Lucius Lucio salutem.
Это письмо я отправляю вдогонку за предыдущим — за тем, которое грозило уже стать бесконечным, если бы я в какой-то миг не оторвал от уха завораживающую раковину, откуда снова и снова слушал мою боль и мое блаженство.
Снова и снова думаю я о постоянно той же самой и постоянно иной реке. Что более постоянно в реке, что в ней ближе непреходящему, вечности — то течение, которое очерчено берегами и которое видит глаз, или то течение, которое мы ощущаем своим телом, когда по нему скользят струи? Вечности, то есть истине, наиболее близко то восприятие пресловутой реки, которое запечатлелось, высеклось в нашей памяти. Здесь и зрение, и осязание почти равноценны: истине ближе всего наши воспоминания, которые обычно сливаются с другими воспоминаниями, образуя уже некую иную реку. Воспоминания удерживают самое сущность, порой не похожую на наши первые и, казалось бы, самые верные впечатления. Это — ткань, сотканная из разного рода впечатлений, воспоминаний, а зачастую и желаний. Это — ткань, подобная все той же самой заманчивой из тканей — истории.
Покинув Сегесту, а вместе с ней и Флавию (думаю, навсегда, но навсегда только осязаемо), оказался я у реки Кримиса. И тогда совершенно неудержимый вечный поток памяти уныло дремлющей речушки, которой, по-видимому, вообще предстоит иссякнуть в недалеком будущем и в которую мне никогда не приходилось входить ранее, нежданно увлек меня в грезы, гораздо более реальные, чем окружавшая меня действительность.
Было около полудня, но над Кримисом повисла ночная мгла, и лунный свет зловеще разрывал распластанные, клочковатые облака, из которых хлестал потоками дождь, массой своей превосходивший вздутые воды речные. Карфагеняне переходили реку вброд вместе со своими колесницами, и их кони казались огромными сказочными гиппокампами, а сами колесницы — несметным флотом, состоящим из небольших пузатых кораблей. Вспышки молний падали на огромные овальные белые щиты пунийцев, и от этого переходившее через реку войско казалось то вспыхивающим и затухающим, словно маяк, чудовищем, покрытым множеством расползающихся чешуй, то исполинским павлином, хвост которого усеян не обычными изумрудными «глазами» с сине-черными «зрачками», а жуткими белыми глазницами слепцов, то скоплением белесых плоских крыш Александрии, которые мы видели с кровли дворца Птолемеев. Богатство вооружения — как и белые щиты — указывало, что через Кримис переходили сами карфагеняне, тогда как огромные полчища их подданных и наемников — нумидийцев, иберов, балеардов, лигуров, галлов — колыхались позади, по ту сторону реки черным безбрежным морем. Никогда — ни до, ни после — карфагеняне не перебрасывали на Сицилию столь многочисленной армии: очевидно, понадеявшись на войны, раздиравшие тогда Грецию, они собрали все свои силы в надежде изгнать греков с острова навсегда, и навсегда погубили эту свою надежду.
Рядом со мной находился Тимолеонт в шлеме с изваянием Сфинги. Может быть, потому, что Тимей описал эту битву так, словно он сам находился рядом с Тимолеонтом. А, может быть, это я был Тимолеонтом? Возможно, так казалось мне из-за шлема. Карфагенская армия насчитывала более семидесяти тысяч бойцов, греческая при выступлении из Сиракуз — шесть тысяч, однако к Кримису пришло не более пяти тысяч — остальные разбежались в пути, узнав о численности неприятеля: в ужасе они объявили Тимолеонта безумцем. Не исключено, что расчетливый и осмотрительный Тимолеонт в те дни, действительно, стал безумцем: крикнуть так, как вскричал он, перекрыв своим голосом и водопады дождя, и грохот грома и катящихся по речным камням колесниц, и стучащего в щиты и доспехи града, столь нежданного для конца фаргелиона, крикнуть так мог только человек, в которого вошло совершенное неистовство или божество или божественное неистовство. Так пишет Тимей, а я слышал этот крик, глядя в полдень на сонно и безразлично текущую реку.
Я видел, как дождевые потоки били в лицо карфагенянам, а молнии слепили их. Жалкая речушка вздыбила воды свои, цепко охватив тела карфагенян по самою грудь. Греки рассекали переправлявшихся карфагенян на небольшие группы, рубили их, почти не встречая сопротивления, загоняли обратно в реку, где уже рубили друг друга охваченные животным ужасом сами же карфагеняне. Жалкая речушка стала грозной водной стихией, поглощавшей карфагенян тысячами вместе с их оружием, конями, колесницами. Карфагенян пало более десяти тысяч, в том числе и весь «священный отряд», насчитывавший две с половиной тысячи бойцов, отличавшихся доблестью, знатностью происхождения и богатством. Поэтому среди военной добычи оказалось также огромное количество серебряных и золотых чаш и разного рода других украшений.
Не исключено, что некоторые из этих украшений (явно пунического стиля) я видел у Верреса и в их изначальном, подлинном виде, и уже в различных сочетаниях после переделки в пресловутой сиракузской мастерской. В храме бога реки Кримиса в Сегесте я видел несколько посвященных туда белых карфагенских щитов, тогда как почти все взятое после битвы оружие — около тысячи панцирей и более десяти тысяч щитов — было посвящено в храмы Сиракуз и, главным образом, Коринфа. Приобретать их я не пытался: это было бы святотатством — не хочу уподобляться Верресу. В целом эти щиты напоминают аргосские несколько более раннего времени и опять-таки белые. Случайность ли это? Какая связь могла существовать между Аргосом и Карфагеном? Вспоминается начало «Истории» Геродота: как финикийцы прибыли в Аргос и похитили оттуда женщин, в том числе Ио. Конечно же, я шучу.
Помнишь белые щиты, с которыми шли на нас кимвры? Воистину, белый цвет, которым светится наше имя — особенно в его греческой форме, — может быть также цветом смерти.
Белые глаза Сфинги, летевшей за мной в те дни, когда я метался Черным Всадником… Цвет ее тела, особенно тех частей, которые обычно прикрыты одеждой… Лаская эту белизну, я уходил из жизни.
Обязательно займусь в своем исследовании вопросом о белых щитах.
Сущность этой реки, в которую я так никогда и не вошел, нахлынула на меня и понесла в потоке своей памяти, потому что она соответствовала моей сущности: именно пробушевавшая здесь более двух с половиной веков назад битва, а не причудливое предание о боге Кримисе, который в образе огромного пса совокупился с троянкой Сегестой, прародительницей города, именно эта битва составляет стихию реки, которая так родна мне, которая есть моя стихия, и которую я чувствую всем своим существом. Иначе я не наслаждался бы ее воображаемым течением, но, словно камень, пошел бы в нем ко дну.
Я снова видел эту столь захватывающую битву и столь великолепное оружие. Я снова вспомнил, что тот единственный шлем, который украшен изваянием моей Сфинги, если даже не принадлежал самому Тимолеонту, как утверждают здешние греческие пройдохи, то, во всяком случае, относится к тем временам, когда греки отстояли свою свободу на Сицилии и потеряли ее в самой Греции. Снова неудержимо захотелось прильнуть пальцами к ее спине и ощутить там совершенно восхитительную родинку. Я имею в виду не Сфингу во плоти, оставшуюся в Сиракузах, а изваяние на гребне шлема: с меня довольно самой сущности, а не ее конкретного воплощения. Я влюблен во влюбленность.
И еще одна река, едва ли не самая гераклитовская, текущая не в русле, между двумя берегами, но в жизни нашей, — Лета, река Забвения. Забвение — вот что постоянно убивает наше чувство и постоянно обновляет, омолаживает его, заставляя нас смотреть на него через некую преобразующую водную гладь Воспоминания. Вместе Забвение и Воспоминание составляют Память — все ту же искусно сотканную ткань.
Я вспомнил о Забвении — что Забвение тоже причастно Эросу, а Эрос причастен Забвению. В мысли мои явился Амур Летейский, которого почитают у нас в Риме в храме Венеры Эрикины. В этом же храме, подобии столь благодатного для меня храма у вершины Эрика, стоит статуя Амура Летейского, напоминающая все ту же оскверненную Верресом праксителевскую, а рядом — очень древняя статуя, привезенная из Сицилии Марцеллом после взятия Сиракуз — города, где осталась моя Сфинга, и города, где по указанию Верреса переделывают старинные произведения искусства. Вот как сходится в одной точке все, что было со мной на Сицилии и еще до Сицилии.
В Риме я никогда не думал об Амуре Летейском. Я относился к этому мальчику, не познавшему женщины, как к своего рода снадобью — к чему-то вроде отвара или примочки — для слабых душ. Я верил в Эроса — в могучую силу, которая возникла в самом начале мироздания из хаоса и сама породила мир. Теперь я благодарен его такой свежей и лукаво многообещающей улыбке нежного мальчика, который дает любовь другим, но сам остается вне любви.
Мне вспомнилось, что в один день с праздником Венеры Эрикины в Риме, у тех же Коллинских ворот празднуют посвященные Юпитеру Vinalia priora праздник молодого вина. Вспомнилось, что мой бог — Дионис, а Флавия была для меня золотистой осенью, порой сбора винограда и осенних праздников. Вспомнилась мутность молодого вина в глазах юных девушек, и вспомнилось, что храм Венеры Эрикины издревле был храмом множества священных блудниц. И вспомнилось еще, что именно храмовых рабов Венеры Эрикины использовал Веррес для исполнения своих гнусностей.
Все это вдруг вспомнилось мне благодаря потревоженной глади реки Забвения.
Я снова почувствовал новый прилив сил: мне предстоит схватка с Бровастым. За нашу бережную любовь к изящному, Луций. За мою влюбленность и за мой шлем с изваянием любовной страсти и Ока Смерти: этот шлем словно охватил мою голову и не выпускает из себя моих мыслей.
Я вновь извлекаю из недавнего и столь далекого прошлого единственную уцелевшую из трех чаш, в которых бурлили — теперь уже в другой жизни — мои чувства в пору Козерога и Водолея. Это чаша моего гнева. К сожалению, нам приходится бороться не только с ослами, но и со свиньями. «Нет ничего столь святого, чтобы на это нельзя было бы посягнуть. Нет ничего столь защищенного, чтобы этим нельзя было овладеть за деньги».
Я снова пригубил из этой чаши, и жизненные силы начали возвращаться ко мне. К счастью, благодаря Амуру Забвения, река битвы покрылась некоей золотой патиной. За старинным зеркалом ее глади я вижу битвы минувших веков и любовные битвы из моего недавнего прошлого. Река моей Памяти течет золотой патокой, сохраняющей бессмертие, и гладь ее — зеркало Забвения.
Благодарю судьбу, что в эту реку вошла Флавия. Золотистость меда — не только его цвета, но и золотистость его мягко-воскового, горько-сладкого запаха, и золотистость жужжания собравших его пчел… Золотистость солнца, путающаяся в его лучах и сама же путающая их, словно локоны, ненасытно разметанные в постельной борьбе… Золотистость мутных вод Тибра, упорно вызывающих в памяти моей столь непохожие на нее мутные воды Нила, и завораживающая, как мысль о неизбежности конца… Настойчивая, тяжелая золотистость Ливийской пустыни, которую египтяне почему-то считают «красной, как смерть»… Жизнедатная, легчайшая золотистость пыли, с невыразимой сладостью опускающейся на Аппиеву дорогу в час возвращения в Рим… Вся эта золотистость в соединении с памятью о восторге наших тел и есть Флавия. И потому она всегда будет переливаться внутри меня рекой, более истинной, чем бесспорно и совершенно истинная река Гераклита.
Я снова пью из чаши гнева, чувствуя теперь уже спокойный медовый привкус. Пью за наши победы: за твои, слава о которых не померкнет в веках, и за мою, которая должна остаться в безызвестности.
Теперь я, кажется, понимаю, почему греческие поэты называли Венеру золотой.