Веретено

Сабиров Рустем

II

Веретено Ананке

 

 

Линда

Линда? Пожалуй, можно и так.

Мой отец, извечный и тайный битломан, поначалу хотел назвать меня Полиной, в честь давнего кумира, Пола Маккартни. Однако Полиной, как оказалось, звали также и его первую школьную любовь, и мама была в курсе. Так что стала я, во избежание всяческих недопониманий, Линдой. Однако папа порой, когда мы были одни, называл меня Полина. А ещё — Леди Мадонна… Отец был кумиром. Добрым, веселым и надежным. Как раскидистое дерево. А мама — тенью его. Зыбкой и неверной…

(Линда. Сейчас это имя — как желтовато-бурый растопыренный кленовый листок в старой зачитанной книжке. Книжка истлела, рассыпалась, и уж не вспомнить, о чем была она, та книжка. А листок остался. Дрожать на ветру полупрозрачными капиллярными прожилками на изощренно тонком черенке. Бессмысленный, ненужный, изживший себя. Однако единственный, и потому живой… Линда. Имя. Звонкое, но тягучее, как расплавленный колокольчик. Как летний ливень. Как льняная лента. Как ленивая Лета. Лин-да.)

Сначала была — жизнь. И там, в той жизни, у меня имелось всё то, что позволяло с жизнерадостной, смешливой беспечностью взирать в день грядущий. Весело и немного нахально. И отчего-то именно очевидная, неотступная, трепещущая эфемерность жизни порождала уверенность в его неизменной надежности. Состоятельный, восторженно обожающий папа, завистливые, но беззлобные подружки, славненькая такая фигурка, на которую — я чуяла спиною — оборачивались на улице мужчины всех возрастов, глуповатый, зато красивый, как божий херувим, муж, за которого я вышла на третьем курсе мединститута, ибо залетела после первого же сентиментального соития в новогоднем отеле. Порой мне кажется, если б у меня хватило рассудка понять, что нельзя так бездумно перенасыщаться счастьем, этим радужным, веселящим газом, многое могло бы быть иначе. Ведь будь оно так, я бы заметила тёмные круги под глазами отца, странные, долгие исчезновения мамы, непонятные телефонные звонки, после которых папа подолгу курил на балконе, что в доме прочно завис приторный дух лекарств, а также то, что супруг мой любимый нигде не работал и не помышлял. Да и много ещё, много чего.

«Ну что, Леди Мадонна, ты ведь уже, кажется, вполне…» — сказал отец, когда какие-то неулыбчивые, неуклюжие люди унесли его, сидящего на стуле, прямо со стулом, — к лифту. Да, вообразите, почему-то прямо со стулом. Он не договорил, что именно — вполне. Я даже хотела переспросить, а заодно — почему вот так, вместе с стулом, — но вдруг наткнулась взглядом на зрачки матери, как на две ледовые полыньи. Омертвевшие глаза мамы и виновато растерянные глаза отца — вот как закончилась первая жизнь. Отец скончался через полчаса в машине «скорой помощи».

С некоторых пор после той первой ночёвки в сумрачном, беззеркальном мотеле, ей стало проще вглядываться в редеющий, как ноябрьский лес, мир по ту сторону стерильной бездны. Она так и не свыклась с этой извилистой полостью межмирья. Долгая боль растворяется, как горящая щепоть соли в крови. Когда она, боль, вдруг отступает, вселяется тревога. Каждый человек непременно желает вернуться. В сущности, все человеческие устремления сводятся к одному: вернуться. Любая дорога, по сути, — дорога домой. Приворотною дугой…

Последующая жизнь — уродливый, наизнанку вывернутый слепок предшествовавшей. Мой херувим, неудавшийся художник, зато всецело удавшийся альфонс, очень скоро сгинул с розовощекой белорыбицей, директором турагентства «Злата». Мама превратила себя в траурную куклу для упоенного самобичевания. Она, как в лиловую, полупрозрачную капсулу, загнала себя в свой мир. Центром этого мира был отец, героиней — она сама, былая раба капризов, страстей и обожанья. Ей было, вероятно, проще так жить, и я ей не мешала. Тем более, что у меня был Славик. Славик. Был…

Славик. Вчеканенный в душу стоп-кадр. Черная дымная рванина на волнистом саване зимней реки. Она бывала там несколько раз и всякий раз чудом удерживалась от соблазна шагнуть самой туда, в этот безвозвратный спиралевидный тоннель. Двенадцать душ, двенадцать светлых ангелов, гирляндою ушедших в полынью. Вечно свежий скол. Двенадцать серебряных новогодних шариков в окоченевшем донном иле, бездомном мире…

Так закончилась моя вторая жизнь. Но и последующая не замедлила начаться. Как отрикошетивший камень из пращи. Судьба отмерила мне ровно год. Устойчивый, многообещающий. Год, когда всё наконец привиделось надёжным. Настолько, что можно было заставить себя полюбить эту устойчивость, эти стропила, этот ровный, гладко выбритый горизонт.

 

Шлагбаум

Рождественская неделя. Четвертый день нового года. Мотель «Снежана». Вероятно, по имени владелицы, дебелой дамы с лицом цвета топленого молока. Придорожный трактир, старое, щербатое трехэтажное здание, наверное, довоенной постройки. Лестницы с искромсанными деревянными перилами, коридоры, крытые бугристым, хлюпающим линолеумом, глухонемой швейцар с седыми космами битника, запах тушеной капусты из буфета. Что привело сюда двух людей? Шаблонный офисный роман: он — коммерческий директор процветающей строительной фирмы — плюшевый, семьянин с ранней румяной лысиной, и я — руководитель дизайнерской группы, его внештатная любовница, вдобавок старше его почти на девять лет. Впрочем, нынче это, кажется, даже модно. Отчего именно там? Да случайно, господи. Главное — подалее от глаз посторонних. С нафталинным запашком суетного грешка.

Был сумрачный посленовогодний вечер с тепловатым душным шампанским, фальшивыми новогодними побрякушками и непременными свечами, сальными и пахучими. (Настоящий Новый год благополучному отцу семейства пристало встречать в кругу семьи). Ближе к ночи он завел невыносимо проникновенный разговор — «о нас». «Ты пойми, я сейчас не могу уйти из семьи. Никак не могу. Надо просто немного потерпеть… (Будто я когда-нибудь просила его уйти из семьи) …Моя жена. Она такая, она такая…» (Будто я не знала, что всем, что у него было, он обязан ей, вернее её папе). Он всё говорил, говорил, а я прислушивалась к тому, как за шифоньером шуршала мышь. Забавно так — шырк-шырк. Потом глянула на него — его порозовевшие от выпитого ветвистые уши смахивали на крылья грустной летучей мыши. Мне даже показалось, что они покачиваются в такт словам. Не выдержала и рассмеялась. Поначалу просто прыснула, потом громко, ну просто расхохоталась. Он сперва потрясенно замолк, потом обиженно запыхтел, а потом вдруг вскочил, бормоча и путаясь в рукавах, влез в свой полушубок и опрометью выскочил из комнаты. А я покурила на лоджии, а затем задремала, убаюканная мышиной вознею. Разбудил его голос. Он стоял спиной к окну, что говорил в телефон, эмоционально жестикулируя свободной рукой. Затем он наконец повернулся, глянул на меня исподлобья. «Извини, но нам надо возвращаться. Срочно. Так вышло», — забубнил он, не глядя на меня, полагая, вероятно, что я сильно расстроюсь, что придется покинуть этот мышиный притон. Всё было предсказуемо. И я точно знала, что будет по приезду, что будет завтра, и так далее, далее, далее… Но далее было всё по иному. Далее — закончилась моя жизнь.

* * *

… — Далее. Ну далее было всё было примерно так, как ты видел. Ну там, в мотеле. Помнишь, да? Ретротелешоу. Шоссе, опущенный шлагбаум, обдолбанная звероподобная шантрапа. Какое-то дикое костоломное месиво. Самая ужасающая жестокость — это когда ненависти нет, даже злости нет, а только лишь скотски-веселый гуртовый азарт и детское любопытство. Меня сперва не заметали, я выползла через заднюю дверь. Как червь из яблока. Свора, их четверо было, вроде, меня не разглядела. Это поначалу. Но потом стало невмоготу ползти, я встала и пошла на свет. Там, кажется, магазинчик какой-то был. Просто пошла на свет и всё. И даже когда я услышала позади себя удивленный и обрадованный визг: «А вон она, сука!!!», я даже шагу не прибавила, а всё шла на свет и всё повторяла: «Сейчас, сейчас, сейчас…» А потом — со спины слепяще-желтый, мечущийся световой диск и тупой, многопудовый удар куда-то в пояс…

…А потом свет разредился, переместился вперед, стал из желтого переливчато-голубым. Из сплошного потока он распался на шарики, похожие на огромные мыльные пузыри, с пульсирующим мерцанием изнутри. Будто те самые новогодние хрустальные шарики, которые ей привиделись когда-то на сумрачном дне реки. «Славик, — позвала она, не слыша своего голоса, — Славик, ты здесь?» И послышался тут ей некий отзвук — стук, то мерный, то беспорядочно торопливый, будто кто-то нетерпеливо барабанит в дверь костяшками пальцев. Но вдруг, точно налетев сходу на препятствие, световая тропа вдруг переломилась под косым углом в сторону. Опрокинутая конусообразная световая штольня сфокусировалась на одинокое трехэтажное здание с одним единственным горящим окном на третьем этаже. Уют бесприютных.

 

Виток веретена…

— Далее — какой-то мягкий провал в сознании. Вспоминаются некие мишурные лоскуты. Пролежни в памяти. В общем, вроде, я долго шла по заснеженному полю, по колени в снегу. Шагалось, однако, легко — снег был густой, но невесомый, как кисея. Шла спокойно, без опаски, начисто забыв о том бредовом кошмаре за спиной, будто и не было его никогда. Шла и вышла к мотелю. К тому самому, из которого выехала? Да нет, не совсем к тому. Точнее, совсем не к тому. Я не сразу это поняла. Даже название было другое, не «Снежана». Похожее, но какое-то не такое. Обслуга — все эти горничные, портье, швейцары — безмолвны, как рыбы в водоёме. Помнится, было даже ощущение, что у них вообще не было глаз, да. То есть, глаза-то, конечно были, но являлись лишь невыразительным завершением лба или переносья. Посетителей отеля сначала вообще не было видно. Потом в холле увидела троих мужчин, они, вяло жестикулируя, втолковывали женщине о каких-то отложенных рейсах, о регистрации и багаже, а та переводила глуповато-настороженный взгляд с одного на другого и улыбалась неподвижной, непонимающей улыбкой. «Ой, вы знаете, я так боюсь летать. Каждый раз себе говорю: «Вот это в последний раз», и всё не получается, не получается. Я ведь даже талисман с собой беру. Такой, знаете, скелетик в тельняшке и с тесаком. А тут вот забыла. Ведь всё обойдется, да? Вообще, ужас. Когда объявят рейс? Никто ничего не знает. А это не отель, ночлежка для бездомных. Тут даже зеркала нет. Вообразите! И у меня своё, как назло, запропастилось…» Мужчины, все заросшие давней щетиной, однако при галстуках и в белых манишках, кивали, сочувственно цокали языками и насмешливо перемигивались. Единственным живым человеком мне показалась какая-то махонькая, почти невесомая горбатая старушка в ситцевом халате с васильками и толстой вязаной кофте поверх. «Ничего, доченька, всё хорошо. Всё у тебя скоро образуется, уж ты поверь. Ты не гляди на них, не гляди, будто и нету их вовсе. Да их и впрямь нету», — нашептывала она мне придушенной скороговорочкой, поглаживая по руке своей сухой, горячей ладонью, от нее исходило какое-то доброе тепло, и я тотчас успокоилась. Вот так, причитая и бормоча, она меня проводила до самого моего номера на третьем этаже, хотя я никакого номера вроде бы не заказывала. Описывать номер не стану, ты помнишь. И там, между прочим, тоже был телевизор, он, кстати, включился как-то даже собой. «Сегодня днем на вещевом рынке в поселке Васильево были задержаны предполагаемые убийцы известного предпринимателя Станислава Завойского. При попытке сбыть дорогие часы, перстень и сотовый телефон убитого. При задержании они не оказали сопротивления и в настоящее время дают показания…» Потом уже показали их самих. Ну, ей богу, ни дать ни взять нашалившие школьники в кабинете завуча. В глазах ничего, кроме скорби и мольбы. Девица, та вообще расплакалась, тоненько так, по-щенячьи, будто и не она визжала тогда ликующе: «А вон она, сука!». А пацаны неловко заслоняли ладонями лица от камеры и застенчиво улыбались. Странно, у меня не было к ним ненависти. Никакой. Даже нечто вроде жалости.

* * *

«Нечто вроде жалости, не так ли?»

Она едва не подскочила от неожиданности, словно голос за спиною прошил её, как штопор. Это была та самая старушка из вестибюля. Только на сей раз почему-то без горба, без толстой вязаной кофты с павлинами, седые волосы аккуратно уложены ровным прямым пробором. И глаза — необычные. В них словно нету зрачков. Совершенно тёмные. Но то был не мрак, а скорее густая тень. Бездонная тень. И голос другой, не сбивчивой окающей скороговоркой, а неспешный, резковатый, с едва уловимой хрипотцой.

— Простите… Я не слышала, как вы вошли.

— А я вместе с тобой и зашла. Ты просто не заметила. Видать, не до того тебе. Так бывает иногда. Так, я спрашиваю, тебе жаль её? — Она кивнула в сторону уже почему-то уже угасшего телевизора.

— Кого, девочку? Не то, чтобы жаль. Жалеть её мне не с чего. Я ведь…

— Знаю.

— Просто… Ну жалкая она какая-то.

— Ещё бы не жалкая. Глазки в слёзоньках, носик в сопельках, реснички дрожат, роток поджат, да? Панкратова Лариса, ученица девятого класса. Хитрая не по годам, порченая и злобная дрянь. Из более чем благополучной семьи, кстати. Хочешь, я тебе скажу, чем всё это закончится для этой четвёрки? Пацаны получат немалые сроки — кому десять, кому восемь. Один сгинет на зоне, двое — через пару лет после возвращения, от гепатита и туберкулёза. На суде они дружно покажут, что намеренно втянули несовершеннолетнюю девчушку в преступное деяние, хотя было-то как раз наоборот. Им пообещают, что скостят срок, но, дело обычное, обманут. Девку спроворят в наркодиспансер, а потом — заграницу. Кончит она очень плохо, но это нескоро. Так что жалеть тебе её нерезонно. Тем более, что это ведь она тебя убила.

— Как… как вы сказали?

— Ты слышала, доченька. Когда твоего друга выволокли из машины, ты выбралась через заднюю дверь. Пацаны тебя не углядели, благо друг твой успел плеснуть им в рожи газом из баллончика. Его это не спасло, а их разъярило. Тебя увидела она. Когда ты попала в полосу света. Что она с тобой сделала… — не стану говорить…

— Погодите, погодите! То есть вы хотите сказать, что я, что мы — на том свете, что ли? — Она постаралась хохотнуть, но вышло жалко и опасливо.

— Да нет, не на том. Того света, чтоб ты знала, вообще нету. Свет, он один. Просто он не плоский, как тебе кажется, а многослойный. Как муравейник. Не в моей власти рассказать тебе всё. Да и немыслимо это. Постараюсь популярно. Ты должна была погибнуть. Да ты, собственно, уже и погибла. Это нормально. Но — судьба внесла поправки… Знаешь, у древних греков была Богиня Судьбы. Ананке. Её, вообрази, опасались даже Боги-небожители. Она была над всеми, крутила своё веретено и порой одёргивала Богов, когда те слишком уж зарывались. Ну это к слову. Так вот иногда случается, что Судьба делает шаг назад. Редко, но случается. Тебе выпало жить. Не спрашивай, почему. Однако Линды больше не будет. Будет другая. Почти. И тебе придется с этим свыкнуться. Это не так трудно, уж поверь. Но какая-то часть твоя останется здесь. В этом вот номере. Она и останется Линдой. Когда-нибудь вы соединитесь вновь. Но это нескоро. Кстати, ты обратила внимание, что здесь, в мотеле совсем нет зеркал? Знаю, что обратила. Сейчас ты поймешь, почему. Хочешь? Глянь, если не побоишься.

Сказав это, она выпростала из складок одежды небольшое овальное зеркальце в деревянной оправе в форме дубового листа…

Слепящий наркоз уходящей в штопор метели. Сухой пурги угрюмый белый танец — толкает в круг и затмевает свет. И кто ты есть, кем был, и чем ты станешь, — ответа нет. И что тебе ответ… А пурга крутила кольца, как пряжу с того небесного веретена, запутывая в своих замысловатых веретённых тенётах паутинные тени настоящего и грядущего, и напрочь перечёркивая минувшее, нету минувшего, лишь стылая зеркальная гладь.

И только эхо, воя и стеная, Невнятно имя выдохнет твое… Клубится без просвета и без края Слепящая свобода ледяная, И никуда не деться от нее…

…Нечто отдалённо подобное произошло со мной очень давно. Мне было тогда лет десять. Была глухая осень, я сидела дома одна. Кажется, читала что-то. А на кухне талдычило радио. Глухо, неразборчиво. Какая-то серая словесная бормотуха. Я пошла выключить и подумала попутно: а вот можно ли вообразить себя этакой иностранкой, к примеру француженкой, этакой, к примеру, Женевьевой дю Оливье, которая приехала в этот город, ни черта не разумеет языка, вообще ничего не разумеет и не понимает. Мне это показалось забавным. Я постояла, ну и вообразила. Вообразила и вошла на кухню. Голос в динамике стал ясным, отчётливым, но оттуда лилась какая-то полная тарабарщина. Стало уж вовсе забавно. Особенно смешным мне показалось некое, постоянно повторяющееся слово. Я даже расхохоталась. (Уже потом, время спустя, я вспомнила, что «слово» это было — «так сказать»). Я расхохоталась и громко сказала вслух: «Ну всё, дорогая Женевьева, пора и прощаться». Но голос, которым я это произнесла, был чужим, язык был совершенно чужим. Да и вообще чужим было всё — комната, стены, дома за окном. И главное — моё отражение в зеркале. Зеркало смотрело на меня чужими, ошалевшими от страха глазами, и не повторяло моих движений. А потом я оказалась на улице, такой же чужой, враждебно-незнакомой… Потом меня забрали из детской комнаты милиции насмерть перепуганные родители, и два дня я не проронили ни слова. От всех шарахалась, упорно молчала, потому что боялась слышать самоё себя. И совершенно не понимала, что говорят домашние. А закончилось всё просто. Меня отвели вечером к соседке, тёте Шуре. Китаянке-лилипутке. Шун-Чун её звали на самом деле. Она посадила меня напротив себя, расплела мне косички, умыла чем-то лицо и руки. Потом долго гладила по голове и напевала что-то однотонное, пока я не уснула на ее диванчике. Проснулась утром в своей комнате и уже смутно помнила то, что было последние три дня…

 

Эпилог

Ну вот всё. Более утомлять не буду. Как я выбиралась из того мотеля — вам знать неинтересно, право слово. Как сложилась моя жизнь после этого — наверняка тоже. Однако попробуйте представить себе — увидеть в зеркале чужое лицо. Не хуже, не лучше — просто чужое. Хотя нет, не просто. Та, прежняя Линда, та, что сейчас в мотеле, — всё равно «просвечивала». Не в чертах лица, нет. Как-то иначе. Как трава из-под снега, понимаешь? Но это потом. А сперва — как слёзно я ненавидела своё отражение. В клочья хотелось разорвать. Лицо мне казалось неким румяным, жилистым, впившимся в кожу намордником. Было дело, я просто болела этими зеркалами, выстраивала из них головоломные конструкции… Смешно вспомнить. Это сейчас смешно, а тогда я едва не выжила из ума. Не страшно, когда окружающий мир внезапно меняется, страшно, когда это замечаешь только ты. Так что вам предстоят нелегкие дни, могу обещать.

— Скажите, — Сергей Порфирьевич наконец вышел из столбняка. — А есть еще, такие, как вы, такие, как… мы?

— Есть. И, думаю, немало. Но я знала только четверых. Одна смогла себя убедить, что всё это результат нервного расстройства (её в самом деле тогда бросил любовник). Другой возомнил себя суперменом с какими-то неслыханными способностями, подался в секту неких Вольных целителей, кажется, свихнулся, третья совершенно спилась и стала полным никем. Четвёртый… Да это неважно. В общем, не сложились у меня с ними отношения…

— Погодите. А у нас?

— У нас — что?

— У нас могут сложиться?

— Вы уверены, что это вам нужно?

— Абсолютно.

— Вы даже не знаете, как меня зовут.

— Не знаю. Но догадываюсь. Полина! Верно?

— Да, верно, — женщина улыбнулась, кажется, впервые.

— Леди Мадонна. Знаете, когда-то обожал эту песню. В юности, в спортлагере играли эту песню на танцплощадке. Я работал на басу. Как Пол. «Леди Мадонна, детки сладко спят. Как же вы прокормите своих ребят»…

— Никогда не слышала такой версии, — женщина вновь улыбнулась. — А как дальше?

— Перескажу в следующий раз. Он ведь будет.

— Весьма возможно, — она вдруг перестала улыбаться. — Но прежде не угодно ль будет глянуть в зеркало?

Сказав это, она вытащила из сумочки положила ему на колено небольшое овальное зеркальце в деревянной оправе в форме дубового листа…