Lucius Lucio salutem.

Когда ночная темнота становится голубой и слегка золотится на востоке, когда влажные россыпи переливаются многоцветьем и их холодный блеск говорит, что это не слезы, а капли росы, когда неистово-нежный щебет оглушает отовсюду и множество окрыленных сердечек мечется в восторге между небом и землей, когда мягкое благоухание лавра наполняет воздух и грудь приятной горечью, когда округлые камни, соединяясь друг с другом, влекут вдаль и становятся дорогой, когда…

Я люблю это краткое слово, Луций. Оно — словно маленький мостик, мгновенно перекидывающий в прошлое, — прочный и крепкий, если пишешь его на нашем языке сит, и шаткий, едва ли не призрачный, если пишешь его по-гречески δτε. Не потому ли, что мы, римляне, столь цепки и конкретны в наших исторических изысканиях, а греки непринужденны и порой самозабвенны даже в серьезном? Не потому ли мы словно вырываем прошлое кусками откуда-то из иного времени и из иной жизни вообще и, словно строительный материал, укладываем его в дорогу — прочную опору в настоящем и продуманный путь в будущее, тогда как греки свободно уходят в прошлое и живут в нем?

Я на Аппиевой дороге. Копыта мулов и колеса повозки стучат по ее камням, словно временные союзы исторических изысканий, а моя апулийская кобыла, спокойная и статная, как учитель наш Александр Полигистор, мягко покачиваясь, несет меня по мягкой и благоуханной земле Лация рядом с обочиной. Представляешь себе ритм этих движений — колес, копыт и временных союзов, Луций? Думаю, ни моя кобыла, ни наш Полигистор никогда не смогли бы уловить его, потому что Аэлла (имя кобылы, лишь в какой-то мере соответствующее ее нраву) — совершенное животное, о чем свидетельствует ее теплое пофыркивание на терпковатый запах лавра, а наш учитель — совершенный ученый, искренне увлеченный историей.

Я неподалеку от Ариции, вокруг меня утро, свежесть, птичье пение, и странное ощущение весны, несмотря на то, что лето уже налило виноград пурпуром и прозрачным золотом. И еще Аппиева дорога, которая увлекает на юг с такой восторженной силой, что я даже не сумел выстроить до конца первую фразу этого письма. Думаю, что ты удивлен. Когда-то ты знавал точность и емкость моих немногословных фраз, приводивших в восторг любителей аттического стиля. Не удивляйся, Луций: прерывистая странность моего послания, пытающаяся объять необъятное, — луч солнца, переливы росы, шум утра, бьющийся о камни Аппиевой дороги, и саму дорогу, уводящую из Рима и влекущую в неведомую даль (забудем, что она кончается в Капуе), — итак, эта прерывистая странность преследует совершенно конкретную цель — уяснить, к чему все наши занятия историей, а для этого даже азианский стиль порой кажется мне слишком сухим.

Я смотрю на камни Аппиевой дороги и вижу, как они, столь незыблемые, неподвижные, бесстрастные и упорядоченные вблизи, убегая вдаль, становятся дорогой, становятся пространством, становятся связью, прочерчивая и соединяя то, что есть Рим и Капуя (о, сколь велико различие между ними!), что есть природа и создание рук человеческих, что есть прошлое, настоящее и будущее, что есть творение Рима и, наконец, что есть сам Рим — не город, но сердце, раскинувшее свои артерии по всей Италии, впитывающее кровь от плоти заморских стран и бьющееся в суматохе кривых улочек между семью холмами волнующими ударами исполнения гражданского долга и — трижды увы! — ударами гражданских распрей на Форуме, где холодный (но далеко не всегда) расчет сменяется горячим кровопролитием. Аппиева дорога — это каменное полотно, проходящее через историю. Она имеет лишь относительное начало — 442 год от основания Города и никогда не будет иметь конца (разве что опять-таки только относительный конец), мы же — увы! — имеем и начало и конец, проходя только некий определенный отрезок истории, а ныне — пребывая в конкретной точке, которая есть 681 год от основания Города. Аппиева дорога уносит меня в даль, которая наполнена звуками и движениями, и цель моя — все те же изыскания, которыми мы с таким удовольствием занимались когда-то в тиши среди строго пространства и мысленного изобилия библиотек. Этим изысканиям греки дали очень красноречивое определение «история», которое напоминает о ткани, созданной на некоем Ιστός. Начиная, по крайней мере, с Геродота, если не с Гекатея или даже с Гомера, они производят на этом станке великолепные ткани, искусно соединяя изысканные нити, расцвечивают их всяческими существующими и несуществующими в природе цветами и оттенками на любой вкус, с учетом любой потребности и желания, а затем кроят и перекраивают, создавая какие угодно изделия от изысканнейшего, тончайшего ионийского хитона для хрупкого девичьего тела (нет, я не имею в виду язык Геродота) до грубого мешка из которого жрут сейчас овес серомордые мулы. В этой огромной мастерской от Гадеса до Мегасфеновых Палибофров не знаю сколько уже веков ткут, кроят и шьют научные изыскания, обучая между прочим этой кропотливой мудрости старательных и нерадивых учеников, сосредоточенно рассматривающих структуру нити или же небрежно отмеряющих ткани локтями, — таких, какими были когда-то мы с тобой, Луций, в Эмилиевой мастерской. Возможно, я оказался слишком непоседливым учеником, несмотря на все мое прилежание и якобы достигнутые успехи. Может быть, виной тому и есть это смятение, которое вызывает во мне пересечение Аппиевой дороги с линией горизонта у мягких Альбанских холмов. Как бы то ни было, у меня возникло непреодолимое желание взглянуть несколько со стороны на ткацкий станок, на котором изготовляется история. О, Луций, как приятно сделать глоток фунданского вина, зная, что в этих краях ласкала некогда Улисса волшебница Цирцея… Неужели мысль изобрести историю возникла бы у Геродота, не будь он охоч до сказок?

Да, я принял твое предложение писать историю оружия и отправился собирать сведения в направлении противоположном путешествию нашего прародителя Энея. Я двигаюсь туда, откуда нас, римлян, когда-то открывал для себя мир греческой учености: по этому пути, по Аппиевой дороге мы вошли в историю.

В начале моего исследования я попытаюсь выяснить то, что присуще, если не исключительно римскому, то, во всяком случае, италийскому духу, — что есть ars gladiatoria гладиаторское искусство. Поэтому первая цель моего путешествия — Капуя, город лучших гладиаторских школ. Не знаю, насколько верны мои соображения. Не знаю, не наскучил ли я тебе уже сейчас этим письмом, хотя намерен делиться с тобой время от времени не только собранными сведениями и отчетами, но и своими наблюдениями. Не исключено, что мне удастся скроить нечто, достойное лечь в торговой лавке рядом с изделиями афинских, александрийских, пергамских и родосских мастеров. Не исключено, что я стану зачинателем новой моды.

Птицы перестали щебетать так исступленно и безукоризненно, потому что солнце сияет уже в полную силу и сияние росы погасло. Как приятно черны здесь сосны, Луций.

Теперь передо мною блещет Каэтанский залив. Я снова близ милой нам Таррацины и снова с любопытством ребенка смотрю на море у южных берегов Лация: оно здесь все такое же — радостное и голубое, каким казалось нам и тогда. Местное вино (сортов здесь много, и все они великолепны, но я имею в виду мое любимое фунданское) столь же терпкое, как и все разновидности цекубского, хотя менее пьянит, но сразу же ударяет в голову, — чувствуется близость Кампании с ее смешением народов и подземными огнями. Здесь конец Лация, а вернее — его начало, ибо говорят, что в этом ласковом заливе троянские женщины сожгли некогда корабли Энея. Представь себе, если можешь, Луций, как средь этих чудных лазурных вод пылают костры. Сколько чада и копоти должно было подняться тогда к небу! Такова предыстория Рима: увы, наши предки обосновались в Лации в силу некоего рока или некоей исторической необходимости или, если угодно, высшей справедливости, как сказал бы ты, Луций, а не по воле Энея и даже не по воле направлявшей его Венеры.

Итак, я добрался до начал Лация, до его римских корней. Впрочем, Эней не был римлянином. И не потому, что не успел основать Рим, а по своему духу. Он был слишком женственным героем. Сын богини любви и сам пламенный любовник. Обрати внимание, Луций: его вела по морям Венера, но не Венеру, а смертельно ненавидевшую предков римлян Юнону почитают на Капитолии. Доблесть Энея — в его ласках, и потому он не смог стать первым римлянином.

Собственно Рим начинается с убийства. Его основа — поединок. И поединок этот — братоубийство. Да, своего рода прообраз схватки гладиаторов, в которой — душа Рима, и которая гонит меня из Рима в Кампанию. Ромул и Рем, схватившиеся на мечах — на тех стародавних длинных и неуклюжих мечах, которые вызывают у нас улыбку и еще что-то вроде умилительного преклонения перед отчей стариной.

Да, Луций, от сознания нашей обреченности на кровопролитие, в особенности в самой жестокой форме его — на междоусобное кровопролитие, именуемое в истории гражданскими войнами, — от этой нашей обреченности не уйти, как не уйти от самого себя. Искренне восторженный тон начала этого письма, подобающий скорее какому-то юнцу, а не мне, прошедшему с тобой плечом к плечу через столько битв, начиная с той самой ужасной, на Раудийских полях (возможно, потому, что это была самая первая наша битва, Луций, хотя, впрочем, не только поэтому), и прошедшему с тобой через столько не менее опасных для юношеской непосредственности радостей, этот мой искренне юношеский восторг должен был рано или поздно разбиться о неумолимую скалу сдержанности, сколько бы я ни пытался перебраться из настоящего в прошлое по шаткому мостику временных союзов.

И потому не только лазурная гладь Каэтанского залива блещет передо мной, но и неугасимый, столь же вечный, как и сама вечность, огонь Гераклита.

Война. Вот та сила, на которой зиждется история и которая движет историю.

Πόλεμος πάντων μεν πατήρ έστι, πάντων δε βασιλεύς, και τους μεν θεούς εδειξε τούς δέ ανθρώπους, τούς μεν δούλους έποίησε τούς δε έλευθέρους. Вот та разрывающая разум горечью и неприемлемая сердцем нашим справедливость, которая управляет историей.

Помнишь, как мы радовались искрящемуся остроумию «Похвалы трутням и едкости» Алкидаманта, утверждавшего, что ελευθέρους άφήκε πάντας θεός, ούδένα δοϋλον ή φύσις πεποίηκεν? С каким пылом старались мы доказать абсурдность рабства и неизбежность его уничтожения!

Юношеские клятвы в вечной любви, над которыми смеется Юпитер… Ибо в мире всегда была, есть и будет Война, а потому всегда были, есть и будут рабы и свободные.

Впрочем, мое предполагаемое исследование об ars gladiatoria будет в лучшем случае всего-навсего некоей nuga — изящной безделушкой в духе александрийских книгоедов, неким вычурным светильником в уютной опочивальне: свет его будет ровен и мягок в сравнении с грохочущим вулканом безжалостных слов Гераклита.

День подошел к концу. На небосводе над мысом Цирцеи виснет Веспер.

Дочь хозяина постоялого двора налила мне тоже совсем молодого, как и она сама, и еще мутного, не успевшего настояться, как следует, фунданского, а ее уже мутные глаза налились до краев жаждой. Эти глаза вызывают в памяти греческий эпитет βοώπις волоокая. Ее тело — особенно подмышки — источает очень резкий запах растертого в ладонях лаврового листа. Фунданское резко ударит мне в голову, но постельной схватки скорее всего не будет: уже совсем рядом Кампания с ее знаменитыми розами и благовонными притираниями.

Минувший день оставил мне два приобретения. Во-первых, это очень интересная рукоять старинного меча, украшенная львиной головой. Она досталась мне почти даром: хозяин постоялого двора пользовался ею вместо молотка, заколачивая гвозди. (Хвала богам, львиная пасть от этого совсем не пострадала!). Во-вторых, я набросал нечто, вроде Вступления к моему будущему «Об оружии» или «О гладиаторском искусстве» (пока что не знаю, что получится). Посылаю тебе этот набросок.

Народ римский, благодаря как своей особой доблести, так и особому благоволению богов, сумел добиться того, что не только выстоял в суровых испытаниях, выпавших ему на долю в ранние годы его истории, но и создал державу, по праву доблести ставшую достойной преемницей древних мировых держав и впервые сплотившую под защитой законов большинство народов круга земного — как древних, так и молодых. Восхищения достойны дела, совершенные народом римским и в дни созидания его государства, и в дни тягчайших испытаний в борьбе за право быть могущественной державой, и в наши дни, когда Рим твердой дланью своей укрощает и дикие племена, и возгордившихся чрезмерно царей, неся народам всего мира безопасность, правосудие и возможность беспрепятственно наслаждаться благами мирной жизни.

Столь удивительная судьба Рима, несхожая с судьбами прочих народов, и ближних, и дальних, побудила меня попытаться осмыслить дух его, столь же отличный от духа других народов — ближних и дальних, древних и молодых, наслаждающихся всеми преимуществами благоустроенной жизни и совершенно диких. Однако предметом размышлений и изысканий моих будут не великие события (как общеизвестные, так и малоизвестные), явившиеся испытаниями для римского народа и предоставившие ему возможность проявить силу духа своего, и не особое стремление римского народа к правосудию, благодаря которому он по воле богов стал во главе всех народов круга земного. Целью своей я ставлю исследование только одного из проявлений римского духа и римских нравов, столь отличающих нас от прочих народов. Предмет моего исследования может показаться с одной стороны слишком легкомысленным, а с другой — нарочито суровым и удручающим: я буду писать о том особом развлечении, которому всей душой и как никакому другому развлечению любят предаваться римляне, являя тем самым якобы особую присущую им кровожадность и особую воинственность духа, а вместе с ними и особую стойкость духа: я буду писать о гладиаторском искусстве.

Ну, как, Луций? Хорошо?

Попробую все-таки завершить первую фразу этого письма. Выбрав для моего труда не настоявшийся на времени, еще довольно мутноватый, но многообещающий — как вино этого вечера и желания подававшей его девушки — наш язык, я пытаюсь перебросить в прошлое прочный и цепкий мостик латинского сит, отказавшись от почти сказочной призрачности греческого δτε. Как прекрасный знаток греческой словесности ты, конечно же, возразишь мне, что кроме призрачного δτε, с которого, словно сказки, начинаются исторические писания, в греческом есть также перевалочное, соотносимо-пояснительное όπόταν, и абстрактно-рассудочное ώς, и четкое έπεί. (Умолчу уже о той метаморфозе «устойчивой середины» между совершенно восхитительным греческим волшебством и совершенно жалким греческим проходимством, о метаморфозе, которую временные союзы претерпевают в результате слияния с самой греческой из греческих частиц άν столь часто употребляемой греческими писателями и крайне редко греками, известными нам в повседневной жизни, — όταν, όπόταν, έπάν, έπειδαν: сколько здесь и трезвого уточнения, и вызывающей порой улыбку мелочной увертливости!). А еще ты, пожалуй, возразишь мне, Луций, что и наши римские анналисты, писавшие по-гречески, чужды в своих творениях шаткости и призрачности греческого ότε. Ты, конечно, будешь прав. Поэтому я и буду писать не по-гречески, а на нашем языке: может быть, его кажущаяся скудность защитит меня от моего же многословия. А еще я постараюсь отвлечься от изложения фактов и уловить то пока что необъяснимое нечто, что составляет очарование истории, — не впечатляющее величие событий, но некую пребывающую за ними истину. Может быть, это будет только след, оставленный истиной, ее отблеск, ее отражение? Попытаюсь уловить мыслью и, естественно, словом ее красоту только для того, чтобы отказаться от этой красоты. Попытаюсь приблизиться к истине. Попытаюсь. А потому я отказываюсь от привычного богатства греческого языка и обращаюсь к непривычности еще не настоявшегося нашего языка.

Уверен, что положение дел в Вифинии для твоей армии складывается удачно. Впрочем, поостерегусь гневить богов своей поспешностью, а потому с нетерпением жду твоего письма.