в однокомнатной квартире жила дама с двумя собачками. Если ей не подворачивалось такси на углу улицы Башле и приходилось идти пешком к стоянке на улице Кюстин, все местные жители с интересом оборачивались ей вслед. Она проявляла к этому любопытству вызывающее безразличие, но так как была очень хороша собой и весьма элегантна, то получила прозвище Принцесса.
Оливье втайне восхищался ею: по его понятиям эта дама, имя которой было Мадлен (но все называли ее просто Мадо), соответствовала представлениям о настоящей принцессе. Этому способствовали ее модные платья, плотно прилегающие к бедрам и ногам, расширяющиеся складочками только ниже колен, и походка у нее (из-за высоченных каблуков) была мелкая-мелкая, так что одна ножка проворно следовала за другой, будто она шла по прочерченной на тротуаре линии. Но несмотря на некоторую скованность движений, Мадо ловко управлялась с двумя собачками — белым кобельком Риком и черной сучкой Рак, удерживая их на двойном кожаном поводке.
Женщина была тонкой и гибкой, как лиана, головка ее казалась ярким цветком на изящном стебельке. Светлые, тона платины локоны, брови, подведенные тончайшим карандашом, голубые глаза, окруженные легкой дымчатой тенью и приятно оттененные загнутыми ресницами, гладкая бледная кожа, правильный носик, яркий малиновый, как лакированный, рот, и ко всему этому сиянию прибавлялся невероятный блеск дешевых ювелирных украшений фирмы Бурма, которые ребенку казались неописуемой роскошью.
Жители улицы недолюбливали Принцессу за то, что ничего о ней толком не знали. Это и было основанием для недоброжелательных слухов. «Она кутит вовсю!» — говорила с многозначительным видом Альбертина. «Чего там, не дешевая курочка!» — игриво добавлял Гастуне. «Наверняка у кого-то на содержании, вот только не видно, чтобы к ней ходили!» — удивлялась мадам Папа. Все эти сплетни и особенно тон, которым подобные измышления высказывались, раздражали Оливье, но он не знал, как их пресечь. В Мадо было нечто, роднившее ее с его матерью, какая-то неизъяснимая прелесть, тонкое изящество, которым было отмечено каждое ее движение. Когда она встречалась мальчику на лестнице, Оливье робко глядел ей вслед, а когда она проходила, долго вдыхал запах ее духов. Кто из мужчин на улице не смотрел мечтательно на ее стройные ноги в шелковых чулках, на ее гибкую фигурку, не восхищался свежестью ее рук, красивым ртом и той непринужденностью поведения, что подстрекает к мыслям о достижимости невозможного. В сущности, многие понимали, что она вовсе не такая, как о ней болтают, но ведь каждому хотелось чем-то отомстить за ее неприступность.
Однажды утром, когда Оливье сидел на ступенях у порога дома и читал журнальчик «Кри-кри», проходившая мимо Мадо склонилась над ним и ласково потрепала рукой по волосам. Так как грустные глаза Оливье обратились к ней, Мадо ему улыбнулась и сказала, посмотрев в сторону галантерейной лавочки: «Ах! Это и есть тот самый малыш…» Она вспомнила, что видела его недавно ночью одного на площади Тертр — он сидел там, прячась за стульями, а потом удрал. Желая его приручить, она тихо погладила мальчика по щеке, точно так же, как делала это, лаская какое-нибудь грациозное животное.
Ласка была такой нежной, что Оливье порозовел от удовольствия. Когда Мадо удалилась, он приложил руку к щеке, будто это могло продлить приятное ощущение.
Оказывается, Анатоль, который тер в этот момент о тротуар сливовую косточку, чтоб сделать из нее свисток, заметил эту короткую сценку. Он тут же подозвал Капдевера, Рамели и Туджурьяна, чтоб сообщить им новость:
— Эй! Парни! Малышка Олив втрескался в Принцессу… Ай-ай!
Те прибежали, начали хохотать и хлопать руками по журнальчику, который разглядывал Оливье. Капдевер ввернул насчет Мадо грязное словцо, а Туджурьян разинул до ушей свой дурашливый рот и принялся заверять, что если б он захотел, то смог бы, мол, эту Принцессу… ну и так далее, а Рамели добавил еще, что когда он вырастет, то будет платить сколько требуется «за этих вот самых».
Оливье сложил «Кри-кри», раскрыл журнальчик «Эпатан», пожал плечами и спокойно сказал:
— Издевайтесь сколько угодно! Что бы вы ни болтали, плевать мне на это!
И Бугра произнес из окна: «Отлично!»
Прошло две неделя после происшествия с пожаром, но беспокойство Оливье не исчезло. А что будет завтра — вдруг он опять невольно сделает что-то плохое? Хотя Жан и Элоди все еще не знали о его злоключении, многие люди в квартале наверняка уже слышали о том, что произошло: злых языков хватает. Поэтому, если в каком-нибудь разговоре упоминалось слово «огонь» или «спички», Оливье чувствовал прямую угрозу.
Одна из уличных забав как раз и состояла в том, чтоб вертикально поставить спичку на коробок, подпереть ее указательным пальцем, а затем одним щелчком заставить вспыхнуть и взлететь; это было так красиво — огонек летел по воздуху, как фейерверк. Существовал еще целый ряд фортелей, которые можно было проделывать со спичками: втыкать их, к примеру, в картошку, чтоб изобразить какое-то животное, или же ловко использовать в забавах под названиями «новый счет», «руль велосипеда», «склеивающиеся спички» пли «спичечный мостик».
Закоснелый грешник Оливье добыл себе новый коробок шведских спичек, которые он зажигал одну за другой, быстро крутя их, чтоб огонек скорей разгорался, или держа в вытянутой руке, как свечку. Тем не менее он не забыл своих опасений, старался проявлять осторожность, играть в отдаленных от жилья местах — на одном из пустырей Монмартра. Некоторое время он вообще избегал лестницы Беккерель, боясь неприятных встреч.
На улице все еще толковали о будущем Оливье. Гастуне запускал коричневые от никотина пальцы в свои короткие черные с проседью усы и пророчил Оливье пребывание в приюте общественного призрения или в военной школе «Дети Армии», а то и коварно намекал на сиротский дом или даже на детскую исправительную тюрьму. В сравнении со всем этим разговоры Альбертины Хак о его дяде (у которого неплохое место под солнцем, да, по-видимому, он еще и не очень злой человек) казались более романтичными и жизнерадостными, так что сие прибежище выглядело более приемлемым. И мадам Папа тоже изображала идиллию, расписывая, как дедушка и бабушка из деревни Сог в департаменте Верхней Луары обуют ребенка в черные калошки.
Папаша Бугра, ворчливый горожанин, склонялся именно к этому варианту. Как-то вечером, когда мальчик принес ему собранные в мусорном ящике одного ресторана ломти хлеба для кроликов и морских свинок, Бугра затеял долгий разговор о сельских радостях. Оливье начал ему рассказывать о своих родных со стороны отца, то немногое, что о них слышал.
Оливье не знал своего дедушку — кузнеца, который самостоятельно научился читать и стал в селе человеком, всеми уважаемым. О бабушке он тоже сохранил весьма жалкие воспоминания — помнил главным образом ее передник из ситца в красных и белых клетках, который она надевала в тот единственный раз, когда они свиделись. Мальчику было тогда не больше четырех лет. Его отец Пьер Шатонеф, красивый мужчина с матовой кожей лица и зачесанными назад волосами, горделиво носивший свои завитые щипцами и смазанные помадой синевато-черные усы, был тогда еще жив. Он был ранен на войне, к тому же попал «под газ» (это выражение было неясно ребенку), сильно хромал, и ему было нелегко выбраться на Лионский вокзал, чтобы встретить там бабушку. А она попала в Париж в первый раз, впрочем, и в последний. Старушка была в крестьянском чепце из кружев города Пюи, с лиловой лентой, приколотой булавкой с черным агатом, две седые косички спускались ей на уши. Кожа ее угловатого лица отливала желтизной, как старый пергамент, а пронзительный взгляд суровых голубых глаз отнюдь не казался нежным. Бабушка, жительница горного района, носила, как все деревенские старухи, черную одежду и прихрамывала в своих новых ботинках, ибо привыкла ходить в деревянных сабо. Приехав, она сразу категорически заявила, что Париж — это страна дикарей, и ноги ее тут больше не будет, причем это было сказано наполовину по-городскому, наполовину на колоритном местном диалекте.
Как только ребенок увидел ее внизу на улице, под руку с отцом, он так стремительно помчался вниз, что упал, поранил себе как раз посередке верхнюю губу, отчего впоследствии остался легкий шрам, и сломал один из молочных зубов. Пришлось его утешать, вести в аптеку, давать лекарство, и все эти неприятности превысили радость, которую он предвкушал от встречи с «бабусей». Мальчик так и не успел получше узнать ее — в тот же вечер она уехала к своей дочери — жене дяди с Севера. Но с тех пор два или три раза в год, а 1 января и 15 августа, в день святой Марии, уж непременно, Оливье усердно строчил ей письма и, следуя советам старших, монотонно расспрашивал бабушку о ее здоровье, о здоровье «дедуси», рассказывал о погоде и заканчивал: «Вас крепко-крепко целует любящий вас и часто вас вспоминающий внук Оливье».
Следует еще вспомнить и о внешнем облике мужчин этой семьи. В роду сельских кузнецов всегда были крепкие парни с широкой грудью, мускулистыми руками, все они громко говорили, смеялись от всей души и заставляли свою наковальню звенеть от зари до зари. Оливье был совсем малышом, когда услышал повествование о подвигах своего двоюродного деда Эрнеста, веселого драчуна в дни ярмарок, защитника красных идей в этом краю «белых» (о жителях деревни Сог говорили так: в одной руке четки, в другой — нож), да к тому же слывшего отчаянным бабником. Оливье, который легко приходил в восторг, почитал этого дедушку одновременно и рыцарем Баярдом, и средневековым крестьянином Великим Ферре из книг по истории. Что же касается самой кузницы, о которой ему рассказывал отец, то она в воображении мальчика приобрела образ прямо-таки космический; мехи из бычьей кожи, раздуваясь, венчали пламень с ветром, человеческая плоть боязливо пряталась от брызг докрасна раскалившегося металла, горящие угли выметывали во все стороны веселые огненные языки, а глотки доброго черного вина утоляли жажду.
— Вот туда-то тебе и надо отправиться! — рявкнул Бугра.
В эту наивно нарисованную ребенком картину Бугра добавил кое-какие свои краски, заново придумывая ему дедушку с бабушкой, используя собственные воспоминания о детстве, или примешивая черты персонажей из романов Золя, или приписывая им всякие подвиги в традиционном духе «кузнецов мира».
Расхваливая деревню, он пользовался эпическим стилем и воздвиг перед Оливье широкое полотно, заполненное стогами сена, тачками с навозом, жирными гусями, пузатыми коровами, дворами ферм и шумными рынками, браконьерством и широким гостеприимством, краснощекими девушками и парнями, отлично танцующими бурре. Всякий раз, когда Бугра встречал Оливье, он снова пририсовывал что-нибудь к этой сельской картине: походы за грибами, облавы на кабанов, охоту на птиц, ловлю раков маленькой сетью, похожей на карман, приваживанье лягушек на приманку — красную тряпку, сбор диких слив; Бугра вспоминал запах прелых осенних листьев, описывал, как чистят скребницей коня, рассказывал о сельских пикниках.
Оливье слушал Бугра с восхищением, хотя не очень-то верил ему — многое в этих повествованиях казалось преувеличенным и походило на сказки. Бугра принадлежал к той породе людей, что, покинув родные места, долго не могут утешиться, но тем не менее ни за что на свете не бросят своей простенькой городской улочки, в которую уже вцепились, как виноградная лоза.
Напоминание о семье, так хорошо обосновавшейся в этих чудесных местах, на какое-то время вызволило мальчика из его одиночества, но все же он вздохнул и загадал, идя вдоль тротуара: «Если до конца улицы меньше пятидесяти шагов, значит, я останусь жить у Жана!»
Он уже привык ходить к Бугра и болтать с ним — старик всегда охотно принимал его, придумывая для мальчика целые миры, о которых он сам постоянно мечтал. В отличие от воинственного Гастуне, Бугра был нем «насчет войны». Он дал себе зарок никогда о ней не говорить. Бугра жил настоящим, превращая монетки в кучу колец и заставляя оплачивать их красным вином, которое он пил из солдатской кружки, макая в него громадные куски хлебного мякиша, тут же исчезавшего меж толстых губ, с которых стекали капли вина на его бороду Вакха. Бугра протягивал маленький стаканчик мальчику, и они чокались, обмениваясь восклицаниями вроде: «За твое здоровье и не бей посуду!» или же: «Не теряйся, всегда найдется компания».
Оливье шлифовал кольца, натирая их замшей, и слушал, как его старый друг поет грубым, глухим голосом «Песню тополей», «Цветок гречихи» или «Друзья, мне стукнуло сто лет!». Приятели затрагивали в оживленной беседе множество тем, и в некотором отношении ребенок познавал много больше, чем если бы решал нелепые арифметические задачки, с их глупыми бассейнами, в которых одновременно открывают и кран и сток, или с идущими навстречу друг другу поездами, или с людьми, которые составляют себе капитал, получая прибыли в размере пяти процентов.
Как-то раз, когда они оба сидели, облокотившись о подоконник, мимо прошла Принцесса Мадо со своими двумя собачками, в платье с цветами и вырезом на спине, подмазанная, напудренная, в лиловом берете, наполовину скрывавшем ее светлые волосы. К удивлению ребенка, Бугра пожал плечами и раздраженно сказал:
— Ну, в путь-дорожку прямиком к Мадлен!
Если б Оливье понял, о чем речь, ему стало бы грустно, но мальчик счел, что фраза эта относится к имени Принцессы, а вовсе не к известной в столице площади, вблизи которой, по облыжным обвинениям некоторых людей, Мадо якобы занималась кое-какими несовместимыми с общепринятой моралью делишками.
*
В последующие дни ребенок встречал и других людей, но лишь одна из встреч оставила за собой аромат приключения.
С утра он, глазея по сторонам, долго бродил по кварталу, шел по улице Эрмель, по бульвару Орнано, где театрик «Фантазио» рекламировал спектакли для детей, по улице Маркаде, мимо расположенного на ней кинематографа, пересекал площадь Жюль Жоффрен, где была мэрия, улицу Дюэм, Руа д'Альжер и возвращался, как обычно, назад к точке отправления.
Оливье попробовал поболтать с Альбертиной, но это был день стирки, и она его оборвала. Тогда он решил отправиться на улицу Ламбер в ту комнатенку, где проживал, трудился и боролся с жизнью его друг Люсьен Заика, который в своем всегдашнем растянутом и болтающемся на бедрах свитере и старых, порванных сандалиях стоял в окружении радиоприемников всевозможных размеров и марок, одновременно передававших в какой-то беспорядочной мешанине самые различные программы.
— Здорово, вот и ты, ста-ста-рик!
— Здравствуй, Люсьен, добрый день, мадам!
Молодая жена Люсьена была больна туберкулезом. Он называл ее болезнь «скоротечным процессом», но это переводилось в квартале на более понятные выражения, такие, как «чахнуть от чахотки» или «плеваться своими легкими». Она почти постоянно находилась в постели и обречена была расстаться с жизнью в этой пыльной и душной комнате, загроможденной сундуками, радиоприемниками и всяким рабочим инструментом. Здесь царил запах лекарств, жженой резины, перегревшихся радиоламп и ржавого металла. Люсьен отрывался от работы лишь для того, чтоб дать жене микстуру или сунуть своему грудному малышу соску, покрытую молочными пенками. Люсьен любил Оливье. Сколько бы ни высказывалось предположений по поводу смерти Виржини, для Люсьена не было никаких сомнений: конечно, она умерла от грудной болезни. Он не знал, от какой, но это сблизило его с маленьким светловолосым парнишкой, который время от времени навещал его и не был слишком болтлив.
Оливье наблюдал за работой приятеля. Тот крутил ручки настройки, надевал на ребенка наушники от уже устаревших теперь детекторных приемников, рассказывал ему о какой-нибудь песенке или мелодии, приговаривая, что у него дома весело «из-за всей этой музыки», размещал сложную систему антенн в шкафчиках, чтобы, по-разному отворяя их дверки, варьировать интенсивность звука, употреблял всевозможные технические термины вроде: супергетеродин, пробки секторов, катушки, фединг, заземление, избирательность и так далее.
К полудню очумевший от этой какофонии Оливье покинул своих друзей, пожав им на прощанье руки, и смущенно поглядев на малыша. Он поднимался к улице Лаба вдоль канавки, по которой сточные воды текли к канализационному люку. Рабочие несли на плечах блоки льда в кафе «Трансатлантик». Бугра бросал из окна хлебные крошки голубям. Чуть подальше стоял точильщик и жал ногой на педаль, запуская наждачное колесо, пристроенное на хлипком станочке, пробовал лезвия отточенных им ножей большим пальцем и время от времени позванивал колокольчиком, гнусаво выкрикивая: «Точить ножи, ножницы!» Оливье остановился рядом и, то и дело боязливо сторонясь брызжущих искр под надменным взглядом точильщика, смотрел, как он работает.
Мальчик мечтательно созерцал это зрелище, полностью уйдя в нею, как вдруг почувствовал на своем затылке чью-то нежную руку. И тут же узнал голос Мадо:
— Ты любишь пирожные, а? Хочешь? Тогда пойдем ко мне, будем есть.
Но Оливье все еще медлил и, сжав губы, смотрел на нее во все глаза.
— Ну пойдем же! Ты такой робкий? На-ка, неси этот пакет, ты ведь мужчина!
Она сунула ему в руки розовый пакет в форме пирамидки с традиционным бантиком на верхушке и посоветовала не прижимать ношу к себе. Мальчик шел по лестнице вслед за Мадо, вдыхая запах ее духов. На каждой площадке она оборачивалась и подбодряла его улыбкой. Оливье быстро прошмыгнул мимо двери на третьем этаже, где жили его кузены.
И вот они у Мадо, в ее однокомнатной квартирке, пахнущей рисовой пудрой и английскими сигаретами. Она сделала ребенку знак положить пакет с пирожными на низенький столик с граненым стеклом, прижимающим кружевную салфетку.
— Садись, где хочешь.
Коротко спросив «Ты разрешаешь?», Мадо сбросила за ширмой свое яркое платье и появилась в вискозной комбинации цвета липового отвара. С той же непринужденностью она отстегнула подвязки и спустила до самых лодыжек свои шелковые чулки. Пританцовывая, она чуть размяла свои хорошенькие ножки, прежде чем скользнуть в домашние туфли из зеленого атласа. Затем Мадо набросила блестящий халатик, отделанный перьями марабу, со складками на груди и рукавами, как у японского кимоно.
— Обождешь меня чуточку, а? Я приготовлю чай. Скажи, как тебя зовут?
— Оливье Шатонеф.
— Я буду тебя звать Оливье. А я — Мадо.
Мальчик встал со стульчика у камина и пересел на круглый пуф, обитый светло-серым бархатом. Вокруг было множество зеркал, некоторые из них в оправе из посеребренного дерева, другие, побольше, в ореховых рамах со скульптурным орнаментом из гроздей винограда и фруктов. Столы были затянуты плотной декоративной тканью, разделенной на ромбы, с золотыми кнопками по углам, что очень напоминало обивку мебели кожей. На туалетном столике с отделениями и фальшивыми ящиками, украшенном высоким овальным зеркалом, в беспорядке стояли десятки флакончиков: кремы для лица фирм Фебель, Симон, Маласеин, большие круглые коробки рисовой пудры Карон, пуховки пастельных тонов, вазелин Панафье для снятия с липа косметики, пульверизаторы с одеколоном и бриллиантином, духи «Вечер в Индии», румяна и губная номада марки «Луи-Филипп», а также различные туалетные аксессуары из перламутра, пинцет для выщипывания волос, ножнички, футляр с инструментами для маникюра.
У подножия напоминающей гондолу кровати валялись журнальчики «Лизе муа блё», «Седюксион», «Лезёвр либр», «Пур лир а дё», роман Бине-Вальмера «Желание», еще один роман Виктора Маргерита, изданный в «Избранной серии». Повсюду были разбросаны ноты разных песенок с фотографиями исполнителей, напечатанными коричневой, лиловой или зеленой краской: Мильтон, Алибер, Мирей, Биско, Малышка Пиаф, Мари Дюба. Неподалеку от портативного фонографа «Парисонор» и груды пластинок в плотных конвертах с круглым отверстием посредине стояла ивовая корзинка, в которой спали обе собачки — Рик и Рак. Иногда какая-нибудь из них вставала и, повертевшись вокруг себя, снова укладывалась. В этот момент слышался тоненький звонок бубенца на ошейнике.
Мадо быстрым шагом вернулась из кухни: в руках у нее был черный лакированный поднос с китайскими чашками для чая, шестиугольными тарелками, позолоченными ложечками и ажурными салфетками.
— Я подумала, что пирожные «мокко» тебе должны понравиться.
Значит, подумала об этом заранее, до того, как пригласила к себе Оливье. Он был очень смущен, старался вести себя, как гость, зашедший нанести визит, улыбался до ушей, хотя ему хотелось удрать и явно было не по себе. Ребенок озирался вокруг испуганно и с любопытством, все движения его были весьма неловкими. Боясь совершить какую-нибудь оплошность, он вел себя очень скованно. С мамой он не стеснялся есть пирожные, уплетая их за обе щеки. Но теперь он решил выждать, пока Принцесса надкусит пирожное и сделает первый глоток чаю, чтоб, во всем подражая ей, взять двумя пальчиками ушко чашки, а остальные оттопырить веерком. Когда именно так поступали Альбертина или мадам Папа, Оливье считал, что они «разводят церемонии», но Мадо — это дело другое!
От нее так хорошо пахло! Иногда халатик приоткрывался, и были видны ее круглые колени или нежная кожа груди. Ее вьющиеся волосы казались какими-то призрачными. Мадо пила чай маленькими глотками, а красивые губы время от времени произносили что-нибудь ласковое, вроде «Как это мило», «Ты мой дружок» и «Оказывается, кто-то у нас лакомка, а?». При этом Мадо вспоминала ту ночь, когда она увидела мальчика на площади Тертр, скорчившегося за столиками и стульями. В тот вечер она порвала с одним своим другом, и бегство ребенка показалось ей символичным.
Оливье, держа тарелочку в руке, понемногу осваивался. Чай распространял аромат жасмина, и ему чудилось, что он пьет цветочный настой.
— Еще пирожного? Ну конечно! Возьми вот это, слоеное с кремом… Да бери же пальцами, не стесняйся!
Она показала ему пример. Мало-помалу Оливье совсем освоился. Солнечный лучик проник сквозь прозрачные занавески и бросил несколько золотых зайчиков на стену, стало жарко. Оливье посмотрел, как сидела Мадо, скрестив ноги, и после недолгих колебаний принял такую же позу. Они говорили мало. Она спрашивала у него: «Вкусно, а?» — и он кивком головы подтверждал: «О, да». Мадо что-то спросила о его жизни, и Оливье ответил быстро и немногословно. Потом она сказала:
— Что ты будешь делать, когда вырастешь?
Мальчик был несколько озадачен. Что делают люди, когда становятся взрослыми? Ему казалось, что тогда уже больше нечего делать: просто ты взрослый, и все. Но потом Оливье вспомнил, что его учитель, папаша Бибиш, тоже как-то поставил этот вопрос как тему сочинения по французскому языку. В тот раз Оливье наворотил весьма замысловатую историю, в которой он был поочередно моряком, капитаном, кирасиром, оперным певцом (как Ян Кипура), затем путешественником и даже принцем Монако. Он получил хорошую оценку, но на полях тетради Бибиш написал красными чернилами: Не следует перебарщивать. Все это быстро промелькнуло в памяти Оливье, и он ответил:
— Тогда я женюсь.
Она, конечно, не догадывалась, что ему хотелось прибавить «на вас». Мадо расхохоталась, потрепала его по щеке и повторила:
— О нет-нет, это ни к чему, ты так мил, Оливье.
Оливье… Как приятно произносила она его имя! Мадо закурила сигарету с золотым кончиком. На краю ее чашечки остался, как поцелуй, след от помады. А другой — на ее сигарете.
Колокол Савойяр ударил двенадцать раз. Оливье вспомнил об Элоди. Она купила какой-то лакомый кусочек у колбасника и предупредила мальчика, что в полдень они вдвоем съедят его в кухоньке. Как же он ей признается, что не хочет есть? Уж лучше промолчать о том, что был в гостях у Принцессы, — пускай в этом нет ничего плохого, просто ему не хотелось, чтоб эти приятные минуты были испорчены какими-либо пересудами.
Он уже собрался просить разрешения уйти, как раздались удары ладонью в дверь. Мадо со вздохом пошла открыть. Красавчик Мак, в шляпе, в шелковом кашне с черными горохами, появился в комнате. Черненькая Рак вскочила, залаяла и получила за это пинок ногой.
— Грубиян! — воскликнула Мадо.
Мак встал в позу певца Мориса Шевалье, сдвинул назад свою шляпу и, указав на Оливье, издевательски бросил:
— Как трогательно.
Потом вдруг повернулся к Мадо, схватил ее за плечи, желая поцеловать. Она позволила, но вполне равнодушно. Мак прижал ее крепче, но Мадо высвободилась и сказала с презрением:
— У тебя что, голова мерзнет? Ты не думаешь снять шляпу?
И так как он лишь надвинул шляпу на лоб, все еще противно улыбаясь и продолжая смотреть на Мадо, она, склонив голову набок, смерила его взглядом и сказала властным тоном, изменившим ее приятный голос:
— Слушай-ка, парень, хоть что-то и было между нами — ты знаешь, о чем я говорю, — но нечего думать, что ты у себя дома. Придешь, когда я тебя приглашу, понял? И я буду принимать у себя, кого захочу. Договорились?
Мак казался смущенным. Она была такая же сильная, как и он, и с этим приходилось считаться. Красавчик пожал плечами, щелчком сбросил шляпу с головы на ковер и оставил ее там лежать.
Мадо, едва улыбнувшись, продолжила:
— Хочу познакомить тебя с Оливье. Ты, наверное, знаешь его — это сын красивой галантерейщицы. Впрочем, что я говорю… был…
Мак уселся на пуф напротив Оливье и пристально смотрел на мальчика. Ребенок решил не отворачиваться. Сжав губы, прищурившись и вытянув вперед подбородок, он ждал, что будет дальше.
— Несчастный шпингалет, — сказал Мак, — любой балбес из нашего квартала лупит его, сколько влезет.
— Если б я только захотел… — пробормотал сквозь зубы Оливье.
На тарелке оставалось еще одно пирожное «мокко» в форме кубика, посыпанное крошками миндаля. Мак забавлялся тем, что давил его ложкой и поливал сверху чаем. Мадо кивком указала на него Оливье:
— Видал этого «милого отрока»? Сама злость в чистом виде!
Это заставило Мака расхохотаться. Потом он принял рассеянный вид, бросил на ковер рядом со шляпой свой пиджак, потянулся, поиграл мускулами и, к удивлению ребенка, вытащил из кармана скакалку с двумя ручками, крашенными в красную полоску, точь-в-точь как у девчонок; Оливье испугался, что он хочет этой скакалкой выдрать его, но Мак отошел, занес скакалку назад и, опустив ее ниже колен, принялся прыгать то на одной, то на другой ноге с бешеной резвостью.
— Он полагает, что находится в гимнастическом зале! — воскликнула Мадо.
Она взяла мальчика за руку, слегка пригладила ему волосы и сказала, что пора идти. Мадо проводила Оливье до дверей, в то время как Мак все еще продолжал в неистовом темпе свои прыжки. На прощанье она поцеловала ребенка в лоб.
— Ну что, вкусные были пирожные?
— О, конечно!
— Ты еще придешь ко мне полакомиться?
— Спасибо, спасибо! — повторил Оливье, охваченный бурным восторгом. — Спасибо! До свиданья, мадам!
— Нет, — Мадо.
— До свиданья, мад… Мадо.
Он неподвижно простоял несколько минут на лестничной площадке после того, как она затворила за ним дверь, не потому, что хотел подслушать, просто вдыхал запах ее духов. И услышал, что Мак повторил, подражая Мадо: «Этот милый отрок, этот отрок — да он сама злость в чистом виде!.. — а затем добавил обычным голосом: — Я тебя научу быть вежливой!»
Оливье показалось, что у них началась ссора, но Мадо засмеялась. А потом все стихло.
Мальчик сжал кулаки. Очевидно, он сильно ненавидел этого Мака и потому сказал вслух: «Когда вырасту, я разобью его грязную харю!» Впрочем, все это было не так уж важно, и Оливье сбежал вниз по лестнице в самом лучшем расположении духа.
*
Вернувшись с работы, Жан обычно одевался по-домашнему: натягивал легкую рубашку, полотняные голубые брюки на помочах, ноги совал в шлепанцы на веревочной подошве. За ужином он рассказывал, как прошел день в типографии. С неистощимым остроумием описывал он своих товарищей по мастерской — печатников, бумагорезчиков, мастеров и служащих конторы («Такие уж воображалы»), или же перечислял различные неприятности: неудачную приправку, рассыпавшийся набор, грязное тиснение на бланках, плохое качество цветной печати, скверное настроение старшего мастера. Иной раз кузен приносил домой рекламные проспекты туристских путешествий с изображением поездов или пароходов, плывущих по синему морю, и Оливье эти картинки вырезал. Элоди всегда охотно слушала технические объяснения мужа, хотя ничего в них не понимала, и с восхищением глядела на Жана.
Все это нравилось Оливье. Особенно, когда Жан рассказывал о подмастерьях: как он обучал их вкладывать в машину листы бумаги, желая хоть немного скрасить им скуку прочих работ, которые они так ненавидели, — уборку цеха, выравнивание бумаги в столах, мытье керосином каучуковых, жирных от краски валиков… Любимым развлечением машинного мастера было обычное издевательство над новичком: «Тебе бы хотелось поиграть на кларнете?» И если ученик, еще не знавший, в чем дело, отвечал утвердительно, его ошарашивали: «Тогда бери бидон с керосином и вымой машину!»
После этого полагалось подвигать пальцами над воображаемым кларнетом, чтобы новичок понял шутку. В мастерской было еще много таких розыгрышей и масса смешных профессиональных словечек, очень забавлявших Оливье. Мальчик расспрашивал, сколько лет подмастерьям, и думал, что через три или четыре года и он научится печатать эти красивые проспекты.
В сущности, все трое — Жан, Элоди и ребенок — хорошо уживались друг с другом. Хотя Оливье и не получил религиозного воспитания, он все же порой обращался к неведомому ему богу: «Сделай, чтоб я с ними остался. Сделай, чтоб я с ними остался». Не только из-за того, что он любил их, но здесь он чувствовал себя ближе к галантерейной лавке, а также к самой Виржини; ему мерещилось, что еще может произойти какое-то чудо. Думы о матери по-прежнему преследовали его, но ночные кошмары начали отступать, и он уже реже плакал. Наверное, еще и потому, что Оливье так долго бродил по улицам, он, едва добравшись до постели, засыпал тяжким сном. Жану вечерами хотелось побыть наедине с женой, и он позволял Оливье гулять допоздна — ведь и улица была чем-то вроде двора, и кузен не думал, что с ребенком могло что-то случиться. Однако он считал своей обязанностью по временам ворчать:
— Если ты и дальше останешься с нами, поверь, так больше не будет, нет!
— Как я справлюсь с таким чертенком? Да ведь это же озорник, озорник, озорник! — добавляла Элоди без особой злости и раздражения, как будто сообщала о том, что всем давно известно.
С недавнего времени Оливье начал частенько разглядывать себя в зеркале, подымаясь на цыпочки, чтобы казаться повыше, надевал свои парадные гольфы уже не только по воскресеньям, чистил себе одежду, обувь, украдкой от Элоди пользовался тем самым, что «чудно пахнет», иногда брал «напрокат» у Жана какой-нибудь старый галстук. Чаепитие у Мадо не прошло для него бесследно.
—Ты глянь, как он теперь держит свою чашку, этот кривляка, — заметила Элоди.
В течение нескольких дней подряд мальчишка пытался утихомирить свою кудрявую челку, с раздражением приговаривая:
— Ах! Эти волосы…
Жан наконец понял и послал его к парикмахеру на улице Кюстин, рекомендовав фасон «полубокс» — стрижку, освобождавшую от волос виски и затылок и оставлявшую спереди только короткий ежик, разделенный пробором.
У парикмахера еще висела над дверью старинная вывеска: медный шарик, с которого свешивалась коса, сплетенная из черного конского волоса. Из деловых соображений было добавлено: Быстро и хорошо. Оливье пропустил мимо ушей совет насчет «полубокса». Он дал усадить себя на два телефонных справочника и покорно предоставил свою голову во власть мастера, который без всяких церемоний принялся вертеть ею, хотя Оливье и пытался иногда что-то предупредить, но — увы! Едва он наклонял вперед голову, парикмахер тащил ее назад с ворчаньем: «Перестань же ты крутиться!» Ножницы летали над ним, словно ударом клюва отхватывая светлые пряди, тут же оседавшие на пол, как пар. Трещала машинка для стрижки, под конец выдернувшая у него еще несколько волосков, и мальчик шептал про себя тихо-тихо: «Спасайся! Ой, спасайся!» От парикмахера, ливанца со смуглым и жирным лицом, пахло потом. Из-под рукавов виднелись толстые волосатые руки. Он что-то говорил о предстоящих гонках «Тур де Франс» с худощавым молодым человеком, которого его коллега брил, мыл, натирал квасцовым камнем, пошлепывал по щекам горячими салфетками и поливал туалетной водой Горлье, причем у каждого был свой прогноз: один сулил первое место Ди Пако, другой — Роже Ледюку.
Когда Оливье ощутил, что бритва уже подравнивает ему волосы на висках, над ушами и сзади на шее (этот момент был для него самым противным), он стал ждать вопроса «С массажем или без», чтобы ответить: «Без, но с бриллиантином». Это была его тщеславная мечта — заполучить плоскую, блестящую и уложенную легкой волной прическу, которая, если тронешь ее кончиком пальца, пружинит, будто каучуковая пластина. Парикмахер выдавил на свои ладони розовое желе и смазал мальчику волосы, прежде чем проложить безупречный пробор и, наметив двумя пальцами место зачеса, разделить шевелюру надвое с помощью щетки весьма сомнительной чистоты. Потом мастер подставил за головой Оливье зеркало, но тот так и не успел присмотреться. Он даже забыл стряхнуть с него волосы, попавшие во время стрижки за шиворот. Расплачиваясь с мастером и добавив ему чаевые — сумму Жан заранее указал, — Оливье спросил, сколько дней продержится помада на голове. Парикмахер недоуменно пожал плечами и ничего не ответил.
У Оливье не было денег, чтоб купить себе баночку этого снадобья, но назавтра Туджурьян дал ему выгодный совет: купив у аптекаря адрагант, Оливье сумеет сам изготовить себе хоть целый горшок помады. Некоторое неудобство состояло в том, что, когда голова высыхала, оставались заметные следы белого порошка и приходилось все время смачивать волосы. Рамели сообщил рецепт: для придания им блеска к смеси следует добавить одну ложку масла и шесть ложек одеколона. Но Оливье перепутал пропорции, и его жирные волосы распространяли сильный запах арахисового масла. Желая утаить от кузенов результаты этих досадных опытов, он так глубоко надвигал на голову берет, что его внутренняя кожаная кайма вылезала наружу и придавала мальчику жалкий вид.
Сидя у окна перед зеркалом, привязанным к шпингалету, Альбертина Хак тоже возилась со своей прической, накручивая волосы нагретыми на огне железными щипцами и пробуя их жар на обрывках газетной бумаги, отчего разносился запах горелого. Оливье с интересом наблюдал за тем, с какой ловкостью она все это проделывала. Когда Альбертина закончила, она надменно сказала:
— Зайди ко мне, невежа ты этакий! Я для тебя оставила две оладьи с яблоками.
Альбертина придвинула мальчику тарелку, посыпала остывшие оладьи сахарным песком и заметила:
— Когда находятся у дамы в гостях, не сидят в берете!
Оливье вспомнил, что Принцесса такое же точно замечание сделала Красавчику Маку. Он счел его обоснованным, но притворился, что у него насморк, и ответил:
— Хе… у меня голова мерзнет…
Альбертина оскорбленно сорвала с него берет и увидела все это безобразие… Волосы, лоб, уши были масляные и пахли, как топленый жир. Она была поражена. Оливье постарался объяснить самым непринужденным тоном:
— Это просто бриллиантин…
Но ему пришлось признаться, что тут пошла в ход помада собственного изготовления.
Альбертина поставила греть воду, бросила в нее желтый порошок шампуня и заявила, что сейчас вымоет ему голову. Пристыженный Оливье нагнулся над тазом и позволил ей этим заняться. Потом она причесала мальчика по-своему, загладив волосы назад и сказав, что так ему больше идет.
После всего этого Оливье еще с мокрой головой уплетал яблочные оладьи, а Альбертина наставительно повторяла:
— А остатки тоже сладки.
Оливье утер ладонью рот, поблагодарил, заверив, что в жизни не ел столь вкусно. Тогда мадам Хак погладила его по щеке и сказала:
— Ну, разбойник, беги! — и тут же добавила: — Убирайся, хватит дурака валять, надоел ты мне!
Он намеренно забыл у нее свой берет и присоединился на улице к Лулу и Капдеверу, которые прогуливались с видом сообщников. Засунув руки в карманы, наклонившись вперед и ссутулив плечи, они нарочито показывали, что у них назревают серьезные замыслы. Оливье тоже засунул руки в карманы, поскрипел там своими бабками и пошел рядом, изо всех сил подражая приятелям. Ребята сделали два тура вокруг квартала в полном молчании.
К концу прогулки они остановились на улице Башле перед бакалейной лавчонкой с грязными окнами. Они созерцали весьма серьезно и степенно, но с некоторой хитрецой коробочки с камамбером фирмы Лепети, битые яйца в круглом сосуде, уже початый паштет в глиняной миске, голубой овернский сыр со слезой, под колпаком, сыр грюйер с глазками, ярлычки плавленого сыра «Смеющаяся корова»: корова была с серьгой, в которой стояла вторая, точно такая же корова, а в ее серьге — третья, а за той… и так далее до бесконечности, таблетки шоколада Менье, вздымающиеся винтовой лестничкой, коробки консервов из тунца в натуральном соусе, уложенные в шахматном порядке, продолговатые пачки лапши фирм «Ривуар», «Карре» и «Возон-Вордюраз», расставленные солдатиками, бутылки вина, покрытые пылью, чтоб они выглядели выдержанными… Ребята прошли мимо дверей лавки с переводными рекламными картинками на стекло: рыбка для закусок из консервов Амье (всегда «самая отличная»), Пьерро с конфетных фантиков, кубик с обертки сухого бульона; потом подошли ко второй витрине — вот эта уж была более интересной, со всеми ее кнутиками и колесиками из солодкового корня, коробочками с ярко-оранжевыми лакомствами из кокосового ореха, целым лесом леденцов, воткнутых в деревянные подставки, как топольки, с ее пакетиками жевательной резинки, chewing gum (дети называли ее «сем-сем-гум»), кусочками нуги, яблочными помадками, бутылочками с сосками (только вместо молока они заполнялись мелким драже), мешочками ванильной сахарной пудры и свирельками из сладкого корня…
Дети облизывались и тихо мурлыкали: мяу-мяу. Потом Лулу тихонько нажал ручку двери и негромко позвал: «Эй! Эй!» Рыжая девочка, жеманясь, подошла к двери.
— Ты что, одна? — спросил Лулу. — Стащи-ка нам чего-нибудь вкусненького…
Она обернулась, посмотрела в глубь лавки, потом, засунув руку в вазу, вытащила горсть цветных леденцов и протянула их мальчику. Ребята помчались к улице Николе, остановились у отеля, в котором жили североафриканские рабочие (вода и газ на всех этажах), и, разделив между собой сладкую добычу, принялись энергично перемалывать зубами твердые конфетки.
Лулу на радостях дал Оливье «леща», то есть попросту шлепнул его по заду. Оливье попытался схватить Лулу одной рукой за шиворот, а другой за брюки, чтобы заставить бежать перед собой на манер «скачек за чесноком», но ему это не удалось. Тогда он ткнул пальцем в грудь Капдеверу и сказал: «А у тебя пятно!» — и, когда тот наклонил голову, пощекотал ему кончик носа. Все стали баловаться по обычной «программе», хватать друг друга, разыгрывать, пихать, гоняться и шлепать, приговаривая на ходу: «Ты кошка, тебе водить».
Оливье веселился до упаду. Рядом с друзьями он забывал обо всех своих несчастьях. Они стянули раскрашенный звездочками мячик у маленькой Нана, которая играла, бросая его об стенку и выполняя все требующиеся «коленца» — часть первая, легкий удар, сильный удар, маленькая спираль, большая спираль, под одну ножку, под другую ножку, молча, без шуток… — и стали гонять мячик из рук в руки, а потом запустили его вниз по улице, заставив девчонку бежать вслед, грозить кулачком и пронзительно кричать: «Банда кретинов!»
На улице Ламбер другие девчонки прыгали через скакалку и напевали:
И вдруг Капдевер завопил:
— Ой не так, девочки! Оливье ведь влюблен в Принцессу, да-да, в эту здоровенную жердь с волосами из пакли!
Взбешенный Оливье смерил его взглядом и отпихнул. Они искоса посматривали друг на дружку, слегка задирались, но никто не решался ввязаться в драку.
— А ну откажись от своих слов!
— Еще чего!
Как коты, стояли они друг против друга и шипели, потом более добродушный Лулу разнял их: «Идите, ребята, идите отсюда…» День не годился для драки.
На улице Лаба, прислонившись к полированной двери галантерейной лавки, стоял Паук — своими изуродованными ногами и культями рук, разведенными в стороны, он напоминал огромную летучую мышь, замершую на воротах деревенской фермы.
Галантерейная лавочка, по-прежнему запертая, выглядела нелепо на этой оживленной улице. В дверные щели набилась пыль, дерево было исчеркано мелом, даже собаки останавливались тут поднять лапу — все приходило в упадок. Легко было представить себе там, за ставнями, это замурованное пространство, ставшее бесполезным и никому не нужным. Чтоб привести в порядок наследственные дела, родственники ожидали семейного совета, а он все время откладывался, ибо друг к другу все относились недоверчиво. Как-то при ребенке произнесли слово «опекун», но ему подумалось, что оно означает что-то вроде подпорки для розовых кустов или для стеблей фасоли. Порой какие-то образы прежней жизни снова возникали в его памяти; знакомый стол, буфет, горка со сверкающей посудой, швейная зингеровская машина, его кроватка, бесчисленные ящички для галантерейных товаров. Как, наверное, резвятся сейчас мыши среди всех этих сокровищ! А вещи спят беспробудным сном, как в зачарованном замке спящей красавицы. Потом перед мальчиком появлялся призрак Виржини, запертой там, за ставнями: Виржини лежала на смертном одре, ее рука была бессильно откинута в сторону.
А тут еще этот Паук, недвижимый, как верный страж.
Дети, все трое, подошли, вынюхивая, чем бы им позабавиться.
— А ну, парни, — насмешливо сказал Капдевер, — прицельтесь-ка в Паука.
Лулу и Оливье с возмущением переглянулись. Издеваться над калекой, на виду у всей улицы? Нет, так не поступают. Люди обычно ограничивались тем, что старались не замечать его убожества. Можно было подшутить над таким, как Люсьен Заика, над каким-нибудь глухим или горбатым человеком, но не измываться же над Пауком — ведь его и так уже горько обидела судьба. Лулу разворошил свою лохматую черную шевелюру, которая резко контрастировала со светлыми кудрями Оливье, и нанес Капдеверу крепкий удар кулаком в плечо.
— Ты что, обалдел, а? Синяк же будет!
Но Лулу уже угрожал «навесить ему фонарь», чтоб и под глазом остался огромный синяк. А Оливье прибавил:
— Паук — мой приятель.
— Ах! Ах! Скажите пожалуйста! — заорал Капдевер. — Паук — твой приятель, а Принцесса — твоя подружка… — И он сплюнул себе под ноги, подтянул штаны и удалился, покачивая головой и ужасно гримасничая.
— Вот уж настоящий полицейский сынок, — сказал Лулу.
— Ничего, это у него скоро пройдет… — ответил Оливье.
Мальчики вежливо поздоровались с мадам Одуар, которая на свои уже сильно поредевшие волосы все-таки ухитрялась накрутить бигуди. По пути они приласкали рыжую собаку Альбертины и поманили ее несуществующим сахарком, чтоб она постояла на задних лапах.
— А что, если поговорить с Пауком? — спросил Лулу.
— Ты что, очумел? — сказал Оливье.
— Глупости! Сейчас увидишь!
Лулу подошел к Пауку и сказал:
— Добрый день, мсье!
Калека ответил не сразу. Его застывшие в полной неподвижности конечности вдруг шевельнулись, а глаза приоткрылись — они показались ребятам бездонными. Он посмотрел на детей и ответил своим усталым голосом:
— Привет, Серж. Привет, Оливье.
— Ну и ну! — воскликнул Лулу. — Вы знаете, как меня зовут?
Паук улыбнулся и уточнил, желая рассеять сомнения:
— Да, знаю, ты Серж, а для друзей — Лулу, так они тебя называют.
Оба мальчика стояли рядом, не находя слов. Им хотелось выглядеть любезней, и, переступая с ноги на ногу, они переглядывались, подзадоривая друг дружку начать разговор. Наконец Оливье рискнул, проронив:
— Как вы себя чувствуете?
Калека ответил:
— Неплохо, — а потом движением подбородка указал на карман своей синей куртки: — Там внутри сигарета. Не можешь ли сунуть ее мне в рот?.. Да еще огоньку бы.
Оливье залез в карман Паука, вытащил смятую сигарету и старательно выпрямил. Потом вставил ее в рот Пауку и с гордостью вынул из своего кармана коробок шведских спичек. Паук поблагодарил и с наслаждением затянулся, откинув голову, чтоб дым не ел ему глаза.
Движением губ он отодвинул сигарету в уголок рта и, как бы принося извинение, сказал:
— А меня зовут Даниэль.
Лулу и Оливье не могли скрыть своего удивления — они уже так свыклись с тем, что все зовут калеку Пауком, что даже не могли и предполагать, что у него, как у всех людей, есть имя. И Лулу глупо пролепетал:
— Рад знакомству!
Оливье улыбнулся и мягко повторил:
— Даниэль… Даниэль…
После томительной паузы последовало прощание: «Ну ладно, всего хорошего…» — и дети смущенно удалились, а Даниэль-Паук потряс подбородком, чтоб сбросить пепел своей сигареты.
Но на улице сценки быстро сменяли одна другую. А вот и мадам Папа; ее маленькое, как у полевой мышки, лицо совершенно исчезло под украшенной вишнями большой шляпой, зонтик со стеклянной круглой ручкой свисал с локтя; в руках она несла тесто, завернутое в кухонное полотенце, чтоб булочник испек ей пирог. По дороге она без конца останавливалась, желая каждому встречному разъяснить: «Завтра приедет малыш, мой малыш явится…»
Эрнест, усатый хозяин кафе «Трансатлантик», пускал струю из сифона в двух «слепившихся», смешно передвигающихся собачонок. Туджурьян с третьего этажа сбросил в конверте водяную бомбу, гулко взорвавшуюся перед привратницей из дома номер 78, мадам Громаляр, которая страшно обозлилась и погрозила кулаком в небо. В другом окне Джек, младший сын портного, пытался поймать карманным зеркальцем солнечный луч и направить его прямо в лицо прачке, живущей напротив. Мальчишка с длинными, как у девчонки, волосами, объедал куриную ножку, с треском раздирая ее сухожилия.
Взглядом знатоков Оливье и Лулу обозревали эти привычные сценки и переглядывались, чтоб выяснить отношение друг друга к тому или иному событию. Под лучами заходящего солнца крыши домов становились сиреневыми; знойный воздух, казалось, дрожал и струился; сновали мухи… Лулу по-своему выразил то, что чувствовал:
— Красотища на улице!
— Да, здорово! — как эхо, откликнулся Оливье.
Они опять внимательно огляделись кругом, словно пенсионеры, вышедшие на прогулку. Все уже дышало иным ритмом — вечерним. В горшке на подоконнике у мадам Альбертины ярко цвели настурции. Прошла девушка в платье с зелеными разводами, лицо ее было таким юным и чистым. В одной из квартир дома номер 75, старательно подражая голосу Жозефины Беккер, какой-то мужчина напевал: «У меня две любви». Из окна мадам Шаминьон капала вода — она поливала цветы. Люди уже возвращались с работы.
Какая-то тень омрачила глаза Оливье, и он пристально посмотрел на друга, словно желая поделиться с ним внезапным опасением. И Лулу Вшивая Башка, должно быть поняв, в чем дело, взъерошил рукой свои волосы цвета воронова крыла и дружески шлепнул приятеля по плечу:
— Не грусти, Олив! Может, ты еще и останешься здесь…
Оливье в ответ только вздохнул, и они двинулись вверх по улице, охваченные задумчивостью, словно философы перед лицом мировых проблем.