Улица, как легкая барка, причалившая к столице, зыбко качалась на волнах событий, воевала с повседневной нуждой, иногда выказывала в своих суждениях настоящую мудрость, а в другой раз только напевала, чтоб позабыть о своих бедах. Но руки перелистывали газетные страницы, люди читали их, качая головой, переходя от тревог к улыбке, от беспокойства к развлечениям, успокаивая, худо ли, хорошо ли, самих себя, ибо мир других, счастливых и обеспеченных, был образцом, недоступным для подражания, хотя и оставался мечтой и надеждой.
Маленькая улица Лаба была как кино для бедных людей, истинный рай для тех, кому жилось неудобно и скудно, место, где все вели себя вольготно и непринужденно, где даже удавалось порой пережить приключение. Считалось, что «улица принадлежит всем и каждому», и это означало — тут можно чувствовать себя как дома. Потомственных парижан в этом квартале было немного, а те, кто проживали в верхней части улицы Лаба, явились сюда со всех концов света: тут были испанцы, итальянцы, арабы, евреи, мартиниканцы, поляки, русские, а также бретонцы, овернцы, баски, которые все еще тосковали по родной провинции, но все они — как чужеземцы, мечтавшие поскорее ассимилироваться, хотя и сохранив свою национальную самобытность, так и коренные жители пустынных французских окраин, — лишь здесь, на этой улице, обретали немного того живительного воздуха, который помогал им существовать.
Вокруг этой барки бушевал целый мир со своими бесконечно разворачивающимися событиями, вести о которых доносили сюда иллюстрированные журналы и радиопередачи, то претенциозные, как молодая провинциалка, то захлебывающиеся от восторга. А сюжеты, вызывавшие этот восторг или страх, все умножались, становясь темой взволнованных разговоров: первые полеты и непрерывный стремительный прогресс авиации, конкурс элегантных автомобилей; приезд в Париж Чаплина; Ганди с его голым черепом, тощими ногами, всегда задрапированный, будто он только что вышел из ванны; толстяк Габриэлло с его популярным номером «голодные муки»; Соня Хени, знаменитая танцовщица на льду, скользящая по каткам всего мира; велосипедные гонки; богач Ага-Хан, играющий в гольф; выступление Гитлера и национал-социалистов против старого Гинденбурга; похищение ребенка у летчика Линдберга; величественный жест Сеятельницы с новой почтовой марки; полет Париж — Нью-Йорк, совершенный авиаторами Костесом и Белонте; Бал Моды в Гранд-Опера; благотворительный вечер в пользу детских больниц; нации Европы, оспаривающие свои границы; конференция по разоружению; Лига наций…
Но все эти события казались какими-то нереальными, отдаленными, выдуманными, хотя иногда и пугали. Подлинная жизнь улицы состояла в самих встречах людей, в их беседах, играх, пересчитываемых без конца мелких деньгах (и если монеты падали, то обычно о них говорилось: «Больше не вырастут!»), а также во флирте, в свадьбах, рождениях и смертях, в ужасающей безработице, в мучительном рабочем дне, доводящем людей до крайней усталости, в провонявшем рагу, грязном белье, сырости, опозданиях в мастерскую или контору («Я ему сказал, что в метро случилась задержка, а он мне ответил: «Покажите билетик с отметкой об опоздании». Тогда я сказал вот что, а он мне вот так ответил…») и, наконец, — в любовных историях, ссорах, примирениях, иногда в драках. И все это возвращало вас к чудесным воскресеньям с долгими трапезами, тянущимися от предобеденного аперитива до послеобеденного коньяка, с поспешными сборами на состязания по гребле и загородные танцульки, в кабачки и харчевни, на ярмарки и гулянья, в зоосад, в киношку и в цирк, на площадь Трон, самую веселую ярмарку, в кафе «Ле гро арбр» и «Ле врэ арбр» в предместье Робинсон, в «Конвер», что в Ножане, — словом, во все места, связанные с народными развлечениями.
Молодые отправлялись на загородные танцульки, чтобы, подражая персонажам Карко, поплясать в свое удовольствие — ленивую жаву, румбу или антильский танец бигуин. Но за все надо было платить: две минутки подвигал ногами — гони пять сантимов. Все время в зале раздавались то возгласы контролеров с кожаными сумками «опустите монету!», то условное повелительное междометие п-с-т-т, которым кавалеры в фетровых шляпах, в канотье или надетых набекрень клетчатых кепках приглашали своих дам, чтобы тотчас положить им на спину ладонь ребром, либо зажав в ней платок во избежание неприятного потного прикосновения; слышались вздохи и рыдания аккордеона. В перерывах все пили сухое вино, лимонад или мятный напиток, искоса обмениваясь взглядами, иногда притворно благовоспитанными, иногда просто доброжелательными. И вот опять начинались танцы, и девчонки освобождались от скованности движений, приобретенной на заводе или в конторе, а парни продолжали свою вечную игру — голубь обхаживает голубку. Люди буржуазного склада сочли бы все это вульгарным, сказали бы, что это «бал для горняшек», но те, кто приходили сюда танцевать, были по-настоящему счастливы.
Но вот наступал час возвращения, конец воскресного дня, и на обратном пути еще можно было увидеть стоявших у ворот торговок цветами, поглазеть на выставленное в витринах съестное, на все эти вкусности в желе, паштеты с богатым гарниром, куски говядины и баранины, декорированные зелеными листьями и бумагой, нарезанной фестончиками, пройти мимо табачных лавочек, еще очень многолюдных, услышать, как продавцы вечерних газет «Пари-суар» и «Интран» выкрикивают броские заголовки, эффектно их искажая. Однако рядом с этим веселым биением жизни — ее мрачная изнанка: озябшие, голодные старики, хмурые группки безработных, направляющихся в столовые и в пункты раздачи бесплатного «народного супа», какая-нибудь несчастная парочка, современные Ромео и Джульетта, чья любовь будет убита нуждой, скученностью, в которой придется жить, всякими условностями и катастрофами.
Жители этих кварталов не любили смотреть фильмы из народной жизни, правдивые и простые, им хотелось отвлечься, налюбоваться артистами в мундирах, украшенных золотыми эполетами, в таких, например, картинах, как «Конгресс танцует», «Он очарователен», «У царя на службе», «Блондинка — мечта моя» или «Парад любви». Чем больше было в фильме императоров и принцев, пошлых простушек и вероломных королев, чем больше было всякой безвкусицы, пышных оборок и столового серебра, прогулок в колясках и грандиозных балов под колоссальными венецианскими люстрами, тем больше им все это правилось, и швейки, работницы, машинистки рыдали над сентиментальными неурядицами какой-нибудь королевской дочки или над счастьем, что доставалось Золушкам в киностудии — избранницам прекрасных принцев, которых играли Анри Гара или Морис Шевалье, родом из Менильмонтана.
А потом кинореклама демонстрировала изделие Развита и рубашку «Новельтекс», продукты фирмы Фоскао и мексиканский чай доктора Жаваса, «Источник молодости» аббата Сури и липовый чай Шартре де Дюрбона, стекло фирмы «Пирекс» и лосьон «Убиган», электрический кипятильник «Калор» и часы «Эрмето», крем «Маласеин», от которого кожа становится нежной, как цветок, ручку фирмы Ватерман и вино «фрилез» — словом, все то, что хотя и не золото, но блестит и, конечно, способствует непрерывному поглощению денег.
В сущности, весь этот мир делился на две сборные команды, как в футболе, и обе они представляли Францию. С одной стороны деятели политические: Тардье, Эррио, Мандель, Поль Бонкур, Рено, Лаваль, Пенлеве, Фланден, Кайо, Думер, Бюиссон. С другой — Анри Гара, Гарри Баур, Жан Мюра, Фернандель, Ремю, Мильтон, Шевалье, Шарпини и Бранкато, Баш и Лаверн. Внимание! Подача! При необходимости они, конечно, сражались между собой, и даже с ожесточением, но лишь только политики добирались до власти, они сразу приобретали вид этакой откормленной живности, весьма неприглядной. Были, конечно, среди них и получше и похуже, но отчетливо различить их не всегда удавалось, и все знали, что так будет вечно, тогда что ж… В кино все выглядело куда красивее, чище, интересней, даже радостней. Счастье или беды, что же в конце концов возьмет верх?
*
Иногда около двух часов дня мадам Альбертина Хак, тщательно подрумянившись, возложив на плечи свою лису, подмазав губы ярко-красной помадой и сложив их сердечком, предлагала Оливье:
— Пойди-ка за курточкой. Давай прошвырнемся по бульварам…
Но он отказывался наотрез, не объясняя причин, и мадам Хак удалялась, смешно вертя шеей, как разобиженная индюшка. Оливье не любил уходить из родного квартала, а если уходил, то поздно вечером. Мальчику казалось, что, если он днем отойдет от этих домов, это сопряжено с риском навсегда покинуть улицу и очутиться там, у дяди с Севера, или даже в Сог, где живут его дедушка и бабушка. В своих странствиях Оливье не забредал дальше бульвара Барбес, площади Константен Пекер и улицы Маркаде. Лишь с Бугра он не боялся уходить далеко и днем — ведь с ним все было по-другому.
Мальчик часто бывал у Дюфайеля в «Пале де Нувоте», чтобы полюбоваться там велосипедами с моторчиком и на мягких удобных шипах, велотележками с рулем, как буйволовы рога, изящными гоночными велосипедами, устремленными вперед, как газели, тандемами, о которых грезили Жан и Элоди. Из одного отдела этого «дворца новинок» ребенок переходил в другой, ступая на цыпочках, чтоб не скрипнул паркет, и стараясь не привлекать внимания продавцов в серых халатах. Оливье осматривал тут все, правда, одежда его интересовала меньше: он восторгался тазами из красной меди для варки варенья, стиральными машинами из луженой жести с сеткой для прополаскивания, котелками из черного чугуна, алюминиевыми кастрюльками, забавно расставленными лестничкой и чем-то походившими на большую семью, позирующую перед фотографом, нравились ему и сковородки, схожие с теннисными ракетками, терракотовые блюда для духовки — вся эта утварь живо напоминала ему кухню Виржини.
Еще ему был по душе магазин «Мезон Доре», более интимный и не такой просторный, находившийся на перекрестке улиц Кюстин, Дудовиль и бульвара Барбес. Но контролеры в визитках и полосатых брюках, в плотных серых галстуках и воткнутой в них булавкой с искусственной жемчужинкой, а кроме того, с металлической цепью на шее не доверяли детям и всегда выпроваживали их к выходу, подталкивая в плечо кончиками пальцев, словно боясь запачкаться. Поэтому Оливье, до того как сюда войти, обычно выискивал какую-нибудь многодетную мамашу и незаметно проскальзывал между ее птенцами, будто являлся частью этого выводка. Или же шел следом за какой-нибудь бабусей из отдела в отдел. Вначале старая женщина никак не могла уразуметь, чего же от нее хочет этот светловолосый мальчишка с нежными глазами, почему так внимательно смотрит, как она перебирает ткани и щупает шерсть, но вскоре начинала ему улыбаться и не возражала, если он шел за ней. И Оливье надеялся, что она сведет его в зал, где был театр Петрушки и по четвергам давались бесплатные спектакли для детей, если они приходили сюда с родителями. А так как старухи тоже обожают Петрушку, но стесняются идти в этот зал в одиночестве, ситуация устраивала обе стороны и в конце концов они расставались друзьями.
Правда, иногда Оливье подвергали бестактным допросам:
— А что делает твоя мама?
Раньше он говорил, что она умерла, но тогда его начинали жалеть, произнося ненавистное слово «сиротка», и приходилось выслушивать самые разные, набившие оскомину советы. Теперь Оливье просто отвечал: «Она занята в галантерейной лавке!» И его оставляли в покое, но зато сам он чувствовал себя очень неловко.
Так и бежало время — от скитания к скитанию. В одно прекрасное утро папаша Бугра выпрямился во весь рост, потер руки, поскреб бороду, заглянул в свой кошелек и сокрушенно сказал:
— Что поделаешь, ничего не осталось, надо что-то придумывать…
Он расстегнул воротник своей рабочей вельветовой куртки, встряхнул гривой и предложил:
— Пойдем, парень, малость потрудимся!
Бугра сколачивал для домохозяек угловые деревянные этажерки с полочками, чинил водопроводные краны, ставил штепсели, а Оливье нес за ним ящик с инструментом. Или же, взяв с собой все необходимое, они предлагали хозяевам магазинов вымыть стекла витрин, и Оливье тоже получал грошовые чаевые, которые складывал в пустой спичечный коробок, надеясь со временем разбогатеть и купить тот самый замечательный швейцарский ножик.
Как-то утречком, это было в июне, Бугра потянулся на солнышке и заметил:
— Ну вот и лето, заявляю об этом вполне официально, хотя оно и длится уже два месяца. Какой прекрасный сезон!
И в самом деле, с каждым днем становилось все жарче. Мужчины носили рубашки навыпуск, женщины — легкие платья. Только Бугра оставался еще в своей блузе и в кепке, прилипавшей от пота ко лбу.
Бугра нашел себе работу «человека-рекламы» и пригласил мальчика сопутствовать ему в походах по городу. Щит, прикрепленный к плечам старика, превозносил достоинства одной ювелирной лавки на площади Жюль Жоффрен, специализировавшейся на продаже колец для помолвки, для бракосочетания, а также подарков к крещению, к первому причастию, к свадьбе. Старик и мальчик обходили бульвар Орнано, бульвар Барбес; Оливье нес под мышкой тяжелый пакет с розовыми и желтыми листками рекламных проспектов. Бугра был в плохом настроении и ворчал:
— Черт побери, вот и навьючили меня, точно осла с ярмарки. Шагай, Бугра, — ты ведь лакей капитализма, вампиры пьют твою кровь, а ты еще кричишь им браво!
Он протягивал прохожим величественным жестом рекламные листки; если же кто-либо отказывался или вскоре бросал смятый листок в сточный желоб, старик оглушал его сиплыми злыми выкриками:
— Плоха, что ли, моя бумажонка? Не красивая? Или, может, скверно составлена? Мсье показывает свою спесь! Он предпочел бы какую-нибудь похабщину, а? На свинью похож этот мсье, сразу видно! А ну сыпь отсюда, злодей Ландрю!
«Злодей Ландрю» старался поскорей улизнуть и, пожимая плечами, повторял:
— Ну что за выходки? Что его так разобрало, этого человека?
На бульваре Рошешуар, против кафе «У Дюпона все вкусно» толпа окружила слепого музыканта с банджо, сидящего на складном стульчике; его жена, причесанная под певицу Дамиа, с громкоговорителем в руках, пела надтреснутым голосом какую-то злободневную песенку, предлагая зевакам портреты популярных певиц, отпечатанные на нотных листках фиолетовой, розово-коричневой, синеватой, как керосин, или серой, как сталь, краской. Бугра и Оливье подошли поближе, перестали раздавать свои рекламные проспекты, чтоб не мешать артистам, и послушали песенку «Я родилась в предместье Сен-Дени». Потом артисты принялись торговать нотами, и, уже отойдя, старик и ребенок услышали начало песенки: «Я полюбила тебя навсегда, город любви, город любви».
Так как именно этим бульваром замыкалось пространство, указанное коммерсантом для распространения реклам, Бугра и Оливье вернулись в свой квартал, пройдя еще по улицам Севест, Ронсар и Мюллер. Время от времени Бугра бросал взгляд на люки канализации — было так просто кинуть туда все эти нерозданные рекламные листки и спокойно прогуливаться, хотя и со щитом на спине, но уже сунув руки в карманы и безмятежно следя за дымком из своей трубки. Догадался ли Оливье, что его компаньон затеял спор со своей совестью, что совесть вышла из этого препирательства победительницей и теперь он с чистой душой протягивал прохожим листок за листком?
— В сущности, — сказал Бугра ребенку, — наши бумажонки никому не нужны, разве что льстят самолюбию этого обиралы…
Рынок улицы Клиньянкур, потом базар на улице Рамей поглотили доброе число листков, и это позволило Бугра сделать привал, чтобы выпить бутылочку красного в кафе Пьерроза, где, к удивлению старика, мальчика сразу узнали. Бугра пил медленно, прикрыв от удовольствия веки, мелкими глотками, но все же оставил в стакане немного вина и, добавив туда газировки, протянул Оливье. Мальчик выпил, подражая ему в каждом жесте, даже вытер кулачком кончики воображаемых усов, и провозгласил: «Эх, хорошо пошло!»
— Еще бы! — добавил Бугра.
Хотя оставалось всего штук двадцать листков, которые Оливье уже сложил вдвое и засунул к себе под рубашку, возвращаться к хозяину лавки было слишком рано; коммерсант мог бы заподозрить их в плутовстве. Бугра со вздохом облегчения снял с себя рекламный щит и попросил Пьерроза припрятать его в уголке комнаты.
Выйдя из кафе, старик купил хлебец с изюмом и плитку молочного шоколада для Оливье, а для себя толстый ломоть хлеба с куском кровяной колбасы из местечка Геменей, которую тут же на улице продавал разносчик. Старик и мальчик поднялись до площади Константен Пекер — сквер в это время был безлюден — и удобно устроились на скамеечке, решив позавтракать.
Бугра вынул из кармана нож фирмы «Опинель» с тяжелой ручкой из светлого дерева и начал есть по-деревенски: крепко ухватив хлеб и прижимая к нему колбасу большим пальцем, он отрезал поочередно то и другое и подносил на ножике ко рту. А потом долго прожевывал, двигая лишь левой стороной челюсти, потому что справа не хватало зубов. Крошки Бугра бросал птицам и бранил на чем свет стоит голубей, которым он предпочитал воробьев.
— Бугра, а почему у тебя борода?
— Потому что под ней довольно-таки грязная пасть… — ответил смеясь старик.
Оливье размышлял, почему же они такие дружки с Бугра, с этим самым Дикарем Бугра, как прозвали его на их улице за молчаливость и вечную воркотню на что-то или на кого-то. Старик потрепал ребенка по волосам, которые успели уже подрасти, позабыть о приключениях с бриллиантином и, как прежде, свободно резвились.
— Ну вот, видишь, — заключил Бугра, — нам не так уж и плохо. — И этим все было сказано.
Бугра считал, что ребенок — замечательная компания, вроде зверюшки: он умеет когда надо и помолчать, только это длится не так уж долго. Когда малыши вырастают, они становятся дурнями, как все остальные. Он знал, что Оливье перенес тяжелый удар, и это его отличало от прочих. Бугра всем казался весельчаком, а между тем это было не так: к людям он относился скептически. Поодиночке он их еще терпел, но только не тогда, когда они собирались вместе. Да и себе он тоже не давал спуску, сравнивая с крысой, которая питается чужими объедками, в сущности неплохо к этому приноравливаясь и никого не стесняя.
Часто вспоминая о Принцессе Мадо, Оливье поделился своими мыслями с Бугра:
— Знаешь, Бугра, Мадо очень милая.
— Ясно, что милая! — проворчал Бугра, хотя было видно, что он вовсе этого не думает и ему трудно удержаться от менее любезной оценки.
Они продолжали закусывать. Оливье обратил внимание на каменный памятник в верхней части сквера. Статуи в сквере всегда ограждались железными решетками, но пленниками чувствовали себя те, кто на них смотрели.
— Ты Мака, Красавчика, знаешь? — спросил Оливье.
— Лучше б не знал.
— Анатоль говорит, что он псих и к тому же еще сутенер. — У мальчика было смутное представление об этом термине, и он надеялся, Бугра разъяснит, что это значит. — А Мадо сказала про него: «Сама злость в чистом виде». Недавно Мак учил меня, как надо драться…
Бугра густо покраснел. Он поперхнулся, раскашлялся и несколько раз повторил: «Черт побери, вот уж черт побери!» Казалось, старика что-то гложет, он ел торопливо, почти с жадностью и не смотрел на ребенка. Малыш собрал крошки серого хлеба и кинул их птицам. Потом он вытащил из-под рубашки один из розовых рекламных проспектов, сложил кораблик и, толкая его вдоль скамьи, гудел: ту-ту-ту-у!
— Скажи, Бугра, а что значит сутенер?
— Рыба.
— Да ну?
Бугра все еще продолжал досадовать на Мака, да и на весь мир. Он брюзжал, ворчал, мрачно философствовал про себя, казалось, готов был кусаться, резко выкрикивал: «Банда подонков!» — и вслед за тем: «В конце концов, мне самому нечего жрать!» — глядя при этом на голубей, клевавших что-то на песке аллеи, будто он обращался к ним.
Нервным движением он извлек из кармана свою резиновую табакерку, ставшую теперь кошельком, вытащил оттуда пятифранковую бумажку и протянул ее мальчику:
— Это твой заработок…
— Да тут слишком много!
— Нет, точно сосчитано. А теперь марш домой. Не то твоя кузина опять скажет, что ты ей кровь портишь. А я пошел к хозяину ювелирного магазина.
Оливье все же взял деньги. Он долго смотрел на старика из-под нависших на лоб белокурых прядей, потом спросил:
— Ты сердишься на меня, Бугра?
Тот попробовал улыбнуться и поспешно ответил:
— Да нет же, ты тут совсем ни при чем. На меня иногда накатывает, но ничего, проходит. Давай, дуй!
Грустным возвращался на свою улицу Оливье. Что-то он сделал не так, это ясно, вроде того пожара в клетушке под лестницей, однако не столь очевидное. Он тщетно пытался понять, что же именно, и, вздыхая, разводил руками.
На улице Коленкур мальчику встретились воспитанники какого-то интерната, они шли парами, под присмотром учителя с бородкой. Ребята были одеты в серые брюки, черные пиджачки с золочеными пуговицами, форменные с кожаным козырьком фуражки. Для Оливье все мальчики в форме, которых он когда-либо встречал, были сиротами. Он посторонился, чтобы дать им пройти, и мысленно представил себе массовую гибель всех их родителей, какое-то поле боя, усыпанное мертвыми костями. А дети выглядели веселыми и упитанными. Проходя, они осматривали Оливье с головы до ног, и ему захотелось скорчить им рожицу. Но перед ним вдруг возник на мгновение образ Виржини, вышивающей крестиком изумрудные елочки, и он, опустив плечи, быстро пошел вперед.
Его кто-то окликнул. Это оказался товарищ по классу, тот, с кем он сидел за партой, звали его Деде, но прозвище у него было Бубуль, маленький добродушный толстяк, постоянно уплетающий яблочные пирожные, шоколадные батончики, пудинги и другие сладости, никого при этом не стесняясь. Его полдники, столь же обильные, как трапезы грузчиков, были известны всей школе. Всю жизнь он походил и будет походить на гиппопотама, как его отец, как его мать, как вся их семья; видимо, решили они, все дело в неправильном обмене веществ, а раз так, то уж пусть их лучше жалеют, чем завидуют. Когда над Бубулем насмехались, он отвечал глуповатой улыбкой и шлепал себя по животу, обезоруживающе поглядывая на всех своими добрыми водянистыми голубыми глазами. В сущности, Бубуль всем нравился.
— А ну-ка, Оливковое масло, глянь на это мороженое!
Бубуль держал в руке вафельный рожок с двумя отделениями, в которых два шарика мороженого еще подпирали третий. Бубуль лизал их по очереди — то ванильный, то клубничный, то кофейный — быстро, как кот, водя языком, закатывая глаза от наслаждения.
— Дашь попробовать? — спросил Оливье.
Бубуль щедро сунул в ладонь приятелю шарик клубничного мороженого. И оба они громко рассмеялись. Мороженое было холодным, и Оливье перебрасывал шарик с одной руки на другую, но, не теряя времени, слизывал то, что успело подтаять. Ребята шалили, прыгали. Оливье высовывал язык, чтоб показать, какой он стал красный, и, гримасничая, облизывал свои липкие руки.
Когда весь рожок исчез в желудке Бубуля и Оливье с грехом пополам «отмыл» руки, мальчики завели более серьезный разговор.
Школьный год закапчивался. В ожидании предстоящих наград учитель Бибиш разрешил ребятам свободное чтение в классах. Это означало, что из ранца можно вынуть иллюстрированный журнальчик, обменяться с соседом таким привлекательным чтивом, как «Кри-кри», «Эпатан», «Ле бель имаж», «Ле пти иллюстре», «Бенжамен» или «Ле руа де бойскаут». Все игрушки, конфискованные у школьников во время учебного года, были возвращены. Учитель доставал из ящиков множество отобранных в классе предметов: мячики для пинг-понга или тенниса, рогатки, револьверы, стреляющие пробками, круглые коробочки, которые от нажима на кнопки мычали или мяукали, разные свистки и волчки…
— А помнишь тот случай со стеклянными шариками? — прокудахтал Бубуль.
О да, Оливье помнил! В то утро, сразу же после переменки, он засунул в парту шерстяной носок, туго набитый стеклянными шариками и похожий от этого на гроздь винограда. Во время диктовки, когда учитель в полной тишине четко произносил слово за словом, носок вдруг лопнул и шарики покатились по всему классу, а ребята их еще подталкивали ногами. Ну и гам начался! А Бибиш вместо того, чтоб сказать Оливье, который сконфуженно ползал на четвереньках под партами: «Шатонеф, вы мне за это напишете сто строчек!» — сказал: «Шатонеф, вы напишете мне сто шариков!»
Весь класс взорвался от смеха. Учитель воскликнул; «Это случайная оговорка!» — а Оливье должен был объяснять в ста строчках, почему стыдно играть в шарики, когда учитель диктует текст из Альфонса Доде. Таков был поучительный урок литературы.
Бубуль спросил у Оливье:
— Ты придешь в октябре учиться? Я, понимаешь, остаюсь на второй год. Значит, мы опять будем вместе.
— Э… наверно. Думаю, что приду, — сказал, покраснев, Оливье.
А Бубуль, следуя какому-то смутному течению мыслей, а также желая проявить внимание к приятелю, вдруг спросил:
— Как устраиваются, когда теряют родителей?
— Я не знаю, — тихо сказал Оливье.
После этого Бубуль опять попросил Оливье высунуть язык, чтоб проверить, такой ли он еще красный, и ребята расстались.
*
Отблески лучей подсинивали окна на улице Лаба. Трава между камнями мостовой начинала желтеть. В мастерской предприятия Дардара виднелись рабочие в больших черных очках, они сваривали металл ацетиленовыми горелками. Вокруг них, как фейерверк, сверкали искорки, и казалось, что люди трудятся в адской жаре.
Оливье заметил приехавшего домой в краткосрочный отпуск внука мадам Папа, молодого человека с наголо обритой головой и потухшим взглядом. Внук был одет в мундир цвета хаки, чересчур широкие брюки и слишком короткую гимнастерку, перетянутую поношенным поясом. Ноги у него были в обмотках, на голове красовалась большая остроконечная пилотка, напоминавшая перевернутый ослиный колпак. Под этим тяжелым шерстяным одеянием он потел, как вол, и все лицо его было багровым. Можно было подумать, что в армии новобранцев хотят научить смирению и для этого делают их посмешищем. Солдатик показывал на своем рукаве красную нашивку и объяснял Анатолю — Тюбику с клеем, что он военный первого класса, а тот наверняка вспоминал при этом о красных вагонах первого класса в метро.
На улице перед галантерейной лавкой Альбертина чистила бобы, и ее черные локончики подпрыгивали, как пружинки, всякий раз, как она наклонялась над красной кастрюлей. Гастуне издали кивнул Оливье, подошел пожать руку солдату и тут же произнес речь насчет происхождения его аксельбанта из зеленого и желтого галуна, а также сделал ряд замечаний по поводу обозно-транспортных войск.
— А, а! Мой мальчик! Скажи-ка, что же такое отделение?
— «Отделение — это основная ячейка пехоты», — процитировал парень.
— Браво! Браво! — воскликнул Гастуне, обходя солдата кругом, — а ну покажи-ка свои подметки. Так, так… Не хватает, видишь ли, одного гвоздика. В мое время — два дня гауптвахты! Но нынче…
Едва Оливье попадал на улицу, он успокаивался. Мальчик сразу погружался в нее, как землекоп в свою траншею. Ему тут легче дышалось: он ничего не боялся, кроме, может быть, галантерейного магазина, на который ему все-таки было страшно смотреть.
Самая заметная, самая горластая во всем квартале привратница была в доме номер 78. Мадам Громаляр (Оливье не знал, было ли это настоящее имя или ее так прозвали из-за толстого зада) была сварливой, раздражительной женщиной. Черный пушок над верхней губой был почти такой же густой, как брови, волосатые бородавки усеивали лицо, голову венчал шиньон, подколотый гребнями. Королева привратниц как сущий деспот царила над жильцами своего дома, по любому поводу бросая сакраментальную фразу: «А ноги, что ли, больше не вытирают?» Своего рыжего, коротконогого муженька, который выглядел ее копией, но в уменьшенном размере, она жестоко тиранила. Он старательно изображал консорта, ибо его никогда не называли привратником. Нет, нет, он был лишь «мужем привратницы», и это означало простое приложение к ней.
Этот жирненький, невнятно бормочущий человечек казался тихоней, но его глазки, лукавые, как у белки, будто хотели доверительно сообщить: «Я только делаю вид, что ей подчиняюсь, а по правде сказать, только прикидываюсь покорным». Он считал, что ему посчастливилось обрести то, о чем все на улице только мечтали: «ухватиться за хлястик», нет, совсем не за тот хлястик, который находится сзади на пальто, — просто так назывались среди игроков на скачках хитрые комбинации со ставками, которые якобы могут обеспечить выигрыш. Он заверял, что тотализатор приносит ему хотя и скромные, но зато постоянные барыши. И верно, играл он осторожно, делал ставки на «обещающих» фаворитов, что давало не так уж много дохода, однако достаточно, чтобы целыми днями перелистывать программы «Пари-спорт» и журнала «Ла вэн», делая вид, что ведет сложную бухгалтерию, чтоб жена не обременяла его бесконечными нагрузками. Наблюдая всю эту картину, люди говорили о нем:
— Громаляр? Да он в сорочке родился!
— Ну да, я родился в сорочке! — отвечал он.
Оливье, конечно, не знал смысла этого выражения и представлял себе совершенно буквально, что этот рыжий коротышка так и появился на свет в рубашечке.
— Я уверена, что это тот самый! — завопила мадам Громаляр, заметив Оливье. — Бот уж грязная душонка, нет другого такого двуличного мальчишки, как он!
— Да это не я, не я! — закричал Оливье, даже не зная, о чем идет речь.
Он тут же кинулся вверх по улице Башле, чтобы его не могли схватить. Оказывается, ночью какие-то скверные шутники забросили привратнице в ее полуоткрытое окно комки чего-то вонючего, и она теперь разыскивала виновного. Громалярша обвиняла всех детей подряд, надеясь таким образом разоблачить, кого следует. На каждого она извергала свою злобу:
— Или этот здоровый обалдуй Анатоль, что лезет девчонкам под юбки… Или вон тот, другой, у которого такие грязнущие ноги. А может, это был Туджурьян, остолоп, тупая морда. И еще вот этот, который поджоги устраивает.
— Хватит уже, хватит! — крикнул кто-то.
Вся улица пришла в волнение от этого визга. Пооткрывались окна, на сварливую бабу как из ведра посыпалась брань, протесты, насмешки — и все это со смачным острословием и в самых крепких выражениях, на какие способна улица в свои достославные дни. Привратнице кричали, что она вся завшивела, что она спит со своим псом, вопили, что она дочь пьяницы и потаскухи. Требовали, чтоб она катилась обратно в тот грязный притон, откуда явилась, или в сумасшедший дом и вообще мотала ко всем чертям! Сжав кулаки от злости, заносчивая толстуха со сбившимся шиньоном не оставалась в долгу, поливала помоями всех и каждого, начиная с «этого распутного типа с третьего этажа» и до той «мартышки, по которой проехались все, включая автобус и даже целый поезд из Арнажона».
Внизу начали смеяться, и «обмен любезностями» продолжался, но уже на тему «Заткнись!» Послышалось: «Закрой свой котелок, а то рагу завоняло!» — и вариант: «Заткни свою сахарницу, а то мухи налезут!» Нашелся остряк, брякнувший: «Заткнись своим же дерьмом», и это получило перевес над всем предыдущим. Мадам Громаляр выпустила напоследок еще целую обойму ругани и удалилась, а улица приняла свой обычный вид.
— Ох и люди, ну и люди же… — повторяла Альбертина, надкусив зеленый стручок.
Потом она полюбопытствовала:
— Слушай, что это за история с огнем?
— Понятия не имею, — ответил Оливье немного свысока.
Альбертина сделала еще одну попытку узнать, но мальчик не ответил. Может, он ей когда-нибудь и расскажет, но позже, много позже. Женщина назвала его «молчуном» и добавила к этому «противный». Что же с ними сегодня стряслось? С Бугра, с Громаляршей, с Альбертиной… Все они были в отвратительном настроении. Нет, никогда Оливье не сумеет понять этих взрослых.
Мальчик начал раздумывать, не найти ли себе новое тайное место где-нибудь на пустырях Монмартра, на участке «Труб» или «Горшечной глины». Он разметит камушками границы своей земли и будет там жить, как Робинзон на своем острове.
Его отвлекло от этих размышлений внезапное появление аэроплана, который летел так высоко, что казался не больше чайки. Глаза всех людей, стоявших на улице, устремились вверх, а руки, сложенные козырьком, поднялись ко лбу. Мальчишки знали, что существует два наиболее распространенных вида аэропланов — монопланы и бипланы, — и умели их различать. Сыну кондитера удалось рассмотреть на аэроплане трехцветные знаки, и это вызвало общий энтузиазм. Появление аэроплана дало повод к высказываниям Гастуне (он выговаривал ареоплан) о Гинемере и Фонке, с их общей воздушной славой, за этим последовали рассуждения о бомбардировках и о воздушных боях в будущих войнах. У детей в памяти возникли чарующие имена, связанные с гражданскими подвигами: Мермоз, Линдберг, Блерио, Босутро, Амелия Эрхарт, Костес и Беллонте. Они называли их «асами». Потом кто-то заговорил о дирижаблях, и Оливье припомнились огромные киты, соперничающие в скорости с летучими рыбами.
Ребенок заметил Паука, неподвижно сидевшего у порога арабской гостиницы, и ему захотелось узнать, видел ли тот аэроплан, но спросить не решился. Он только кивнул Пауку и пристроился рядом. Они смотрели, как работает обойщик Лейбович, который вместе с сыном Ильей расчесывал шерсть для матраса. Обойщик расположился посредине улицы, и снежные хлопья разлетались в свете фонарей от его странной машины на колесиках, которую он раскачивал, как люльку, туда и обратно. Оливье поздоровался с Ильей, уселся на краю тротуара, надеясь, что его позовут на подмогу. А пока он смотрел вокруг, деля пространство на отдельные маленькие участки, в точности как это делает кинорежиссер, когда хочет сосредоточить внимание зрителя на деталях.
Как раз на углу улицы Башле в небольшом тупичке находилась трикотажная лавка с вывеской: «Храбрый малыш». Библейский Давид из фанеры, стоящий у порога, подстерегал Голиафа, которого совсем не боялся. Так как здесь продавалось вдобавок и детское приданое, то была и вторая надпись, начертанная белыми буквами прямо па стекле витрины: Для младенцев Монмартра. Немного ниже, напротив, на улице Николе, стояли невысокие дома, довольно жалкие, кем-то прозванные «частными особняками», неподалеку от дворика супрефектуры росли деревья и среди них одна истощенная смоковница, никогда не дававшая плодов, и во всех направлениях были натянуты веревки, на которых сушилось белье. Оливье знал, что Виржини, когда она еще не владела галантерейным магазинчиком, жила вместе с мужем в одном из этих домов. Именно тут они наказали аистам принести им Оливье. Позже ребенку станет известно, что здесь жил поэт Поль Верлен с женой Матильдой. Занятно, что рядом ютился торговец красками и на его вывеске значилось: «Верален». Всего одна лишняя буква.
Когда Лейбович сложил шерсть в полосатую тряпку из тика, а Илья занес шерстобитку домой, Оливье спустился на улицу Ламбер. Окно радиомастера Люсьена было открыто. Он пел, стараясь не заикаться, песенку «Уличные дети». Люсьен зазвал Оливье в комнату, чтоб показать ему чудо прогресса, которое ему принесли для ремонта. Растрепанный, длиннолицый, он нежно и бессмысленно улыбался, расписывая «фонобудильник» фирмы «Питер Пан Клок», предназначенный пробуждать от сна своего счастливого обладателя заранее выбранной им пластинкой.
Потрясенный этой новинкой науки и техники, Люсьен сказал Оливье: «Вот увидишь, придет такой день…» — и стал рыться в своих журналах, пытаясь разыскать тот, в котором среди статей писателей и инженеров было одно исследование, посвященное «новому виду радиосвязи», называемой «беспроволочным фототелеграфом» или еще «телевидением». Люсьен прочел ребенку часть этой статьи и принялся комментировать ее с восторгом, что отнюдь не способствовало внятности речи.
— Т-т-ты увидишь, ч-что при-придет день, и у каж-ждого человека будет дома свое к-ки-но!
Оливье слушал это весьма скептически. Но, чтоб сделать Люсьену приятное, он все же иногда восклицал:
— Ах! Скажите, пожалуйста! Подумайте только!
Люсьен объяснил ему, что раз люди теперь умеют передавать звук, то скоро они научатся транслировать и картинные изображения, и тут же описал ему принцип работы «фототелеграфа». Мальчик, весьма заинтересовавшись, признал своего друга настоящим ученым и, когда покидал его дом, все еще ощущал восторженный трепет.
Оливье вытащил из своего спичечного коробка бумажку в пять франков, расправил ее — после разговора с Люсьеном ему так захотелось пойти в кино! — но, вспомнив о швейцарском ноже, спрятал обратно. Напоследок мальчик заглянул в окно своего друга, сказал ему: «Ох, и здорово это!» — и еще раз попрощался с мадам Люсьен, которая была уже в халате и протирала пальцем, смоченным в сиропе «Делабар», десны своему младенчику, чтобы исчезли молочные налеты. Поразмыслив над тем, что когда-нибудь люди будут смотреть кино у себя дома, Оливье решил, что это слишком неправдоподобная сказка.
Однако все эти раздумья привели его на улицу Кюстин, чтобы просмотреть афиши, извещающие, что идет в кинотеатрах квартала, грубо размалеванные в красные, зеленые, голубые тона, уже чуть облинявшие, ибо на них были программы сразу на три недели. Кинематографы «Маркаде-Палас», «Барбес-Пате», «Рокси», «Монкальм», «Дельта», «Пале-Рошешуар», «Сигаль» пестрели манящими названиями: «Фантомас», в главных ролях Жан Вормс и Жан Галанд, «Дэвид Гольдер» с Гарри Бауэром, «Патетическая симфония» с Жоржем Карпантье, «Последний шок» с Жаном Мюра и Даниэль Пароля, «Шанхай-экспресс» с Марлен Дитрих, «Удары боковой качки» с Максом Дирли, «Тайна желтой комнаты» с Роланом Тутеном и Югеттой экс-Дюфло, «Деревянный крест» с Пьером Бланшаром и Шарлем Ванелем, «Жемчужина» с Эдвиж Фейер… Все это было полно обещаний, и Оливье уже представлял себе бесконечные киносеансы, во время которых он будет путешествовать от фильма к фильму, сидя в волшебном кресле и глядя во все глаза. В точности как те дети, которые стоят перед витринами кондитерских и мечтают в один прекрасный день съесть все пирожные сразу, так и Оливье хотел увидеть все эти фильмы.
В бакалее «Ля борделез» поджаривали кофейные зерна, и вся улица пропиталась их благоуханием. Жан-Жак, сынишка хозяина магазина, сидел на скамейке у дверей и тщился соорудить водяной фильтр, как учили его в классе: пустая коробка из-под консервов с дыркой внутри, слой песка, слой размельченного древесного угля, опять слой песка… Но, когда мальчик пропускал воду, она выходила черной-пречерной, и он безутешно твердил: «Почему же не получается?» Оливье заметил ему, что смесь, пожалуй, недостаточно плотно умята, однако паренек резко сказал, что Оливье ничего не смыслит, так как перестал ходить в школу. Но Оливье, еще весь под впечатлением рассказа Люсьена, ушел от этого брюзги, кинув ему на прощанье:
— Я-то знаю такое, о чем ты даже и не слыхивал.
Он остановился на развилке улиц Рамей и Кюстин. Посмотрел на большой ртутный термометр на здании аптеки «Фармаси Нормаль» и прочел надписи, начертанные против разных делений, — Наивысшая температура 1890, Москва 1812, Точка замерзания спирта, Лед, Глубокие шахты, Оранжереи, Шелковичные черви, Сенегал, Суматра, Борнео, Цейлон, Тропики — и тут же вообразил эскимосов и негров. Солнечные зайчики в витрине скользящими бликами перебегали по двум огромным пузатым сосудам желтого и зеленого цвета, что привлекло любопытство Оливье не меньше, чем эмблема врачей и фармацевтов — палочка Меркурия, обвитая двумя змейками, и зеленый крест, окруженный молочно-белым люминесцентным кольцом. Затем мальчик встал на весы, стоявшие перед дверью. Весовой диск, гладкий, без делений, тут же двинулся и замер меж двух, тоже немых, черточек, а чтобы узнать свой вес, надо было бросить монетку в щель, и только после этого выскакивал билетик с заветной цифрой. Оливье это показалось смешным: будто внутри весов кто-то мог знать, сколько он весит, но ни за что не хотел ему об этом сообщить.
Он еще остановился у витрины торговки зонтами, любуясь зонтами от солнца, палками с ручкой в виде собачьей или утиной головы, детскими тросточками, фигурками Мальчика с пальчик, который лезет в котомку, и подумал, что хозяйке вряд ли удается выгодно торговать в такую погоду. Чуть дальше, около кадок с лавром, у дверей ресторана стояла вырезанная из фанеры и ярко раскрашенная фигура знаменитого кинокомика Харди, еще более жирного, чем в действительности, но на этот раз Харди был разлучен со своим тощим напарником Лорелем — в одной руке толстяк держал сковородку, а в другой рамочку с меню на сегодняшний день. «Салют, Харди!» — сказал ему Оливье, проходя мимо.
Перед домом номер 8 на улице Ламбер всегда можно было увидеть высокую худощавую женщину в черном платье, с белым школьным воротничком и большими, тоже белыми, мушкетерскими манжетами; лицо у нее было бледное, серые с проседью косы поддерживались лиловыми бантами. Женщина обычно сидела на плетеном стуле и бесконечно вышивала на зеленой ленте одни и те же крохотные шелковые розочки с расстоянием между ними в семь сантиметров. За каждый метр этой вышивки она получала плату от большого универмага «Лувр». Она работала, разложив свое вышивание на черной бархатной подушечке, и зеленая лента, на которой появлялся цветок за цветком, змейкой сползала в корзинку из ивовых прутьев. Она была настолько привычным элементом пейзажа, что Оливье ее почти никогда не замечал. И вот, впервые осознав ее присутствие, он остановился посмотреть, как ее длинные ловкие пальцы манипулируют с лентой, иголкой и ножницами. На безымянном пальце у нее был надет наперсток, и этот крохотный металлический кубок увел мысли мальчика в галантерейный магазин Виржини, и он снова увидел мать штопающей носок, напяленный на большое деревянное яйцо. Женщина, вышивавшая розы, вдруг бросила на него хмурый взгляд. Тогда мальчик сказал:
— А это красиво!
И увидел, что на ее губах появилась слабая улыбка. Она отложила на минутку свое вышивание, посмотрела на Оливье, вздохнула и опять принялась за дело.
Оливье медленно пошел дальше. Над черепичными крышами бледнело вечернее небо. Кое-где оно принимало окраску цветов, которые вышивала женщина.
Как радостна была жизнь, и сколько в ней было печали!