Lucius Lucio salutem.
Чем больше я углубляюсь в будоражащие тайны ars gladiatoria, которая прежде была для меня не более чем nuga, ученая «безделица», — пусть даже пространная, — не более, чем возможность блеснуть своей эрудицией, и к которой я относился с легкой улыбкой снисходительности, с тщеславной восторженностью юнца, тем больше испытываю я теперь восторга и робости. Помнишь, с какой легкостью и беззаботностью принял твое предложение, вернее твой вызов, писать исследование по истории оружия? Теперь эта «безделица» захватывает меня все более. Иногда у меня возникает предчувствие, что я дорого расплачусь за свое легкомыслие. Нет, я не кончу так, как кончали порой легкомысленные юнцы или девы, презиравшие дары Венеры. Это предчувствие кончины, постигшей Орфея или Пенфея, τον πρόθυμον όνθ' ά μή χρεών όράν σπεύδοντά τ' άσπούδαστα. Я пишу «иногда», чтобы не признаваться самому себе, что это «иногда» есть «всегда». Я пишу «легкомыслие», чтобы не писать «великое и грозное таинство». Иногда я испытываю нечто, подобное потрясению. И нечто подобное священному трепету объемлет меня.
Ars gladiatoria вошла в меня, поглотила меня. Иногда мне кажется, будто тело мое состоит целиком из гладиаторских доспехов. Из каких-то несуществующих гладиаторских доспехов, которые закрывают все тело. Это, конечно же, явная глупость: сущность гладиаторских доспехов именно в том, чтобы они оставляли открытыми самые уязвимые части тела (в зависимости от того или иного вида гладиатора, разумеется). Во всяком случае наглухо закрыто мое лицо. Мне кажется, что то мое лицо, которым я обладал в Риме, утеряно окончательно, а новое так и не обретено. Еще мне кажется, что внутри этих не заполненных никакой плотью доспехов неистово стучат с тревогой и надеждой сердце и мозг. Они гремят, ударяясь о металл, порывистей Юпитеровой молнии, тяжелее Вулканова молота, и все это совершается для того только, чтобы я вновь обрел лицо — не то, которое осталось в Риме, а какое-то иное, новре. Может быть, это новое, ожидаемое, будущее лицо и есть мое истинное лицо. Не знаю.
Одна из наиболее поразительных вещей заключается в том, что ars gladiatoria, к посвящению в которую я стремлюсь столь нетерпеливо и с таким благоговением, поглощает и мою ars amatoria, знатоком которой столь же непростительно высокомерно, непростительно легкомысленно считал я себя в Риме. А иногда (опять-таки читай это «иногда» как «всегда»), мне кажется (читай это «мне кажется» как «я уверен»), что это две стороны одной монеты или, если угодно, некое реальное тело и его зеркальное отражение, причем неизвестно, что здесь первично, а что — вторично. Помнишь наши беседы о том, что осязаемое тело есть плод нашего воображения? Как легкомысленны были мы, Луций! Теперь я расплачусь за свое святотатство. Вакханки разорвут меня.
Помнишь, в Пренесте, уже в конце обучения искусству владения мечом, мы изучали молниеносный удар? Улучив момент, когда тело неприятеля открыто, нужно резко броситься вперед и нанести ему удар в незащищенный участок. Рвущееся вперед тело, действительно, напоминает тогда молнию. И внутри тебя тоже возникает вдруг ощущение, что ты и есть молния. Это ощущение, этот удар не для нас, римлян. У нас слишком громоздкие щиты, нам чужда та стремительность, которая была присуща когда-то греческим пельтастам. Затем пришло время македонской фаланги, и пельтасты потерпели сокрушительное поражение. Мы оценили по достоинству тяжесть и неповоротливость македонян и нанесли им сокрушающее поражение. Мы нашли желанную «середину» между стремительностью и тяжелой мощью, но молниеносность нами утрачена. Наши легковооруженные воины действуют совсем по-другому. Молнии у нас на щитах. Но это только молнии, разбегающиеся и замирающие после удара вражеского оружия в круглую сердцевину щита. Наши молниеобразные щиты укрощают молнии. Поэтому наносить молниеносный удар обучали только немногих, в том числе и нас с тобой.
В гладиаторском искусстве удар этот — один из самых излюбленных. Почти у всех видов гладиаторов. Он заимствован из антиохийской школы. Почему, не знаю. Сирийские мечи отличаются определенной кривизной и не столь подходящи для этого удара. Гораздо удобнее здесь испанские мечи. От испанских мечей в свою очередь происходят мечи наших легионеров. Тем не менее, удар этот заимствован из антиохийской школы. Может быть, потому что греки, в особенности азийские греки, особенно склонны к показухе? Во всяком случае, за ударом оставлено греческое название — κεραυνοβόλος «молниеносный».
То же и в ars amatoria. Есть κεραυνοβόλος έρως. Еще его называют «любовь с первого взгляда». Применительно к ars gladiatoria, следовало бы говорить о нанесении молниеносного удара при первом же соприкосновении. Практически это невозможно: предварительно нужно прочувствовать противника. Разве не то же в любви, Луций?
«С первого взгляда» можно испытать восторг — именно с первого взгляда, ибо при пристальном рассмотрении восторг обычно рано или поздно исчезает. С первого взгляда можно испытать также то, что греки называют «симпатия» — она может сохраняться значительно дольше, она может перерасти затем в глубокое чувство и сохраняться очень долго, до конца жизни.
Возможно ли испытать любовь с первого взгляда, но так, чтобы это не был κεραυνοβόλος έρως? Это не риторический вопрос. Я спрашиваю тебя. Я постоянно спрашиваю самого себя, Луций.
Что я испытал? Некая стихия приблизилась ко мне, приняла меня в себя. Эта стихия — моя. Ей нет названия. Это не έρως: в έρως превалирует ρω, которое есть мощь ρώμη. Это не amor, потому что amor напоминает мне горечь amarus.
Платон рассказал такую неказистую и такую чудесную басню о том, что каждый из нас — только половина человека, непрестанно ищущая другую свою половину. Может быть, она и есть то, чего недостает мне, а я есть то, чего недостает ей? Может быть. Этого я не знаю. Знаю одно: она причастна моему миру. Она — часть моего мира.
Я прочувствовал ее и вошел в мир. Я вошел в мой мир, потому что прочувствовал ее. Tο εν διαφερόμενον αύτό αύτώ συμφέρεσθαι. Мне кажется, что я это почувствовал.
Я видел ее трижды. В первый раз я видел ее улыбку и слышал ее голос (и улыбка и голос были обращены ко мне). Молния не поразила меня. Нечто нежное объяло меня, и оно было неосязаемо. Во второй раз она приветствовала меня. Голоса ее я даже не слышал. Помню ее взгляд. В нем не было ни мощи того, что есть έρως, ни горечи amor. Я не был поражен. Я не мечтал о ней. И сейчас я о ней не мечтаю. Я чувствую ее. Мне хорошо. Я обретаю себя.
Три дня назад был третий раз. Я заговорил с ней. Когда я обратился к ней, я даже не знал, что это — она. Лица ее я не видел. Слова мои были вопросом — вопросом чужеземца, который желает узнать что-то в незнакомом городе. Когда она обернулась на мой голос и я увидел ее лицо, я даже не обрадовался: я обрел что-то свое. Она отвечала мне с тем особым чувством, одно из многих наименований которого — «приветливость». Я поблагодарил. Возможно, я был несколько растерян, потому что чувствовал все то, о чем пишу сейчас. Она удивилась моей благодарности. «Ты шутишь!». Так выразила она свое удивление. Сколько правды в этом: «Ты шутишь!». Прошло несколько минут. Она вдруг снова подошла ко мне и снова заговорила о том, что желал узнать я, чужеземец в неведомом городе. Я снова вежливо поблагодарил ее. Думаю, голос мой был слишком сдержан, и за это я негодую на самого себя. Она снова искренне удивилась, и я снова услышал: «Ты шутишь!» Голос ее я помню в этом слове. Впрочем, какое еще слово должно запечатлеться в памяти моей в краю, где родилась ателлана?
Глаза у нее цвета осенней листвы, того оттенка, который словно желает оставаться незамеченным. Черты лица ее изломаны, как у старинных статуй. Имени ее я не знаю. Может быть, это к лучшему.
Я чувствую ее. Удивительно приятное чувство. Спокойствие. Блаженство.
Помню, когда-то меня поразили слова, что достигнутый идеал, полная уравновешенность есть не жизнь, а смерть. Это пугает немного. И не хочу верить в это. Впрочем, в amor, где нет горечи amarus, есть смерть mors. A mors уводит в immortalitas бессмертие. Не это ли и есть мир, который я увидел с ее появлением? Не в этом ли и высочайший смысл ars gladiatoria — постоянное ощущение смерти, приобщающее к бессмертию?
Amor имеет еще одно созвучие, еще одно похожее чувствование. Mare море.
Двенадцать лет назад у меня была возлюбленная. Молоденькая девушка из семьи со строгими старыми понятиями о добродетели.
Мне нравилось резко срывать одежды. И в прямом и в переносном смысле. Ты знаешь это, Луций. Ты знаешь, что тогда мне это нравилось особенно. И что тогда, в те годы, в этом был особый привкус. Ты только что вернулся из Греции. Удача Суллы сияла тогда ярче солнца, а ты был самой прекрасной звездой в его созвездии. Я же был твоим двойником-противоположностью. Я постиг тогда пьянящую трезвость λάθε βιώσας — такого скромного, но такого гордого. Тогда я редактировал твою «Марсийскую войну» перед тем, как Сулла велел своему вольноотпущеннику искромсать ее. Гречишка переусердствовал в аттическом стиле, и тогда (может быть, даже несколько обидевшись) я впервые увидел прелесть азийских одеяний. Но в те дни многих еще пугала моя страсть к наготе мысли. И эта девочка тоже была ужасно напугана.
Когда я сорвал с нее одежды и стал ласкать виноградины ее грудей (груди эти были очень округлы), она вся трепетала от желания и от страха перед наготой моих мыслей. Они были такими чистыми, мои мысли без прикрас, но такими непривычными… Именно это и вызывало у всех страх, а у некоторых и неприязнь ко мне. Ты это помнишь, Луций.
Я желал восторженного соединения. Испуг в ней был не менее силен, чем желание. Я не взял ее. Я был слишком порывист. Я желал и от нее порыва.
Несколько дней спустя я узнал о сне, который пригрезился ей. Мы стояли с ней на берегу моря. Море было очень светлым и прекрасным. Сверкающим. И вдруг она увидела, что волны, подкатывавшиеся к ее ногам, несут множество самой отвратной грязи. Она вскрикнула и бросилась прочь. А я засмеялся очень радостно, бросился в волны и стал кричать ей, что вода в этом ласковом море не грязная, но напротив — чистая и живительная, как в самом восхитительном роднике. Сведенными вместе ладонями я черпал воду у своих колен, жадно пил ее и смеялся. Я призывал ее не бояться. Она поверила, сделала шаг ко мне и… проснулась.
Вот с этим морем из девичьего сна, которое я пил жадно и с наслаждением, сравнима неведомая стихия, которая явилась ко мне здесь. Mare — amor… «Ты шутишь!» — звучит ее радостный возглас. Словно мой собственный призыв из далекого девичьего сна.
Amor — mare. Что это, Луций?
Помнишь раковину, которую мы слушали в Таррацине? «Мы, подобно раковине, пытаемся вобрать в себя и шум моря и его безбрежность…». Мы были слишком молоды, и нам очень нравились красивые слова. Теперь я хочу упасть в эту раковину и очутиться в ее шуме и в ее безбрежности, потому что она — моя стихия. Она — мой мир, звучащий в ее словах.
К чему я пишу все это, Луций? Ты это и сам знаешь, потому что знаешь меня, пожалуй, даже лучше, чем знаю себя я сам. Не в том ли и состоял твой лукавый умысел, когда ты отправил меня в Кампанию исследовать начала ars gladiatoria? Да, действительно, все в мире неразрывно связано друг с другом и ничем не следует пренебрегать. Даже твоим баснословным богатством, Луций.
Чувствую ее присутствие. И удивительно приятное спокойствие. Не из ряда ли это amor — mors — immortalitas? Или я уже достиг того напоминающего изгиб раковины вскругленья на небосклоне пути жизненного, когда чувства вызывают приятную негу, но не порыв? Впрочем, хочу видеть ее, и это утешает.
Сказать ей? Наш римский щит слишком тяжел и неповоротлив и разбивает молнии вдребезги, но он же прекрасно защищает нас, и именно он сделал нас владыками мира. И раковины тоже надежно хранят вечно и шум моря и его безбрежность. Они прекрасны на берегах италийских морей.
Знаю только, что если я не отстраню от себя щит с изломанными молниями и не испытаю молниеносный удар — то, что называется по-гречески κεραυνοβόλος, буду впоследствии раскаиваться. Во всяком случае, не перестану слушать музыку раковин.
Кстати, в день, когда я прочувствовал ее, солнце взошло в созвездии Козерога. Я очень люблю этот знак. За то, что я родился на его исходе, за то, что чувствую себя под его звездами прекрасно, и за его диковинный миф о Пане, который обратил в бегство неодолимых титанов, трубя в небесную раковину.