Людмила Николаевна Сабинина

Тихий звон зарниц

Все это было. И бомбежки но пять раз в сутки, и бегство из родного села в последний момент, уже под артиллерийским обстрелом и пулеметным — с воздуха.

Двести километров дороги, забитой беженцами, повозками, узлами, велосипедами, детскими колясками. Молча, наклонив головы, горбатясь вещмешками, шли день и ночь… Кто выбивался из сил, сворачивал на обочину, ложился где попало и так отдыхал короткие часы… А мимо прокатывался людской поток, и отставать было нельзя: ухом, прижатым к земле, щекой, ладонью, распростертой в пожухлой сырой траве, ощущали: земля дрожит. Издали слышался металлический лязг. Кто-то бросил: «танки». Слово это, обгоняя идущих, заметалось от обочины к обочине, улетело вперед. Люди поднимались, бросали в канаву тяжелые узлы с пожитками, налегке втискивались в толпу беженцев. Случалось, процессия делилась на два ручья, обтекала какое-нибудь препятствие: вдребезги разбитый грузовик или просто огромную яму — воронку.

Однажды путь загородила груда изломанного, черного от копоти металла. Самолет. Не поймешь чей — наш или немецкий…

Ночью идти было труднее — люди теснились, толкались, наступали друг другу на ноги — но зато спокойнее: ночью не бомбили.

Днем часто бывало — звенящей крышей нависал самолетный визг и рев. Вмиг пустела дорога. Все бросались в придорожный кустарник, бежали — пригибаясь — в поле, ложились где попало. Хотелось вжаться в землю, уйти в нее с головой; ноги немели от ожидания: вот-вот ухнет где-то совсем рядом, ослепит, и — конец. А тяжелая, зловеще зудящая крыша снижается. Словно высматривает, намечает жертвы. Все ниже, ниже. И вот уж совсем над головой — удушливый, знойный, моторный гул.

Люди обливаются потом, ждут…

В какой-то миг все поле будто перекосило. Дрогнула, качнулась земля, и люди мгновенно оглохли: поднимают головы, что-то кричат друг другу, но ничего не слыхать. Хрястнуло совсем близко, из земли выскочил чудовищный черный куст, не успел распуститься — рядом вырос другой. Полыхнуло жарким, оранжевым… В тот день Катя лежала в канаве у самой дороги. Над головой беспрерывно гудело. «Ой, как долго сегодня», — подумала Катя. Потому что бомбили уже не раз, но все кончалось очень быстро. Один, два, три захода, потом они улетели. Сегодня — все иначе. За спиной, в поле, то и дело бухало.

Катя подняла лицо от земли и вдруг увидела, как по дороге чиркнула полоска пулеметной очереди. «В меня», — мелькнула мысль. Но стремительная змейка не успела добежать, поникла. Над ней медленно оседала пыль… Где-то сбоку сверкнуло, затрещало, рассыпалось. Она зажмурилась, уткнулась лицом в траву.

Все кончилось неожиданно. Небо снова стало пустым и высоким. Голосила, кого-то оплакивая, женщина, ревели дети. А по дороге уже шли. Раскачивались заплечные мешки, дорога чернела людьми до самого горизонта.

Катя долго отыскивала в толпе мать, так и не нашла. Пришлось идти одной. Они так договорились с матерью — если потеряются, идти вместе со всеми до ближайшего населенного пункта, там и ждать друг друга. Оставлять записочки, где только можно, и обязательно — на почте, в школе, райкоме и эвакопункте. Таких записок множество видели они по пути: «Толик! Я и папа ждем тебя в Семеновке!», «Мамочка, я иду к тете Паше в Горки!», «Добрые люди! Спасите нашего Ваню, трех лет, он потерялся в Перемерках, под Калинином, пальтишко синее, шарфик в клеточку, ушанка меховая. Митюшины. Наш адрес…», «Детки, Зина и Витя! Идите в Кашин, будем ждать вас в эвакопункте. Мама».

В ближайшем селе Катя отыскала почту, прочла все до единой записки, расклеенные снаружи. Весточки от матери не было. Школьное крыльцо тоже пестрело объявлениями. На одном было: «Ищу дочь Катю пятнадцати лет. Катюша, я иду в Кашин. Жду тебя у дяди Юры. Мама». И внизу подпись: «Семахина К.». Бывает же такое! Сначала Катя чуть с ума не сошла от радости, прочитав «Ищу дочь Катю пятнадцати лет». Только ведь мама не Семахина К. и никакого дяди Юры у них в Кашине нет.

Уже стемнело, когда она приплелась обратно к почте. Если мама находится сейчас в этой деревне, то, конечно, ждет ее где-нибудь около почтового ящика. Так уговорились…

Деревянные ступени показались ей слишком высокими, а на ботинках налипло по целому пуду грязи. Ноги сделались вдруг какими-то ватными, заболела спина, и Катя присела на ступеньку. За спиной у нее висел совсем небольшой вещевой мешок. В нем лежала ее новая шерстяная кофта, новые туфли, выходное серое платье — к окончанию семилетки купили — и полбуханки хлеба. Поклажа невелика, но стоило прислониться спиной, как мешок больно надавил на лопатки и позвоночник. В горле пересохло, и Катя вспомнила, что она с утра еще ничего не ела… За дверью слышались голоса. Что, если мама там? Катя уцепилась рукой за балясину перил, поднялась, медленно взошла по ступенькам и приоткрыла дверь. Пахнуло душным, накуренным. В темноте светились угольки папирос. Помещение, видно, было набито битком.

— Дверь закройте, кто там? — сонно сказали с полу. — Дует же.

Катя осторожно прикрыла дверь, постояла в темноте. Кто-то храпел, кто-то вздыхал в углу.

— Мам! — вдруг позвала Катя. И сама удивилась, какой у нее голос — жалобный, тонкий. — Мам! Ты не здесь?

Ответа не было. Только зашаркали подошвами, кашлянули по-стариковски, две папиросных точки погасли, третья еще попыхивала красным угольком.

— Мам! — снова позвала Катя.

— Видать, нету здесь мамки, — снова кашлянув, отозвался старик. — Садись, где стоишь, завтра мамку поищешь.

— Господи! — взмолились на полу. — Тычет и тычет башмаками своими. У меня ребенок, а она тычет.

— Извиняюсь, — робко сказала Катя и в темноте кивнула.

— Чего там извиняюсь, садись на пол, место еще есть. Хватит топтаться!

Катя осторожно, боясь кого-нибудь задеть, опустилась на пол. Сразу обдало теплым от спящих вповалку. Нащупала гладкую бревенчатую стену, вытянула ноги. Посидев с минуту, почувствовала, как начало клонить в сон. Сняла со спины мешок, подложила под голову.

— Эх-ма, горя-то, горя-то, — проскрипел стариковский голос.

— Горя сейчас — хоть залейся, — отозвались из угла.

— Бомбили сегодня, — встрепенулась вдруг Катина соседка, — говорят, семь человек убило, двадцать ранило.

— Разве? Что-то не видал. Ранило скольких-то, этих видал — увезли. А убитых не видал…

Катя насторожилась. А что, если и маму… Да нет, она оставалась на том месте часа три, бегала смотреть, как раненых укладывали в машину. Матери среди них не было… Завтра, конечно, она найдется. Конечно, найдется. Еще бы не найтись…

— Экая прорва, — завздыхал старик. — Киев забрали… Харьков. Всю Украину захватили, на Москву идут. Силища экая.

— Жмут, гады. Своими руками их бы изорвала…

— Детишек жалко. Детишки не виноватые. Мучаются тут с нами…

— Мальчонку видела давеча. Тоже от своих отстал. Идем, говорю, с нами. Не захотел. Мать, говорит, искать буду. Мальчонка лет десяти, не более…

Пол был прочно угрет спящими, и Кате сделалось тепло и сонно. «Да здесь, видно, и днем и ночью спят, — подумалось ей. — Одни уходят, а на их место сразу же ложатся другие». Сон сморил ее, а перед глазами все еще покачивались чужие рюкзаки, узлы, тюки с домашним скарбом, грудные ребятишки… Ночью дверь то и дело открывалась, кто-нибудь входил, чиркал спичкой, место искал, чтобы лечь.

— Как там, идут? — спрашивали из темноты.

— Идут, — устало отвечал новоприбывший, — прямо демонстрация.

— А мы тут лежим. Подниматься надо. Ох ты, батюшки, ведь ни зги не видать.

— Лежим тут. Долежимся…

— Долежимся. Пора уходить.

— У нас вон соседнюю деревню сожгли. Страсть.

— Это еще ничего. Говорили, карательный отряд подойдет — хуже будет. Ну, мы и снялись. Едва успели.

— С детишками-то поранее надо бы.

— Да кто же знал. Ох, горе горькое, чем их кормить, где ночевать…

Перед самым рассветом Катя проснулась. Дверь была приоткрыта, и с улицы доносились топот, покашливание, голоса. «Ой, чего это я. Надо ведь маму искать». Она поднялась, торопливо надела на спину мешок. Почему-то болела шея, ноги распухли так, что шнурки врезались, и было больно ступать. «Хорошо еще, что не разулась на ночь, пожалуй, ботинки-то и не натянуть бы теперь». Она вышла на крыльцо. Было еще совсем темно, сеял холодный мелкий дождь. Вокруг — ни огонька. А на дороге стоял сдержанный говор — мимо шли и шли. Те, кто был еще достаточно силен и не хотел задерживаться в этой деревне. Под покровом темноты — уйти как можно дальше, благо не бомбят.

Катя уселась на ступеньке, вынула из кармана кусок хлеба с солью, стала жевать. Есть не хотелось, хлебная корка царапала пересохший рот. Но есть надо, чтобы сохранить силы. Идти еще сколько, кто знает.

Когда рассвело, она обошла все избы. Некоторые были покинуты хозяевами, в других еще ютились старики да старухи, и всюду набились беженцы… Отыскала сельсовет, прочитала все записки на стене сверху донизу. Все напрасно: от матери известий не было. Оставалось идти, куда все, пока ноги держат.

Путь был долгий, она потеряла счет дням. Обессилев, где-нибудь засыпала на три-четыре часа. В эвакопунктах кормили, вместе со всеми она выстаивала длинные очереди за горячей похлебкой, за хлебом. Два раза удалось помыться в санпропускниках.

Уже падал мокрый ноябрьский снег, когда очередную партию беженцев погрузили в вагоны. Катя лежала на полке под самым потолком и ехала, сама не зная куда. Впрочем, ей было все равно… Вагон потряхивало, лампочка под потолком то ярко разгоралась, то медленно тускнела почти до полной черноты. Кругом — чужие, под головой мешок с пожитками — все, что осталось от родного дома. Что-то твердое давило затылок, а когда она поворачивала голову, это твердое вонзалось в щеку. «Туфли, каблук. Выбросить их, что ли? На что теперь туфли с высокими каблуками…»

А как она упрашивала мать купить ей эти самые туфли!

«Что ты, доченька, рано. Тебе ведь пятнадцать всего…» — «Ну-у, мам! А почему Надька на каблуках, и у Веры такие туфли есть, у всех подружек — на высоком. Я только по праздникам носить буду. Обещаю! Купи, мам. Ну, пожалуйста!..» И туфли купили. Как раз к школьному празднику, по случаю окончания семилетки. Как запомнился этот день! Они с Верой часа два провозились в школе: стол накрывали. Расставляли чайные чашки, раскладывали по тарелкам пирожные, ложек не хватало, бегали к подруге за ложками. Потом помчались домой наряжаться. У Веры было красное платье в белый горошек, у Кати — белое, маркизетовое с цветочками. Весной маму премировали отрезом на платье как лучшую сельскую учительницу, а она подумала, да и отдала этот отрез Кате. Решила, что ей самой такой веселенький материальчик не к лицу, зато Кате, к празднику-то, в самый раз… И вот они с подругой выходят на улицу. На каблуках непривычно, ноги ощущаются слишком длинными и колени вроде не сгибаются. Да еще ветер поднялся, Катин легкий подол развевается, парашют да и только. Подруги держатся за руки, им весело и смешно. Около школы уже толпятся оба седьмых, «А» и «Б», и кто-то из старшеклассников. Жени Глебова, кажется, еще нет. Ой, как раз навстречу идет. Вот не хватало…

— Ого! Какие туалеты! Я убит!

Высокий смуглый Женька ударяет себя в грудь и притворно начинает падать. Однако вовремя спохватывается, хохочет во весь свой белозубый рот и отходит к мальчишкам. Те, в пиджаках, в рубашках с воротничками навыпуск, громко спорят о чем-то в стороне. Подруга подталкивает Катю локтем:

— Видала? Опять.

— Да, тише ты, — сердито шепчет Катя. — Выдумала тоже.

Подружка считает, что Женя Глебов влюбился в Катю. На самом-то деле все как раз наоборот. Катя хорошо знает, что влюблена-то она сама. Еще с пятого класса. Только это у нее совсем не так, как у других девчонок. Считается, что если кто в кого влюблен, это сразу узнаешь. Вон Вера целый месяц влюблена была в голкипера школьной команды Коляну Терехина, так она заигрывала с ним, хихикала по всякому поводу, забрасывала записочками и как-то раз даже в кино пригласила. Правда, Коляна не пошел: ребят застеснялся. Всякому ясно, если вместе в кино или еще куда, значит — любовь. Смелая все-таки Верка. Катя ни за что не смогла бы так. Да какое там кино! Она и на глаза-то попадаться Глебову боялась. Специально в школу приходила пораньше, чтобы засесть поскорее за парту и не встречаться в коридоре с ним. А домой убегала по черной лестнице, эта лестница всегда была пустая. И вот однажды случилось: она спускается, а Глебов — навстречу. Стоит, руками за перила уцепился, не пройдешь ни справа, ни слева. Молчит и улыбается. Он умел так улыбаться — одними глазами. В панике Катя сунулась в одну сторону, в другую, не пускает. Едва пробилась. Домой примчалась, будто гонится кто… Ей всегда казалось, что Женя Глебов видит ее насквозь, все понимает, потому и боялась. Другим девчонкам тоже нравился Глебов, только они с ним — запросто. Заигрывали, толкались, танцевали, а потом с подружками сплетничали. Весело им было, а вот Кате совсем не весело, а грустно и тревожно, и под ложечкой будто бы ноет и ноет что. Или вдруг ни с того ни с сего петь захочется (это когда одна), или раскинуть руки и кружиться по комнате. А то вдруг пригорюнится и ни с кем — ни слова. Она и всегда-то была молчаливая. Тетя Дуня, Верина мать, норой беспокоилась:

— Ты или по матери скучаешь, Катюш? Не тужи, мать не за морями, двадцать верст всего-то навсего…

В двадцати километрах от районного городка — село Тополевка, где учительствовала Катина мать, родное Катино село. Но они с матерью решили, что учиться Кате лучше в районном центре, там, по крайней мере, десятилетка. Вот и поступила туда в пятый класс. Лето проводила с матерью, а на зиму переезжала в Городище к тете Дуне, маминой знакомой. В первые дни Городище показалось шумным и многолюдным, и в школе слишком уж много ребят. Да все такие горластые, в перемену носятся друг за другом, только и смотри, как бы с ног не сбили. Катя и Вера все больше у стенки жались.

Зимой торжественно отмечали Пушкинские дни, вот с них-то все и началось. Что-то ей скучно было в тот вечер, разболелась голова. А в школе толкучка, духота. Хотела уж домой уйти, как вдруг мимо пробежал Женя Глебов. Волосы мокрые, лицо тоже мокрое, отряхивается, как пес, смеется. А за ним из артистической — Гуля Воробьева с банкой воды. Тоже хохочет, окатить грозится. Наверное, натворил что-то Женька там, в артистической. Он всегда такой. Где Глебов, там смех и беготня… Промчался мимо Кати, на нее глянула пара сияющих темных глаз, окропило каплями холодной воды. После уже, когда вместе с другими слушала самодеятельный школьный концерт, вдруг почувствовала, что болит рука. Поглядела: на кисти всего-навсего капля воды. А почему-то болит. Вытащила из кармашка носовой платок, вытерла руку. Все равно болит. И потом, когда на сцену вышел Глебов и стал читать стихи, то место на руке все еще сладко ныло.

Я твой — я променял порочный двор царицей, Роскошные пиры, забавы, заблужденья На мирный шум дубрав, на тишину полей, На праздность вольную, подругу размышленья.

Она слушала Женькин веселый, глуховатый, такой особенный голос, смотрела, как легкая фигура его покачивается в такт стихам, и, сама не замечая, тихо поглаживала кисть.

— Ты чего? — шепнула Верка.

— Ничего. Болит.

— А-а. Навернулась, что ли?

Она не ответила.

Я твой, люблю сей темный сад С его прохладой и цветами…

Шли месяцы, прошел год, лотом другой, но ничего не забывалось. По-прежнему приходилось прятаться от Глебова. Он, Женька-то, воображала порядочный, еще вообразит чего. Рука, стоило вспомнить Глебова, сразу же начинала ныть. А вспоминала его Катя каждый день, и не то чтобы вспоминала, просто не забывала ни на миг… Вот и семилетка окончена, и в восьмой уж она перешла, а все оставалось, как было. Хорошо еще, что Глебов не в ее классе учится, а в девятом, а то бы и вообще конец: никуда не спрячешься, целый день сиди, как в мышеловке. Постепенно она смирилась, поняла: над ней свершилось некое могучее колдовство. Будто нагая стоишь под беспощадным слепящим взором. Закрой лицо руками и плачь, все равно никуда не денешься…

Ехали день, ночь, еще день. Внизу суетились, охали: заболел ребенок. На станциях бегали за кипятком, выменивали вещи на хлеб, ругались из-за места… Одна Катя молча лежала на своей полке. Как-то ее ощупала костлявая старушечья рука:

— Деваха-то, глядите, и не шевелится. Не слезала ни разу. Жива ли уж?

Катя с трудом разомкнула ссохшиеся губы:

— Ничего, я сплю…

Иногда вытаскивала из мешка заплесневелый черный сухарь, отгрызала кусочки. Острые крошки царапали горло. Она думала о матери. Получилось так, что их обеих поезда уносят в разные стороны, и расстояние между ними растет и растет… А может, матери и в живых-то нет. Стоит ли жить и ей? Пожалуй, не стоит.

Поезд, видно, доехал до самого конца, потому что пассажиров повыгнали из вагонов и пересадили на большую баржу.

Каюты были уже заняты кем-то; говорили, что в них везут картины и разные ценности… И беженцы разместились на палубе прямо на полу. Река уже покрывалась прозрачным тонким ледком, резкий ветер теребил одежки беженцев, срывал платки и ветхие байковые одеяла. Многие начали свой путь еще в летние дни, потому и одеты были кое-как. По ночам мало кто спал, мешали стужа и кашель. У кого-то была с собой спиртовка, и для больных грели воду. Но зачерпнуть было трудно: не дотянешься до речной воды, к тому же — где взять чистую? Баржа плыла окруженная нечистотами.

Катя нашла себе место у самого борта. От стужи она все глубже уходила в себя, там, в глубине, было еще теплое зернышко. Если думать, вспоминать, то перестаешь чувствовать холодные руки и ноги, боль в правом боку, кашель и ломоту в костях. Надо только думать, все время думать и вспоминать…

Жаркий июль. Каникулы. В тот год ребята поехали на две недели в колхоз, помочь с прополкой. Жили в местной школе, спали на раскладушках. Глебов взялся выпускать стенную газету, он в школе всегда был редактором, и теперь бегал и надоедал всем, заметки требовал. Полдень. Обеденный перерыв. Девочки улеглись в густой траве, разделись. Солнце жаром поливает спины. Катя сонно следит за букашкой — ишь, ползет вверх по стеблю, все выше и выше. Вот добирается до конца, беспомощно ощупывает усиками пространство. Пусто. И со страху срывается вниз, в травяные джунгли. Вот чудачка, и зачем, спрашивается, лезла?.. Катя разбирает руками траву, чтобы отыскать букашку. И вдруг видит перед собой лицо Глебова. Подкрался на животе, никто и не услышал.

— Ты чего? — оторопело спрашивает Катя.

Он хитро поблескивает глазами.

— Заметку давай, — говорит он.

Девочки вскакивают, визжат, гонятся за Женькой. Кто-то пуляет вслед ему комками репейника. Крик, смех — потеха.

— Чего смеешься?

Старуха спрашивает, не поворачивая головы: у нее распухла шея.

— Чего, говорю, смеешься? Рехнулась? Горя вон сколько, а она смеется…

Горя на барже было достаточно. Одна женщина прыгнула в воду и утонула. Это она сделала потому, что у нее заболел и умер ребенок. Спасти женщину не удалось. Хлеба ни у кого не было, ехали голодные. Вдобавок, кто-то украл спиртовку, и больные не получали больше горячей воды.

Впрочем, скоро баржа причалила около Горького, всех высадили, накормили, выдали по пятьсот граммов хлеба… Вечер беженцы провели в бомбоубежище, а ночью забились в вагоны и поехали дальше.

Говорили, что там, куда едут, даже затемнения нет, и хлеба будто бы вдосталь, и всех расселят по теплым квартирам.

И правда, приехали они в страну без затемнения. Свет так и шпарил из каждого окна, и хоть бы что. Но это только на станции. В селе, куда вместе с двумя десятками эвакуированных попала и Катя, тускло горели керосиновые лампы.

Катю поселили вместе с одинокой старухой Касьяновной в полуподвале. В доме жила большая татарская семья, и, когда там бегали дети, с потолка на жилиц сыпалась труха.

— Земля татарская, село Таканыш, ишь, не гадала не думала, куда занесло, — ворчала Касьяновна.

Она была не такая уж старая, но тощая и жилистая до страшноты. Она и до войны жила одиноко. Перед сном старуха подолгу молилась, в молитвах поминала свой родной город Клин и «всех сущих в нем».

Недобрая это была старуха. Как-то Катя пожаловалась, что болит горло. Касьяновна только взглянула на нее своими будто окинутыми копотью глазами и жестко произнесла:

— Горло болит — дышать не надо.

С той поры Катя больше никогда и никому не жаловалась.

Эта первая зима прошла незаметно. Сначала устраивались на новом месте. Хозяйка дома, Марьям-апа, разрешила жилицам взять из сарая доски и устроить себе нары. Она же выбросила на крыльцо пару тюфяков, старое ватное одеяло, подшитые валенки, две набитых ватой подушки, еще кое-какие пожитки. Велела забирать. Не очень-то радушна Марьям-апа. Обе жилицы понимали — с чего ей быть радушной? — и были благодарны за помощь. Ватное одеяло забрала себе Касьяновна, как следует выбила его и вывесила во двор проветривать, чем, как показалось Кате, окончательно разозлила Марьям-апу. Во всяком случае, приветливее хозяйка так и не стала. Ходила по двору яркая, крепкая, прямая, как жердь, на вопросы отвечала далеко не всегда. Чаще отмалчивалась… Жили хозяева богато. Муж работал в районной конторе «Заготзерно», детей было трое, все дошкольного возраста. Была еще мать-старуха, но та по-русски не понимала и ни с кем даже не здоровалась. А на дворе разгуливали три козы, овцы и целое стадо гусей.

Морозы наступили рано. Со степи налетал холодный ветер, стекла в крошечных оконцах дребезжали, двойных рам в каморке не было. Зато была печка, и Касьяновна жарко, до угара, натапливала ее сучьями и разным хламом. Впрочем, жар быстро выдувало, и к вечеру снова было холодно. Топливо собирали где придется — на улицах, за огородами, даже на старом татарском кладбище.

К декабрю земля стала от мороза звонкой, по ней мело снежной пыльцой, настоящего снега еще не было. Оба оконца каморки выходили на дорогу, и по воскресеньям мимо шли вереницы ног. Шли они на базар. Большинство ног обуты в галоши и толстые шерстяные носки, но некоторые щеголяли и в лаптях. Удивила Катю такая обувь. Она видела лапти только на картинках.

Базар привлекал к себе всех. Каждое воскресенье там собиралось множество народу. Привозили мясо, твердые шарики сливочного масла, молоко, муку. Главные покупатели — эвакуированный люд. Но все здесь было наоборот: не продавцы предлагали свой товар, а покупатели. Развертывали заветное тряпье — юбки, кофты, отрезы материи, — с ними и двигались вдоль ряда неприступных, с каменными лицами продавцов. А те прикрывали свои продукты дерюгой, масло и яйца прятали в мешки. Завидев, наконец, нужную вещь, подзывали покупателя, показывали свой товар и сами назначали цену — фунт масла, или десять стаканов крупы, или пару связок лука. Покупатель брал, что дают. Денег почти ни у кого не было.

Три раза прошла Катя вдоль длинного ряда мешков и корзин, и все напрасно. Ее новые туфли были никому не нужны, татарки, завернутые в шерстяные платки до самых глаз, лишь отрицательно подергивали головами. Она уже успела основательно замерзнуть, когда молодка с узкими карими глазами вдруг протянула руку, взяла туфли и стала их осматривать. Рядом старуха быстро, протестующе заговорила, другие продуктовладельцы тоже приняли участие в обсуждении. Но молодая молча засунула туфли в мешок, а Кате протянула желтый шарик масла. Подумав, добавила еще полсвязки лука. Это была удача. Дома они с Касьяновной сварили похлебку — старухе удалось выменять на головной платок несколько килограммов муки.

Хлеб выдавали два раза в неделю, по вторникам и пятницам. У магазина в эти дни с утра выстраивалась очередь эвакуированных: хлеба не всегда хватало на всех. Старухе и Кате, как иждивенкам, выдавали на день по 200 граммов. Деньги у них кончились, и Касьяновна нанялась мыть полы на почте и в клубе. Большую часть работы делала Катя, зато Касьяновна честно делила заработанные деньги пополам.

А в декабре Катя поступила в школу, в восьмой класс.

Всего в классе было одиннадцать человек, и те посещали нерегулярно. Преподавание велось на татарском языке, но Кате выдали русские учебники, и она отвечала по-русски. Только один математик был из эвакуированных ленинградцев. Ученики понимали его плохо и на уроках занимались кое-как.

В школе все-таки было неплохо. Напоминало детство, довоенную жизнь. Звонки, отметки, дневники… Только ученики тут совсем другие. Восьмиклассники — все разного возраста, от четырнадцати до восемнадцати лет. То и дело кто-нибудь уходил в армию. У доски отвечали по-татарски, и Катя ничего не понимала. А когда смеялись, ей все казалось, что над ней. Над ее нелепым летним пальтишком, подбитым ватой — целый день трудилась, переделала-таки в зимнее, — над ее платком, сшитым из клетчатой юбки… Катя заметила как-то насмешливые взгляды круглолицей соседки по парте и замкнулась. Больше она не пыталась подружиться ни с кем. Но в школу все-таки ходила.

По вечерам усаживалась за стол и писала письма во все города, мимо которых шли они с матерью. Писала на имя райкомов, обкомов, посылала запросы в госпитали.

Ответ пришел только летом: «Новосильцева Елизавета Ивановна, сорока двух лет, скончалась в больнице города Углича 29 октября 1941 года. Диагноз: двусторонняя пневмония, острая сердечная недостаточность».

Весь этот день Катя просидела дома на своем топчане. Выходит, зря она тогда поторопилась! Надо было остаться, не садиться со всеми в поезд, а искать, искать по всей дороге, по деревням, по больницам. Может, и нашла бы… И еще представлялась ей мать, как она ходит по домам, ночует в холодных школах, все читает записки на стенах. Катя понаклеила их не меньше десятка, да, наверное, смыло дождем. Ведь и дожди уж начались…

Касьяновна сидела на скамье, прихлебывала горячий кипяток с размоченной ржаной коркой, равнодушно поглядывала на Катю.

— Ну и что? Матка-то ведь не вечная. Эко дело. Народу пропадает прорва, не одна матка твоя.

— Да как жить-то теперь? — плакала Катя.

— А так и живи. Теперь как живут? Дом отняли — без дома живут, ногу отняли — живут и без ноги, руку — ничего, и без руки можно…

Старуха покивала головой, думая о чем-то. Добавила, словно в забытьи:

— Без руки можно… Вот без хлеба дак нельзя. Нельзя без хлеба. Охо-хо, господи, даждь нам днесь…

Лето выдалось жаркое, но дождливое. Сорняков на полях уродилось великое множество. Удивило Катю, что здесь и хлеб-то приходится пропалывать. Среди редких, низеньких колосьев — пышные поросли сурепки, лебеды, васильков; с первого взгляда и не поймешь, что хлеб посеян. Поработав часа два-три, здешние усаживались на копнах выполотой травы, хихикали, трещали о чем-то. Принимались за работу только тогда, когда на своем заржавелом велосипеде прикатывал бригадир, тощий и кривой мальчишка Даут. Катя понимала, что колхозу сейчас трудно, что здоровые работники все на фронте, и все же…

Касьяновна трудилась истово, с молчаливым презрением обходила копны с болтливым бабьём. А те с усмешкой поглядывали на злую старуху.

После работы Катя обязательно прихватывала с собой целую сумку лебеды. Вечером они с Касьяновной варили из нее похлебку. Столовая ложка крупы, кастрюля с верхом лебеды, щепотка соли, вода. От лебеды тошнило, все тело разламывало от непосильной работы под солнцем, жесткие доски топчана давили спину, и постель будто покачивало. Заснуть никак не удавалось, и она вспоминала о былом.

…Весна. В школе экзамены. А тут и ландыши расцвели. Запах ландышей всегда удивляет после долгой зимы. Чудной все-таки запах. Если долго нюхать, голова кружится. Она верила, что стоит засунуть веточку ландыша за пазуху, ну, прямо под лифчик, это обязательно принесет удачу. Ни за что не провалишься! И правда, ведь всегда экзамены сходили удачно. А кто научил ее этому? Сама не знает, придумала, что ли?..

В последние экзамены, когда она кончила седьмой, тоже с ландышами не расставалась. Вспомнилось: пишет сочинение о Пушкине, а из ворота блузки пахнет ландышами. Веточки влажные, еще в росе, холодят и щекочут кожу. И название какое душистое, мятное: ландыши! А в тот самый вечер, выпускной, много танцевали. В зале было полно народу. Девятиклассники тоже ведь пришли, у них в классе почти все хорошо танцуют. Катя все пряталась, боялась, что вдруг пригласит Глебов. А он что-то долго не приглашал, все танцевал со старшими девчонками. Потом все-таки пригласил. И уж весь вечер так и ходили вместе. Про себя Катя удивлялась, что ему с ней не скучно, ходит и ходит. На высоком танцевать оказалось неудобно, Женя заметил это и стал водить ее медленно, осторожно. Разговаривали, кто кем хочет быть. Он сказал, что обязательно будет журналистом, она заспорила, что учительницей — лучше. Он сказал, что, может быть, и так, но что он все-таки будет журналистом. И еще: Кате тогда не нравились стихи Маяковского, а он не поверил и стал читать вслух. Оказалось, просто замечательные стихи. Почему-то она раньше их не знала, знала только «Левый марш», «Бабу и бублики» да несколько отрывков из поэм.

Потом Глебов провожал ее домой.

На набережной присели на скамейку, смотрели, как на горизонте вспыхивали зарницы. Сверкнет, и высветлится целая полоса. И дрожит-дрожит, а потом погаснет. И вдруг с легким звоном вспыхнет опять. Катя уверяла, что слышит этот звон. Глебов не верил, смеялся, и глаза его улыбались в темноте.

Она не смотрела на эти глаза, потому что, если смотреть, тогда что уж и остается? Только бежать. Ведь у нее такое сделается лицо — сразу видно, что влюблена. А что, если он расхохочется! И Катя глядела, не отрываясь, на далекие вспышки. Засветится голубым и дрожит, а потом сорвется с легким тихим звоном. И все погаснет. В кино так меняются кадры — бесшумно, а все-таки слышно. Конечно, когда тишина… А тишина была. Даже река замерла внизу, и обдавало то запахом реки, то — неизвестно откуда — дымом костровым, горением смолистых сучьев. И вдруг закропило. Тяжелыми, редкими каплями. Они побежали и приютились под навесом какого-то ларька. Дождь разошелся вовсю, и Женя заслонил ее и стоял так, хоть белая рубаха на спине совсем промокла. Ладонью уперся в стенку ларька и стоял. Запахло ландышами, это из-за ворота платья высунулся один. Она и забыла, что вечером три веточки туда засунула. Женя осторожно взял цветок.

— То-то весь вечер я чую — пахнет ландышами, — сказал он. — Что это значит? Зачем ты их туда?

— Колдовство, — прошептала Катя.

Неожиданно грохнуло. И земля, и лужи в крупных пузырях, и стены ларька — все дрогнуло, осветилось.

— Вот ты меня и околдовала, — улыбнулся он. — Третий год уже колдуешь. Выходит, с самого детства… Прямо наваждение какое-то.

Катя подняла глаза и увидела распахнутый ворот рубашки и смуглую, мускулистую шею. Дождь припустил гуще и толстые струи образовали вокруг дощатого ларька настоящий водяной шатер. Пришлось Глебову тоже войти под навес. Прижался к дощатой стенке грудью и раскинутыми руками, а голову повернул к Кате. Она молчала. Струйки воды стекали за ворот, и сильно пахло дождем и ландышами. Он медленно опустил свою руку, их руки теперь были рядом.

— А что, это ведь на всю жизнь, — вдруг произнес он. — Я сейчас ясно это почувствовал… Скажи, ты бы согласилась ждать… На всю жизнь.

— Да, — прошептала Катя. — Конечно. На всю жизнь…

Оба не шевелились, молчали. Неожиданно он прижался лицом к ее руке.

— Да?

— Да.

Он засмеялся.

— Я дурак. Тебе ведь только пятнадцать. Забудешь все, что тут наобещала. Факт.

— Нет.

— Что нет?

— Не забуду.

Он, кажется, хотел ее обнять, и тогда Катя выскочила прямо под дождь. Дом был близко. Перебежала улицу, перед большой глубокой лужицей помедлила, скинула свои новые туфли. Он догнал, схватил за руку.

— Постой! Ведь дождь…

— Ничего, вон мой дом! Не провожай, пожалуйста… Я очень прошу. До завтра.

— Постой… Ведь ты это всерьез? Да?

— Да, да, да!

И она юркнула в калитку. Стучать в дверь не стала, тети Дуни побоялась, потихоньку пробежала через двор, пробралась в сад, а оттуда — прямо в свою комнату. Окошко было распахнуто, будто ждало ее. Подтянулась на руках, и — там.

В ту ночь не спала до самого рассвета. Вспоминала, как все это было. С чего началось? Сначала он подошел, пригласил на вальс. А потом… До утра перебирала в памяти каждую мелочь, каждое слово. Он сказал «до завтра». Какое это будет завтра? И что он ей скажет, и как ей вообще быть?.. Наступивший день сам снял эти вопросы. Это было 22 июня. В тот день началась война, и у тети Дуни провожали сразу двоих: отца и старшего сына, брата Веры. К вечеру Катя уехала домой — мать вызвала телеграммой. Там тоже были проводы, чуть ли не все село уходило на фронт. Катин отец умер три года назад, братьев не было, и в их семье, на первый взгляд, ничего не изменилось. Их было двое, как и прежде. Она да мать. Но вокруг стало тревожно и тихо. В опустевшей деревне торопились собрать урожай, спешили выполнить госпоставки. На женщин навалилась работа — и за себя и за мужчин, непосильный труд с утра и до поздней ночи. Учительница и ее дочь работали наравне со всеми. И так до самого того дня, когда заперли дом, побросали кое-какие пожитки в погреб и побежали из деревни: немцы уже совсем близко подошли.

Вот и года не прошло, а как все переменилось: матери больше нет, и никого близких нет. Не считая старухи Касьяновны. И та все переписывалась с какой-то дальней родней, собиралась уехать… Вставала Касьяновна чуть свет и сразу же будила Катю.

— Нечего спать, не в гостях. Дармоедов и без тебя хватает. Со всего свету понаехали, корми их…

Но Катя про себя считала, что дармоедов-то немало и среди здешних. Стоит только понаблюдать. Вот, например, на уборке гороха: мало того, что женщины жуют, не переставая, весь день. Как-то она заметила, что почти у каждой под платьем подвешен мешочек. Горох собирают с кустов, лущат и лущеный отправляют за пазуху. Она толкнула локтем Касьяновну: глядите! Старуха злобно покосилась на нее и даже плюнула.

— Ну и что? Ты тоже захотела? Посмей только. Они свое жрут, а ты тут при чем? У них ребят голодных куча. Глаза-то выпучила на чужое. Тьфу!

И правда, в селе было голодно. По улицам сновали оборванные ребятишки, многие дома пустовали, незапертые ворота в непогоду ходили ходуном. Настоящих хозяев не было, настоящие-то хозяева — на войне, а без них в деревне — запустенье и сиротство. Зима наступила суровая, насквозь продувались ледяным ветром отсыревшие после дождей избы. Хлеба сразу же стало не хватать. Правда, многие эвакуированные получили по полоске земли, и кто смог достать как-нибудь семенной картошки, обзавелись огородами. Касьяновна с Катей тоже не ленились и выменяли на Катино шерстяное платье семенной картошки и осенью сняли урожай, два мешка. За работу в колхозе выдали по пятнадцать килограммов зерна. Так что сначала было терпимо. Но к январю наступил настоящий голод. Варили сушеные картофельные очистки. С хлебом начались перебои. Да и сам-то хлеб стал хуже. Из липкой сырой мякоти вареные картофелины торчали, как валуны. Картофель подмешивали в хлеб ради экономии…

В зимние каникулы Катя совсем затосковала. Никто из эвакуированных к ним не заходил, потому что не любили Касьяновну, да и забот своих в каждой семье хватало. Сидеть с Касьяновной в избе тягостно, и Катя бродила по селу, заходила на почту, в магазины, встретится кто-нибудь из эвакуированных — два-три слова, и разойдутся. Их ведь тоже подгоняет нужда… Все перебивались кое-как. Чуть ли не каждая семья оплакивала кого-нибудь: отца, брата, сына. То и дело — песня слышалась на улице: провожала солдата на фронт. И песня, прислушивалась Катя, всегда была одна и та же: размашистая, звонкая, ясная, как освещенная солнцем снежная равнина.

Песню всегда пели одну и ту же, и в тот же переулок заворачивали — в сельпо. Там шумно требовали водки, а водку отпускал продавец не всем. Здесь были свои обычаи. Когда в магазин привозили какой-нибудь нужный товар, никто не стоял в очереди. Толпой наваливались на прилавок, орали, а продавец передавал товар прямо через головы, кому считал нужным. И никто не протестовал. Просто кричали, толкались и рвались к прилавку… Или баня. Оказывается, в селе общественная баня есть, и установлены мужские и женские дни. Как-то раз Катя собралась помыться. Баня небольшая — человек на десять. Не успела голову намылить, как вокруг зашумели, женщины бросились одевать детей, одна за другой выскакивали из мыльной. Сверху на Катю полетели скользкие обрывки мочала, листья от веников — банщица обметала и ошпаривала полки.

— Айда! Айда! Скорее выходи!

— В чем дело? Почему выходить?

— Не видишь? Джихангиров идет!

Она поглядела в окошко: невдалеке по тропке шел желтолицый человек в черном пальто, в барашковой шапке, с коричневым толстым портфелем под мышкой. Шел не спеша, будто давал время приготовить баню. У мостика остановился, побеседовал с какой-то старухой. Ведра болтались у нее на коромысле, вода выплескивалась через край, старухе, видно, тяжело было. Нести ведь гораздо легче, чем с полными ведрами стоять… Кое-как Катя оделась, и, немытая, — вон. У выхода едва не столкнулась с этим самым Джихангировым. Портфель-то раздут, с бельем, видно. Прошел, вроде бы и не замечает, что день-то женский. Какой-нибудь руководитель местный, ишь, важный. Нет, пожалуй, уж лучше мыться дома у печки… Так она и делала.

А мороз крепчал. С хлебом совсем стало плохо, а, кроме хлеба, есть было нечего, перевелась и сушеная картофельная шелуха. Мимо окошка то и дело провозили на санях мерзлые лошадиные туши с задранными вверх копытами — началась бескормица, падал скот.

— Нехристи, — ругалась Касьяновна, — Сена даже не припасли! Все на войну валят. Война, война. Что же, и трава не растет, раз война? Трава-то ведь растет, вон, степь целая. Нет, уходить отсюда надо, уходить. Пропадешь тут с вами…

Касьяновна и вправду ушла. Уехала к дальним родственникам в Свердловск.

Случилось это ближе к весне, когда голод стал нестерпимым, а на базаре выменивать нечего, все уже выменяли — и старухин теплый платок, и Катино платье. Даже комбинацию Катину, в которой приехала, и ту погладили и снесли на базар. Два кило муки — это не шутка… Отъезд получился как-то сразу, неожиданно. Катя с утра караулила около хлебной лавки. Уйти нельзя было, вот-вот привезут, хлеба неделю уже не выдавали. Эвакуированные толкались на морозе, как всегда, спорили, когда окончится война, в подтверждение читали письма с фронта. Их всегда носили с собой. А хлеб все не везли. Раз пять она бегала домой греться, к магазину возвращалась опрометью, боялась опоздать. Хлеб получить надо было и на себя и на старую Касьяновну. Пока привезли, разгрузили, пока очередь подошла, промерзла Катя до костей. Домой вернулась поздно, разделась, забралась в постель. И сразу же поняла, что заболела. Лихорадило, стучало в голове, чудилась далекая музыка. Так бывало и раньше. Стоило только заболеть. Когда была маленькая, она поворачивалась лицом к стенке и воображала разные картины. Будто на стене пляшут маленькие человечки, бегают лошади, звери разные. А музыка-то, музыка, вон какая громкая!

«Ты чего там, Катюш?» — беспокоилась мама.

«Кино смотрю. Про медведя!»

И мать сразу же понимала, что дочка опять заболела.

Так вот и теперь. Катя повернулась к стене и начала «смотреть кино».

Ночь. Теплая, душистая, в самом разгаре лета. Ребята ночуют у них в сарае. Мама настелила соломы, сверху дерюжками накрыла, набросала подушек… Помнится, задолго сговорились об этом походе, и вот приехали человек пятнадцать. Все шестиклассники, двое только из восьмого «А». Купались в речке, собирали землянику. К вечеру умаялись и заснули как убитые. А Вера, Женька Глебов и Катя дождались темноты и побежали смотреть светляков. В июньские ночи много их на опушке за старым кладбищем. Хотя и темно, а дорога белеет, будто светится. Ступни вязнут в мягкой прохладной пыли. Вот и деревянный мост через болотце. Все трое стоят у перил, прислушиваются. Снизу поднимается жаркий, неистовый хор: лягушки. Птицы ночные перекликаются по берегам, пахнет болотом и желтыми кувшинками. А за мостом, на пригорке — старое кладбище, кресты белеют под месяцем. Ни за что бы Катя не пошла сюда в такой час, даже с подружкой Верой не пошла бы. А с Женей Глебовым не страшно. Во-первых, Женя старше на два года, во-вторых… Ну не страшно, и все тут. Они идут вдоль кладбища. Женька беззаботно проводит палкой но железной ограде. Девочки смеются. А вот и лес. От сосен душное тепло исходит. Пряное дыхание трав завораживает.

— Наверное, сегодня Ивановская ночь, — говорит Катя. — Волшебная.

— Почему?

— Так. Кажется почему-то…

Замер весь лес, будто прислушивается. А днем всегда вершины шумят. Когда ни придешь — вечно шумят, бушуют. Странно. Неужели и лес по ночам спит?

— Глядите: светляк! А вот другой!

В темных кустах мерцают зеленоватые огоньки.

— Один, два, три, — считает Вера. — А вот еще два, глядите!

— А тут их сколько! Идите сюда! — зовет Глебов.

Светляки то ярко разгораются, то меркнут. Вокруг тишина, но Кате кажется, что светляки поют. Поют тонкими голосами какую-то необычную, долгую мелодию. Ни на что не похожую, непонятную, как запах кувшинок, и — ночью — необъятный чертеж вселенной.

— Жень, покажи, какие они, — просит Вера.

Он осторожно приоткрывает ладонь. В горсти — колеблется, дышит голубое сияние. Все трое наклоняются, смотрят.

— Всего-навсего вот такусенький жучок! — удивляется Вера.

— Хочешь, подарю? — с улыбкой обращается он к Кате.

Светляк сам переползает ей на ладонь, и она приносит его домой. В эту ночь не спится — лихорадит от солнца и купанья, и рука опять ноет, как тогда, из-за капли воды. И вообще все как-то странно. Что это у всех или только у нее одной? Если только у нее, то почему? И неужели это и есть та самая взрослая любовь?

На другой день все уехали, а когда стемнело, мама вошла в Катину комнату и ахнула: всюду — на цветочных горшках, на листьях фикуса, на букете ромашек — всюду светляки! Видно, Глебов целую горсть их в комнату забросил. Через окно. Долго еще Катя ложилась спать при такой иллюминации. Потом пожалела светляков, собрала их и вынесла в сад. Живите!.. Но каждую ночь, прежде чем заснуть, распахивала окно, смотрела на таинственные светлые точки в темной листве. Их становилось все меньше. А из сада тянуло ночным холодком, разросшийся сиреневый куст обдавал росой. Холодно.

— Холодно как, — говорит Катя. — Холодно! Чужая, костлявая рука ложится на лоб.

— Нашла время болеть, — ворчит Касьяновна. — Ухаживай за ней. Говорила давеча, опорки мои надень, так нет, все в галошах шастала. Ухаживать тут некому.

— Холодно мне, Касьяновна.

— Погоди, пальтушку сверху накрою…

Болела она долго. Старуха топила печь, поила горячей водой. Есть не хотелось, а только пить. К концу четвертой недели жар спал, сразу стало легко, покойно. Старуха уходила на целые дни — за хлебом, то на почту — письма писать, а Катя лежала на спине, бездумно глядела на дощатый потолок. На сосновых досках срезы сучков выглядели как замысловатый узор, и узор этот можно при желании менять. Стоит только вообразить: вот с потолка смотрит на нее добрая собачья морда. А вот, если посмотреть чуть наискосок, уже не собака, а веселое кудрявое облако. И не облако, а туча целая. Того и гляди, прольется дождь. Вот уже и гром гремит… Но это был не гром, просто ребятишки хозяйские бегали. И с потолка не дождь сыпался, а копоть и пыльная труха.

Однажды Катя открыла глаза и увидела перед собой Касьяновну. Старуха стояла одетая, за плечами висела тощая котомка, рука опиралась на посох.

— Ну, прощай, — сказала. — Оставайся тут, благо поправляешься. А я пошла к своим. Зовут свои-то.

Катя молчала.

— А ты не реви! Что я тебе, родня какая, что ли, реветь-то… На станцию побреду, до ночи, поди, успею. Дрова у печки наколоты, вода в ведре…

Катя вскинулась было расспрашивать, но поглядела на Касьяновну и умолкла: старуха только телесно была тут, а душой-то уже там, со своими, в Свердловске. И она не стала зря задерживать старуху.

Весь этот день лежала и думала о Касьяновне. До станции тридцать километров, дойдет ли? Старая, полуголодная, бредет от села к селу, с посохом своим. А на дворе зима. Вон стекла обросли снежной толщей, свет еле-еле пробивается, голубой, ранний…

На другой день Катя встала с постели. От слабости коленки дрожали, в глазах темнело. Затопила печь, размочила в горячей воде хлеб. Ничего. Жить можно. Сначала даже неплохо показалось без ворчливой Касьяновны. Но все больше стали одолевать мысли о жизни. «Получилось так, что никому я не нужна, — размышляла она в долгие зимние ночи. — Что живу, что не живу — какая разница? Жизнь-то, выходит, бесполезная. Скажем, умерла я от этой простуды. Опять-таки, что умерла, что не умерла. Все равно. Никто и не заплачет…» Вспомнилось, как заходила в соседний дом — топор одолжить. Там жила большая семья приезжих — пятеро детей, мать и бабушка. Сидели за столом, пили кипяток. Двое ребят дрались из-за какой-то корки, малыш ревел на руках матери, бабка учила старшую девочку, как починить юбку. Шум, гам, а все-таки жизнь! Одиночество — как смерть. «Нет, — думала Катя, — только бы дожить до победы! Обязательно надо завести большую семью. Чтобы шумно, весело. Чтобы никогда не знать одиночества». Стала первая приходить в школу, а домой вовсе не спешила. Помогала дежурным убрать помещение, запирала в шкаф учебные пособия и тетради. Но ребят в классе становилось все меньше. Девятиклассники-переростки уходили на фронт, девочки работали по хозяйству. Оставалась какая-то мелюзга, человек шесть, да и то всё мальчишки, говорившие между собой по-татарски… К лету снова начались полевые работы, бесконечная прополка. Дождь этим летом лил без конца, а однажды налетел настоящий ураган с громом и молнией, вода коричневым мутным потоком неслась по улицам. Ночью вдруг целый водопад ринулся в Катин полуподвал. По комнате поплыли щепки, сучья, наломанные для печки. Катя хотела выбраться, поднялась по скользким ступеням, откинула щеколду. Дверь распахнулась под мощным напором воды, ее едва не сбило с ног… Впрочем, на этом все и кончилось. Воды в комнате не прибавлялось, куда-то она все-таки уходила. После целый день пришлось отчищать и скрести комнату. В селе утонуло несколько овец и унесло неизвестно куда целые стаи гусей. Картофельные участки, те, что спускались к реке, смыло потоком, смыло и Катину полоску. А ведь сколько труда вложила она в этот участок, вспомнить страшно! Семена выменяла у хозяйки — шерстяную кофту отдала. Неделю целую вскапывала, мозоли кровавые набила. Сажала глазками, каждую картофелину на много частей резала… И уже взошла картошка кудрявыми кустиками, и вот все снесло начисто. Голая, гладкая, как каток, земля. Значит, на урожай надеяться нечего! Впереди — голодная зима. Надежда лишь на ту малость, что дадут в колхозе за работу, а говорили — дадут еще меньше, чем в прошлом году.

Все лето работала Катя в поле, а осенью — на току. По вечерам засыпала как убитая, а чуть свет бригадир уже барабанил своей плетью в окно. Не слезая с коня, стучал в каждое окошко, будил:

— Айда работать!

И это было хорошо, все-таки она чувствовала, что живет как все, что нужен ее труд. Но вот отмолотились, сдали хлеб, пожгли тину на картофельных полях, в селе стало пусто, уныло. И ее снова одолела тоска. «Неправильно я все-таки живу, — думала она по ночам. — Ведь почему я такая одинокая и ненужная? Потому что живу неправильно. Здесь и без меня беженцев полный мешок, всё старухи да детишки, всем трудно, еле кормятся. И чего я только жду? Вон Касьяновна, и та уехала. А мне семнадцать. Я даже на фронт могу. Вполне. Люди там сражаются, а я здесь сижу. Главная жизнь сейчас на войне, там сейчас все главное, а здесь — так, задворки. На задворках местечко себе нашла, обрадовалась. Нет, не хочу больше…» Она стала обдумывать, где бы достать денег на дорогу. Целыми днями сидела и штопала свое единственное рваное-прерваное пальто, чинила белье, из Касьяновной забытого мотка грубой шерсти связала себе на дорогу носки.

Полетел ранний снег, начались занятия в школе. И тут случилось неожиданное. Кто-то рассказал ей, что желающих берут в санитарки. Оказывается, в октябре многие девушки получили повестки — на фронте не хватало медсестер и санитарок. Она побежала в военкомат. Документов никаких у нее не было, сказала, что восемнадцать исполнилось: докапываться не стали, поверили.

И вот возле военкомата — длинная шеренга девушек, Катя в своем драном пальтишке крайняя слева. А девчата пышные, грудастые, в разноцветных шелковых платьях. Как на праздник собрались. Шубейки на лавку покидали, выстроились, ждут. Из двери военкомата показался лейтенант. И тут же назад попятился. Ладонями глаза закрыл, сделал вид, что ослеп.

— Уй-юй! Пропал я! Совсем пропал! Бедные мои глаза!

Он присел и на полусогнутых проковылял перед строем. Девчата захихикали.

— Ай! Что это? Радуга? Кызлар! Думал я, солнце вышло. Ай, какие девушки! Какие девушки!

По шеренге перекатывался хохоток, а офицер все похаживал да расхваливал девчат.

— Войну кончим, домой приедешь. Толстая будешь, вот какая! — Он развел руки. — Люди увидят, люди скажут: чья такая красавица? Уй-юй, да это ведь наша Салия! Да уж не Салия, а Салия-апа! Самостоятельная, солидная. Медали брякают, ордена блестят. Уй!

Речь эта, видно, нравилась девчатам. Смеялись, хлопали в ладоши. А лейтенант вдруг посерьезнел, подтянулся и поведал все, что полагалось о воинском долге и дисциплине. Девчата попритихли…

До станции добирались кто как мог. Катя шла пешком. В одной деревне ее остановил старик татарин в длинной овечьей шубе, с реденькой бородкой клинышком. Взял за руку, привел в дом. Внутри было бедно, на скамье сидела пожилая татарка с ребенком на руках. Старик сказал что-то, и женщина положила перед Катей на стол пять вареных картошек. Две Катя тут же съела, остальные спрятала про запас. Поблагодарила добрых людей, старик проводил ее, поклонился. «Вот ведь, — думала Катя, шагая по скользкой глинистой обочине, — и хорошие люди есть. Только война мешает людям быть хорошими. Ожесточились, больше о себе думают. Еще бы. Трудно… А вот старик хороший какой. Несмотря на войну. Я ведь ничего не просила, сам понял, что голодная».

На станции лейтенант объявил, что поезд придется брать с ходу, потому что стоит он всего одну минуту и вагоны открывать не будут. А тех, кто не сядет, командир засчитает дезертирами. Так и запишет. Катя очень боялась, что не сумеет сесть на ходу, но все получилось как-то само. Поезд подошел, все девчата бросились на подножки, забарабанили кулаками в двери, а Катю чья-то рука втянула на сцепление между вагонами. Там уже примостились две девушки. Поезд тронулся, сцепление заходило под ногами. Но скоро дверь отворилась, и девчат позвали в вагон. Солдаты, которые сидели в тамбуре, охотно потеснились, Катя уселась на чьем-то вещмешке… Ехали долго, Катю укачало, и, усталая, она крепко заснула. После, когда сошли на станции Юдино, никак вспомнить не могла, сколько же времени ехали и о чем шел разговор. Солдаты курили, какой-то бывалый рассказывал о фронте, за стенкой, в вагоне, слышно было, пиликала гармошка…

Их поселили на время в огромном бараке. Для спанья навалили у стенок сена, девушки побросали на сено свои пожитки и этим как бы закрепили за собой спальные места… И побежали дни. Ждали, когда подтянутся другие такие же команды, чтобы двинуться вместе. А пока что все были заняты на земляных работах. Предстояло вырыть котлованы для складов и для овощехранилища. Распорядок дня был простой. В пять — побудка, в час обед, в восемь отдых и сон. Остальное время работали. По утрам ворота барака распахивались настежь, все повзводно выходили на работу. Обмундирование пока не выдавалось, работали кто в чем. У Кати на ногах были толстые шерстяные носки и галоши, обычная местная обувка. И галоши эти в первый же день порвались, стоило только на заступ как следует нажать. А почва глинистая, холодная, липкая, сверху припорошенная ранним снежком. Кое-кто из девушек работал босиком, обувь берегли. Попробовала и Катя. Ничего. Только ноги краснеют от холода, на каждой — глины по пуду и потом очень трудно их отмывать под краном колонки. Босиком копать неудобно, всю подошву изранишь о заступ. Тогда она взялась перетаскивать на носилках землю. В паре с ней работала двадцатидвухлетняя Рахия, небольшая, крепкая, со смуглым раскосым лицом, рот упрямо сжат, маленький, пухлый. Рахия умела работать. Она работала так, что не чувствовала никакой стужи. Стеганку свою она оставляла в бараке и весь день бегала в кофточке с короткими рукавами. Округлыми, сильными руками крепко держала широченные носилки, шагала ходко, не замедляя и не прибавляя шага. Когда нагружали носилки, Рахия сердито требовала: «Еще, еще!» — и сама подкидывала пару-другую лопат. Однажды Катя не смогла поднять перегруженные носилки: было с верхом. Да и поклажа-то какая — громоздкие комья мокрой глины. Рахия разозлилась, бросила носилки.

— Мне стыдно так мало таскать! Мало — не буду! Айда! Пошли!

Пришлось собраться с силами, поспевать за прыткой Рахией. Это было нелегко. На ладонях давно уже вспухли багровые волдыри. Работа кипела, девушки старались на совесть. Каждой хотелось поскорее надеть гимнастерку с погонами, сапожки и в таком наряде отправиться на фронт. О фронте говорили как о чем-то праздничном, ярком. Тем более, что врага уже били на всех направлениях, кому же не хочется принять участие в наступлении, своими глазами увидеть победу?!

А погода совсем испортилась, задул пронзительный степной ветер, лил, хлобыстал дождь вперемешку со снегом, не переставая. Даже часовой, поставленный, видно, для порядка на пригорке посреди котлована, и тот поднимал воротник шинели. Так и расхаживал туда-сюда: руки в карманы, нос — в воротник, а за плечами винтовка. Потом часового сменяли, после обеда заступал другой, а девушки все работали… После ужина, кто не спал, собирались где-нибудь в уголке, сгребали сено, чтобы помягче, беседовали потихоньку, пели русские, татарские, украинские песни. Иногда звучало сразу несколько песен, запевали в разных углах. Чаще всего собирались вокруг Дуси, командира отделения. Рослая, скуластая дивчина, веснушчатая, лет двадцати пяти. На белесых кудрях выцветшая пилотка. Гимнастерка тоже ношеная. Сапоги, короткая юбка, крепкие коленки. Дуся уже побывала на фронте, на нее смотрели как на героя. Всем хотелось расспросить поподробнее про фронтовые порядки, узнать, когда выдадут обмундирование и за что какие дают ордена. Только много ли узнаешь от Дуси? Оказывается, она ездила домой… родить. И нисколько не стеснялась этого, наоборот, рассказывала всем и каждой.

— Девке пустой нельзя ходить, — хрипло говорила она. — Девке рожать надо. Домой прискакала, родила, хлопчика матке на руки бросила — и на фронт! Ать, два, шагом марш!

— Бессовестная, — смеялись девушки.

— А чего же? — Дуся резким движением заправляла белесую прядь за ухо. — Война, так и рожать не надо? Во-она как! Кто-то за них рожать будет. Дяденька будет рожать. У меня вон двое хлопцев растет, а сама на фронте. Во как.

Речи эти просто в ярость привели Рахию. Вскочила, руками замахала, даже плюнула.

— Молчи! Шайтан! Бессовестная! Сама роди! А других не срами. Тьфу!

Собрала губы в маленький пухлый бутон, тряхнула густой челкой, убежала. Вокруг зашумели, заругали Дусю. Одни возмущались, другие смеялись до упаду. Дуся обвела всех светлыми прищуренными глазами и неожиданно гаркнула так по-командирски, что все притихли:

— Молчать! Встать! Смир-р-р-но!

Девушки встали и разбрелись по своим местам. Хоть и не большое начальство Дуся, а все-таки командир… На следующий день прибыла еще партия девчат. В бараке стало теснее. Лежали теперь чуть ли не вплотную. Посреди барака громоздились впритык два железнодорожных контейнера, Катя и предложила Рахие перебраться туда ночевать. Лестница валялась рядом. Притащили сена, постелили наверху, устроились. Ну и вид же сверху! Несколько сотен девчат, кто в чем: шубейки, ватники, платки, лыжные шаровары. Лежат, сидят, прислонившись к стене, иные, из дальних татарских сел, все время жуют. Приехали сюда с тяжеленными мешками всякой еды, не пропадать же добру, вот и жуют. Кто с мешком, а кто и с двумя: два раздутых «сидора» наперевес. Зато сейчас им благодать, потому что с кормежкой тут плоховато… Это, конечно, временно. Вот выдадут форму, зачислят на солдатское довольствие, тогда начнется совсем другая жизнь. А пока работали. Теперь Катя не чувствовала ни холода, ни тяжести носилок с грунтом. Запросто управлялась с нескладной деревянной тачкой, а два удобных, самых легких заступа они с Рахией пометили и стали припрятывать для себя. Галоши изорвались вконец, пришлось перевязывать их веревочкой. Мимо целый день шли составы, мелькали платформы с зачехленными орудиями, солдаты, завидев девчат, целой оравой свешивались из вагонных дверей, кричали что-то, махали руками.

Наконец подошла и их очередь… С утра три отделения отправились мыть вагоны, в которых будущие санитарки поедут на фронт. А остальных погнали на медицинскую комиссию.

По свежему раннему снежку потянулась длинная вереница девушек. Была тишина, зимнее небо розовело. Издали посвистывал паровозик-кукушка, да под стоптанными сапогами, башмаками и галошами хрустел снег.

Двухэтажное здание военкомата находилось за железнодорожными путями. После барака и сенной трухи на полу — тут всё удивляло — тепло, красные дорожки в коридоре, белые двустворчатые двери. Потихоньку бегали в туалет, мыли руки теплой водой, смотрелись в зеркало, ахали: ну и растрепы! А платок-то! А шубейка-то! Ой! Военная комиссия работала. Последняя, строгая. Кое-кого уже списали домой, они стояли растерянные… Возвращали и тех, кто был единственной опорой в хозяйстве, у кого дома — старые да малые. Катю долго осматривал сухощавый старик в очках. Ощупывал шею, стучал жесткими пальцами по ребрам, прикладывал к спине холодный стетоскоп.

— Сколько вам лет? — как бы между прочим спросил он.

Из-под врачебного халата виднелись пуговицы военного мундира, и она вдруг почуяла недоброе.

— Восемнадцать.

— Так, так…

Он повернулся к столу, начал листать какие-то бумаги.

— А почему паспорт не указан? У вас что, документов нет?

— Понимаете, я эвакуированная. Все мои документы пропали.

Врач взглянул на нее поверх очков, придвинул табурет, сел напротив.

— Так, так… Можете одеваться… Вот что я вам скажу. Во-первых, вам не более шестнадцати… Ну, семнадцать от силы. Так?

Катя молчала. Ложь никогда не удавалась ей.

— Во-вторых, у вас же хронический бронхит! А в данный момент я нахожу и правостороннее воспаление… А это что? Что у вас с ногами?

— Ничего, это от сырости распухли…

— Вот-вот. И я то же самое говорю.

— Я хочу на фронт. И ведь пока нас обучают, поправлюсь. Вообще-то я здоровая…

— Н-да… фронт, девочка, это вам не карнавал. Да и зачем? Ну, скажите, зачем вам — на фронт? Пользы от вас никакой, только болеть будете.

— Все-таки какую-то пользу принесу. Я работать умею… Раненых перевязывать.

— Раненых? Бросьте вы. Там и без вас народу много. Глупости какие…

Старик доктор почему-то разволновался.

— И война-то скоро кончится. Уверяю вас, очень скоро. Так что, милая моя… — Он снова повернулся к столу, стал быстро писать что-то. — Поедете домой. Но сначала я обязан вас госпитализировать… Галия Рахимовна!

Вошла санитарка.

— Проводите в стационар. Под вашу ответственность! — вдогонку крикнул он.

Пожилая санитарка крепко держала Катю за локоть, пока вела мимо притихших девушек, а на улице попросту взяла за руку…

Чистая постель с настоящей подушкой и одеялом как-то не ощущалась из-за своей нереальности, все было как во сне… Сон… Такой сон охватил, какого она еще никогда не испытывала. Беспробудный.

А проснулась от боли в ногах, от ломоты в спине, от озноба. «Вот оно как получилось. Пока землю копала, ворочала тачки, ничего такого не было, а как залегла в мягкую постель, сразу же и заболела. Неудача. Опять неудача. И больно как… Но сокрушаться подолгу она не могла, потому что засыпала снова. Будили, давали какие-то лекарства, питье, иногда над кроватью склонялись, переговаривались тихие голоса… Не сразу, недели через две она осмотрелась, заметила, что в палате, кроме нее, лежат еще трое, что широкое окно все в морозных узорах, все розовое от зимнего солнца.

И побежали дни. Женщины, которые лежали рядом, выписывались одна за другой, приходили новые, и те быстро выздоравливали. Одна Катя залегла надолго. Спина больше не болела, но температура держалась высокая, и почему-то распухла левая коленка. В палате было тихо, потому что все слушали радио, а репродуктор висел в коридоре. Дверь не закрывали, боялись пропустить последнюю сводку от Советского Информбюро. А уже победно двигался Украинский фронт. Торжественный голос диктора называл все новые и новые населенные пункты, освобожденные от немцев. Уже заняли Киев… Звучали имена генералов Конева, Ватутина, Гречко… Тринадцатого января вся палата радовалась — наконец-то прорвали блокаду и Ленинград освободили из вражеского кольца. Вот когда позавидовала Катя девушкам: они участвовали в этом подвиге. Недаром ведь ходили слухи, что поедут именно на Ленинградский фронт. И Кате все представлялась маленькая неутомимая Рахия со своей челочкой и скуластым упрямым лицом. Склонилась над раненым, перевязывает, округлые сильные руки ловко работают, туго затягивают бинт. Счастливая…

Прослушав сводку, женщины принимались за обычную болтовню. Больше всего говорили о мужьях. Читали вслух письма, вспоминали былые времена, жениховство, свадьбу, разные забытые чудачества. Послушать их, так плохого и не случалось в совместной жизни, а было все только хорошее, радостное. С умилением вспоминали, как муж пьяный возвращался из гостей, какие слова говорил, когда под руку домой волокли… А однажды случилось необыкновенное: у Шуры, которая лежала возле самого окна, вернулся муж. Прямо из госпиталя приехал. Два года не виделись. Все переживали эту радость, как свою собственную. Шуру причесывали, снабжали гребенками и брошками, откуда-то достали огрызок губной помады, велели подкраситься. То и дело выглядывали в форточку: не идет ли? В палату входить не разрешалось, единственное средство общения — форточка. Солдат приходил под окно, и все по очереди выглядывали, делились впечатлениями: «Костыль чего-то, а?..», «Благо нога цела, заживет…», «Ничего, мужик справный…», «Ноги, голова на месте, даже очень интересный мужик…» А сама Шура как влезала на подоконник, так и прилипала к форточке, пока медсестра не придет.

— Милый! Скажи врачу, отпустили чтоб! Зайди, говорю, к врачу!

— Поправляйся, смотри не торопись!

— Зайди, говорю! Отпустят. С фронта, мол, вернулся, скажи!

— Тебе чего принести-то? Хочется-то чего?

— Ты-то как? Голодный?

— Тебе-то, говорю, что принести?

— Скажи им, убегу все равно! Пускай выписывают!

— Дома в порядке! Детишки здоровы!

— Нога болит? Нога-то болит?

— Здоров, как бык! Ты-то как? Принести чего?

Бесконечный дуэт утомлял, Катя натягивала одеяло повыше, пряталась в подушку, но все равно слышалось:

— Чего принести-то, скажи!

— Картошечки жареной, милый, знаешь, как мы с тобой прежде-то жарили… С луком. Молочка тепленького…

И так тоскливо, певуче-ласково выговаривала женщина эти слова, будто речь шла совсем не о том, не о картошке с луком, а о чем-то другом, потаенном… Через неделю Шуру выписали. В палате на втором этаже происходил обычный круговорот — больные выписывались, приходили новые. Морозные узоры на оконном стекле сгладились, превратились в ровную мутно-белую пелену. Потом появились голубые промоины, ведь дышали на стекло с двух сторон: изнутри — женщины, чтобы увидеть своих, а снаружи — неяркое зимнее солнце. Вечерами глубокое черное небо заглядывало в форточку, а воздух шел морозный, праздничный, как пряные крепкие духи. Катя в такие вечера забиралась на подоконник и дышала и прислушивалась. Все ей казалось, что уже пахнет талым снегом и будто постукивает весенняя капель.

Как-то ночью под самым окном задрались, завопили коты, а утром оказалось, все окно оттаяло, и во всю ширь открылся двор — с наваленными у стены ящиками, с поленницами дров, с ветхими заборами и зеленой проходной будкой у ворот. Кате показалось — целый мир открылся. После, когда главврач сказал свое «теперь можно» и она с узелком, с литером на поезд, счастливая, шла через этот самый двор, он оказался всего-навсего тесным, заваленным разной рухлядью больничным задворком, а мир начинался дальше, за проходной будкой.

Впервые она села в вагон как полноправная пассажирка, в кармане билет, в мешке — продукты на дорогу. Радовалась, что не к чему теперь возвращаться в подвальную каморку, где горевали вместе со старухой Касьяновной. Как хорошо, что догадалась попросить пропуск на родину! Ехала она домой, в село Тополевку. Дорогой размечталась: а вдруг известие о смерти матери ошибочное, вдруг мать жива! Вдруг! Ведь бывали же такие случаи, она сколько раз слышала, что бывали…

На этот раз ошибки не произошло. Не только матери, но и дома-то самого не было. Кучка обгорелых бревен, да печная кирпичная труба, как надгробье, торчит. Подошли, вглядываясь из-под руки, женщины.

— Гляди-ка! Ей-богу, Катерина, учительницына дочка. Она, так и есть, она!

Обступили, стали расспрашивать.

— Стало быть, нет больше нашей Лизаветы Ивановны, царство ей небесное…

— Хорошего человека всегда жаль, да что же делать. У нас вон тоже. Сивцовых братьев убило, Андрей Петрович, председатель, всей семьи лишился, бобылем живет. Алексей-кузнец, Петунины…

— Петуниных-то помнишь?

— Конечно. Всех помню, всех…

— Ну, так половину поубивало, а которые разбежались. Другие еще не знаем, живы ли.

— А уж председатель было хотел вашу баньку на бревна раскатать. Для коровника. Хорошо, что приехала. Жить-то нынче негде. Из-за учительницы и баньку-то сберегли. Приедет, мол, детишек учить начнет…

Подошли другие.

— А-а! Вот и еще лошадку бог послал. Молоденькую! С приездом, Катюш!

— Это они насчет пахоты. В прошлом годе на коровах пахали да на бабах. Коровенок-то три штуки было, а баб — четырнадцать. Пятнадцатая будешь…

И правда, село почти сплошь выгорело, уцелело десятка полтора домов на выселках, да кое-где последние избы, подпертые слегами, еле держатся. Народу осталось мало — разбежались по родичам да по соседним деревенькам… Пусто, тихо, но по дворам все-таки копошится народ. Жить-то надо.

Когда все разошлись, она пробралась через огород к бане. Баня была крепкая, отец ее сладил на совесть. Катя даже помнила, куда прятали ключ: в щель под самым порогом. Ключ и правда был тут, мокрый, заржавелый. Но замок висел на дверях чужой. Прибежал соседский Гришка, притащил новый ключ. Она отперла, распахнула настежь дверь. Все было как прежде. Просторный предбанник, полки, печь. Даже ведро и шайка старая уцелели. Хоть сейчас мойся… Посидела немного на скамье, огляделась, потом повесила на гвоздь пальто, повязала голову платком и начала убираться. Натаскала воды, затопила печь. Соседка дала чугунок, сковородку, еще кое-какую утварь.

— Этого добра много, поройся на пепелище, в гари чего только не найдешь. Железяки всякой довольно. Гришутка вон гвоздей надергал, мешочек целый напрямил. Спрашиваю — зачем, мол, тебе? А он: дом строить буду. Восьмой годок пошел строителю-то!..

Катя пошла наломать прутьев — надо было связать какой-нибудь голик. Прутья мокрые, упругие, гнутся, да не ломаются. Весну почуяли… А весной как жить хочется. На то и весна!

Снег еще не сошел, серой хрупкой коркой лежит, а кое-где проталины — черные, жирные… Тут заметила Катя скворечник старый высоко на березе. Целехонек! Ведь сама же пристраивала его туда в День птиц и смастерила сама, на занятиях но труду. Значит, и скворцы сюда возвращались каждую весну!.. И скворцы прилетали, и одуванчики распускались в свой срок, и трава росла. Пока она бедовала где-то на чужбине. А мамы больше нет и никогда не будет. Вот здесь она любила отдыхать, под березами. Раньше тут стол стоял и скамейка. И летом всегда была прохладная, душистая тень. Мама здесь любила отдыхать… Рядом — калитка, около нее валун большущий, вот он, никуда не делся, лежит себе! Тут Катя вспомнила все, каждую мелочь. И большой кованый крючок у калитки, его Федька Петунии сам смастерил, когда в кузнице стал работать, ученик мамин. Увидел, что на калитке ненадежный завертыш, вот и постарался. Первую свою кузнечную работу принес. Теперь-то, конечно, нет ни крючка, ни самой калитки. Вспомнилась крашенная зеленым стена веранды, заросли мыльника вдоль нее. Вот растает снег, и снова расцветет пахучий мыльник и обозначит место, где была та стена…

Катя бегала через огород к колодцу, потом за щенками во двор, оттуда обратно к бане, и ноги сами нащупывали сухие места, сами знали, где можно ступить, а где увязнешь. Потому что хоть и не видны под снегом талым тропинки, а знакомы они все до единой. Самая надежная — вдоль зарослей сирени, там повыше. Кусты голые пока, а, видать, цвели: всюду бурые кисти прошлогодних семян. А баня дымилась совсем как раньше бывало, по субботам.

Целый день Катя трудилась — вытаскивала из-за печки мусор, подметала, протирала оконце. Вечером зашли две соседки, принесли на новоселье тюфяк, одеяло, лампу керосиновую. Оглядели чисто выскобленные потолок и бревенчатые стены, похвалили за домовитость. Долго сидели втроем, пили кипяток с пайковым больничным сахаром, вспоминали довоенные годы, родных и знакомых, тех, кто ушел навсегда, и тех, кто еще, может быть, вернется… И вот первая ночевка в доме родном! Жарко, перестаралась видно, натопила. В котле еще побулькивает, просыхают застланные рогожей полы. А над крышей шумят вершины сосен. Ветер. Заснуть удалось не сразу, все как-то странно казалось. И дома будто и не дома… Перед самым рассветом кто-то огородами прошел — похрустывал снежок. Катя сразу проснулась, но не забоялась, кто же может обидеть ее тут? Разве медведь. А медведи в сказке только бывают, здесь они не водятся.

На другой день позвали в сельсовет, дали ордер на муку и картошку. Понимала Катя, что от нее не благодарности ждут. Платить надо трудом. И это хорошо: работать она умела. Ее учить не надо, во сколько на работу приходить. Сама понимала: весна, значит, каждый час дорог. Колхоз готовился к севу. На людях да коровах пахать все же не пришлось, подогнали трактор, да и кони в колхозе появились… Работы было по горло. Не заметила, как снег стаял и как лед тронулся на речке, как в старый скворечник прилетели жильцы… И вдруг весна задышала свежим ветром, еще осторожная, серенькая, хмурая, но все-таки весна!

Однажды Катя проснулась неизвестно почему, еще затемно. Разбудило какое-то странное беспокойство, чувство смятения и тревоги. Что-то было не так. Она лежала с открытыми глазами, чутко прислушивалась к темноте. Из оконца тянуло холодком, острый озноб пробегал по коже… И вдруг сразу поняла. Вот что ее разбудило — там, снаружи, воздух весь дрожал от пения соловьев.

Приподнялась на локтях, заглянула в окошко: над землей простерлись смутные предрассветные сумерки. Серый рассеянный туман заполнял пространство, и туман этот, видно, битком был набит соловьями. Жалобное щебетание, чистый, прозрачный свист, щелканье, мощные, раскатистые трели — все это оглушало, ошеломляло. Такого ей еще не приходилось слышать. Несметное множество пичуг суетилось в холодной ранней сумеречи. Казалось — стоит протянуть руку в сыроватую волокнистую мглу, и сразу ощутишь на ладони теплый, нежно пульсирующий пернатый комок.

Потом начал сеяться мельчайший теплый дождик. Слышно было — водяная пыль обильно выпадает на почву, шелестит на каменистой дороге, обдает влажным дыханием бревенчатые стены домов… А птицы не умолкали. Даже звонче, радостней сделались птичьи голоса. Будто птицы только и ждали этого дождя, чтобы взахлеб напеться, нарезвиться… Катя натянула одеяло на озябшие плечи, устроилась поуютнее на своем жестком ложе и стала думать: «Почему так? Откуда вся эта масса птиц знает, что скоро будет тепло, что надо петь, ликовать, дни и ночи кувыркаться в пьянящем весеннем воздухе. Потом будут гнезда вить, выводить птенцов. Почему?»

В окошко залетел ветер, насыщенный влагой. Катя засмеялась тихонько, потеплее укрылась.

«А человек? — продолжала она думать. — Человек вечно занят заботами о куске хлеба, работой. И так было всегда… И что такое вообще: человек? И для чего он живет на свете?..» Катя представила себе всю довоенную жизнь, мать, рано умершего отца. Вечно родители были озабочены чем-то, да и она сама была занята. Учебой, уроками, массой разных дел… «Ну, скажем, не было когда-то школ. И не было контор, заводов, государства. Все равно — была забота о куске хлеба. Борьба с природой, с врагами. А если отбросить и врагов? Ведь не всегда же воевали…» Катя представила себе такую картину: первобытный человек, его подруга, небольшой участок возле обжитой пещеры. «Остается — борьба со стихией. И любовь. Заботы любви. А искусство? Искусство тоже! Тот дикарь украсил скалы затейливыми рисунками, по вечерам играл на самодельной флейте свои мелодии. А любовь?.. Как я сказала? «Заботы любви»… Вот. Опять заботы! Ведь сначала-то я сказала слово «заботы», а уж потом «любовь»…»

Дождь за окном разошелся вовсю. Теперь это была уже не та легкая, влажная пыль, что оседала невесомо на землю, это была густая, жесткая щетка дождя.

«А что главнее для человека, — продолжала размышлять она, — любовь или эти самые заботы? Заботы, наверное…» Катя вздохнула. Она давно уже устала от разных забот. «Ну, хорошо. Человека создал труд, это мы знаем. А стал бы человек трудиться без любви? Конечно, нет. Ага! Значит, любовь — на первом месте…» Катя посмеялась немного над своими догадками — вот чудачка, спать надо, благо дождь, — перевернулась на другой бок, угрелась… «Тем более, что любви у меня все равно никакой нет, а есть одни только заботы…» На самом-то деле знала она, что любовь была и есть, и она все время чувствовала в себе эту любовь. Только старалась не вспоминать и не думать о том. Все равно, любовь — в ней. «На всю жизнь, так ведь он сказал тогда? Пусть так и будет…» Кате стало жарко. Откинула одеяло, села… «Заботы любви! Значит, любовь — тоже бремя». Она ясно поняла вдруг, что сама, сама несет это тревожное, сладкое бремя любви. А он? А Глебов? Где он сейчас? Жив ли?.. Если жив, может быть, думает о ней то же самое. Или все-таки — нет? Забыл все начисто?

Дождь зашумел еще яростней, в оконце залетели холодные брызги… Катя рассмеялась, вскочила с постели, распахнула настежь дверь. «Дождь! А где же соловьи? Ага, попрятались… А я-то? Размечталась, и неизвестно о чем. Нет, просто ненормальная, вот и все!»

Эта весна подкралась как-то незаметно. Все было холодно, все дождило, да и не до погоды — работы невпроворот. А как-то раз вышли женщины из темного коровника, зажмурились; солнышко! А трава на лугу молодая, светлая, и над ней — неба синий разлив. Из лесу потянуло сосной, порослью хвойной, талым запахом подснежников. А самих-то подснежников Катя так и не видела — некогда было в лес ходить. Зато ландыши снова на столе засияли. Соседский Гришутка целую корзину ландышей набрал, и Катя взяла у него пучок, поставила в кринку с водой. Лето началось жаркое, а в бане — полутьма и запах ландышей. Хорошо отдыхать после работы…

Вечерами часто спускалась она к реке, подолгу задерживалась на мосту. А за мостом — кладбище, то самое, куда за светляками в детстве бегали. Вспомнилась та ночь, запах кувшинок, зеленые огоньки светляков… Интересно, а водились в эти годы здесь светляки или нет? Неужели водились? Как-то непохоже. Война и светляки… Пыльные, вонючие, грохочущие гусеницы танков немецких и… светляки. Хорошо бы пойти проведать их: светятся ли?

По вечерам Катя купалась в реке. И вот только теперь, когда стала возвращаться она с промытыми речной водой влажными волосами, только теперь по-настоящему ощутила дом, свой, родной, его обжитость, воспоминания детства… Так было и раньше — влажные волосы, знакомая, вся в ромашках и подорожнике, тропка, и над старыми тополями — ранний, легонький месяц.

Как-то раз съездила в город, попыталась разыскать Веру. Оказывается, вся их улица сгорела, и уже там начали строить новый дом. Зашла и в школу. Ученики все были незнакомые. Вера Козлова в списках не числилась. «Где-нибудь в эвакуации застряла, — решила Катя. — Надо будет еще наведаться, людей порасспросить…»

Лето катилось быстро. Казалось, недавно только отсеялись — а уж хлеба стояли по пояс. Вот и сенокос отошел, радовались, что убрались за погоду, что руки развязаны. Настала огородная пора, жаркое время прополки… Однажды вызвали Катю в правление колхоза. Председатель расспросил, как училась, сколько классов окончила. Узнав, что девять, обрадовался:

— Будешь заниматься с малышней. У нас малышня бегает неорганизованная. Осенью пусть идут в первый класс.

— Да ведь у меня нет специального образования!

— Ничего, потом подучишься. А пока образованней тебя никого у нас нет. Ближайшая школа в семнадцати километрах. Так что сама понимаешь.

— Да, но как же я…

— Да не робей, малышня ведь! Малолетки! Займешь место матери. Кому же, кроме тебя. А потом и подучишься на заочном. Я уже все уладил в районо…

Пришлось согласиться. Теперь после работы в поле она сразу же усаживалась за книги, читала, составляла планы занятий. Многое пришлось вспомнить. И как мать входила в класс, как разговаривала с детьми, какие пособия мастерила при помощи клея и ножниц… Учеников записали немного: первоклассников всего девять человек, второклассников — шесть, третьих и четвертых с десяток наберется. Вот и все Катины ученики!.. Сильно беспокоилась Катя, что роно не обеспечит к первому сентября учебниками и тетрадями. То и дело приходилось бегать в город, уж и дорогу-то выучила всю наизусть. Но там все же не подвели, в срок отпустили учебные пособия для школы.

Теплым августовским вечером возвращалась она в Тополевку на подводе, груженной школьным имуществом. Лошадь плелась, лениво погружая копыта в мягкую дорожную пыль. Савельевна, сторожиха школьная, не торопила, жалела скотину.

— Чего гнать-то. Не почту, чай, везем… Да и письма тоже разные бывают. Которые и не к спеху. Охо-хо… Иное, проклятое, пускай бы полежало себе где-нибудь. Так нет, горе к людям шибче сокола летит, черной тучею застит. Никуда от него не денешься.

Катя молчала. Вечер был такой, что о горе да о войне как-то не думалось. В траве беспечно трещали кузнечики, телега мирно поскрипывала, слегка погромыхивала на выбоинах. Солнце уже спряталось за лес, малиновый край неба вылинял, стал быстро темнеть. И вот уже показались первые звезды.

Неожиданно над лесом полыхнуло. Еще и еще раз. Будто кто-то, балуясь, нажимал на спусковой крючок. Только бесшумно.

— Зарницы, — сказала Катя.

— Зарницы, — кивнула Савельевна. — Это к хлебу. К урожаю богатому. Ишь разыгрались, звонкие.

— А зарницы бывают и весной, в самом начале лета. Я как-то видела…

— Бывают. — Савельевна пошевелила вожжами, чмокнула. Лошадь чуть ускорила ход. — Да то шальные, незрелые. А эти вот — настоящие. Спелые самые, к хлебу. Урожай будет.

Вышел месяц, и дорога осветилась вся, до последнего камешка, а кусты по обочинам сделались будто выше и черней. Где-то близко перелаивались собаки.

— Приехали, — вздохнула Савельевна. — Я сейчас, значит, мостом, да и — на школьный двор. Поклажу сыму, запру. А вы-то, Екатерина Сергеевна, ступайте домой, отдыхайте себе. Вам тут близехонько. Мне все равно распрягать надо…

Подвода спустилась по дороге к мосту, загромыхала по бревенчатому настилу. Катя осталась одна. Сухая извилистая тропка бежала через поле, слева речка — слышно было — катилась по каменистому дну. Вот и жилье Катино — за высокими тополями на той стороне. Искупаться, да и домой. Она сняла тапки, пошла босиком. Тропка теплая, прогрелась за день. И трава сухая, теплая, без росы. Откуда-то тянуло дымком, ей показалось даже, что гарью пахнет от угольно-красного месяца.

Около высокого стога прошлогодней соломы тропинка сворачивала вниз, к реке. Отсюда Катя всегда спускалась бегом, а потом, у большого валуна, раздевалась и — в воду. Вот и сегодня — только хотела разбежаться, как заметила, что из-за стога на тропку кто-то вышел. Пригляделась. Тот стоит, видимо, ждет. Солдат. Пилотка, шинель через плечо, в руке вещмешок. И сразу что-то заколотилось в ней, а ноги будто онемели: ни с места. Тот медленно подходил. А в ней все что-то билось и билось. «Ой, что это я? Неужели… Что это так громко стучит?» Глебов подошел.

— Это я, Катя… Испугалась?

— Нет… Это ты. Я угадала.

— А я тебя сразу узнал. Еще издали… Да что с тобой?

Он отвел ее к стогу. Катя опустилась на разостланную шинель.

— Все-таки испугал. Прости, — растерялся он. — Надо было издали окликнуть…

— Что ты… Я же тебя узнала. Правда, ты еще выше стал. И черный весь какой. Загорел.

— А ты… Все такая же. Не изменилась. Как услышал шаги, понял: ты! Слышу — бежишь.

Оба умолкли. Вокруг стояла особая, августовская тишина, насыщенная стрекотанием кузнечиков и шелестом реки. Она была жаркая, эта тишина. Все вокруг будто горело: и над соснами — алый месяц, и огненная рябь на черной воде, и сухая, дымная трава. От стога исходило обильное, душное тепло. Глебов рассеянно грыз соломину, думал о чем-то. Смуглое лицо его — показалось Кате — побледнело, осунулось.

— Катюша. Скажи, я — дурак? — спросил он.

— Нет.

— Нет? А знаешь, я ведь из-за тебя пришел. То есть к тебе. Не ждала?

— Из-за меня?

— Разве ты забыла? Все забыла, я вижу.

— Нет, не забыла. Не забыла! Только я не надеялась. Война… Годы целые… И мне все время не везло.

— Годы. Но я-то всегда знал, что тебя найду. Только о тебе и думал. А ты?

Она прошептала:

— Тоже.

Снова замолчали. В тишине подступали ночные звуки: козодой заскрипел на болоте, где-то гавкнула собака, протопал в поле табун — в ночное погнали.

— А давно ты приехал? Почему же не зашел ко мне, что же ты здесь сидишь, — спохватилась она.

Улыбнулся, ответил не сразу.

— В деревне был, у какой-то тетушки разузнал о тебе. Потом сделал вид, что ушел. А сам засел в кустах, взял под наблюдение твою избушку. На ночь решил перебраться к этому стогу, и вдруг — ты идешь!

— Да почему сразу не ко мне? Отдохнул бы с дороги, ключ я не прячу, увидел бы — на гвозде висит.

— А что, у вас разве посторонние солдаты так запросто заходят к молодым учительницам?

Она рассмеялась.

— Вот ты какой, «посторонний солдат». Осторожный.

— Старый разведчик. Четырежды простреленный, уволен в отпуск впредь до особого распоряжения.

— Тебя ранили? Тяжело?.. Не болит?

— Все зажило. Могу работать в МТС, комбайнером, грузовик водить. Все могу, лишь бы жить рядом с тобой.

— А помнишь, ты хотел стать журналистом?

— Стал. В ротном масштабе. Но сейчас не до этого. Сейчас главное — вместе быть, мне и тебе.

— Ну вот… Мы и вместе.

— На всю жизнь? — голос его сел от волнения, прозвучал как-то необычно, с хрипотцой.

— На всю жизнь.

Где-то за лесом, в излучинах речных возник ветер, взметнул широким прохладным полотнищем, кустарник над рекой зашумел, сонно пискнула какая-то пичуга.

— Дождь будет, — сказала Катя.

Он потянулся к ней, бережно обнял. И пришлось посмотреть прямо в его глаза, а они были все такие же, глаза Женьки Глебова. Темные и как будто чуточку насмешливые. Вспомнилось, как в школьные годы пряталась, лишь бы не встречаться с ними. И как после одного вечера школьного болела рука. Она и сейчас ноет. А она сразу и не заметила, что ноет… Потихоньку приложила руку к его лбу, и боль унялась.

— Нам скорее пожениться надо, — прошептал он. — Завтра же. Как это у вас делают? Просто расписываются в сельсовете, да?

— Не знаю. Кажется, свидетели какие-то нужны. Правда, а где же мы возьмем свидетелей?

— Придется так: надену свои медали, выйду на площадь и позову кого-нибудь, кто случится. Неужели откажут?

— То-то переполох начнется, — она улыбнулась. — А твои родители знают?

— Я ведь тоже, как и ты, потерял всех. Кроме тебя, нет у меня никого. Катя взяла его руку, прижалась к ней горячей щекой.

— И ты все эти годы был на войне? С самого начала?

— Да.

— Страшно на фронте? Расскажи.

— У нас ведь будет еще достаточно времени, чтобы поговорить о фронте. Так ведь? Лучше иди ко мне… Нет, это и правда — ты? Я не сплю?

— Знаешь, давай побежим к реке. Искупаться хочешь? Тут одно место хорошее есть. Ты любишь купаться?

— Последний раз купался, когда Днепр форсировали. Ох, и купался же!..

— Только ты иди вон туда, правее, потому что я у этого камня раздеваться люблю.

— Согласен. Но с условием: завтра, по обычаю свадебному, я тебя в хату на руках внесу. А сейчас дай перенесу тебя хоть вот через эту речушку. Ну как? Идет?

— Разве так надо?

— Надо…

Сильно и свежо подуло с реки. Был август сорок четвертого года.