Lucius Lucio salutem.
Да хранят тебя боги. Пожелание это — не пустые слова: я верю в покровительство богов, потому что меня они хранят.
В эти смутные дни, когда наша армия потерпела поражение, столь страшное в виду возможных его последствий, сколь и позорное, молю богов, чтобы они не отвели свои покровительственные длани от Рима.
Я узнал о поражении Гая Кассия, когда здесь, на юге Италии угроза, казалось, уже висела в воздухе. Я не удивился — я был готов, как готов ко многому с тех пор, как посвятил себя исследованиям гладиаторского искусства. Но и для меня удар этот был сильным. Вздорное бегство жалких гладиаторов (жалких и смешных с точки зрения нашего, римского порядка вещей), несуразная гибель первых наших когорт, вызывавшие поначалу только досадное недоумение да остроты авторов комедий, обернулись внезапно потерей десятитысячной армии Гая Кассия.
Помнишь снежную лавину, ринувшуюся на нас в Альпах, Луций? Помнишь ту жуткую красоту, которая грозила нам гибелью? Тогда казалось, что сила и угроза ее — в ее массивности, в ее тяжести, в ее свирепом движении. Теперь я знаю, что сила и угроза ее — в ее непостижимости и в ее естественности одновременно. Что может быть более естественно, чем падение вниз огромной массы, что может быть непостижимее, чем внезапное и непроизвольное ее движение? Что может быть жутче внезапного рева природы среди лунной тишины? И что может быть жутче ее непостижимости?
Так и Спартак. Он ошеломил нас своей победой над Кассием и еще больше — своим внезапным нежеланием идти к Альпам. Говорят, после битвы при Мутине опьяненные победой ближайшие сподвижники Спартака окружили его с обнаженными мечами в руках и угрозами заставили повернуть на Рим. Ты веришь в это, Луций? Я нет.
Нечто совершенно противоречащее здравому смыслу свершилось. Мы ведь значительно сильнее. Пусть наши лучшие армии сражаются в Испании и в Азии, однако мы есть Рим. Мы неодолимы. Но именно то, что действия Спартака противоречат законам логики, и делает его непостижимым, делает его страшным, как та альпийская лавина. Почему он не пошел к Альпам?
Представляю себе, что творится теперь в Риме. Чернь, как всегда в подобных случаях, возбуждена и нагла в испуге своем. Всюду, наверное, переполох, цены на хлеб растут, вожаки толпы — те самые оратели, которые только «глас народа», но не его повелители, — наверное, орут какие-то имена и вспоминают свершения, славные в далеком и недалеком прошлом. Наверное, опять призвали этрусских гадателей и устроили погром каким-нибудь сирийцам или обломили рога Исиде. В каком участке неба ударила молния? Не погасли ли звезды в созвездии Арктура? Стоит ли все так же член у статуи Приапа? Впрочем, не думаю, что фециал метнул копье от «колонны войны», ибо нет в мире ничего презренней войны с рабами, и войны на Сицилии научили нас, что Рим есть основа миропорядка, а мы, римляне, несокрушимы.
И, тем не менее, угроза висит в воздухе и здесь, и красные плащи наших легионеров кажутся пыльными и выцветшими, а доспехи их совсем потускнели в лучах полуденного солнца. Банды, составленные из прислуги здешних богачей, среди которых также много беглых рабов, обнаглели вконец. Разбой и насилие не только на дорогах, но и на виллах и даже в городах, и раньше никого особенно здесь не удивлявшие, стали теперь повседневной закономерностью. Имя Рима никого более не сдерживает, скорее наоборот — подбивает на дерзость, годами прикрывавшуюся трусостью.
Здесь даже небо словно подернуто испугом и угрозой. Впрочем, в этом есть какая-то прелесть, несмотря на пыль и зной.
Я покинул Луканию и двинулся через Бруттий на крайний юг Италии.
Горы Бруттия бесплодны, бесчувственны, безразличны. Они никогда не взорвутся огнем, не содрогнутся от землетрясения. Каменный щит, который словно отражает от этой земли всякую радость и превращает в камень всякую боль. Кажется, будто Лета-Забвение — не река, но равнины Бруттия.
Власть Рима здесь весьма призрачна. Такое впечатление, будто находишься не в Италии, а где-то за Альпами или в Испании. Здешние племена, бруттии, издавна славились разбойным и мятежным характером. Когда-то они подчинялись луканам, но во времена Дионисия Младшего восстали и обрели независимость, которую сохраняли, пока здесь не появился Ганнибал, а после него — мы, римляне.
Когда вдали сверкнуло море, я не удержался и, невзирая на жуткие слухи о здешних разбойниках, покинул обоз и погнал коня к его голубизне.
…Когда я подъехал к Скиллею, волны уже утратили свою синеву и катились огромными опаловыми свитками. Свои тяжелые тела они разбивали о берег легкими ударами, пена их была беззвучна, прибрежная галька скрипела под копытами моего коня, жители рыбацкого поселка смотрели на меня равнодушно. Здесь чувствуется вечность и не чувствуется римской мощи. Кажется, будто мы пригвоздили Калабрию к остальной Италии, как ретиарий пригвождает к арене мирмиллона или гарпунщик огромную рыбину к морской отмели: стоит выдернуть оружие и оглушенное раной тело — человеческое или рыбье — повернется и медленно уползет в сторону.
Сумерки опустились очень быстро. Я остался на ночь в поселке, который тоже носит название Скиллей. Жители его — отменные рыбаки и, следовательно, отменные повара. Поужинал я необычайно вкусным галеотом. Называют его еще «морской собакой», а греки — ξιφίας, то есть «рыба-меч». Мясо у него великолепное — напоминает оксиринха, которым столь святотатственно угощал нас юный Птолемей, и еще ту великолепную рыбу, которую мы ели в конце прошлой войны с Митридатом, на Лесбосе. Помнишь тамошних женщин, Луций?
Лезвие «меча» галеота столь огромное и острое, а сама рыба обладает такой силой, что зачастую она становится охотником, а рыбаки — добычей: галеот пробивает «мечом» днища рыбачьих лодок насквозь, иногда нанося при этом рыбакам раны, нередко смертельные: истекающий кровью рыбак падает в воду, и исход поединка почти всегда решается в пользу морского чудовища. Ловят галеота следующим образом. Рыбаки ставят наблюдателя, а сами прячутся в лодках — по двое в каждой: один из них — гребец, а другой — гарпунщик. Галеот плывет, высунувшись примерно на одну треть над поверхностью воды. Когда рыба проплывает у одной из лодок, наблюдатель дает знак, а гарпунщик поражает ее и тут же выдергивает копье. При этом наконечник гарпуна загнут в виде крючка и прикреплен к древку таким образом, что остается в теле галеота. К наконечнику прикреплена веревка, держась за которую, рыбаки следуют за раненой рыбой, пока она окончательно не выбьется из сил.
Почему я описываю это так подробно? Местные жители создали басню, что этот способ ловли каким-то образом (не понимаю, как именно) отображает повадки Скиллы, которая якобы обитала когда-то на здешней скале. Впрочем, того же взгляда придерживается (опять-таки не понимаю, почему) Полибий.
…Утром следующего дня меня разбудил грохот. Я выбежал из дома и застыл, пораженный пугающей красотой катящегося вала. Море изогнулось исполинским лепестком, огромной волютой, парусом, щитом, чашей, яблоком, округлостью пышной женской груди: в нем была неодолимо сильная, рождающаяся форма бытия. Вал катился бледно голубой и с серым отливом, словно вмещая в себе все оттенки греческого γλαυκόν. Гребень его рассыпался пышной белизной, напоминающей снег, эта белизна то и дело падала на прозрачную грузность волны и разбегалась по ней прожилками, делая живую стеклянную громаду похожей на фригийский мрамор.
Помнишь, Луций, как мы изучали особенности морей и явления приливов на примерах Сицилийского пролива и Эврипа? Эратосфен объясняет изменение течения (в Сицилийском проливе два раза, в Халкидском — семь раз в день) разницей уровня в смежных морях, Посидоний ставит это явление в зависимость от лунных фаз, Афинодор и другие исследователи объясняют это по-другому. Помнишь, как мы спорили по этому поводу и сколько остроумных соображений высказали? Как довольны были мы собой, самолюбиво отстаивая собственное мнение, и как все это бледно и пресно в сравнении с тем чудом, какое являет нам природа.
Я вскочил на коня и помчался во весь дух туда, на край Италии — на один из южных мысов, которые хищно простерла здесь в море наша земля, словно Скилла множество лап своих. Мой конь то и дело испуганно храпел, косил своим темным искристым глазом на волны, которые были не волнами, а целыми текучими горами, но повиновался мне безропотно. Не так ли и мы повинуемся какой-то высшей воле, которая заставляет нас метаться у края страха и гибели? Какая сила повернула Спартака от Альп и направила его на Рим?
Я остановился на краю скалы, называемой Скиллей. В тот день ее крутая громада казалась пологим берегом: огромные скопления воды заполнили пролив, образовав вплоть до противоположного берега ровное, белое, дымящееся пространство. Все это пространство казалось одной-единственной распластанной белой волной. Нечто подобное мне случалось видеть только в горах, стоя на вершине, вокруг которой либо белоснежные облака, либо молочно-белый туман. Сходство здесь однако совсем мимолетно: через какое-то мгновение все становится другим. Белая клубящаяся равнина то и дело разверзается безднами, и тогда взору являются удивительные, простые и неповторимые в своей живости краски: темно-синяя гладь переходит в малахит, а затем взрывается вдруг красным и пурпурным свечением. Представь себе также страшный (действительно пугающий!) грохот, треск, неистовое, стиснутое берегами пролива вращение, и все это буйство есть нечто единое, что существует только в непрестанном преобразовании. Говорят, дикие звери бегут в страхе от пролива всякий раз, когда в нем начинается волнение, а люди, будучи порой не в силах вынести этого зрелища, теряют от столь потрясающей красоты сознание, падают в пучину и погибают. Словно Скилла была опасна не своей отвратностью, не своими звериными лапами и пастями, а какой-то обворожительной красотой, напоминая чем-то Сирен. Кстати, некоторые помещают и Сирен в этих же местах.
Такова Скилла. Такова дикая страсть к женщине, Луций. Думаю, что этот утес с полным основанием связывают со Скиллой, только в памяти моей возникает не чудовище, описанное у Гомера, но образ еще более страшный и кровожадный — прекрасная возлюбленная Главка, превращение которой есть отображение женской похоти и еще более женского себялюбия.
Вместилище себялюбия и похоти — вот что есть нежное создание с золотистыми волосами, серо-голубыми глазами и благоухающими лепестками розы вместо губ, которое я назвал мягким именем «Юлия».
Я как-то видел сон. Я ласкал ее, — точно так же, как ласкал наяву, — но когда я отнял пальцы от ее грудей, чтобы сбросить набедренную повязку, когда я глянул на покрытый нежным пушком холмик ее Венериной нивы, вся нижняя половина ее тела покрылась вдруг шерстью, а из лона и от боков ее вдруг вырвались собачьи головы, затем целые собачьи тела — по три с каждой стороны; и целых шесть изголодавшихся похотливых псиц, как и положено согласно гомеровскому сказанию, впились шестью пастями в мое тело. А она смеялась — от пояса невинное создание с непорочными глазами Минервы, а ниже пояса — шестикратная сука. Я кричал от боли, а она все смеялась. Тем чарующим женским смехом, с легчайшей хрипотой, который я так люблю. Ее хрустальным смехом, который напоминает мне смех Танаквил. Собачьи пасти терзали мое тело, я извивался от боли, залитый кровью. Может быть в тот вечер, перед сном я слишком начитался об этрусских гладиаторах, которые сражались с псами-убийцами. А, может быть, во сне боги послали мне откровение, явив подлинную сущность Юлии?
Мы не будем бороться в постели, я не дам ей телесного восторга и не возьму восторга от нее. Постельную борьбу она называет «занятиями любовью», а для меня это — священнодействие. Телесные наслаждения — не любовь, но действо, служащее великому благу любви.
Любовью нельзя заниматься, как нельзя заниматься добром или злом, как нельзя заниматься бытием: к этому можно быть только причастным или, самое большее, только осознавать свою причастность. Любовь нельзя оставить «на потом», нельзя выращивать ее, как цветок в саду, нельзя поймать ее в искусно расставленные сети, как нарисованные на вазах или изваянные нимфы ловят в сеть крылатых амуров. Нельзя оставить «на потом» блеск звезд: его можно либо пережить, либо потерять.
Ощущение ее объятий пребывает вокруг моего тела, как некая волшебная сила, чисто плотского, хотя и очень нежного, желания, которое есть женская стихия Геи-Земли и которое никогда еще не пришлось испытать мне в жизни. Наши тела соединялись, как две части чего-то единого, чего-то когда-то разбитого: совершенное соединение.
Она больше не разорвала мой поцелуй. Напротив: она желала моих губ, моего тела. Мы были частями единого целого, но разбитого целого, и одежды, которых мы не сняли, обозначали трещину в сосуде наших ласк.
Кроме этой соединяющей трещины была еще разрывающая бездна: когда мы ласкали друг друга, разум мой возликовал, встрепенулся, заработал безудержно. Нечто подобное я ощущал только в пылу битвы, когда рука чувствует одновременно все части, все точки меча — моего меча, предугадывая движения меча моего противника. Высшее мгновение, когда разум и чувство есть одно целое. В такие мгновения прерывается жизнь (если это битва) или же наоборот — зарождается жизнь (если это любовь). Но когда среди ее ласк разум воспарил во мне, она воскликнула, она приказала мне не думать, а только чувствовать. А раньше, желая сделать мне приятное, она говорила, что самое привлекательное для нее в мужчине — это разум.
Тогда я стал на колени, обнял ее ноги, прижался лбом к ее коленям, взял ее руку (такую маленькую в моей руке), прильнул к ней губами и стал мысленно молиться. О чем? О том, чтобы никогда не утратить соразмерности ума и сердца. О том, чтобы влечение к женщине не возобладало во мне над любовью к мирозданию. О том, чтобы ни трещина, ни бездна не разорвали меня, и чтобы навсегда остался я воином, а не гладиатором.
И война есть любовь, Луций.
Помнишь битву на Раудийских полях?.. Мы были тогда совсем юными. Кимвры шли на наши легионы ревущим валом, с блестящими белыми щитами и в шлемах в виде разинутых звериных пастей с огромными гребнями из перьев, с дикими воплями и со своими германскими песнями, вызывавшими дрожь в наших душах. Я глянул на холм, где верхом на своем рыжем, как вечернее солнце, коне сидел Гай Марий в окружении легатов и контуберналов: я старался увидеть, как веление судьбы, нашей с тобой и всего Рима, отразится на его угрюмом крестьянском лице. В какое-то мгновение мне показалось (это ведь было невозможно из-за дальнего расстояния), что глаза его сверкнули железным блеском радостно и кровожадно. И тогда взревели наши крутые этрусские трубы, и легионы закрылись вмиг стеной молниеобразных щитов и ощетинились лесом копий, как и подобает потомкам Ромула и Рема, вскормленным молоком волчицы.
Наш центурион крикнул кратко: «В битву!» — и мы, выхватив мечи, стремительно ринулись вперед. И когда мы сшиблись с кимврами в вихре безумия, грохот оружья глушил ржанье, безумье германских и наших, латинских, криков.
Помнишь (я знаю, ты помнишь!), как рухнуло наше знамя? Ты соскочил с коня и подхватил его, Луций. А потом снова вскочил на коня и крикнул: «Рим и Юпитер Статор!». Помню твое лицо, искаженное гневом битвы. Помню губы твои, закругленные в страстном крике. Как сверкали твои глаза, воспаленные светлым гневом! В те мгновенья, средь копий, мечей и стрел, среди вздыбленных конских тел, средь безумья войны я любил тебя, Луций!
Подо мною убили коня, я с разгону упал на колени и в паденье о землю в кровь разбил себе левую руку. Я взмолился Минерве. О чем? О любви. «О, богиня, люби меня! — прошептал я, сжимая до боли зубы. — О, богиня творенья и войн, разума и безумья…»
И тогда тоже мне нужна была любовь. Любовь жизни и смерти.
Рядом лежала германская секира. Я схватил ее, вскочил на ноги и успел первым нанести удар летевшему на меня всаднику — огромному рыжему кимвру, отрубив ему руку с занесенной такой же секирой. Он с диким воплем свалился наземь, а я подхватил с земли свой меч — наш, хорошо рассчитанный для ближнего боя римский меч (взятый нами у женолюбивых испанцев), такой приятный, и такой чувствительный в опытной руке, как тело влюбленной женщины. Я схватил свой меч и вскочил на коня орущего германца. Конь был свиреп от битвы, от потери хозяина и еще от того, что спина его была покрыта волчьей шкурой, но мне он покорился сразу: видать, почувствовал, что меня переполняла та сдержанно-неистовая сила, которая приходит в высшие мгновения любви и которой дышало твое лицо, когда ты подхватил знамя, Луций.
Я снова видел наше знамя, снова видел твое лицо. Оно было неистово и светло. Я понял, что нечто великое, что доступно только любви и войне, уже свершилось. «Я люблю тебя, так люби же меня, о, Минерва!» — прошептал я любовный призыв, который в боях восклицали в дни, когда еще не было Рима, и слова мои вырвались вздохом блаженства.
Нечто великое свершилось. Мы теснили, мы гнали германцев, рубили их незащищенные спины и защищавшиеся руки, топтали копытами наших коней и катились радостной и яростной лавиной на их боевой стан. Потом я увидел, что наши пехотинцы уже сокрушили ревущий вал германских воинов и стремительно шли вперед ровными рядами, сметая всякое сопротивление. Победа сияла над нашими легионами. Рим вновь обретал свою славу.
Помнишь, что было потом, Луций? Мы видели неистовство поражения во всей его отвратительности. Германцы, эти грозные и искусные воины, державшие в страхе все страны от берегов Данубия до Испании, утратили вдруг веру в свои мечи и спешили покончить с жизнью в петле, словно презренные преступники: те, кому не хватило деревьев, вешались прямо на рогах у быков, а затем дико изворачивались и кололи их стрелами. Быки метались, разъяренные страхом и болью не менее охваченных безумием поражения кимвров, а человеческие тела метались перед их ревущими пастями, то еще извивающиеся, словно цепляясь за жизнь и смерть одновременно, то уже обмякшие, являя уродство, которое содержит в себе плоть человеческая, лишенная жизни. Человек и бык, жизнь и смерть слепо метались, словно стремясь обрести некую невиданную гармонию либо в каком-то новом полном соединении, либо в разрыве. Должно быть, в подобных мучениях человеческая фантазия рождала когда-то Минотавра. Человеческая фантазия, подобная все той же неуемной женской страсти Пасифаи.
Это было страшно. Никакой другой вид смерти не вызывал у меня такого содрогания, как этот.
Но даже в этой смерти не было той столь ужасающей страсти, которая овладела тогда германскими женщинами. Мы видели женщин — в большинстве своем ослепительно белых прекрасных женщин в черных одеждах, которые, стоя на повозках, убивали беглецов — мужей, братьев, отцов, душили или бросали под колеса движущихся повозок собственных детей, а затем кончали с собой. Рассказывают, что у кимвров было множество жриц, лишавших жизни и иноплеменников, и соплеменников, и самих себя. Именно жриц — женщин, а не мужчин. Они были жрицами и жертвами. В этом — тоже особая женская страсть. Все это так далеко от себялюбия, воплотившегося в страстном и податливом теле с серо-голубыми глазами, которое пребывает где-то в Капуе.
Помню, как, увидав это буйство смерти, я словно застыл. Я остановил коня, стер с меча кровь и вложил его в ножны.
В то мгновение, когда страсть победы сменяется страстью поражения противника, любовь уходит. Я не буду бороться с Юлией в объятиях…