Желто-багровые отблески огня плясали на его изрытых рубцами скулах, подсвечивали кошачьим блеском зрачки, когда он стоял недвижно перед пылающим домом. Домом старика Нормана, его домом. Его подожгли ночью, плотно подперев кочергою дверь. Подожгли грамотно, с трех сторон. Сильный порывистый ветер дело довершил. Гравер выскочил из окна второго этажа, успев вслепую, задыхаясь от дыма, спасти лишь чемоданчик Нормана да холщовую котомку с кинжалом.

Как завороженный, даже с какой-то блуждающей улыбкой смотрел он на пышные соцветия искр, оскаленные, раскалённые доски и бревна. Смотрел, как салютуя петардами, треском и адским шумом уходила — целиком и безвозвратно — вся его прошлая жизнь.

У него не было времени на долгое прощание с прошлым. Надо было уходить: возле пожара, как водится, уже начал роиться народ, и ему вовсе не нужно было, чтоб кто-то обратил внимание на стоящего почти в исподнем под холодным декабрьским дождем и штормовым ветром человека, да еще с подпаленными волосами и перемазанным сажей лицом.

«Тупик — это отличный повод начать всё с начала», — вспомнились ему слова старика Нормана. Вероятно, так. Да. Этот дом был слишком хорош, чтоб возможно было надеяться прожить в нем до скончания века. А теперь? Дома нет. Нет Каппы, дом Присциллы продан в спешке за бесценок. Ехать туда, к ней — опасно. Оставалось уезжать из города. Навсегда.

* * *

А потом были скитания. И не было им конца. Сосущая жажда ремесла в обмен на бесприютность и бездомность одарила мгновенной, рельефной, многомерной памятью, цепким глазом лучника, неутомимостью, способностью спать по два часа в сутки. Он брался за любую работу и никогда не торговался. Не от бескорыстия. Скорее, от равнодушия. Он почти никогда не жил на одном месте свыше одного месяца — вся та же нестерпимая жажда ремесла всякий раз гнала его с едва насиженного места, маня соблазнами новых знаний.

В родном городе более не появлялся, но несколько раз бывал в дальнем его предместье, где жили Присцилла и Дороти. Отдавал им все, что было нажито, и вновь уходил прочь, опустошенный и свободный.

Он бывал вхож в самые высокие дома, однако про прошествии времени никто не мог вспомнить его, да и не стремился. Состоятельные заказчики, заполучив заказ, старались поскорее забыть его, как наваждение. Пронзительный, хотя и невозмутимый взгляд, отсутствие даже подобия почтительности, искаженное зигзагом уродства лицо — немногие могли вынести.

Сказывают, это именно он выгравировал для папы Урбана VIII на огромном оливковом хризолите полный текст Pater Noster. Папа, говорят, был в восторге. Это, однако, не уберегло Гравера года два спустя от суда инквизиции. Кто-то донес, будто он самолично вырезал на ониксовой меноре чеканной еврейской вязью стих из Талмуда для антверпенского раввина. Причем стих, будто бы, с хулою на Господа нашего Иисуса Христа! Раввин благополучно откупился, хоть и не задешево, на Гравера же надели кандалы, хоть он воистину не ведал, что писал.

Спасло же, как ни странно, неожиданное и настойчивое заступничество вдовы старшего брата бургомистра Антверпена Гризеллы ван Клеве, урожденной Фирлинг.

Бог весть, что подвигло эту состоятельную и знатную женщину, ведущую замкнутый, почти затворнический образ жизни заступиться за безродного чужеземца. Разное говорили. Однако ж после изрядных мытарств и немалых трат, всё же вытащила Гравера из подвалов Святого трибунала, пожелтевшего, тощего, с отросшей бородой, со шрамами на запястьях. У него дергалась щека, и веко было красное и вспухшее, что делало его похожим на гнома, — злого и смешного.

В доме вдовы ван Клеве он провел около двух месяцев. Неведомо, правда, в качестве кого. В добродетельности вдовы никто не сомневался, да и вид у гостя был таков, что заподозрить что-либо безнравственное было немыслимо. Однако же странно. Так никто и узнал, о чем могли вести долгие разговоры эти два человека, шагнувшие, казалось, из двух разных миров.

* * *

Через семь лет после ухода Гравера из города лет умерла Присцилла. Сорока восьми лет от роду. Сестра ее двоюродная хоть и пообещала, при священнике, не оставлять Дороти, поспешно отдала семилетнюю девочку в приют Святой Варвары. Скудным же сбережениям Присциллы нашлось вполне подобающее применение для дома ее сестрицы.

Из приюта девочку, однако, вскорости забрала знатная, судя по всему, вдова из Фландрии. Говорила она мало, однако вполне чисто, будто и не фламандка вовсе. А лицо свое вообще не открывала, так и ходила с траурной вуалью подле лица. Оно понятно — вдова. Все удивились тогда, дама из высшего света, а к замарашке Дороти привязалась, все равно как к родной дочке. Просто от себя ее не отпускала. И матушке настоятельнице пожертвовала двести флоринов на нужды приюта и на помин души усопшей Присциллы…

* * *

Гравер умер в пятьдесят три года. Умер на постоялом дворе. Вышел по обыкновению вечером, перед сном на крыльцо выпить кружку портера и выкурить трубочку, да так и остался до утра, прислонившись затылком к стене с недопитой кружкой на ступени и холодной трубкою в руке. И лицо у него было счастливое, да, вообразите, пожалуйста, именно счастливое, будто отыскал он наконец то, что искал всю жизнь, да и помер счастья, обретя…

Имущество его нехитрое забрала его недавняя сожительница. Чемоданчик с инструментами прибрал хозяин постоялого двора в счет долга.

А вот кинжал — пропал. Начисто, вообразите, пропал, будто и не было его.

Он, правда, выплыл столетие спустя где-то на заснеженных просторах дикой Московии, да только это уже другая история, которую, даст бог, и расскажем, а эта, благодаренье богу — подошла к концу.