Ничто не отображает историю того или иного общества столь рельефно, как история той или иной отдельной его реалии. А оружие, причем не просто оружие, а оружие гладиаторов, как и вообще вся gladiatura, были совершенно особой реалией Рима не имевшей, в сущности, аналогов в истории других народов.
Этой особой, очень римской реалии римской истории и был посвящен некий так и не завершенный (во всяком случае, не сохранившийся) историко-эрудиторский труд Луция Эмилия Сабина, под именем которого мы представляем вниманию читателя сборник писем «De armis et amoribus». «Письма» Луция Сабина написаны одновременно с подготовкой его исторического труда, став в определенном смысле «дополнением» к последнему. И действительно, кое-где в «Письмах» проскальзывают наблюдения и рассуждения исторического характера. Конечно же, это — только тень истории. Однако одно из преданий о Фалесе Милетском (вошедшее в историю математики) гласит, что ученый вычислил высоту пирамиды по ее тени, дождавшись того часа, когда высота человека совпадает с длиной его тени.
Письма «Об оружии и эросе» — не попытка осмысления истории. Это своего рода отображение истории через две дополняющие друг друга и переходящие друг в друга стихии — через оружие и эрос. Восприятие исторических событий, как и всей жизни вообще, у Луция Сабина происходит главным образом через историю оружия вообще и историю гладиаторского искусства в частности, т. е. через оружие («объективный план»). В некотором смысле это восприятие происходит и через любовные (в широком смысле) переживания автора писем — то, что сам он называет стихией эроса («субъективный план»).
Письма «Об оружии и эросе» написаны на фоне бури, пронесшейся по всей Италии — из ее середины, изнеженной Кампании, к суровым северным пределам — Альпам, затем (так и не достигнув Альп) обратно к ее южной оконечности, стремясь взорваться новым восстанием на Сицилии, а оттуда — снова внутрь Италии, где эта буря как бы исчерпалась, хотя отголоски ее продолжали греметь в разных областях еще, по крайней мере, десять лет.
Речь идет об одном из самых ярких в истории человечества восстаний — восстании Спартака, уже само имя которого стало почти символом понятия восстание. Это было нечто, грозившее ниспровергнуть не только Рим, но и сами основы всего тогдашнего мироздания — весь порядок античного мира. Таковым восстание Спартака осталось в восприятии (если не в историографическом, то, по крайней мере, в эмоциональном) двух последних веков европейской истории. Восстание Спартака стало совершенно особым взрывом в римской истории, в ее величайшую эпоху — эпоху гражданских войн, «накануне» возникновения таких величайших в мировой истории феноменов, как Римская империя и христианство.
Этот взрыв составляет не только фон, но и некую объективно существующую среду, в которой писались и неизвестные нам изыскания Луция Эмилия Сабина из истории оружия и сами его «Письма». Однако этот сборник не случайно посвящен оружию и эросу. Автор «Писем» искренне увлечен поисками древнего и вообще необычного оружия и, кроме того, самозабвенно влюблен во влюбленность, а потому весь победоносный ход враждебного ему восстания — от низвержения гладиаторов с Везувия до битвы при Мутине — проносится на протяжении написанных на юге Италии «капуанских» «Писем», словно полет молнии, словно некий молниеносный удар меча или молниеносный удар эроса. И другие ключевые моменты Спартаковского восстания — поход на Сицилию и последовавший за ним прорыв через ров, прорезавший Калабрию, и продолжение восстания уже после его поражения, «рассыпавшегося множеством малых и неуемно жадных новых пожаров», — тоже получили свое выражение в «Письмах», став своего рода «фоном» к их эротизму. А потому, как их автор, действительно, жил, осмысливая и переживая и ars gladiatoria и ars amatoria, восстание, полыхавшее в Италии, заставляло пылать его эротизм еще сильнее.
Если посмотреть на текст Писем с точки зрения отображения «внешнего мира» — отношения к истории, восприятия истории, в них явно прослеживается усиление, «нарастание» историзма. При этом постоянно нарастает и ощущение стихии эроса: эротизм здесь тоже следует линии crescendo. Таким образом, дополняют друг друга уже не две, но три стихии — оружие, эрос, история.
* * *
«Да поможет нам обоим свет, сияющий в нашем имени, Луций»…
С такими словами обращается некий неизвестный (или почти неизвестный) из античных источников римлянин по имени Луций Эмилий Сабин к своему другу — одному из самых выдающихся римлян не только своей эпохи, но и всей римской истории, одному из вечных символов Рима — Луцию Лицинию Лукуллу.
Впрочем, именно по причине этой известности о Луции Лукулле и необходимо сказать несколько слов. У читателя, имеющего самое поверхностное представление об античности, имя Лукулла ассоциируется со знаменитыми Лукулловыми пирами. Читатель, которому римская древность ближе, вероятно, помнит, что, наряду с Лукулловыми пирами, не менее известными по тем временам были Лукуллова монета, Лукулловы сады, Лукуллова библиотека.
Самое раннее из упомянутых явлений — «Лукуллова монета». Такое название получили деньги, чеканившиеся на Пелопоннесе во время разгрома Греции, учиненного Суллой. Чеканить деньги из награбленных сокровищ Сулла поручил Лукуллу, по-видимому, принимая во внимание, по крайней мере, два из присущих последнему качеств, необходимых в столь важном деле и при столь сложных обстоятельствах, — несомненную порядочность (естественно, в определенных пределах) и практический склад ума. Впрочем, несмотря на то, что в античности Лукуллова монета ассоциировалась именно с именем Луция Лукулла, в новейших исследованиях высказывался взгляд, что чеканка этих денег приходится на время поездки Луция с дипломатической миссией в Египет и, таким образом, выпускал Лукуллову монету его брат Марк Лукулл. Для нас это уточнение не имеет особого значения, поскольку, во-первых, действия братьев были всегда согласованы (отношения между Луцием и Марком Лукуллами были одним из ярчайших примеров братской любви и согласия в Риме), а во-вторых, особого внимания заслуживает второй этап выпуска Лукулловой монеты, приходящийся на время пребывания Луция Лукулла в Малой Азии в период той же Первой Митридатовой войны. Именно там благодаря «не только чистоте и справедливости, но и мягкости», довольно трудно совместимым с проведением четких административно-финансовых мер, Лукуллу удалось деяние исключительно трудное — вновь привлечь на сторону Рима греческие города Малой Азии, незадолго до того потрясенные кровавым взрывом патологически патриотической ненависти ко всему римскому.
Судьбе Лукулла, а равно и судьбе Рима, было угодно, чтобы блеск Лукулловой монеты затмил блеск Лукулловых побед в войне с Митридатом, в той, Первой Митридатовой войне. Уже тогда Лукуллу представился прекрасный случай завершить войну и покончить с Митридатом раз и навсегда, однако для этого требовалось действовать заодно с политическими противниками Суллы в самом Риме, и Лукулл отказался. Было ли это следствием особой моральной щепетильности или, может быть, особой аристократической брезгливости Лукулла, подмеченной еще античными авторами? Если это, действительно, было так, то Судьба щедро воздала Лукуллу за эту щепетильность, сделав его главным героем великой эпопеи — войны с Митридатом, начавшейся весной того же года (73 г. до н. э.), к которому относятся первые письма «Об оружии и эросе».
Война, которую вел Лукулл на Востоке, вошла в историю как Третья Митридатова война, хотя по существу она заслуживает названия Лукулловой войны: никто из римских полководцев не продвинулся прежде на Восток так далеко, как Лукулл, а так успешно не действовал на Востоке никто и после Лукулла. Он первым из римских полководцев стал тем, что получило в новой исторической литературе определение emitatio Alexandri, «подражание Александру», т. е. соперничество в славе с Александром Македонским.
Забегая несколько вперед в историю, вспомним, что и здесь Лукулл, безусловно, возобладал над своим соперником в богатстве и славе — грубоватым и хищным Марком Лицинием Крассом, победителем Спартака, о котором Луций Сабин, к сожалению, упоминает крайне редко, а если и упоминает, то только с чувством легкого презрения, в буквальном смысле слова игнорируя его. Значительно чаще в «Письмах» (не вошедших в настоящий сборник) упоминается сын Красса Публий — ученик, как и оба Луция, Александра Полигистора, прославившийся доблестью во время Парфянского похода своего отца.
Вполне возможно, что Лукулла считали бы величайшим полководцем своего времени, если бы время, в которое он жил, было уже не его (вспомним эпоху Сципионов), а, может быть, еще не его временем: для эпохи гражданских войн в Риме он был слишком изящен.
«Примечательно, что война, по-видимому, вообще внушала Лукуллу ужас. Не однажды пытался он спасти от разрушения взятые приступом города, но каждый раз вынужден был уступать собственным солдатам, для которых грабеж и обогащение составляли единственную цель войны. Лукулл с упорством и энергией продолжал кампанию и оплакивал беды, которые она за собой влекла». Такую, звучащую вполне по-«античному» характеристику дает Лукуллу один из известных историков новейшего времени.
Заметим попутно, что не менее страстным поклонником греческой образованности и греческой культуры в целом был и Луций, пишущий к Луцию, несмотря на то и дело подчеркиваемое им презрение к окружающим его грекам — презрение, кажущееся порой гиперболизированным. Кто знает: не исключено, что это презрение было дружеским подтруниванием над не менее гиперболизированным эллинофильством Лукулла?
Не будем говорить здесь о Лукулловых садах и Лукулловых дворцах, удивительным образом сочетавших изящество архитектуры и красоту окружающей природы, о Лукулловой библиотеке, основу которой составили книги, привезенные из Восточного похода, а что касается вошедших в современный обиход выражения Лукулловы пиры, заметим только, что до сих пор мы вкушаем от щедрот Лукуллова стола. Мы имеем в виду не какое-то роскошное, вычурное или изысканное лакомство, но столь привычный для нас — плод «рогатого дерева» черешни, появившийся в Европе с далекого черноморского побережья Азии благодаря заботам Лукулла.
Ретроспективный взгляд на историю Рима отвел Лукуллу место не на поле брани, не на рострах и даже не в «садах Мецената», но за пиршественным столом. В нем не оказалось должной доли властолюбия и политической жестокости. Виной тому его мягкость (πραότης). В этом смысле Лукулл гораздо ближе Адриану и Героду Аттику или Марку Аврелию, чем своим современникам. Он родился не в «свое время», да и не претендовал на то, чтобы быть «человеком своего времени»: такие характеры не идут во главе эпохи, но предпочитает оставаться рядом с ней, что зачастую бывает не менее трудно.
Однако вернемся от Луция Лукулла, Луция известного, к Луцию Сабину, Луцию безвестному, — к Луцию, который пишет Луцию.
Кто же был этот другой Луций? Пользуясь словами еще одного друга Луция Лукулла, знаменитого Цицерона, посвятившего Лукуллу вторую книгу трактата «Академические вопросы, I» и сделавшего его действующим лицом ряда своих «Диалогов», в определенном смысле автора «Писем» можно было бы назвать «вторым я» (alter ego) Лукулла.
Судя по «Письмам Луция к Луцию», эти два человека были ровесниками, близкими и до определенного времени неразлучными друзьями, идя рядом по одному и тому же жизненному пути. Мы узнаем, что оба Луция вместе проходили военную выучку в Пренесте, совсем юными участвовали в битве с кимврами при Верцеллах (или на Раудийских полях), вместе воевали под командованием Суллы в Греции во время Первой Митридатовой войны, где участвовали в битве при Херонее, в осаде Афин, вместе посетили Феспии (возможно, во время их совместной поездки в Дельфы, куда Луций Лукулл был послан Суллой за сокровищами). На некоторое время Луций Лукулл и Луций Сабин расстаются в 86 году до н. э., когда Луций Лукулл отправляется в Киренаику и Египет, но затем Луций Сабин приезжает к нему в Александрию, откуда они вместе едут на Кипр и по пути на Лесбос подвергаются нападению киликийских пиратов. Возможно, что именно на Лесбосе Луций Сабин познакомился с Гаем Юлием Цезарем — основателем одной из лучших гладиаторских школ. Во всяком случае, Луций Лукулл руководил осадой Митилены, а Сабин участвовал в боях за город, где, если верить Светонию, отличился Юлий Цезарь, служивший под командованием некоего Фирма. Несмотря на восторженную характеристику гладиаторов Цезаря, его близким другом Луций Сабин не стал, в отличие от Цицерона, о встречах с которым он упоминает неоднократно с дружеской теплотой.
Выше мы уже упомянули, что на основании письменных античных источников можно только предполагать тождество автора «Писем» с Сабином, другом Цицерона. Все прочее, что известно нам о Луции Сабине, т. е. практически все, известно из его же «Писем». А потому, на наш взгляд, если можно говорить о Луции Сабине, пребывающем в некоей реальной исторической среде, можно почти исключительно только в его соотношении с Луцием Лукуллом.
«Четырнадцать лет назад», — пишет в одном из не вошедших в настоящий сборник «Писем» Луций Сабин, — «в такой же прекрасный весенний день, в мартовские календы, мы взяли Афины. Может быть, даже лучше, что с первым дуновением Фавония ты оправился в Египет и не видел, сколько прекрасных творений рук и мысли человеческой погибло тогда: зрелище разрушенного города Перикла удручающе подействовало бы на твою мягкую, чувствительную натуру. А я пошел тогда в рощу Академа. Все деревья там были начисто вырублены по приказу Суллы, равно как и все деревья в Ликее: чтобы вести осаду Акрополя, нужна была древесина. Такова неумолимость войны и неумолимость истории. Опечаленный, искал я алтарь Дружбы, на который приносили жертвы Сократ и Платон, и еще больше опечалился, не найдя даже следов этого алтаря. А сейчас эта печаль вызывает у меня улыбку. Не нужно искать каменный алтарь Дружбы: алтарь Дружбы пребывает в наших сердцах, Луций».
Уже сам тон «Писем» указывает, что этих двух людей с одним именем объединяло почти полное взаимопонимание. Иногда создается впечатление, что речь идет об одном и том же лице, что Письма Луция к Луцию — это Письма к самому себе. Пожалуй, едва ли не единственное, что разделяет эти две личности, — это их жизнеотношение, точнее способ и степень их соприкосновения с окружающей жизнью, с судьбами Рима. Степень этого соприкосновения была, на первый взгляд, совершенно противоположной: с одной стороны это — совершенный уход в свою личную жизнь и в прошлое Рима (в археологию в античном смысле этого слова), то, что именовалось по-гречески λάθε βιώσας «живи неприметно» (этический идеал эпикурейцев), с другой стороны — это самая динамичная, самая непосредственная причастность к славе нынешнего дня Рима, к славе в самом блестящем, самом изысканном ее проявлении. И тем не менее, мы не случайно оговорились: «на первый взгляд». Ибо, несмотря на весь блеск своей славы тот Луций, который был причастен истории в самом прямом смысле и был одним из творцов истории, Луций Лициний Лукулл, сколь парадоксально это ни звучит, тоже выглядит последователем λάθε βιώσας на фоне яростной, остервенелой борьбы за первенство, сотрясавшей Римскую Республику в последние десятилетия ее существования. Мы имеем в виду прежде всего его контраст исполинским фигурам первого триумвирата — Цезарю, Помпею и Крассу, разрушительная мощь которых до поры до времени словно нейтрализовалась по закону некоего политико-геометрического равнодействия и равновесия. Кстати, именно Красс, получивший от современников прозвище Богатый и наиболее контрастный Лукуллу в смысле «богатства», оказался наиболее слабым звеном в этом тройственном сочетании: он пал жертвой своей жажды славы и наживы, когда попытался повторить знаменитый Восточный поход Лукулла, нарушив совершенно изысканное чувство меры Лукулла, которое тоже сродни (!) λάθε βιώσας, несмотря на ослепительный ореол военных подвигов и роскоши, окружавших его имя. Это чувство меры, эту особую щепетильность и мягкость, словно противоречившие оставшемуся в веках показным «размаху», все это его оставшийся в полной исторической безвестности друг называет в своих Письмах изысканностью. Этой же изысканностью — изысканностью своих чувств и переживаний — обладал в высшей степени и другой Луций — Луций Сабин.
Еще в одном из «Писем к Лукуллу», не вошедших в сборник «Об оружии и эросе», другой Луций пишет:
«Мы были неразлучны с тобой, Луций, во всех наших действиях и во всех наших устремлениях, во всех наших чувствах и во всех наших помыслах, вплоть до того дня, когда женскому божеству, которое мы называем Фортуна, а греки Тиха, не заблагорассудилось вдруг предстать перед тобой. Ты удержал эту женщину, сумел овладеть ею и, возможно, весьма и весьма пришелся ей по вкусу своими мягкими и нежными ласками. Грубых мужланов, которым она тоже отдавалась, причем с громкими, порой душераздирающими страстными воплями, эта сверхженщина бросала довольно скоро и зачастую довольно для них болезненно, к тебе же она возвращалась всякий раз. Она не оставляла тебя своими самыми щедрыми и изощренными и, главное, постоянными ласками даже тогда, когда ее сотрясало вдруг желание удовлетворить на стороне свою похоть с какой-нибудь сволочью. Ты остановил это женское божество, явившееся на твоем пути, Луций, и сумел привязать его навсегда к себе, а, возможно, оно и само к тебе привязалось. Что же касается меня, то Фортуна вряд ли являлась на моем пути, разве что я попросту не заметил ее. Но если бы она явилась мне или — если угодно — если бы я заметил ее, то скорее всего поступил бы с ней так же, как поступал обычно с нравившимися мне женщинами — либо упился бы с ней бурной страстью и тут же бежал бы прочь без оглядки, либо благоговейно взирал бы на нее издали, наслаждаясь исходящим от нее очарованием. Увы, мне чужда твоя чуткая мягкость, Луций, чужда настолько, что я тут же ставлю под сомнение это увы».
При всей их близости Луций, который пишет, и Луций, которому пишут, не тождественны друг другу. Впрочем, alter ego и не предполагает полного тождества. Обратившись к одному из самых ярких сравнений Писем, можно было бы сказать, что оба Луция — тоже отражения друг друга в зеркале, которое подернуто патиной старины, патиной истории. Один из Луциев предпочел замкнуться в своей личной жизни, предпочел обратиться к прошлому. Другой решительно (хотя опять-таки изящно) вошел в настоящее, и именно поэтому остался в будущем — в истории. Иными словами, Луций, который пишет Письма, был бы тождествен Луцию, к которому обращены Письма, Луцию Лукуллу, если бы Судьбе было угодно сделать так, чтобы Луций Лукулл остался вне истории, строго соблюдая и в жизни принцип λάθε βιώσας, который он принимал теоретически.
Все выше сказанное о подобии двух Луциев вызывает в памяти еще одно сопоставление, уже из области римской литературы: это Луций, который пишет не Луцию, а о Луции. Мы имеем в виду совершенно замечательного автора более поздней эпохи, одного из самых эротических писателей Рима и всей мировой литературы. Это — Луций Апулей, описывающий приключения некоего Луция и смотрящий на мир глазами этого Луция, к тому же превращенного в осла (не случайно, что самого Апулея обвиняли в магии).
Впрочем, зеркальное отображение — не только отображение в зеркале. Луций Сабин, не вошедший в Историю, но залюбовавшийся Историей, а потому и оставшийся вне Истории, среди своих страстей, — пожалуй, скорее отображение Луция Лукулла не в зеркале застывшем, но в зеркале живом. Это — как бы отображение в зеркале источника, который движется, колеблется, придавая тем самым еще больше движения не только отражаемому в нем человеческому образу, но и всему его окружению — небу с его солнцем и облаками, которые тоже движутся сами по себе, движению воздуха и колыханию деревьев над зеркалом вод, даже звукам, проносящимся над ним. Наконец, в самом источнике, под зеркалом вод, тоже совершается некая жизнь, и все это придает особое своеобразие отображаемому в источнике образу. Именно поэтому, в силу тройного движения зеркала вод (самой его поверхности, мира вне ее и мира внутри нее), не говоря уже о движении смотрящего в это зеркало человека, мы предпочли не представлять письма Луция к Луцию в их «подлинном» римском облике, но сознательно привнести в них нечто, что не могло быть выражено тогда, придав этому нечто римский облик: не забудем, что в источник можно не только смотреть — из него можно также испить.