Lucius Lucio salutem.

Получил твое письмо, написанное после того, как ты покинул осажденный Амис и двинулся на Кабиры, где Митридат собрал все оставшиеся у него войска. Как почти всегда, слухи оказались быстрее посыльных. И, как почти всегда в случае с тобой, они оказались очень красочными, как все, что связано с тобой по причине твоего богатства, и в большинстве своем расфуфырено-извращенными, как все, что связано с тобой по причине твоей изысканности и неспособности других оценить твою изысканность.

Говорят, что Митридат, оставивший в прошлом году свою страну без боя, как некогда скифы Дарию, в конце концов, не устоит и уйдет на Кавказ, под защиту своего зятя Тиграна, царя Армянского. Говорят, что ты собираешься вторгнуться на Кавказ, где тебя ожидают труды и подвиги, не уступающие тем, которые выпали на долю Александра в Индии, поскольку войско Тиграна по числу бойцов якобы не уступает войску Пора, а по числу связанных с ним мифов и прочих рассказов — правдивых, но кажущихся невероятными, и попросту вымышленных — Кавказ нисколько не уступает Индии, если не превосходит ее. Говорят, что вы продвигаетесь по какой-то совершенно невероятной стране, где-то между горой, к которой был прикован Прометей, и Сирией, и сражаетесь по пути то с великанами, напоминающими киклопов, то с пигмеями, разъезжающими верхом на журавлях, то с песиголовцами, то с аримаспами, то с гипохтонами, то еще с каким-то сказочным сбродом. И все они стерегут золото, которое ты, Луций, естественно, захватываешь и везешь за собой на верблюдах целыми караванами, не подпуская к нему горемычных легионеров, которые еле плетутся по дорогам Азии, изнывая от усталости и ропща на несправедливость. Единственное, что интересует меня из всей этой свалки роскошных небылиц, это рассказы об амазонках, поскольку, судя по твоему последнему письму, ты готовился взять их столицу Фемискиру на реке Фермодонте. И об Александре тоже рассказывали нечто подобное (в связи с амазонками). Предание об амазонках нравилось мне всегда: ты это знаешь. А тут еще относительно недавние впечатления от поэмы некоего Лисикрата из Леонтополя, усиленные восторгом мечтательной девушки. Но, может быть, кроме всего прочего, интерес мой возбуждают и мои занятия историей оружия и гладиаторского искусства, которое по извращенности своей, чем-то сродни рассказам о женщинах-воительницах. Одним словом ты — в сказке, Луций.

А я все еще на Сицилии. Правда, уже не в Мессане, а в Сиракузах. Из Мессаны я уехал прежде всего потому, что сеть в которую Веррес ловит произведения искусства, там слишком густа, а раболепие перед Верресом, естественно, слишком уж гнусно: не зря Бровастый одарил мамертинцев множеством привилегий, а сам город объявил своей второй родиной. После учреждения там особых празднеств в честь этой сволочи, Verria, Мессану уже называют Офриополем, так попытаюсь выловить что-нибудь в Сиракузах.

Именно сюда стекается львиная доля того, что Веррес вылавливает по всему острову: здесь — пещера новоявленного Киклопа. Во дворце Гиерона он устроил огромную мастерскую по переделке старинных предметов искусства, для чего согнал сюда множество мастеров со всей Сицилии и не только. Некоторые из этих верресовских смешений любопытны, очень немногие даже замечательны, но в подавляющем большинстве своем они уродливы, как первотворения некоторых философов и почти все, что может породить убогая фантазия внезапно разбогатевшего выскочки. Естественно, что слежка за всем, что касается предметов искусства, в Сиракузах поставлена на должном уровне, но и я тоже начеку и главное — не боюсь.

Как и тогда, в Капуе, я снова ожидаю старинный шлем. Как и тогда, в Капуе, я снова пребываю в состоянии Эроса. Разница, огромная разница, в том, что, во-первых, шлем этот — не греческое обещание, то есть не выдумка, а совершенно достоверно подлинный шлем коринфской работы, совершенно роскошный, принадлежавший, как говорят самому Тимолеонту (чему я не вполне верю, однако не придаю этому особого значения), и, во-вторых, то, что я называю «состоянием Эроса», здесь — совершенно прекрасное, могучее чувство, которое — так мне кажется — дается человеку только раз в жизни и уже не покидает его до самой смерти. А, может быть, такое чувство дается только перед смертью? И такая мысль тоже приходила мне в голову.

Помнишь, я как-то писал о море, которого боялась юная девушка, а я убеждал ее, что море это совершенно чистое и пил его воду, не чувствуя горечи? Так вот, сейчас мне тоже представляется море, но не во сне, а наяву, вокруг меня. Словно некая могучая, удивительно светлая, пронзенная множеством солнечных лучей или лучистых волос моей возлюбленной золотистая зыбкая стихия подхватывает и уносит меня в столь же золотистую и столь же приятную даль, которой хочется достичь, хотя я и знаю, что не достигну ее, и знаю также, что это — потусторонний мир, а потому золотому морю, утонуть в котором невозможно, нет конца — ни его простору, ни его свечению, ни его тихой радости.

Впрочем, возвращаюсь к шлему. Не говоря о восхитительных нащечниках с рельефными изображениями пышногрудых Сирен (особенно замечательны их огромные, словно выпущенные из головы крылья с множеством изящно вычеканенных перьев, а также необычайно хищное выражение лица), шлем обладает совершенно замечательным гребнем. Это — изящное изваяние сфинги, в котором легкие, небольшие крылья (в отличие от крыльев сирен на нащечниках) и совсем легко намеченные львиные когтистые завершения ног только подчеркивают, что сфинга — вовсе не фантастическое чудовище, а самая что ни на есть женщина, разве что с чрезмерно подчеркнутой женской сущностью. Греческий миф о непостижимо мудрой загадке, в которой заключалась жизнь сфинги и которую решил Эдип, миф этот в том виде, в котором он представлен, — совершенная глупость. Я вполне допускаю, что человек — действительно, величайшее чудо в мире, как провозглашает в частности одна из трагедий Софокла, но к чему похабить все нелепейшей дефиницией человека числом его конечностей? Думаю, что, узнав о сфинге от египтян, греки были поражены этим, действительно, потрясающим образом и попытались придумать очередную сказку, в которой потерпели бы полный провал из-за глупейшей мудрости Эдипа, если бы не изобрели попутно новый, еще более замечательный образ: вместо египетского льва с бородатой мужской головой они создали эту неповторимую зверско-фантастическую грациозность, эту в высшей степени женственность, это совершенно дикое волшебство. И тут же испортили все совершенно неказистой загадкой. А ответ на загадку сфинги, на ее подлинную загадку, заданную уже самым ее образом, содержался в самом условии существования этого существа: сфинга жила и губила людей — мужчин, разумеется, — только до того часа, пока сохраняла свою тайну, свою таинственность. О женском очаровании — вот о чем шла речь в загадке сфинги. Женщина — вот что есть ответ на загадку Сфинги (сформулированной, естественно, в подлинном виде), вот что есть сама загадочность этой загадки. Вся последующая история Эдипа — ярчайшее тому подтверждение. У меня такое чувство, Луций, что сфинга покончила с собой, придя в полнейшее отчаяние от непроходимой глупости греков, не сумевших подыскать сколь-либо порядочного иносказания для отображения ее сущности.

Так вот, гребень шлема, который я ожидаю, изваян в виде сфинги, птичья и звериная природа которой обозначена совсем слегка, словно для того только, чтобы подчеркнуть, что сфинга — женщина. То, как изваяны ее глаза, на первый взгляд кажется странной небрежностью или даже неумением мастера, проявившего себя замечательным художником во всех прочих частях этого восхитительного тела: глаза только намечены, оставлены без отделки, словно прикрыты, но именно это и придает особую обворожительность улыбке, легко разлившейся по губам, а с губ — по всему лицу. Обеими широко расставленными и напряженно выпрямленными руками сфинга впилась в налобник, словно в поручни ложа, груди выпрыгивают из-под рук, словно пытаясь совсем оторваться от тела, спина и плечи резко взмывают вверх: она словно воспарила в небо. Ее широко распахнувшиеся бедра и ноги, наоборот, напряженно давят все тело вниз, к земле, а вскругления их составляют часть поверхности той совершенной сферы, в которой заключен весь мир (если верить последователям Парменида и Эмпедокла). Лицо ее запрокинуто вверх, и, охватив взглядом все тело, совершенно ясно видишь, что странное выражение, разлитое на ее лице, — любовная истома, которая и есть самое красноречивое в этом загадочном образе. И тогда только понимаешь великую мудрость ваятеля, лишь наметившего ее глаза, но не придавшего им ясности. Впрочем, что еще может быть ясно настолько?

Не знаю, так ли это в действительности или же так угодно моему воображению — и поэтому тоже я ожидаю шлем с нетерпением, — но это изваяние поразительно напоминает мне тело моей возлюбленной в минуты, когда соединение наше достигает своей вершины. Испытываю почти телесно ощутимое любопытство взглянуть на спину сфинги, когда шлем снова попадет мне в руки: изваяна ли там ее восхитительная родинка? Это, конечно же, полная несуразность.

А на налобнике шлема, строго над переносицей, изваяно одно из самых грозных изображений, которые приходилось мне видеть, — совершенно симметричный, широкий и круглый глаз. Это — смерть. Добавлять что-либо еще — излишне.

Когда я получу шлем (а я его получу — клянусь Геркулесом!), нужно будет украсить гребень страусовым пером, белым предпочтительно: колыхающиеся ворсинки будут подчеркивать жизненность изваяния сфинги, хотя движения ее и без того выразительны исключительно.

Обладать этим шлемом для меня необычайно важно. Не только потому, что изваяние сфинги поразительно напоминает тело моей возлюбленной, не только потому, что в ласках наших я непрестанно разгадываю столь, казалось бы, ясную загадку сфинги, и, стало быть, не хочу, чтобы изваянием ее тела и ее загадки владел кто-либо другой, кроме меня. Есть тому и еще одна весьма веская, не менее возбуждающая меня причина. Я должен дать отпор Верресу. Я должен одолеть его. Попросту должен устоять перед всесокрушающим напором его неодолимой гнусности.

Ожидаемый шлем мы видели вместе с Верресом в Мессане. Глаза у Бровастого Борова, естественно, мгновенно вспыхнули и, если бы не мое присутствие, шлем тут же покинул бы своего законного владельца (кстати, хозяина дома, где нам устроили прием), как и множество других предметов искусства уже покинуло своих владельцев по всему острову. Однако я вступился. Независимость моего поведения — в сочетании с авторитетом твоего имени, разумеется, — заставили Верреса отступить. Владелец шлема, Леотихид, струсил и буквально через пару дней исчез из Мессаны и вообще из Сицилии. Думаю, поступил он совершенно правильно. Сейчас, насколько мне известно, Леотихид находится в Риме, пытаясь найти управу на Верреса, а точнее, если назвать вещи своими именами, спастись. Это один из тех случаев, когда доведенный до отчаяния заяц показывает зубы волку. Небрежно оправдываясь, Веррес поторопился объявить, что купил шлем, как и все остальное награбленное им добро. Это оказалось грубейшей его оплошностью. Перед самым приходом слуг Верреса шлем исчез из дома Леотихида и отправился в тайные скитания по Сицилии, опекаемый верным человеком. Для Леотихида теперь вопрос жизни и смерти, чтобы шлем не оказался в руках Верреса, а стало быть, чтобы он оказался в моих руках, потому как никто, кроме меня, не дерзнет перечить здесь Верресу, оказывать сопротивление его преклонению перед искусством, как он называет свое самодурство. Вот откуда моя уверенность в том, что я заполучу шлем, а вовсе не от греческих обещаний: когда трусость греков достигает последнего своего предела, они готовы защищать Фермопилы.

Перед отъездом из Мессаны я совершенно вызывающе заявился на пир к Верресу. Слегка разогретые вином и разговорами о праксителевском Эросе, тоже уворованном Верресом, мы схватились на словах. Я стал издеваться над ним. Он заорал на меня. Я засмеялся. Оба мы испугались, хотя и совершенно по-разному. Я ушел, а на другой день покинул Мессану, но из Сицилии не уехал. Мечтаю снова увидеть изваяние моей возлюбленной, а рядом с ним — Око Смерти. Я готов к схватке с Бровастым.

Как тебе, конечно же, известно, Спартак ушел от Пролива и теперь находится снова где-то либо в Бруттии, либо в Лукании. Насколько знаю, Помпей спешит из Испании, а твой брат Марк не менее спешно движется с другой стороны — из Брундизия, чтобы в очередной раз придать блеск славному имени Лукуллов. Блеск благодаря чему? Победе над беглыми рабами, как презрительно именовали мы жалкую банду Спартака в самом начале этого взрыва, когда горстка отчаявшихся закрепилась на Везувии, да и после, несмотря на все наши поражения, вплоть до катастрофы у Мутины. А теперь за блеск победы над беглыми рабами соревнуются неизменные соперники Помпей и Лукулл (вернее — имя Лукулла). Замечательно. Не менее замечательно, что постоянный соперник обоих вас, Красс, по всей вероятности, снова останется в стороне, точнее в дураках. А ведь он, бедняга, вынес на своей шкуре (и это следует признать) все тяготы рабской войны и весь позор уже самого ее названия. Ну, и поделом ему: его богатство слишком уж грубо, от него несет прогорклым чадом горящего Рима да и прочим смрадом. Его золото блестит слишком ярко, но в нем нет твоего блеска, Луций. Потому и блеск победы достанется, по-видимому, не ему. Мне даже немного жаль Красса: сколько ни презирай его, но именно он сумел справиться с рабами. Его подвиг сродни расчистке скотного двора Авгия. Сейчас мне подумалось, что именно этот подвиг, а не Лернейская гидра и не кобылицы Диомеда, был самым трудным деянием Геркулеса. Именно в силу сопряженного с ним позора. Кстати, Авгий ведь отказался дать Геркулесу условленную плату: нет поступка более греческого, а потому о героическом вышибании собственных денег так часто идет речь в греческих мифах. Впрочем, ну их всех к воронам — и греков, и Красса!

Спартак ушел. Бурной зимней ночью он прорвался через ров с частоколом, прорытый Крассом с таким старанием, со всем нашим римским мастерством, с нашей римской методичностью и со всей нашей римской посредственностью. Красс снова остался в дураках, как и ранее в борьбе за воинскую славу с Помпеем и в борьбе за богатство с тобой: деньги ради денег в конечном итоге смешны. Даже Бровастый в этом смысле менее смешон, хотя и отвратителен гораздо больше Красса. А Спартак, как и в самом начале своей невиданной войны, своего рода войны за свободу, оказался выше нашего непревзойденного во всем мире военного искусства, когда он низринулся вдруг с Везувия. Он оказался сильнее самой природы, сокрушив зимнюю бурю, несмотря на то, что зимней буре помогали наше такое правильное римское упорство и наше римское искусство убивать. Я не оговорился, назвав рабскую войну войной за свободу. Нет, я не забыл о гнусностях, которые творили во время этой войны взбунтовавшиеся рабы. Я не забыл о том, что течение этого бурного, казалось бы, совсем своенравного потока, который всегда приводил нас в такое замешательство, совершенно определенно направлялось Митридатом. Я не забыл, что это было не просто восстание ради освобождения, но целенаправленная война против нас. И неудачная сделка Спартака с киликийскими пиратами — самое красноречивое тому свидетельство: он попытался провернуть торговую сделку и проиграл.

Так о какой же свободе пишу я тебе, о какой свободе рассуждаю? Именно о той, которая есть нечто данное самой природой мироздания — природой божественной и человеческой — которая нужна нам, как воздух, и потому, как воздух, обычно нами не ощущается, но становится видна вдруг в неких проявлениях, которые сродни чуду и в определенном смысле сами же есть чудо. Таково было извержение горстки отчаявшихся гладиаторов с Везувия. Такова была, возможно, победа Спартака у Мутины, таковым был, несомненно, его недавний прорыв сквозь зимнюю бурю.

«А как же твое послание об укрощении чудовищ?» — пожалуй, возразишь ты. — «Еще не так давно, когда Спартак стоял у Пролива, ты писал мне о чудовище, грозно шевелившем своим исполинским телом».

Да, Луций, Спартак был тем чудовищем, которое, прорвись оно на Сицилию, уничтожило бы здесь все, превратило бы в осколки все находящиеся здесь произведения искусства, о которых я сокрушаюсь столь плаксиво из-за того, что они оказались в лапах у Бровастого. Это чудовище, бесформенно шевелившееся там, за Проливом, обратилось бы в Тифона (говорят, что Тифон до сих пор пребывает здесь, под Этной, а Этна в отличие от Везувия взрывается: во всяком случае, воспоминания о рабских войнах здесь еще довольно живы и легко воспламеняемы). Если бы это случилось, и Сицилия превратилась бы в пылающий остров, не знаю, выстоял бы Рим. Впрочем, конечно же, выстоял бы, но тогда я не стал бы писать тебе, сколь прекрасное чувство — свобода, потому что, увы, свобода принадлежит к числу тех явлений, которые доступны нашему восприятию только тогда, когда подвергаются смертельной опасности, и только после смерти является их подлинная красота. Не в такой ли прекрасной скорби по утраченной радости воскресал убиваемый Дионис? Почему прекрасна трагедия? Потому что она трагична. Почему мы любим гладиаторские игры? Потому что в них — пусть даже в отвратительной, пусть даже в самой извращенной форме, но зато с предельной ясностью решается вопрос о жизни и смерти.

А «была» об этой войне я пишу потому, что она непременно окончится со дня на день. Может быть, тогда, когда это письмо попадет в твои руки, эта война будет уже в прошлом. Войско рабов ушло от Пролива, прорвалось сквозь бурю и теперь, когда ему грозит неизбежная гибель, словно очистилось от всех своих сопряженных с войной мерзостей: теперь оно движимо одним только желанием отстоять свою свободу. И самым веским доказательством тому будет его гибель. Свершится гекатомба.

И я тоже, словно один из множества жертвенных быков, хоть и совершенно непричастен рабскому стаду, мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает ненависть к жрецу, который замыслил заколоть меня.

Мое былое презрение к Верресу сменилось вдруг неодолимой яростью. Порой у меня возникает странное желание схватить его за знаменитые черные брови, напоминающие метлу, а еще больше — щетки из кабаньей щетины, и изо всех сил стукнуть головой о колонну. Я даже представляю себе мысленно, как по каннелюрам потечет смешанный с кровью мозг: наполняющее его голову вещество почему-то представляется мне зеленовато-желтыми нечистотами. Представляю себе также, как на его тупом и самодовольном лице появится недоумение и ничего больше. И это тупое недоумение перед моим возмущением и возмущением мне подобных не умрет, но обретет бессмертие в недоумении бесчисленных грядущих поколений подобных ему животных, которые стремятся только к тому, как бы захапать. Как, впрочем, обретет бессмертие и свобода, пусть даже не осознаваемая самими восставшими, которая будет убита при содействии Бровастой Свиньи где-то там, далеко — в Бруттии или Лукании либо Крассом, либо Помпеем, либо твоим братом Марком.

Я мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает огонь, возможно, еще и по той причине, что охвачен любовной страстью, словно молодой бычок. Бычком называет меня моя возлюбленная во время наших κλινοπάλαι постельных схваток, от которых она теряет разум, а я, наоборот, обретаю разум. Минувшим утром она спросила меня, могу ли я спать с ней — именно спать, а не бороться, — пребывая всю ночь в ее теле. Вопрос был риторическим, но я воспринял его вначале как вызов, который поспешил принять, а теперь думаю об этом как о призыве и предвкушаю, как буду откликаться на него. Мысли мои взвинчены и от возмущения Бровастым, и от восторга совершенно нежданно открывшейся мне красоты свободы (здесь главное — именно эта неожиданность: еще несколько дней назад взбунтовавшиеся рабы представлялись мне худшим из зол) и от восторга этого совершенно непредвиденного для меня обладания, — еще одна потрясающая неожиданность, не менее захватывающая.

В постельной борьбе с ней я вдруг обрел в себе силы, о существовании которых ранее даже не подозревал. (Уроки, полученные нами у Сульпиции семнадцатилетней давности и то, что было в Греции, не в счет: это явление совсем иного порядка, но, как бы то ни было, прошло ведь столько лет.) Она крайне удивлена моей выносливостью, моей порывистостью и моей нежностью, но я прекрасно знаю, в чем дело: я сумел — о, Луций, я сумел наконец-то в первый и, предчувствую, в последний раз, в жизни моей выразить в ласках — в животрепетности дивного космогонического Эроса, который пребывает вечно юным богом в моем теле и являет силу и красоту свою благодаря ее телу — сумел выразить то, как я воспринимаю жизнь. Отсюда моя выносливость, моя порывистость, моя нежность. Целуя ее, я растворяюсь в молочно-белом свечении ее глаз, а когда я шепчу ей на ухо, что она для меня все, — в определенном смысле это, действительно, так, — она исполняется тихого и сильного восторга, но скорее всего подозревает при этом, что я преувеличиваю: разве может она понять, что благодаря ее явлению в жизнь мою, благодаря робости и страстности ее тела, которое обладает исключительной силой вбирать в себя наслаждение, благодаря ее нежному восторгу (чувствуешь поверхностную противоречивость этих слов, Луций?), женщина не представляется мне больше в образе Скиллы.

Ее поцелуи жадны и увлекают меня в тот первозданный сумрак наших ночей, который был до встречи нашей хаосом, но породил из себя Эроса.

В одну из наших ночей, когда мы, распаленные постельной борьбой, вышли на морозный воздух в самом начале знака Водолея, с губ ее сорвалось вдруг «ευδαιμονία…» блаженство…

Так рождаются божества, Луций.

Это имя я уже как-то встречал на вазе: так звали одну из вакханок. А на одной из гемм, вырезанных в «трезвом камне» аметисте, я видел менаду, вскинувшуюся вверх в любовном опьянении, открыв шею поцелуям божественного змея. От такого экстаза и родился якобы Дионис — не греческий, а тот, загадочный, имя которому — Загрей, Сабазий или Иакх. Так вот взмывает вверх во время наших ласк и моя Эвдемония. Я так и зову ее, потому что в этом имени ее сущность.

Между прочим, ее смертное имя тоже похоже на имя ее божественной сущности: здесь, в Сицилии, где так много потомков туземных племен, греков и финикийцев, не говоря уже о потомках рабов, завезенных с Запада и с Востока, встречаются довольно странные имена в греческом переводе. Кстати, она — гречанка с незначительной примесью сиканской крови.

Она — моя богиня, одна из нимф, которые вступают в связь со смертными мужчинами и одаряют их тем, что и есть блаженство. О, какое это блаженство — держать в своих объятиях богиню, впиваться в нее, вливаться в нее, слышать, как уста ее шепчут страстно твое имя, как некую мольбу, заставлять ее стонать и кричать от восторга!

В одну из наших ночей, когда меня охватили вдруг мучительные сомнения в моей причастности к ее божественности, я рассказал ей тот столь странный и столь взвинченный миф об Аттисе, который мы с тобой слышали в Вифинии. Моя боязнь, что она — явившаяся мне только теперь, когда я тоже стал ощущать себя гладиатором, готовым каждый день расстаться с жизнью, — может оказаться вдруг обманным видением, некоей тенью Эвридики, мой восторг от собственной телесной силы, мое преклонение перед ней, мое кажущееся абсурдным желание провести под этим извержением вулкана некую итоговую черту, ограничительную черту, все это побудило меня высказать вдруг желание оборвать в ее объятиях и внутри ее тела мою мужскую силу: в то мгновение я прочувствовал вдруг, как никогда, остро восторг очарованного фригийского юноши, любившего Великую богиню.

«Это было бы для меня страшной карой!», — сказала она, но без малейшего опасения: она прекрасно чувствует, что божество, сочетающее нас и дающее огромные силы нам обоим, в том числе и за пределами ее спальни, есть могучий первозданный Эрос, а не нежный фригийский евнух, и я не откажу себе во множестве все новых и новых ласк с ней.

Она чувствует во мне молодого бычка, звереющего от похоти к ней, хотя и не устает удивляться при этом сдержанности моего лица и логичности моих слов, произносимых в промежутках между нашими ласками и дающих мне новые силы. Да, не только от ее ласк, и ее восхитительного тела черпаю я свои силы, но и от осознания того, что дает мне она в эти взвинченные дни. Впрочем, мысли мои тоже приходят в движение от ее ласк. И так повторяется снова и снова, без конца.

В эти дни я пьянею от нее. В эти дни я пьянею от бурлящего во мне возмущения Бровастым. Я пьянею от восторга перед внезапно явившимся мне водопадом свободы, который — я знаю — вот-вот прервет свой захватывающий порыв — там за Проливом, в Италии. Я пью из трех чаш, Луций.

Она влюблена в мои глаза и в мои губы. Помнишь нашу поездку в Феспии? Мы остановились там по дороге в Дельфы только ради того, чтобы увидеть знаменитое святилище Эроса, потому что никаких других достопримечательностей в Феспиях нет. Нам показали два совершенно различные между собой образа Эроса — совсем древний, первозданный камень, напоминающий до странности напряженно воздетый вверх несокрушимый фаллос, и рядом с ним — словно только вчера изваянную из мягкого пентеликонского мрамора статую юного бога работы Праксителя. Когда мы выходили из святилища, к нам подошла преклонного возраста жрица и то ли ласково-шутливо, то ли серьезно, как часто звучат голоса старых людей, приветствовала меня, сказав, что в образе моем есть нечто совершенно неотъемлемое от изображения бога. «Какого из двух?» — спросил ты, и оба мы засмеялись. А жрица улыбнулась той опять-таки только старым людям присущей непонятной улыбкой, в которой есть ласковая мягкость, но может быть и умудренное годами лукавство, и пригласила нас следовать за ней. Мы снова направились в святилище, испытывая любопытство и обмениваясь шутливыми догадками. Когда мы вошли в целлу, старица указала на губы праксителевской статуи, а затем прикоснулась к моим губам. До сих пор помню прикосновение этих женских пальцев, в которых было столько лет и столько опыта. И сейчас, когда Эвдемония говорит мне, что влюблена в мои губы, я с улыбкой думаю об обоих феспийских образах, но в улыбке моей только благоговение. Кстати, когда я рассказал ей об этих образах и спросил, в каком из них она воспринимает меня более, Эвдемония, не задумываясь, радостно ответила, что в образе неодолимого фаллоса.

Так вот, Бровастая сволочь утащила к себе подобие Феспийского Эроса работы того же Праксителя, находившее в одном из домашних святилищ Мессаны. Представляешь себе, Луций, эта свинья утащила мои губы из пентеликонского мрамора в свой развратный свинарник? У меня такое чувство, что посредством этих губ да и всего этого праксителевского образа я и все женщины, которых я любил и которые любили меня, о которых я мечтал и которые мечтали обо мне, которые кричали от моих ласк и которым я в любовном опьянении поверял мои самые чистые, самые трезвые мысли, посредством этой статуи все это оказалось причастным гнуснейшему разврату, творимому в доме Верреса, доставшемся ему в наследство от наглой гетеры по имени Хелидона-Ласточка, хотя имя, соответствующее ей воистину — Летучая Потаскушка… Что ж, «нет ничего столь святого, чтобы на это нельзя было бы посягнуть». Так он говорит.

Испытываю от этого чувства омерзительнейшей беспомощности. Какого-то надругательства. И не только над собой, но над всем, что вокруг меня, над всем, что происходило со мной. Вспоминаю о римском гражданине, которого Веррес распял на кресте в Мессане. Я не был тогда в городе, но, как это ни странно, вспоминаю так, будто распятие происходило у меня на глазах. Мне почему-то представляется, как этот несчастный смотрит за Пролив, в сторону Италии, в сторону Рима и кричит: «Я — римский гражданин!» А Бровастая свинья ухмыляется. Ужасное чувство обреченности. Думаю о какой-то роковой обреченности, царящей в наши дни. О тех, кто выражает эту обреченность, кем бы они ни были.

Спартак обречен. Я уверен в этом не потому, что армия Красса значительно сильнее, и Крассу вполне достает военного опыта, чтобы разгромить Спартака, и не потому, что в Италии находятся еще две наши армии, а потому, что чудо, совершенное Спартаком, есть то, что обычно приписывают отчаянию, но я усматриваю в этом нечто высшее — прохождение через смерть и вхождение в бессмертие.

Помнишь, Луций, того молодого фракийца, совершенно не владевшего гладиаторским искусством — не гладиатора-«фракийца», а настоящего фракийца, захваченного в плен перед самым началом первой Митридатовой войны, того юного, необузданного, совершенно вакхического варвара, которым угощали нас с тобой, тоже совсем еще молодых, в Капуе? Когда опытный ретиарий — помню, это был испанец — швырнул его наземь, приставил ему к груди трезубец и глянул на нас, ожидая нашего решения, ты вдруг резко крикнул: «Выпусти кровь из этого варвара! По капле!», а я содрогнулся, пораженный сам не знаю, чем больше — жестокостью ли твоего приказа или нечеловеческой мелодичностью твоего голоса. Наверное, и тем и другим: изящество ведь в конечном счете основывается на жестокости или завершается жестокостью. Не так ли, Луций? Прости.

А потом поверженный фракийский юноша вдруг вырвался, словно стрела молнии или совершенно прямой, не менее слепящий луч солнца (не важно, какой из двух божественных огней это был — важен его космогонический блеск!) вырывается вдруг из вздутой черной тучи. Когда эти два тела, столь же разные, как оба войска — наше и взбунтовавшихся рабов, метались по толченому мрамору, прикованные друг к другу даже не тем, что есть ненависть, но уже самой смертью — смертью одного из них, смертью, оторопевшей в полнейшем недоумении перед вопросом, чья же она? — когда они метались так, пытаясь разрешить этот величайший вопрос, а между ними сверкал один-единственный клинок, тоже оторопевший от недоумения, я вдруг с полной уверенностью понял, что произойдет сверхъестественное, а сверхъестественным была тогда победа и сама жизнь того молодого фракийца.

Мясника-ланисту, которому не удалось «угостить» нас, но зато удалось невольно ошеломить нас, звали Лентул Батиат: он и вправду был косолап. Спартак ведь бежал именно из его школы. Собирая в Капуе сведения о тамошних гладиаторских школах, я узнал, что Спартак оказался там приблизительно во время нашей с тобой поездки в Кампанию и по возрасту вполне мог быть тем свершившим сверхъестественное фракийцем. Впрочем, это, конечно, может быть и совпадением.

Столько лет прошло с тех пор, и вот эта порывистость молодого фракийца вдруг хлынула в меня. Я думаю о гибели, которая ожидает войско Спартака в Италии, и смотрю на эту гибель, как смотрели мы тогда на тот гладиаторский поединок, жаждая крови: «По капле!». Думаю о самодовольном насилии, попирающем не только всех, кто пребывает на Сицилии, но и само достоинство римского гражданина. Думаю, возмущаюсь, испытываю желание сражаться и борюсь в постели с моей возлюбленной не от бессилия или безвыходности, но потому что и в меня словно каким-то непонятным образом вошла та же сила, которая сотворила чудо и тогда в теле молодого фракийца, и сейчас во время прорыва Спартака.

Сколько еще продлится этот ее восторг, эта трепетная нежность, эта в высшей степени женственность? Почему она не любит меня за то, за что любили женщины в Риме? Почему она не видит во мне той силы, той красоты, которые видели и любили женщины в Риме, любили и жили этим вместе со мной, разделяя со мной все мое существо и становясь частью меня самого? Потому что Рим так далек отсюда? А, может быть, она и видит и чувствует все это, но сама она не римлянка, и потому я не вижу ее так, как хотел бы видеть — как мое женское отражение. О, эти зеркала! О, колдовское искусство отображения в металле, которое втягивало меня в какой-то совершенно иной, окрыленный мир, заключенный в медном ободе. И с ней я тоже проваливаюсь в какой-то совершенно иной мир.

Где вход в потусторонний мир? Его помещают в Просимне Аргосской, на мысе Малее, на Ахелое Эпирском, в Кумах Кампанских, в кеаде Тайгета, в Плутоновых пещерах Элевсина и Энны, и вообще едва ли не у каждого племени, у каждого города есть свой особый потусторонний мир. Только откуда взяли, что потусторонний мир — мир подземный? Если верить Гомеру — а кому же еще верить, если не ему? — от нашего привычного, повседневного мира потустороннее отделяют Врата Солнца, у которых обитают Сновидения. Не ближе ли к этому воззрению то солнечное море, о котором писал я в начале письма? Ведь и Серторий совсем недавно пытался добраться на кораблях до Островов Блаженных, поверив каким-то греческим морякам. Опять греческое вранье. Впрочем, иногда оно очень полезно. Пожалуй, единственное, что имеет какой-то смысл в глупейшем представлении, будто потусторонний мир находится где-то под землей, это то, что входят в него через пещеру, поскольку в пещерах сочетались смертные мужчины с богинями и боги со смертными женщинами в ласках любовных.

Ее потусторонний мир, а вернее мой потусторонний мир, пребывающий в ее теле, впивает меня в себя с того мгновения, когда я склоняюсь над ней. Мои руки проскальзывают под ее лопатками, чувствуя на какой-то миг и ее божественную легкость и ее человеческое изящество — для этого совершенно достаточно одного мгновения! — и вот уже ее голова покоится в моих ладонях, словно некий вожделенный плод бессмертия. О, какая прекрасная выпуклая родинка есть у нее на спине: родинка эта совершенно неправильной формы и напоминает пролитую невзначай каплю оливкового масла: когда она ложится поверх меня и я провожу ладонью от ее шеи под россыпью золотистых волос по плавно ниспадающей линии спины, мои пальцы наталкиваются на эту мягкую каплю, на эту единственную ассиметричную неровность, которая согревает их столь мягким пламенем, словно пролилась она из какого-то воистину божественного светильника. Ее глаза становятся огромными, совершенно утрачивают голубизну caeruleum, наполняются тем, что греки называют λεύσσειν, что есть видение, созерцание мира и в то же время та чистота дня, в которой пребывает высшая непорочность, не потревоженная даже розовыми перстами Эос, полюбившей Тифона, давшей ему бессмертие, но так и не вынесшей вечной любви. В ее глазах — дивный свет, дающий всему божественную белизну, созерцать которую и значит жить.

В этом свете и наше с тобой имя, Луций, — одна из нитей, привязавших нас к наземному миру. Именно в греческом его виде, хотя наше имя на нашем языке, казалось бы, столь созвучно греческому. Именно в греческом его виде, возможно, именно потому, что она — гречанка.

Наше римское имя и наш римский свет, lux, значительно жестче, как и наша с тобой римская природа: жесткое с резко ограничивает наш, римский свет, словно закрывая его в каком-то хрустале.

Я пытаюсь увести ее в свой мир, как Орфей уводил Эвридику. А, может быть, это она уводит меня в свой мир, чтобы я забыл все бушевания, порождавшие чудовищ в Проливе и в душе моей, забыл все копья и мечи, которыми я сражался рядом с тобой и за которыми рыскал, пытаясь насытить нашу с тобой изысканную нечеловеческую в основе своей любознательность, сам же по существу превращаясь то ли в презираемого нами гладиатора, то ли — что еще хуже — в ланисту? Хочу забыть всю кровь, пролитую моей рукой и моей мыслью в моих археологических изысканиях. Всю кровь, пролитую в войне с рабами по их вине и по нашей вине. О, как мне хочется, чтобы из всего этого сумбура вырвались вдруг ее золотистые волосы, наши римские lumina, и чтобы я запутался в них, как тот фракийский юноша в нерасторжимой сети ретиария, и крепко-накрепко удержался в них, в ее мире, в моем потустороннем мире…

Помнится, я уже видел когда-то этот мир сквозь легкую сеть золотистых волос девушки, которую целовал в Бравроне, вспоминая мое детство…

Она сказала, что я ношу в себе какую-то тяжесть. Возможно, потому что тяжело величие Рима, тяжело прежде всего для нас, римлян. Она говорит, что во взгляде у меня невыразимая печаль. Но ей ужасно нравится мой взгляд. По прошествии нескольких дней она убедилась, что я умею радоваться. А мне в очередной раз вспомнился мой любимый гесиодовский стих о вине:

Οία Διώνυσος δώκ' άνδράσι χάρμα και άχθος [194] .

Да, Луций, Дионис — мой бог, бог печали и радости. Более ста лет назад его пытались изгнать из Рима сенатским постановлением. Как это глупо и смешно. Нет более очевидного признания Диониса, чем борьба с ним, и все греческие мифы — тому подтверждение. Либер-отец всегда царил и всегда будет царить в италийских селениях. Впрочем, одно дело — наш Либер, а другое — греческий Дионис. Греческая болезнь. Я болен ей, Луций, болен неисцелимо. Во мне всегда кипело неистовство Диониса. Ты помнишь нашу юность. Помнишь, каким радостным был я тогда? Неистово-радостным. Затем я пережил страсти почти дионисийские. Однако, думаю, я все-таки сумел обрести «устойчивую середину», и потому не впал в безумие, как слишком ревностные почитатели и слишком ярые враги Диониса. Я научился сдерживать в себе неистовую радость. У меня появилась печаль. Интересное сравнение: так виноградины прикрыты белизной, напоминающей изморозь. Это сравнение ее: с такими виноградинами она сравнивает мои глаза, которые очень любит. И она видит, что глаза мои подернуты печалью. Даже когда я смеюсь. Даже, когда она стонет и кричит от моих ласк. Вот и получается, что ликование и неистовство мои подернуты печалью, как виноград изморозью.

Ожидаю здесь шлем. Ожидаю очередной подлости Верреса. Ожидаю известия о разгроме Спартака, после которого идея свободы воссияет во всей своей чистоте, подобно беспримесному золоту, льющемуся из тигля. Ожидаю новых постельных схваток и новых откровений Эвдемонии. В ее спальне есть большое зеркало, но царит полумрак. Иногда я заглядываю туда, и мне кажется, что в подернутой патиной старины меди перекатываются, переходя друг в друга очертаниями своих тел, протагонисты всякого сказания и всякой истории — мужчина и женщина — в различных сочетаниях любви, а иногда и той ненависти, которая в конечном счете тоже есть любовь.

Помнишь старинное этрусское зеркало с совершенно вычурной сценой: Геркулес соединяется с Юноной, а у их ног пребывают величайшие символы вечной жизни и вечного возрождения — фаллос и прорезанная бороздой женская нива? Отсюда, из их космогонического телесного соединения и связь имен — Гера-Геракл, чтобы бы там не мудрили греческие толкователи мифов. Еще один смертный в объятиях чтимой им богини…

Впрочем, поскольку в спальне ее царит полумрак, мы перекатываемся в зеркале очень смутно, воистину, как подернутые патиной старины вечные влюбленные, и, когда я пишу о ее новых откровениях, то имею в виду не столько это медное зеркало, сколько зеркала наших душ: я вижу свое отражение в прерываемых поцелуями словах, в их теплоте и порывистости, в ее глазах, которые имеют нелюбимый мною цвет — caeruleum, однако это — самые любимые для меня глаза на свете. Я вижу себя в этих двух источниках моего света — в зеркале ее души. И вижу, как в них отражается (очевидно, через мои глаза) зеркало моей души. Она боится, что смерть может явиться и взять меня. Она знает так же, как и я, что все в мире сводимо в конечном итоге к двум великим действам — к любви и смерти. Я говорю ей, что я — тоже влюбленный в нее гладиатор, и не преувеличиваю, не лгу, хотя и говорю об этом с улыбкой. Она знает это.

Я ожидаю старинный шлем с изваяниями воплощений любовного наслаждения и смерти и знаю, что мне предстоит жестокая схватка с Верресом — с озверевшим самодовольством, которое уверено, что все можно купить. Теперь, когда там, в Италии мы убьем, наконец, свободу восставших, Бровастый не остановится ни перед чем: он считает себя одним из творцов нашей победы, и он прав. В памяти моей — крест, на котором был распят римский гражданин в Мессане.

А я ярюсь, как бычок, охваченный любовным пылом и предчувствием крови.

«Пока ты будешь любить меня, пока ты будешь думать обо мне, я не боюсь, и верю, что смогу одолеть все», — сказал я сегодня Эвдемонии.

Я верю в это, Луций.

Да поможет нам обоим свет, сияющий в нашем имени.