Рассказы

Сабо Иштван

Действие рассказов И. Сабо по большей части протекает на крохотном клочке земного пространства — в прибалатонском селе Алшочери. Однако силой своего писательского таланта Сабо расширяет этот узкий мирок до масштабов общечеловеческих. Не случайно наибольшее признание читателей и критики снискали рассказы, вводящие в мир детства — отнюдь не безмятежную и все же щемяще-сладостную пору человеческой жизни. Как истинный художник, он находит новые краски и средства, чтобы достоверно передать переживания детской души, не менее богатые и глубокие, чем у взрослого человека.

 

От составителя

Иштван Сабо вписал короткую, но яркую страницу в историю новейшей венгерской литературы. Выходец из крестьянской семьи, более двадцати лет он прожил в родных краях — маленькой горной деревушке на северном побережье Балатона, занимаясь, как его отец и деды, земледелием, — ему была по плечу любая работа, которой требует от крестьянина земля. В начале 50-х годов перебирается в город, три года учится на философском факультете Будапештского университета, затем работает библиотекарем. Литературный талант И. Сабо проявился рано, его рассказы публикуются в печати с конца 40-х годов, а в 1956 году выходит первый сборник его рассказов «Бунтарь», отображающих исторические преобразования крестьянской жизни и написанных в традициях венгерского критического реализма. При жизни писателя были изданы еще два сборника его рассказов («Волшебный сад», 1963, и «Не оглядывайся назад», 1972), и лишь в посмертных публикациях творческое наследие И. Сабо было донесено до читателя в полном виде.

Жизнь этого писателя не богата внешними событиями — точно так же, как его рассказы не отличаются ярким, захватывающим сюжетом; заполненная глубокими драматическими внутренними переживаниями, она несет на себе четкий отпечаток тех больших исторических перемен, которые происходили в стране после освобождения — гигантского социального преобразования, неизбежно сопровождающегося ломкой общественного сознания. Крестьянский парень, так стремившийся к знаниям, культуре, переселившись в город, оказывается не в состоянии перерезать духовную пуповину, связывающую его с привычной крестьянской средой. В то же время и возвращение к прошлому — наездами в родное село или путешествиями, совершаемыми памятью, — открывает перед ним картину, не столь идиллическую и озаренную детски светлым восприятием мира. Подобное душевное состояние, некую раздвоенность сознания сам писатель сформулировал как проблему «уже нет» и «еще нет», подчеркивая, что в истоках этой двойственности лежит глубокий социально-исторический конфликт: незавершенная перестройка крестьянского уклада жизни, когда бурный рост социальных преобразований сопровождается болезненной ломкой укоренившихся представлений и формированием нового сознания — процессом долгим и кропотливым.

В критике, зачастую стремящейся навешивать ярлыки, И. Сабо одно время рассматривался как мастер крестьянского бытописательства. Что ж, бесспорно: крестьянский уклад жизни — его родная стихия. Писатель знает его глубоко, изнутри. Однако для читателя гораздо важнее, что этот мир Сабо изображает не патриархальным, не застывшим, не безжизненно статичным. Писатель чутко и верно улавливает те перемены, которые происходят в жизни венгерского села, венгерского крестьянства, его психологии, черпая здесь темы своих произведений. Как трудно крестьянину примириться с мыслью о том, что клочок земли, политый кровавым потом его многолетних трудов, вдруг перестает принадлежать только ему одному и переходит в общественную собственность! Тут проклянешь и сына родного, который с такой готовностью разбрасывается своим имуществом и даже находит какую-то непостижимую радость в новой форме хозяйствования («Плоды первого урожая»). Замученная непосильной работой и лишениями крестьянка готова загнать себя в гроб, сколачивая гроши; веяние новых времен уже почувствовано ею, однако, верная своему стремлению к накопительству, она ухватывает из новой действительности лишь то, что отвечает исконной крестьянской психологии: стабилизацию форинта («Бог смотрит в другую сторону»).

Впрочем, упорное стремление трудиться до седьмого пота свойственно не только героине этого рассказа — ведь это основа крестьянского существования.

Медленно, постепенно избавляется крестьянство от вековых предрассудков, и подчас заметить сдвиги в его психологии способен только свой человек недавний выходец из этой среды, вроде Фабиана, героя ряда рассказов И. Сабо (во многом автобиографических). Фабиан понимает, что в церковь его односельчан теперь уже гонит не вера в бога, а укоренившаяся привычка встречаться здесь по воскресеньям и в праздничной обстановке обсуждать свое житье-бытье. Но как объяснить это невесте — городской девушке с современными замашками, дымящей сигаретой на глазах у всего села и ни за что не желающей идти к обедне? («Воскресная обедня»). «Все, как прежде» — несколько иронично назвал автор один из ключевых рассказов этого цикла (уже публиковавшийся на русском языке), где перед читателем вырисовывается ясная картина: в самой жизни венгерского крестьянства и во взглядах на жизнь произошли большие, необратимые перемены, все отнюдь не осталось «как прежде».

Действие рассказов И. Сабо по большей части протекает на крохотном клочке земного пространства — в прибалатонском селе Алшочери. Однако силой своего писательского таланта Сабо расширяет этот узкий мирок до масштабов общечеловеческих. Не случайно наибольшее признание читателей и критики снискали рассказы, вводящие в мир детства — отнюдь не безмятежную и все же щемяще-сладостную пору человеческой жизни. Как истинный художник, он находит новые краски и средства, чтобы достоверно передать переживания детской души, не менее богатые и глубокие, чем у взрослого человека. Ясным солнечным днем, среди живописных просторов балатонского прибрежья маленький Янчи Чанаки вдруг испытывает нестерпимую тоску, заставляющую его уйти из дома «куда глаза глядят». Деликатное вмешательство взрослого человека, который постарался понять сложные чувства ребенка, оставило в душе мальчика неизгладимый след на всю жизнь, запечатлевшийся как «то памятное утро». Невольно вспоминается рассказ Ю. Казакова «Во сне ты горько плакал», где так же тонко подмечен процесс зарождения самостоятельной человеческой личности: ребенок переживает какое-то ему одному понятное внутреннее потрясение, он не может и не хочет делиться со взрослыми, даже самыми близкими людьми, и эта его отстраненность чувств отныне сохранится в нем навсегда… А как трудно справляться маленькому человеку со своими переживаниями в одиночку, если взрослые не только не приходят на помощь, но собственным упорством, эгоизмом, нежеланием понять ребенка болезненно ранят его! «Малыш Сабо», ставший впоследствии известным писателем, незаживающей раной пронес через всю жизнь горечь обиды, нанесенной ему в детстве, когда его родитель, стыдясь своего позднего отцовства, прилюдно отрекся от собственного сына («Давнее воскресенье»). Ну а если родная мать, не слушая оправданий, обвиняет сынишку в краже каштанов из чужого сада — каково пережить такую несправедливость?! Можно, конечно, попытаться найти утешение в мечтах, в мире фантазии — в особенности если начитался ковбойских романов и весь находишься под впечатлением необычайной ловкости и находчивости неуязвимого Джека из Аризоны. Однако совсем не известно, как повел бы себя бравый ковбой, очутись он на месте Янчи Чанаки: мать — не гангстер, с ней за обиду не сквитаешься, и симпатии одиннадцатилетней Катицы не снискать лихими ковбойскими подвигами. Так что нет смысла уноситься мечтами на Дикий Запад, если все твои желания связаны с родной венгерской действительностью. И на глазах у читателя совершается этот процесс познания: Янчи Чанаки высказывает свою заветную мечту — поцеловаться с обворожительной и коварной Катицей, когда кается в несодеянном грехе («Джек из Аризоны» и «Джек из Аризоны преклоняет колена»). Исполненные мягкого юмора и свидетельствующие о безошибочном понимании детской психологии, рассказы эти справедливо считаются одними из лучших в творческом наследии И. Сабо.

Не менее тонким знатоком человеческой души предстает писатель, сопровождая нас и к конечной станции бытия — к старости. Холод одиночества, страх перед близящимся концом, желание передать следующему поколению плоды своих трудов заставляют старого Ача осознать собственную неправоту и примириться с сыном и невесткой («Плоды первого урожая»). Страстное стремление трудиться до конца дней, не быть обузой близким, приносить пользу вызывает в читателе горячее сочувствие к героям И. Сабо — в особенности если старый, немощный человек сталкивается с бездушием, неприязнью окружающих, подобно старику из рассказа «В последний раз». Пристальное внимание к внутреннему миру человека, гуманизм ставят И. Сабо в один ряд с продолжателями лучших традиций венгерской классической литературы.

Среди рассказов Сабо несколько особняком стоит автобиографическая зарисовка «Мое первое сражение», в юмористических тонах изображающая первый литературный опыт автора. Однако за насмешливыми выпадами в адрес десятилетнего сочинителя отчетливо проглядывает творческое кредо зрелого писателя, выстрадавшего свои принципы долгими годами литературного труда. Писательская деятельность для него означает непрестанную борьбу: с самим собой — против собственного излишнего самолюбия или чрезмерной скромности, борьбу с равнодушием и непониманием окружающих, борьбу за осуществление своего творческого замысла. В этом жизненно важном для него сражении Иштвану Сабо удалось покорить венгерскую читательскую публику. Хочется, чтобы он завоевал успех и у нашего советского читателя.

 

То памятное утро

{1}

После завтрака мальчик стал играть в дальнем углу двора, у колоды для рубки дров, из гладко оструганных деревянных брусочков строил дом, хлев и сарай. Со стенами он справился легко, труднее оказалось сложить крышу: стоило ему с величайшей осторожностью положить последний брусочек, как все сооружение тут же разваливалось. Янчи приходилось начинать все заново. Однако терпение у него было завидное.

В голове у Янчи крутилась фраза, которую он сквозь сон услышал вчера вечером: «Надоело ему дома мыкаться, вот он и подался в возчики». Родители и бабушка вели между собой разговор о каком-то человеке с трудной судьбой, которого Янчи, верно, и вовсе не знал да и имя толком не разобрал, лежа в постели. То ли Миклош, то ли Михай… Наутро мальчик попытался выведать у бабушки, как звали того человека, который с тоски нанялся возчиком, и где живет его семья.

— Никого из них теперь на селе не осталось, — ответила бабушка. — Все они поумирали. Не было, видать, на них благословения божьего с той поры, как они беднягу Михая из дома выжили.

— А где он сейчас, этот Михай? — спросил Янчи.

— Погиб, болезный, в Сербии. Давным-давно.

Как бы там ни было, но и сейчас, во время игры, Янчи преследовала подслушанная фраза: «Надоело ему дома мыкаться, вот он и подался в возчики».

Янчи, боясь дохнуть, выкладывал крышу сарая, но задел какой-то брусочек, и вся постройка снова развалилась.

Малыш оглядел двор. Он был один. Родители жали в поле, бабушка возилась на чердаке. Янчи понял это, увидев лестницу, приставленную к открытой дверце чердака. С некоторых пор у бабушки вошло в привычку копаться там, перекладывать вещи с места на место, передвигать, подметать пол, однако время от времени она проворно спускалась по лестнице, поскольку должна была еще и стряпать: пробовала на вкус еду, помешивала в кастрюлях, подкладывала дров в огонь, а потом опять взбиралась на чердак. На внука же она не обращала ни малейшего внимания.

Янчи охватило чувство одиночества. Он сидел у обломков своих рухнувших построек, и у него пропала всякая охота к игре. Сейчас он мог бы без помех густо намазать краюху хлеба вареньем из шиповника, тщательно оберегаемым бабушкой, но ему не хотелось и варенья. Ему было безразлично даже, что готовится сегодня на обед.

Чувство одиночества усилилось, перешло в подлинную тоску. Он знал, что родители косят на дальнем поле, наверное, он смог бы даже отыскать их, ведь прошлый год в конце лета отец возил Янчи туда на телеге: они ездили за кормовой кукурузой. Янчи в ту пору сравнялось четыре года, и в памяти его сохранились проселочные дороги, причудливо извивающиеся меж полей. Однако он чувствовал, что тянет его вовсе не на косьбу к родителям.

Мальчик вскочил на ноги, оставив валявшиеся в беспорядке деревянные бруски. Пересекая двор, он слышал возню бабушки на чердаке. Янчи выскользнул со двора прямо на тропинку, которая у ворот их дома круто сворачивала направо. Он даже не оглянулся.

Тропинка извивалась по гористой местности, тянулась к востоку и спускалась в долину. Там белела ведущая к югу мощенная камнем дорога, но стоило пересечь ее, и, двигаясь дальше в том же направлении, человек выбирался на Диашское поле, за которым у подножья гор лежал Денешдиаш. С долины открывался вид на Балатон, на сверкающую обширную водную гладь, которая в такие безоблачные утра слепила глаза.

Янчи брел по тропинке — босиком, в рубахе, в холщовых штанах; он шел мимо знакомых домов, садов и виноградников, один за другим остались позади дворы Керека, Баница, Кишварги, и вот он спустился к корчме Яноша Буйтора «Закадычный друг».

Подумать только: та самая тропинка, по которой Янчи ушагал от своего дома, бежала и дальше через поле навстречу широко раскинувшемуся Денешдиашу, нацелясь чуть ли не прямо в центр поселка, дабы завести туда путника.

Мальчик ни минуты не раздумывал: ведущая в город мощеная пыльная дорога не привлекала его. Он стал искать продолжение тропинки и тут же обнаружил его на поле, поросшем клевером. Стоило только перейти по мостку через канаву, и он снова оказался на тропке.

Настоящее море клевера расстилалось направо и налево, куда ни кинь взгляд, тянулось до самого горизонта! Это было совсем иное поле — не такое, где сейчас косят родители, где, по словам отца, с одной межи до другой доплюнуть можно. Здесь надобно было как следует оглядеться, прежде чем увидишь край.

«Надоело ему дома мыкаться, вот он и подался в возчики» — снова, невесть в который раз за сегодняшний день, прозвучало у него в ушах, и он едва не заплакал от нахлынувшей тоски. Где-то неподалеку ворковали дикие голуби, их голоса еще больше расстроили Янчи. Отчего так берет за душу воркование диких голубей знойным летним утром? На ярком свету, при полной неподвижности воздуха?

Людей не видать нигде, как ни озирался Янчи по сторонам. Его родная горная деревушка Алшочери уже скрылась за кронами огромных старых деревьев. Они словно отрезали путь к отступлению. Перед мальчиком простирались широкое поле и обширное пастбище, на севере высились покрытые лесом холмы, и лишь теперь он по-настоящему понял, что совершил серьезный поступок.

И когда Янчи осознал это, печаль его постепенно улетучилась. По-прежнему томно ворковали дикие голуби, но ведь они всегда воркуют летом. Янчи подумал: он навсегда ушел из дому, и раз человеку взгрустнулось по такому поводу, ему нечего стыдиться. Отчий дом заслуживает того, чтобы тосковать по нему. И глаза малыша вновь устремились на дорогу, ведущую вперед.

Мальчонка успокоился, и вместо грусти его охватила досада: можно бы захватить в путь хоть краюху хлеба. Человек, решивший наниматься в услужение, не должен отправляться в дорогу, не прихватив с собой съестного: голодное брюхо — плохой советчик, когда дело доходит до выбора работы.

Янчи был зол на себя: ведь аккурат в Денешдиаше надо бы прежде всего усесться под какое-нибудь деревце и перекусить. А уж потом порасспросить, не требуется ли кому новый возчик.

Склоняющиеся в сторону тропинки головки клевера непрестанно поглаживали его по голым ногам. Над головой мальчика порхали голубые бабочки, роились пчелы, вокруг неумолчно стрекотали цикады, а кузнечики выпрыгивали прямо из-под ног, но даже стрекот цикад лишь подчеркивал царящую кругом тишину. Становилось все жарче.

Мальчик шагал довольно быстро и даже пытался насвистывать какой-то мотив, как вдруг вскинул голову: навстречу ему двигался мужчина, ведя рядом с собой велосипед; он был уже в восьми — десяти метрах, и Янчи тут же узнал его.

Это был Имре Буйдошо, его дом — четвертый от них.

Мальчик шагнул с тропинки в высокий клевер и чинно, слегка испуганным голосом воздал хвалу господу.

Мужчина удивленно остановился и ответил:

— Во веки веков, аминь.

Руки его покоились на руле велосипеда.

— Да это никак малец Чанаки?! Куда путь держишь?

Янчи не ответил, только переступил с ноги на ногу в клевере, доходившем ему до пояса.

— Уж не бродить ли по белу свету? А?

У дяди Имре Буйдошо было румяное смеющееся лицо, а теперь и рот его растянулся в улыбке, да так, что стали видны все его красивые белые зубы.

— Небось отцу ты про то и словом не обмолвился. И матери, верно, тоже.

— И вовсе не бродить по белу свету.

— Вон что! Куда же ты тогда направляешься?

Янчи бросил взгляд на обветренное лицо дяди Имре, посмотрел в его веселые карие глаза и почувствовал доверие к этому человеку.

— Я решил… пойти в возчики.

Буйдошо посерьезнел. Ладонью он с силой хлопнул по рулю велосипеда.

— Вот это да! За такую работенку надо приниматься как можно раньше! Тебе сколько годков-то?

— Пять.

— Ага. Аккурат до брюха лошади головой достанешь. А ежели запрячь ее захочешь, так лесенку к ней приставляй.

Янчи, должно быть, сердито заморгал глазами, потому что Имре Буйдошо погладил его по голове:

— Ну, ну, не смотри на меня волком, Янчи! Подрастет кучеренок и кучером заделается; я ведь к тому и сказал! А ты никак обиделся?

— Нет, дядя Имре, не обиделся, только вот…

— Что, брат?

— Когда я теперь дойду до Денещдиаша?

— Не бойся, доберешься засветло, — проговорил Имре Буйдошо, часто-часто моргая. — Знаешь, что я тебе скажу, Янчи? Проводи-ка ты меня до корчмы Яноша Буйтора. Я там выпью бутылочку пивка, а ты — стакан газировки с малиновым сиропом. Нам же обоим пить хочется. Так или не так, малыш Чанаки?

Вместо ответа Янчи кивнул и двинулся по тропинке в обратном направлении. Он и впрямь почувствовал, что ему нестерпимо хочется пить, и уже не видел перед глазами ничего, кроме большущего стакана с красноватым пенящимся напитком.

Рядом с ним шуршало по траве переднее колесо велосипеда.

— Почему вы не сядете на велосипед, дядя Имре? Он у вас что, сломался?

— Сломался, черт бы его побрал. Видать, на диашской дороге наскочил на какой-нибудь гвоздь или колючку, вот задняя шина и спустила. А у меня при себе ни резины, ни клея… Так что, Буйдошо, сказал я себе, теперь у тебя будет время сосчитать, сколько шагов отсюда до дома. Вот какое невезение, маленький Чанаки.

Они прошли еще немного, и Буйдошо снова заговорил:

— Хорошо еще, что авария у меня на обратном пути приключилась… Ты, верно, слышал о бондаре Андорко, а? Он и твоему отцу несколько лет назад делал бочку. Правда, сейчас старик Андорко работает маловато, зато его сыновья Балинт и Болдижар… Эти ловко навострились, все ремесло у отца переняли. Их бочки не дадут течи, будьте уверены. Погоди, Янчи, я цигарку сверну.

Они остановились посреди клеверного поля. Раскаленное дыхание слабого ветерка изредка овевало их.

— Твои родители в поле жнут, что ли? Да, нынче им попотеть придется.

Мужчина закурил. Они двинулись дальше.

— Правда, и с мотыгой в руках можно дойти до седьмого пота, вчера я на своей шкуре в этом убедился. Знаешь, паренек, у меня-то ведь виноградник, пахотной земли маловато. По моей прикидке, этот год урожай будет на славу. И хотя до сбора винограда еще далеко, но ежели даст господь, то бочек мне точно не хватит. Еще в том году пришлось одалживать бочку на три гектолитра… Опять, что ли, попрошайничать? Вот я и решил заказать бочку на десять гектолитров, чай не нищий — по людям побираться. Не покарай господь меня за гордыню.

Тропинка, по которой Янчи еще недавно двигался в противоположном направлении, в сторону Денещдиаша, укорачивалась прямо на глазах; путники приближались к родному селу.

— До чего же клевер хорош, — заметил Имре Буйдошо, шагая следом за Янчи, — что ни говори, а хозяйствовать в Академии умеют. Это уже второй урожай будет. Скорей всего, они его на семена пустят. До середины августа клевер созреет. А на семена клевера цена сейчас высокая. Очень он в цене.

За разговором они и не заметили, как очутились у себя в Алшочери. Пересекли мощенную белым камнем дорогу, и вот перед ними возник тенистый дворик корчмы «Закадычный друг». Однако дверь в заведение была на запоре.

— Янош, должно, в подвале, — предположил Имре Буйдошо, — пойду-ка загляну к нему.

И Янчи остался один под густой кроной большой липы. Он хорошо знал это дерево: в пору цветения они с матерью собирали здесь липовый цвет для чая в обмен на свою наливную черешню. Тетушке Буйтор очень нравилась черешня Чанаки, она считала, что у них самая отменная черешня во всей округе.

— Гости пожаловали, Янош! — услышал мальчик голос Имре Буйдошо. — Ну-ка тащи бутылку пивка покрепче да обслужи нас!

Голос, отраженный стенами погреба, прозвучал гулко. Янчи однажды заглядывал вглубь: ух, ну и глубокий же погреб!

Имре Буйдошо вернулся быстро и не один. Рядом шел русоволосый мужчина с длинными висячими усами — это и был дядюшка Янош Буйтор, радушный хозяин и всеобщий любимец. Он соорудил возле своей корчмы площадку для игры в кегли, чтобы молодежь из деревни не ездила сорить деньгами в Кестхей.

Корчмарь нес в руках две бутылки пива для Имре Буйдошо. Янчи поприветствовал хозяина как положено.

— Во веки веков, аминь, малыш. Ну что, никто пока не залез в мою корчму?

Он вытащил из кармана огромный ключ, дверь со скрипом распахнулась настежь. Все трое вошли внутрь.

Корчмарь поставил бутылки на столик в углу. Имре Буйдошо сразу же плюхнулся на стул — поближе к выпивке.

— И дал бы нам еще большой стакан газировки, да с малиновым сиропом, сказал он.

— Сей момент.

Янчи с жадностью смотрел, как готовится напиток. Наконец корчмарь подал высокий стакан с пенящейся жидкостью, но поставил его не перед Янчи, а пододвинул Имре Буйдошо.

Тот удивленно отпрянул от стола.

— Это не для меня, Янош.

— Разве не ты газировку заказывал?

— Я, но не для себя, а для этого мальчугана.

— Тогда выражайся яснее. Стало быть, пиво я подал не для маленького Чанаки?

Имре Буйдошо расхохотался.

— Эх, язви тя в душу! Ты, видать, никогда не изменишься.

На лице корчмаря не было и тени улыбки.

— С чего бы это я должен меняться? Мне и так хорошо живется.

С этими словами он направился к двери.

— Пей себе на здоровье, а я в огород пошел. Я там гусениц рассаживаю по капусте. Они ее больше любят, чем я.

Имре Буйдошо знай себе качал головой и трясся от смеха, но при этом не забывал пополнять бокал черным пивом.

— Ну, твое здоровье, возничий.

Они чокнулись. Янчи пересохшим от жажды ртом жадно глотал газированную воду. Буйдошо потягивал пиво.

— Расскажи-ка мне, дружок, как ты собираешься наняться в возчики?

— Нашел бы какого-нибудь богатея, кому возчик требуется.

— В разгар-то лета? Янчи! Да об эту пору каждый хозяин успевает возчиком обзавестись. А у кого нет возчика, того и тебе надо стороной обходить.

— А вдруг у кого-нибудь недавно умер возчик?

Имре Буйдошо задумался.

— Возчик никогда в страду не умирает. Разве только его ножом пырнут из-за какой-нибудь бабенки.

Они сидели, усталые, в прохладном помещении. Лучи солнца сюда не проникали: оба окна были закрыты густой кроной огромной раскидистой липы. Не верилось, что под сводами этого зала происходили ужасные драки, о которых потом неделями судачили в округе. Казалось, не сыскать более мирного местечка на всем белом свете. Как приятно посиживать здесь на пару с дядей Буйдошо, смотреть в его улыбающееся лицо с ясными карими, чуть прищуренными глазами. Вот бы здорово было, если бы вдруг выяснилось, что они родственники, подумалось Янчи.

Дядя Имре залез в карман своего жилета, вытащил оттуда часы, щелкнул крышкой.

— Ну-ка, Янчи, скажи мне, который час!

Мальчик бросил взгляд на циферблат и тут же ответил:

— Сейчас будет одиннадцать.

— Сейчас — это не ответ. Один человек сказал так, а его и до сих пор ждут. Через сколько минут, сынок? Мне желательно знать в точности.

Янчи подсунул ладонь под часы и низко склонился над ними.

— Можно я черточки посчитаю?

— Часы перед тобой, считай на здоровье.

Янчи начал отсчет от цифры двенадцать и пошел против движения часовой стрелки, вскоре он добрался до большой, минутной.

— Через семь минут будет одиннадцать, — решительно проговорил он.

Имре Буйдошо взял часы в левую руку, а правую положил Янчи на голову.

— Молодчина, малыш Чанаки! Через семь минут — одиннадцать, точно. И малый с такой головой собирается в возчики податься? Выходит, нашему брату только в возчики дорога, а о должности уездного судьи и не помышляй? Не будь тебя рядом, я бы сказал пару крепких словечек.

Он снова наполнил бокал и сделал большой глоток. Потом велел Янчи:

— Ну-ка пройдись взад-вперед.

Янчи послушно слез со стула и стал прохаживаться по залу под взглядом дядюшки Имре. Тот смотрел, смотрел на мальчугана и все сильнее трясся от смеха:

— Ах, козел тебя задери! Фу-ты ну-ты!..

Янчи остановился и сердито уставился на хохочущего Имре Буйдоиго.

— Дядя Имре, я…

— Погоди, парень, погоди! Босой, в холщовых портах, в рубахе, с непокрытой головой… И в таком виде ты собрался в возчики наниматься? Эх, забодай меня комар!

Янчи, помрачнев, стоял посреди корчмы.

— Ну, подойди сюда, малец! Вот так-то. А знаешь ли ты, сколько всего требуется возчику? Да прежде всего: сапоги, штаны особые, шляпа. Да сверху что потеплее, потому как не вечно же будет стоять такая жарища. Потом кнут, сумка через плечо. Тогда, глядишь, и местечко подвернется. Такие-то дела, брат.

Мужчина опять несколько раз глотнул из стакана, потом скрутил цигарку.

— И с какой стати тебе понадобилось другим прислуживать?

Он замолчал и знай курил свою цигарку, разглядывая пепел, образующийся вслед за огоньком на ее конце. Вдруг улыбка сошла с его румяного лица, загорелого, обветренного, симпатичного. Продубленного ветром и солнцем лица взрослого человека, к которому Янчи испытывал такое доверие. Но эта внезапная угрюмость Имре Буйдошо длилась всего несколько секунд, и вот в его живых карих глазах вновь загорелись веселые огоньки.

— Ну-ка садись сюда, парень. Говори, почему ты ушел из дому? Обидели тебя?

— Нет.

Как передать словами то утреннее ощущение одиночества, отторженности от людей, бабушкину самозабвенную возню на чердаке, постоянно рушащиеся деревянные брусочки и навязчивую фразу: «Надоело ему дома мыкаться, вот он и подался в возчики»?! Дядя Имре понял бы его, если бы малышу удалось подыскать нужные слова. Янчи снова уселся на стул, рот у него скривился, на глазах появились слезы. Ему стало невмочь, он упал лицом на гладкую поверхность стола. Плечи, руки — все тело его содрогнулось от горьких рыданий.

— Поплачь, поплачь, малыш, — тихо приговаривая Имре Буйдошо, поглаживая мальчика по голове. — Поплачь, дружок, коли знаешь о чем. Сам увидишь, как потом полегчает.

Не спуская глаз со вздрагивающих плеч ребенка, он осторожно налил себе пива и потихоньку отхлебнул. Когда же плач ребенка стал стихать, Буйдошо с облегчением вытер лоб ладонью.

 

Джек из Аризоны

{2}

Мальчик не мог бы сказать, который час. Может быть, два часа пополудни? Или ближе к трем?

Не мог, потому что часы висели в комнате, а он был поглощен тем, что жарил каштаны, вернее, готовился их жарить здесь, у кухонного стола.

Обед — фасолевый суп и вареники — он давно съел, и теперь ничто не мешало ему заняться собственными делами… Перво-наперво он ножичком надрезал у каштанов кожуру. Перед ним на клеенке вздымалась целая горка глянцевокоричневых, маленьких, гладких кругляшков, пока еще холодных и сырых, но Янчи уже ощущал во рту вкус жареных каштанов, их аромат.

Второпях заканчивая приготовления, он то и дело сглатывал слюну, хотя вкус и запах каштанов давно стали для него воспоминанием. Но порой достаточно одного такого воспоминания, чтобы у человека потекли слюнки.

Янчи был в кухне один — вернее, почти один. На кровати, приткнувшись боком к изголовью, дремала бабушка: опять заснула во время молитвы. Четки застыли в ее сцепленных пальцах. Сколько же разноцветных шариков она перебрала с тех пор, как кончила мыть посуду?

Янчи потихоньку вышел из кухни за охапкой сухих виноградных лоз. И сразу же вернулся обратно — погода совсем испортилась, дождик сеял еще гуще, чем когда он шел из школы.

Но сложенные под навес вязанки жались к стене, где им не была страшна никакая сырость. Одна вязанка тотчас же оказалась у Янчи под мышкой. А минуту спустя — уже возле печки.

Янчи собирался хорошенько прогреть духовку, а от матери и бабушки он знал, что для этого нет ничего лучше, чем горящая сильным пламенем трескучая виноградная лоза. Ну и поддаст он жару! Скоро в старенькой печке вовсю бушевал огонь, язычки пламени прорывались вглубь, касаясь нижней духовки, куда Янчи думал положить каштаны. Вот она уже и разогрелась, мальчик закрыл дверцу. Он пока не торопился с каштанами — сперва нужно подкормить огонь.

Бабушка тихо спала, привалившись к изголовью кровати.

Родители были в горах, на винограднике; только что они соберут в такую дождливую, промозглую погоду? Так, самую малость, а то и вовсе ничего. Янчи тоже было велено прийти, прямо после школы, как вчера, — да сегодня что-то настроения нет. К тому же не терпелось донести полную шапку каштанов до дому.

Выходит, ради собственного удовольствия он и на измену способен? Вчера у давильни устроили пир горой, жарили блинчики — конечно, он помчался туда прямо после школы… Но ведь вчера и погода была хорошая! Было тепло, и он мог помочь родителям. В таких случаях даже мама не возражала, чтобы уроки подождали до вечера.

А теперь его круглая и плоская, как у Бочкаи, шапка сушилась на вбитом в стену гвозде. От собранных в мокрой траве каштанов она вымокла сильнее, чем от дождя. Что поделаешь, не мог он не завернуть к каштану Порколабов, хотя обычный его короткий путь проходил не там. Да и нет больше ни у кого на этой стороне села садовых каштанов. Ну никак Янчи не мог пойти другой дорогой! По рту растекался знакомый вкус, конечно же это он, до сих пор не забытый вкус прошлой осени.

Между делом Янчи подумывал о притаившемся на дне портфеля очередном выпуске ковбойского романа. По-девичьи стройный, но мускулистый незнакомец соскакивает с лошади перед входом в салун на Диком Западе и привязывает поводья Молнии, Черной Молнии, к захватанным до блеска низким перилам. Под палящим солнцем уже беспокойно переминаются три лошади. Хвостами отгоняют мух.

По-девичьи стройный, но мускулистый незнакомец толкает дверь салуна.

А Янчи открыл дверцу духовки. В лицо ему пахнуло жаром. Скорее засунуть надрезанные каштаны внутрь!

Жестяная печурка загудела, затрещала от промокших под дождем кругляшей, наружу повалил пар. Янчи не закрывал духовку до тех пор, пока весь пар не улетучился и каштаны не начали, шипя, подсыхать.

Бабушка завозилась во сне, пока он мудрил с дверцей духовки.

Молодой незнакомец в ковбойской шляпе заказывает у кряжистого хозяина салуна двойную порцию виски — почти без льда. Поболтав кусочек в стакане, он подносит выпивку к губам: конечно, его мучит жажда — у него с утра не было во рту ни капли.

Из глубины салуна гремит выстрел, стакан в руках незнакомца разлетается вдребезги, и виски стекает по его клетчатой рубашке, темнея на груди, словно кровь. Но это не кровь, всего лишь виски.

Толстяк хозяин, скрестив на груди руки, с любопытством взирает на происходящее из-за стойки.

Пришелец с улыбкой отбрасывает остатки стакана. И направляется в глубь зала, туда, откуда только что грянул выстрел. За столиком в углу сидят трое мужчин, самый старший из них, одноглазый, как раз откладывает в сторону дымящийся кольт.

— Прошу простить меня, джентльмены, за то, что сразу же не представился. Я не предполагал, что в ваших краях так строго блюдут традиции.

Одноглазый добродушно подмаргивает:

— Не беда, сынок. У нас в Техасе и не такое случается. Меня кличут Билл. А еще сам понимаешь как.

И он показывает на мутный глаз. Потом накидывается на остальных:

— А вы чего молчите? Человек к вам подошел как-никак! Первым откликается смуглолицый мужчина со строгим взглядом:

— Испанец.

Одноглазый Билл добавляет:

— Наш лучший метатель лассо. Недавно с семидесяти ярдов выхватил у одного типа винчестер. Испанец отмахивается:

— А-а, какой-то хлюпик с ранчо.

— У моего отца тоже было ранчо, — говорит незнакомец. — Не бог весть какое большое, но все-таки ранчо. А потом его разграбили.

Одноглазый Билл машет рукой: не стоит, мол, печалиться, и поворачивается к другому приятелю:

— А ты что здесь подхихикиваешь, Барышня? Ты только глянь, чужак, какой он у нас беленький, ну чистая барышня. Но уж если разговор пойдет не на шутку… Нож в спину схлопотать недолго. На память от Барышни.

— Что-то ты разболтался, Билл, — говорит Испанец. — Верно, лишнего хватил. Смотри, босс узнает…

— Кто может так стрелять, — с улыбкой перебивает его пришелец, — тот не пьян. Жаль только, пропало мое виски.

Одноглазый Билл гаркает в сторону хозяина, который разочарованно такая драка не состоялась! — хлопочет у стойки:

— Эй, Толстяк! Двойную порцию виски для незнакомца. — И он принимается часто-часто моргать. — Но мы так и не знаем твоего имени, парень.

— Джек. Я здесь недалеко живу. В Аризоне. На лице Барышни появляется усмешка.

— Так, значит, это ты. Твое разграбленное ранчо, значит, в Аризоне.

— Те, кто наше ранчо загубил, сами тоже погибли. Они тоже навсегда остались там, в Аризоне.

— Слышал, слышал.

Одноглазый Билл толкает в бок мрачно насупившегося Испанца:

— Ну попробуй теперь скажи, что нам от Барышни проку нет! — Он хрипло, скрипуче смеется, потом кричит в сторону стойки: — Еще по одной, Толстяк!

Парень, прозванный Барышней, неожиданно становится серьезным и, точно заведенный, бубнит:

— Джек из Аризоны, Джек из Аризоны.

В закрытой духовке несколько раз бабахнуло: жарятся каштаны, надо бы их перевернуть. Янчи приоткрыл дверцу — в лицо ему ударил пахучий жар, и он быстро стал ворошить рассыпанные по духовке каштаны специально подготовленной палочкой. Надрезы, которые он сделал ножичком, улыбкой расползлись на некоторых кругляшах. Янчи выхватил один каштан — пора уже и пробовать. Он начал перебрасывать каштан с руки на руку: тот обжигал ладони, словно головешка, но наконец удалось его очистить. Пока Янчи дул на каштан и на ладони, у него опять слюнки потекли. Наконец он жует.

Верхняя половинка каштана не допеклась. Что ж, еще пучок хворосту в огонь, а там можно и вынимать. В духовке поднялась отчаянная стрельба, как будто бандиты палили друг в друга из кольтов. Бабушка заерзала на кровати. Что-то забормотала во сне.

— Работу ищешь, сынок? — осклабившись, спрашивает Одноглазый Билл. — Ты только скажи… Или мне, или вот хоть хозяину салуна. Я вижу, ты парень стоящий. — Тут он выглядывает в окно. — И конь у тебя добрый. Забудь ты свое ранчо. Там, в Аризоне.

— Такое не забывается.

— Но ведь тебе нужна работа. Мы дадим тебе работу.

— Так-то оно так, работа мне нужна, — неторопливо и твердо выговаривает Джек из Аризоны, — да только такая, чтоб мне по вкусу пришлась.

— О'кей, — произносит Билл уже недовольно, — но ты, приятель, помни: слишком разговорчивые ребята в наших краях не приживаются.

И он похлопывает по висящему на боку кольту.

— Черт знает, как это получается, но только таких ребят, горемык этих переборчивых, пуля словно сама ищет. Прощай, чужак.

— До свиданья. Благодарю за виски.

Пока они идут к выходу, Барышня раскатисто хохочет. От этого смеха мороз по коже подирает. Все трое вскакивают на лошадей.

Тем временем Янчи достал с полки большую глиняную миску. Открыл дверцу духовки: а ну, каштанчики, выбирайтесь из печки! Вокруг него витал восхитительный аромат. Короткой палочкой он подгребал, подталкивал испеченные кругляши к краю духовки. Они с резким стуком падали в глубокую миску. Потом, когда горка выросла, стук превратился в шорох, и вот уже из печки выкатился последний каштан, хорошо пропеченный, широко улыбающийся.

Улыбающийся? Нет, скорее ухмыляющийся. Именно так ухмыляется Одноглазый Билл, совсем как этот каштан со своим раскрывшимся надрезом. А что же по-девичьи стройный, но мускулистый незнакомец? Он в этот момент бросает Козяину салуна монету — за разбитый стакан.

Янчи тоже однажды попробовал вот так, по-ковбойски, расплатиться за газировку, но корчмарь, дядя Имре Буйтор, накинулся на него:

— Ты что швыряешься отцовскими деньгами, сопляк, сейчас как врежу тебе по затылку! А потом еще прибавил:

— Да и собственными деньгами чтобы не смел мне тут швыряться! Ежели они у тебя еще будут! Чтоб тебя… — слова застрял;! у него з горле, ругательство замерло на губах, потому что как раз против дяди Имре на стене висел огромный плакат.

Он изображал распятого Христа в терновом венце, а внизу большими буквами была выведена надпись:

«ПОЧТО ТЫ НАНОСИШЬ ЕМУ ОБИДУ?»

Янчи застыдился, ему стало неловко от того, что дядя Имре не осмелился по-настоящему, от души выругаться, а только шваркнул тряпкой о стойку. Пучившаяся в стакане пенистой шапкой газировка с малиновым сиропом чуть не расплескалась у него в руках. Янчи проглотил ее, не ощутив ни привычного покалывания на языке, ни сладкого вкуса напитка — холодный, да и только.

Ну а сейчас? Сейчас он подошел с полной миской каштанов к кровати и начал трясти спящую бабушку за плечо:

— Бабушка! Проснитесь! Глядите, что у меня есть.

Старушка пожевала губами, почмокала в полудреме, приподняла голову и открыла глаза.

— Ты что, внучек? Что тебе?

— Глядите, что у меня есть!

Выцветшие старушечьи глаза секунду непонимающе вглядывались в горку каштанов, потом сузились от неожиданно вспыхнувшей улыбки.

— Ах ты батюшки! Гостинец мне, старой, принес?

— Угощайтесь, бабушка.

Четки быстро вывернулись из пальцев и скользнули в карман передника. Старушка ухватила полную горсть каштанов, но тут же высыпала их все в передник — очень жгли.

— Откуда же у тебя каштаны, внучек?

— У Порколабов под деревом собрал.

— Стало быть, нашел, — успокоенно сказала старушка. — Дерево-то не трогал?

Янчи уже направился с тарелкой к столу, когда его настиг бабушкин вопрос.

— Нет, только то, что в траве валялось, подобрал, — обрадованно заверил он.

— Ну если в траве, тогда ладно. Шапка-то небось из-за этого мокрая?

— И из-за этого тоже, а еще дождь идет.

— Вот каштаны и посбивало, — кивнула старушка. — И как там твои родители с виноградом управляются? В такую-то погоду!

Они замолчали и принялись за лакомство. Пропеченная каштановая кожура шуршала, потрескивала в пальцах. Бабушка и внук жевали, пряча хитринку в уголках двигающегося рта, время от времени лукаво поглядывая друг на друга.

«А Джек из Аризоны, — подумал Янчи, — что же он сказал хозяину?»

— Извини, Толстяк, что тебе пришлось поскучать.

— Пустяки, — усмехается плотный короткошеий мужчина, — немало драк я повидал на своем веку. И еще увижу.

— Я все думаю, кто были эти люди, — говорит Джек.

— Ты что-то много думаешь, как я погляжу.

— Я не привык, чтобы стреляли в мой стакан.

— Лучше в стакан, чем в другое место.

— Кто этот Билл? Что он не босс, я уже понял.

— Билл — всего лишь подручный, — говорит хозяин салуна. — Никому не известно, кто босс. А кто дознался, того уж и в живых нет.

— А что ваш шериф?

— Разводит голубей. Как одряхлеют — пристреливает.

— Стоящий шериф, — кивает головой Джек.

— Знаешь, что я тебе посоветую, незнакомец? Ты тоже не пытайся узнать лишнего.

— Почему?

— А то будет одним трупом больше. Жалко все-таки. Ты парень симпатичный.

— Спасибо, Толстяк.

— Ты, я слышал, работу ищешь?

— Я бы ранчо купил, мне перепало кое-что по наследству.

Хозяин аж присвистывает:

— Так ты богач! А вид у тебя, как у ковбоя.

— Не такой уж я богач, чтобы меня стоило прикончить.

— Кто знает!

Янчи один за другим отправлял в рот каштаны.

— От таких бы и Джек из Аризоны не отказался.

— Это еще кто? — спросила бабушка.

— Знакомый один.

— А имя, как у нехристя.

— Уж какое досталось, — вступился Янчи.

— Главное, вел бы себя как следует, — сказала бабушка. — Смотри не научись от него баловству какому! Как бишь его зовут-то?

— Джек из Аризоны.

Янчи посмеялся бы над бабушкиными вздохами, но во рту у него были каштаны. Вдруг кухонное окно закрыла чья-то тень.

— Вон родители твои вернулись, — сказала старушка. — Чего ж тут удивительного, в такую погоду. Только бы виноград не погнил.

Вошли отец и мать, одетые во что похуже — что не жалко на винограднике трепать. От них веяло сыростью и кисловатым запахом давильни.

— Хвала господу, — поздоровался Янчи и, засуетившись, попытался было прикрыть остатки каштанов на тарелке и очистки.

— Во веки веков, — ответила мать. — Что же ты не пришел нам помогать?

— Да я… Я думал…

— А это что такое? — подошла она ближе. — Что это у тебя?

На столе красовалась миска, вокруг трудилась шелуха.

— Поди сюда, Габор, — кликнула Анна мужа. — Как ты думаешь, что это?

Мужчина скользнул взглядом по столу.

— Ты что, сама не видишь? Каштаны. И пахнут как хорошо.

— Дождешься, что твой сын станет вором. Где ты их украл, отвечай!

— Он не украл, он в траве нашел, — сказала старуха.

— А вас не спрашивают, мама. Вы и сами хороши. Что там у вас в переднике?

— Лучше бы пообедали, чем ссоры разводить. Ну подобрал мальчонка несколько штук каштанов, а ты уж… Женщина вытянулась в струнку.

— Чтоб ничего чужого в нашем доме не было! Особенно от Порколабов. Я ведь знаю, откуда эти каштаны. На днях Порколабиха на базаре убивалась, что мальчишки все каштаны посбивали. Им, мол, никак не углядеть, дерево далеко от дома. Наслушалась я, хватит. Ты что, хочешь, чтобы мне пришлось платить? Признаться, что мой сын украл?

— Да не крал я, а нашел. Под деревом, в траве.

— Каштан не слива, чтобы с дерева падать, — сказала мать. — И не смей трогать чужого! Пусть у них будет еще больше денег, чтоб им все спустить на лекарства. Моему сыну нечего искать под чужими деревьями. Хочется тебе каштанов, так я куплю!

Отец наконец-то повесил на гвоздь отяжелевшее от дождя, запятнанное осеннее пальто и повернулся к ним.

— Еще не хватало мальчонку заставлять расплачиваться за эти растреклятые каштаны! Выдумала тоже! Чтоб их громом разразило, все деревья каштановые!

— А чего бы ему самому не расплатиться, он ведь уже не маленький, сказала мать. — Да не забудь на следующей исповеди во всем покаяться.

— Да уж, исповедаться — это первым делом, — протянул отец, и губы его насмешливо дрогнули. — На это у него времени хватит. Да и в попах недостатка нет.

— Габор!

Тот лишь отмахнулся раскрытой табакеркой: мол, не хочется об этом и говорить. Тут, собравшись с духом, подала голос бабушка:

— Так сразу и платить, и исповедоваться… Он эти каштаны в траве нашел. Их кто угодно мог подобрать. И никакой у меня внук не вор. И потом… он ведь не ограбил никого, не убил. Пожаров не устраивал.

— Не о том речь, мама. Пусть не подбирает того, что ему не принадлежит. Неизвестно, за чем он в следующий раз вздумает нагнуться.

Бабушка расплакалась, сидя на кровати. Потом вдруг встала и, придерживая передник, засеменила к печке. А там с ловкостью фокусника швырнула на горящие угли и каштаны, и шелуху.

— Дай сюда миску, Янчи.

Мальчик, сдерживая дрожь, подчинился и с безмолвным гневом смотрел, как огонь один за одним пожирает собранные и испеченные им каштаны.

— Пусть будет по-твоему, дочка, — сказала старуха. — Только пора бы вам и пообедать.

Янчи потерянно стоял возле печки. Даже своего доброго знакомого, Джека из Аризоны, он видел едва-едва, как в тумане; ему приходилось напрягать все силы души и разума, чтобы по-девичьи стройный, но мускулистый незнакомец не растворился в сумрачной, переполненной горечью кухне. Он смутно различал контуры человеческой фигуры, лишь когда закрывал глаза. Джек, конечно, сражался с бандитами, а не с жареными каштанами. Джек был мужчиной, на коне, на Черной Молнии, да еще с кольтом, в котором никогда не кончались пули.

Вот уже все каштаны превратились в пепел. У Янчи, пока он смотрел, пересохло во рту; теперь у него остался только Джек из Аризоны, где-то там, далеко, в Техасе, за тысячи верст от этой кухни. Он снова стал переживать про себя подвиги бесстрашного ковбоя.

— Ты ведь и не помнишь небось, что в этом месяце и не исповедовался, и не причащался, — сказала мать. — В конце недели обязательно пойди.

— Я все запишу, — поддакнул Янчи. — А то забудешь про какой-нибудь грех… И гори потом вечно в аду. Я уж лучше что-нибудь лишнее припишу.

— Лишнего не нужно. В чем согрешил, то и запиши.

— А вдруг все-таки что-нибудь забуду?

— Что же, у тебя столько грехов? — спросила мать.

Отец подсел к столу и, насупившись, смотрел, как жена ставит на плиту чугуны с обедом. Потом потянулся за сигаретой, хотя обычно не курил перед едой.

— Стоит ли из-за нескольких каштанов, — сказал он, — докучать попам. Пусть они лучше молодух исповедуют. Они в этом знают толк.

— Габор! Пока что я воспитываю ребенка!

— Ладно, ладно… Только почему господь не крикнет с небес, что ничего дурного ты не совершал, а, сынок? — продолжал Габор. — Хотя… все одно, когда-нибудь да совершишь. Так по крайней мере заранее покаешься. С богом ведь тоже можно договориться.

— Габор! Вот когда придет время ему с тобой косить, тогда и указывай. А пока… не учи ребенка богохульствовать. Ты последний раз на исповеди перед свадьбой был.

— Так иначе бы нас не обвенчали.

— О боже милостивый! — воскликнула мать.

Старушка, роняя слезы, сидела в самом темном углу кухни. Было не понять, то ли она плачет из-за сгоревших, рассыпавшихся в пепел каштанов, то ли огорчена перебранкой. Ее голова в платочке безостановочно раскачивалась из стороны в сторону.

— Анна, — позвала она слабым голосом, — вареники в верхней духовке. Переставь их в нижнюю, чтоб скорей разогрелись. А ты, Янчи, покормил бы своих кроликов. Ведь им только успевай давать.

— Я тоже пойду проведаю скотину, — сказал отец. — С обедом успеется.

Янчи переводил глаза с одного на другого. Пытался поймать чей-нибудь взгляд. Но у него ничего не вышло, и он совсем сник. Оставался единственный выход: он представил, что в правой руке у него кольт, и, направив дуло в темно-коричневый кухонный потолок, выстрелил — бах! бах! бах! Джек из Аризоны тоже трижды пальнул бы в пустоту, чтобы на него обратили внимание и наконец-то разглядели, каков он из себя, этот по-девичьи стройный, но мускулистый незнакомец.

 

Джек из Аризоны преклоняет колена

{3}

По-девичьи стройный, но мускулистый незнакомец сделал свое дело, вернее, выполнил свой долг. Он рассчитался с бандитами, державшими в страхе всю округу. Эти негодяи украли у старика фермера единственную дочь, красавицу Мейбл, и требовали за нее двадцать тысяч долларов выкупа. Наличность убитого горем отца исчислялась жалкой суммой: его урожай сгубила засуха. А банки не выдают ссуды на украденных девушек. Джек из Аризоны заблаговременно изловил молодого гангстера, прозванного Барышней, и выбил из него, где тот прячет пленницу.

И что вы думаете? Мейбл, как оказалось, томится в одной из комнат провинциального салуна. А кто же босс? Ни за что не догадаетесь! Владелец салуна, Толстяк! Полдня стрельбы и акробатических трюков — и вот уже Джек из Аризоны хозяин положения. Под конец бесславной игры вероломный подручный босса решает обесчестить Мейбл (если уж денежки все равно тю-тю!). С мерзавцем расправляется единственный благородный бандит, Испанец, он делает все, чтобы предотвратить бесчестье. И предотвращает — убив Одноглазого Билла. Но сам тоже гибнет. Каков же конец истории? Юная леди Мейбл отдает свою изящную руку Джеку — навечно. Прибежавший на шум шериф тем временем конфискует разбросанные по полу бандитские пистолеты, и его избирают на следующий срок.

А крестьянский паренек из Алшочери вырезает из куска деревяшки кольт и несколько дней таскает его под курткой.

Так что же все-таки произошло с удалым и веселым всадником из аризонских степей?

В субботу после обеда Янчи Чанаки уже стоял в очереди перед исповедальней в кестхейской приходской церкви, известной под названием Большой Храм. Скамьи в эту пору дня были пусты, лишь кое-где молились сгорбленные старушки. Янчи они были знакомы; впрочем, старухи все на одно лицо, так что даже какая-нибудь незнакомая бабка могла показаться ему знакомой.

Очередь двигалась еле-еле, по всему выходило, что в исповедальне сидит придирчивый и въедливый священник и им скоро не освободиться. Все стояли, сцепив под подбородком руки, и как будто молились, иногда слышался вздох, шарканье обувки по полу. Мужчин почти не было — несколько стариков в счет не шли.

Притащились, бедняги, исповедаться, потому что теперь жены взяли над ними верх и иначе им не заполучить свои ежедневные пол-литра вина или утреннюю порцию палинки.

Ну а где же мужчины помоложе? На фронте, а те, кого еще не забрали, в корчме, сегодня как-никак суббота. Его преподобие в прошлый раз опять сетовал, что мужская половина нынешней молодежи не почитает церковь как должно, не ходит к исповеди, не причащается, а толчется вместо этого в притонах разврата, пьет, играет, сквернословит, забыв о господе… А ведь трудовому человеку тоже отпущено время, чтобы позаботиться о своей душе и обратиться с покаянием к милосердному создателю…

Слова проповеди красиво разлетались по Большому Храму, заполняли огромное внутреннее пространство и как будто и в самом деле отдавались в душах. Человек на коленях или даже во весь рост казался здесь таким крошечным, толпа людей такой ничтожной под могучими сводами! Янчи любил ходить сюда, а не к кармелитам, хотя их церковь была по дороге. Но там внутри были беленые голые стены, их нагота лишь кое-где оживлялась изображениями святых, и Янчи даже не помнил, какие стекла — цветные или прозрачные — вставлены в высокие, узкие окна. Эта белизна нагоняла на него тоску.

А уж о службе и говорить нечего! Стены не усиливали слова священника до призывного клича, а, наоборот, приглушали их, поглощая зычные голоса даже самых горластых монахов. Напрасно они сражались с бездушным пространством их понимали только те, кто сидел рядом. Месса все время прерывалась, латынь священника, подстегиваемая злополучным органом, бестолково схлестывалась с латынью кантора. Но если вдруг кто-то ронял молитвенник, то раздавался такой гулкий стук, как от удара топора.

Не только Янчи, но и большинство жителей округи чувствовали себя здесь неуютно.

Однажды Янчи был в этой церкви с отцом. Не прошло и четверти часа, как Чанаки устремился с сыном вон.

— Оно и видно, что церковь новая, — сказал он на улице. — И кто ее только строил, даже попеть как следует нельзя. Дядя Йошка Мадяри и то сделал бы лучше.

Дядя Йошка тоже был крестьянином из Алшочери, но иногда он тайком подряжался строить сараи. Тайком, потому что у него не было разрешения заниматься ремеслом. Все уважали его за золотые руки.

А что еще возмутило Габора Чанаки? Справа и слева от входа в церковь кармелитов протянулись столики торговцев священной утварью. Изображения святых: маленькие, средние и побольше, четки, кресты, молитвенники, освященные букетики цветов, разноцветные свечи, подсвечники…

— Ты только посмотри… Перед Большим Храмом такого не бывает! Господин аббат никогда не позволит.

Отец Янчи, хотя и не бывал на исповеди и не причащался со дня свадьбы, в церковь все же ходил. Он любил петь. Тогда и Янчи пристраивался рядом с ним в толпе мужчин, его тело, подхваченное плотными волнами мужских голосов, становилось почти невесомым. Сам он не пел, да и не смог бы, распираемый гордостью и восторгом. Он ликовал, различая в льющемся потоке песнопения родные голоса односельчан: дяди Петера Цираки, Иштвана Сакая, Антала Надя… В такие минуты его охватывало благоговейное чувство, сердце рвалось из груди, не было мочи ни вдохнуть, ни выдохнуть. На отца он старался не смотреть. Он и так слышал его хрипловатое пение, оно и оттуда, с высоты его роста, вливало в Янчи силы.

Вот чем был до сих пор для Янчи играющий всеми цветами радуги старый Большой Храм. А теперь он стоит здесь, дожидаясь своей очереди, чтобы получить ежемесячное отпущение грехов. В школе требуют. Он огляделся. И вдруг впился взглядом в чье-то лицо.

В очереди перед исповедальней напротив Янчи увидел девочку, и с этого мгновения он уже больше никого и ничего не видел. Одну только Катицу Шабьян. Вот и Катица пришла исповедаться. Какие такие грехи могут быть у одиннадцатилетней девочки? Янчи двенадцать, его грехов хватило почти на целый тетрадный листок. Но мальчишки — это другое дело. Или они просто чаще впадают в соблазн? Их подстерегает больше бед, больше опасностей.

Ну а потом Янчи вписал и такие грехи, которые он не то чтобы совершил, но при случае мог бы совершить.

Ведь дурное намерение все равно что самый настоящий грех.

Катица Шабьян стоит в очереди напротив, голова благочестиво опущена. Интересно, заметила ли она его краешком глаза или нет?

У Янчи становится горько во рту: ну а если даже и заметила, что из этого? Он два раза хотел ее поцеловать, но она оба раза увернулась — это, видите ли. «смертный грех»!

А сама стоит в очереди перед исповедальней.

Янчи вскинул голову: вспомнился Джек из Аризоны, и на душе потеплело. Настоящий ковбой в таких случаях не медлит. Настало время действовать!

Послушать мать, так каштаны он украл и должен в том покаяться, а ведь его вся деревня засмеет, узнай кто-нибудь про эти собранные в траве каштаны и про исповедь. Какое же это воровство? За настоящее воровство ему бы такую взбучку задали!

Ну а Катица? Может, она целовалась с Фери Капитанем? Может, это и есть ее грех? «Смертный грех»!

На днях Янчи увидел издалека, как Катица играет, хохочет с Фери в саду, и сразу же позабыл о своем утреннем торжестве: он один из всего класса знал имя того отважного воина, который стащил за собой с зубца крепостной стены в Нандорфехерваре вскарабкавшегося наверх турка с полумесяцем. «Титус Дугович!» — выкрикнул он, словно вместе с ним срываясь в бездну славы и едва замечая одобрительные кивки учителя Надьмихая. И куда все это улетучилось, чуть только он увидел, как Катица носится с Фери Капитанем, а этот противный мальчишка одну ее и догоняет, хотя другая девочка скачет рядом совершенно без толку, а Фери даже шагу в ее сторону не сделает! Янчи превращается в средневекового героя Титуса Дуговича. Вот он шагает по сельской дороге, а его почему-то не замечают или не хотят замечать… Да, одно дело Нандорфехервар и совсем другое — Алшочери!

Вот тебе раз: любовное томление в очереди перед исповедальней? Джек из Аризоны набрал в грудь побольше воздуха. Он не может ждать далее. Собравшись с духом, он вышел из очереди, чтобы пересечь церковь. Его бил озноб, но он смело направился к длинной цепочке людей. Встал в конец. Катица была довольно далеко, почти в самом начале. Скоро она скроется в исповедальне.

Но Джек из Аризоны тут как тут, стоит в конце очереди, и уж он-то заставит священника разговориться. Целовалась ли Катица и с кем? Зачем бы иначе ей стоять здесь, в Большом Храме, перед дверью в исповедальню? Только затем, чтобы предстать перед его преподобием и освободиться от грехов. Если она целовалась с Фери Капитанем, то это вдвойне смертный грех. Потому что она знала, на что идет, и все-таки?..

Эта очередь тоже довольно длинная. И где-то будет Катица Шабьян, когда дойдет его черед! А ведь Янчи, то есть Джек из Аризоны, хотел не просто потолковать со священником. Янчи, вернее, Джек из Аризоны хотел выяснить все до конца.

Впрочем, эта очередь движется быстро. Наверное, тот священник постарее будет.

С тех пор как Янчи прочитал приключения Джека из Аризоны, он носил под курткой — на перевязи через плечо — вырезанный из дерева кольт. Время от времени он брал на мушку кого-нибудь из приятелей. А что, если нацелить сейчас кольт на священника, чтобы тот признался, в чем исповедовалась Катица, целовалась она с кем-нибудь или нет? Янчи сразу сообразил, что его план никуда не годится: во-первых, кольт деревянный, но, будь он даже настоящий, Янчи не стал бы стрелять. Джек из Аризоны не стреляет в священников, да и не так уж часто он с ними встречается. Во-вторых, священник вышвырнул бы его из исповедальни и для пущей острастки сообщил бы в школу. А там уж, конечно, и мать обо всем прознала бы.

Бр-р-р! Даже и подумать страшно!

Катица, верно, уже вошла в исповедальню. Янчи пробежал взглядом по очереди: да, наверняка, нигде не видно ее каштановой макушки. Может, как раз сейчас она нашептывает священнику про поцелуи.

Эх, хорошо бы сидеть на месте священника!

Какое наказание он наложит на Катицу? Да, честно говоря, никакого. Ну чего он добьется, заставив ее двадцать или тридцать раз прочитать «Отче наш» и столько же раз «Богородицу»? В этом был бы толк, если б она после стала целоваться только с ним, с Янчи. И не просто так, а чтоб ей хотелось с ним целоваться. Да, конечно, думал Янчи, обязательно чтобы хотелось.

Когда он открыл глаза, девочка как раз выходила из исповедальни, опустив голову и молитвенно сложив руки. Она направилась к выходу. Янчи то замирал, то начинал переминаться с ноги на ногу. Катица исчезнет, уйдет домой, пока он своей очереди дождется.

А ему сегодня же нужно с ней поговорить!

Он забыл и про шапку каштанов, и про тетрадный листок, куда переписал другие свои грехи за последний месяц. Нельзя упускать Катицу из виду. А то он так и будет страдать в неведении.

Он должен все узнать.

Катица в освещенном проеме дверей уже опустилась на колено и крестилась, когда Янчи, решившись, вышел из очереди и двинулся к выходу, чтобы последовать за девочкой. Он возьмет на себя любой грех, главное — не упустить ее.

На секунду Янчи охватил страх, что сейчас кто-нибудь из стоящих в очереди взрослых окликнет его. А что, ведь его все видят, еще подумают, что он сбегает с исповеди. Никто и ничто, однако, не могло бы его заставить сейчас вернуться.

В дверях он преклонил колена и перекрестился, об этом он все-таки помнил. Потом вышел на улицу. Досужая городская публика, как водится по субботам, уже роилась на главной площади. Маленькая, юркая фигурка Катицы едва не затерялась среди гуляющих.

Янчи нагнал девочку в самом начале улицы Хайду. По этой улице молено было дойти до базарной площади, а уже оттуда маленькими улочками пробираться к дому — до ближайшей горной деревни. По ту сторону базарной площади над приземистыми окраинными домишками высоко вздымалась церковь кармелитов, слишком высоко.

Катица, словно чувствуя, что Янчи идет за ней, прибавила шагу. Нет, она не чувствовала, она знала! Но все-таки Янчи настиг ее у мастерской жестянщика Тимота.

— Привет. А я тебя видел, — сказал он. Только на эти несуразные слова его и хватило.

— Конечно видел. Ты же сзади стоял.

— Ага, значит, ты меня тоже видела! — радостно вскричал Янчи.

— Как же тебя можно было не увидеть, если ты только и делал, что расхаживал взад-вперед по церкви.

— Як вам перешел, потому что тебя заметил.

— В церкви не на меня нужно глядеть, а на бога, — поучительным тоном произнесла девочка.

— Бога нельзя увидеть.

— Кто заслуживает, тот видит.

— А ты откуда знаешь, ты что, видела?

— Тебе какое дело? Я не обязана перед тобой отчитываться, — ответила Катица. Ее каблучки быстро-быстро постукивали по городской мостовой. Голова была гордо вскинута.

А Янчи так хотелось заглянуть ей прямо в лицо, глаза в глаза.

— Ну а другому сказала бы?

— Не твое дело!

Улица Хайду осталась позади, дальше шла базарная площадь и некрасивая, как ни посмотри, церковь кармелитов. Янчи прыгал возле девочки, деревянный кольт бил по боку. Ну а Джек из Аризоны? Скачет где-то вдали на Черной Молнии, жаль, что его почти не видно в облаке пыли. Может, даже это какой-то другой ковбой на неизвестной лошади.

Теперь спросила Катица:

— Ты уже исповедался?

— Да.

— Так быстро? И даже меня успел догнать? Янчи промолчал.

— Врешь, Чанаки! Ты не исповедался.

— Нет, исповедался, — уперся Янчи, а про себя с горечью думал: «Ну зачем я вру? Я за тобой побежал!» Но как сказать об этом Катице?

— И причащаться завтра будешь? — продолжала девочка.

— Конечно буду, — дрогнувшим голосом произнес он.

— Гореть тебе в аду.

Янчи потемнел от гнева. Поддал ногой брошенное кем-то маленькое яблоко; как бы выкрутиться?

— Целоваться я, во всяком случае, не целовался.

Катица быстро, ядовито ответила:

— Есть и другие грехи. Врал, например. Мне вот только что.

— Ну тогда из исповедальни и выходить не нужно.

— Разве нельзя жить без вранья?

Янчи остановился.

— Если ты такая честная, — сказал он, — тогда сознайся, целовалась ты с Фери Капитанем или нет? Ну скажи! Прямо мне в глаза!

— Ах ты свинья! — зашипела девочка. — Тебе-то какое дело!

— А священнику призналась?

— Да ты… ты…

И Катица почти бегом припустилась по улице. Янчи следом.

— Значит, целуемся, потом каемся, к причастию ходим, так, что ли?

Он замедлил шаг. Этого не следовало говорить. Катица скоро затерялась среди прохожих. А Янчи поправил деревянный кольт, сдвинул его совсем набок, потому что тот бил в пах. На глаза мальчику опять попалась церковь кармелитов.

«Тут тоже можно исповедаться», — подумал он. Эта девчонка, эта глупая Катица, наверняка растрезвонит по всей деревне, что Янчи Чанаки причащался не исповедавшись, и слух этот в два счета дойдет до матери, а уж она, не раздумывая, поколотит его. Ну да ему все равно. Он сейчас исповедается у кармелитов, но как доказать это матери? Как помешать слухам? Ему бы только сплетни остановить, а порку он переживет. Подумаешь, какое дело невиновного бьют. Может, так даже лучше: по крайней мере узнаешь, на что ты способен. Мать набросится на него с кулаками, а он будет смотреть ей прямо в глаза, твердо, не отворачиваясь ни на миг, но без слез и как бы спрашивая: «Что ты делаешь, мама?» От этого она еще больше разозлится и будет бить его, пока рука не устанет. Или вдруг откуда-нибудь появится отец и освободит его. В уголке плачет бедная бабушка. Нет, совсем не больно, когда тебя бьют ни за что. Пусть лучше бьют, чем жалеют.

В церкви кармелитов тоже было пустынно, лишь несколько человек молились кое-где на лавках. Янчи с трудом отыскал взглядом исповедальни. Из одной как раз выходила женщина в платке. Мальчик тотчас же поспешил туда, открыл легкую дверцу.

— Хвала господу, — поздоровался он и опустился на колени перед отгораживающей исповедника изящной решеткой.

— Во веки веков, аминь, — произнес неторопливый старческий голос. — В чем покаешься, дитя мое?

Принявшись сбивчиво перечислять свои грехи, Янчи, однако, видел из-под полуопущенных ресниц, что в исповедальне сидит пожилой толстый монах, на нем очки в золотой оправе, и он время от времени согласно кивает головой в ответ на его неуверенные слова. Но как ни понуждало к серьезности святое место, Янчи чуть не расхохотался, глядя на чудно, в кружок, подстриженные волосы монаха, на его лысую макушку, а ведь он уже не был несмышленым мальчишкой. Он чувствовал себя совсем взрослым. И все-таки, когда старый монах принимался покачивать своей тяжелой, смешно остриженной головой, Янчи разбирал смех, он даже запинаться перестал. Он раз пять-шесть перечитал после обеда спрятанный в кармане листок, и теперь, когда прошла робость, грехи один за другим всплывали в памяти, и он поочередно перечислял их. Врал, говорил непристойности, сквернословил. Желал зла ближним. Дразнился…

Тяжелая голова монаха мерно кивала, иногда он направлял сияние своих очков на Янчи, и тогда раздавался вопрос:

— Ты сделал это умышленно? Чтобы навредить? Ты хотел обидеть того, о ком говоришь? Ты совершил это во гневе или обдумал все заранее?

Янчи откровенно отвечал на все вопросы. Наконец он выдохнул:

— И еще, ваше преподобие, я украл.

— Что?

— Каштаны.

— Значит, садовые каштаны, да? Сколько?

— Одну шапку, — сказал Янчи и просунул свою круглую, как у знаменитого князя Бочкаи, шапку в щель. Монах взял ее в руки, повертел.

— Больше полкило сюда не влезет, — проговорил он. — Филлеров на семьдесят — восемьдесят. Знаешь ли ты, сын мой, что смертный грех начинается с одного пенге?

Янчи так и застыл на коленях. Откуда этот старый кармелит знает, сколько стоят каштаны? Ведь монахи не ходят по рынкам. А он все равно знает!

— Ты согрешил, сын мой, но это простительный грех. Смотри не поступай так, когда вырастешь, потому что и шапка твоя к тому времени станет больше. А ведь вор до тех пор не уберется восвояси, пока не наполнит свой мешок.

«А что, если сказать, что я эти каштаны не сорвал, а подобрал в траве под деревом? Попросту нашел». Но Янчи решил не искушать доброго монаха подобным вопросом и промолчал. Тогда как найденные каштаны…

— Других грехов у тебя нет, сын мой?

Янчи готов был ответить, что нет, в его ушах уже звучали слова священника, отпускающего ему грехи, и он представлял, как во искупление их будет сорок или пятьдесят раз читать «Отче наш». Но что-то заставило его произнести, совершенно неожиданно:

— Еще я целовался, ваше преподобие.

— Как так? Сколько тебе лет?

— Двенадцать.

— С кем целовался? С девочкой?

— С девочкой.

— А ей сколько лет?

Всем известно, сколько лет Катице Шабьян.

— Одиннадцать, — сказал Янчи.

— Берегись, сын мой, так легко можно впасть в грех сладострастия. Словом… Вы только целовались?

— Да.

— Будь чистосердечен, сын мой.

— Только целовались, ваше преподобие, — подтвердил Янчи и изо всех сил постарался представить лицо Катицы. — Только целовались.

— Это тоже не дозволяется. Ты поступил бы так снова?

— Да, — вымолвил Янчи едва шевелящимися губами.

Они встретились с полнолицым священником взглядами. Через изящно выделанную решетку монах оторопело изучал мальчика своими голубыми глазами, даже золотистое сияние очков поблекло.

— Ах, сын мой, сын мой.

Потом взгляд старого священника стал прежним.

— Ты совершил большой грех, дитя мое. Подожди лет десять. Если ты не разлюбишь эту девочку, возьми ее в жены и тогда можешь целоваться, господь только порадуется на вас.

Срок в десять лет показался Янчи недостижимым, но он все-таки кивнул:

— Хорошо, ваше преподобие.

— Прочитай перед причастием тридцать… да, тридцать раз «Отче наш» и «Богородице, дево, радуйся», а потом каждый вечер по десять раз то и другое. Постоянное общение с богом отвратит тебя от дурного. Душа у тебя чистая.

Он медленно перекрестил коленопреклоненного мальчика и начал бормотать отпущение грехов. Янчи, пошатываясь, вышел из исповедальни, он чуть не плакал.

«Душа у тебя чистая!»

Ах, если бы еще разок встретиться с этим старым монахом! Поговорить с ним!

Однако выйдя на улицу, в быстро сгущающиеся осенние сумерки, Янчи отрезвел. Он только теперь почувствовал, что деревянный кольт все это время давил ему на ребро. Подтолкнул его под курткой вперед. То ли выбросить по дороге, то ли нянькаться с ним и дальше? На тропинке, ведущей к деревне, у него будет время решить, возвращаться ему домой как Янчи Чанаки или войти во двор как Джек из Аризоны. Как Джек из Аризоны, который сразу после полудня уехал с ранчо в город, где с ним ничего не произошло, с ним, по-девичьи стройным, но мускулистым незнакомцем.

 

Бог смотрит в другую сторону

{4}

Янчи с отцом убирали просо. Их косы двигались в такт, словно подчиненные единой воле. Отец шел впереди, следом за ним метрах в двух Янчи. Стебли зрелого проса ровно ложились на укос; дня два-три им предстоит сохнуть на стерне, потом их сгребут в снопы, перевязав соломой или ломоносом.

Сентябрь выдался солнечный и теплый, не приходилось опасаться, что урожай погибнет, сгниет на земле.

Пуще всего Янчи старался не сбиться с ритма, шагать в ногу с отцом по полосе и одновременно с ним водить косой. Он мог бы идти быстрее, однако нарушить лад считалось большой оплошностью и вовсе не дозволялось. Не дай бог, если отец остановится на стерне и бросит укоризненный взгляд на сына: чего, мол, косой размахался! Об этом лучше и не помышлять. В прошлом году был такой случай — они косили люцерну, и Янчи захотелось показать, что он умеет косить быстрее отца.

Но тогда ему было всего четырнадцать. А с той поры прошел долгий и поучительный год.

Кстати сказать, участок под просом находился в двух шагах от дома, в горной деревушке, проса посажено было ровно столько, сколько требовалось на прокорм свиньям и курам. Тут же располагался обширный надел, засеянный люцерной. Там-то Янчи и научился косить. Учеба давалась нелегко, но дарила счастье — вечерами ужинать Янчи садился за стол совсем другим человеком. А в этом году он убирает просо — тут не только сила нужна, но и ловкость, глазомер требуются.

В конце весны на этой полосе зеленела кормовая пшеница. Ее скосили, отдали на корм дойным коровам, затем тотчас вновь перепахали землю и посеяли просо; вот оно уже созрело для жатвы.

Под тяжестью созревших зерен стебли проса клонятся к земле, словно пристально разглядывая ее. От прикосновения косы стебли вздрагивают и плавно падают влево; так они и лежат на стерне по-прежнему рядом друг с другом, как тогда, когда стояли на ногах-стеблях.

Чанаки остановился. Он выпрямился во весь рост, собираясь точить косу. Мальчик последовал его примеру.

— Может, на сегодня и хватит, — проговорил отец. — Роса давным-давно высохла, не столько косим, сколько стебли ломаем. Незачем попусту добро переводить. Завтра и докосим то, что осталось. А ты как считаешь?

С год отец стал спрашивать у Янчи совета, когда они вместе работали, и каждый раз паренек не мог сразу ответить — от гордости перехватывало горло. Но это было и к лучшему: не брякнешь чего скоропалительно невпопад. А так выходило, что он отвечал солидно, после некоторого раздумья, как и подобает взрослому:

— Я тоже так думаю.

— А то и вечерком докосим, как только роса снова выпадет.

Тут ответа не требовалось.

Они закончили каждый свою полосу, а потом побрели наверх, к дому, в сад.

Янчи очень хотелось пить, но за водой в дом он не пошел, а с силой тряхнул молодое грушевое деревце. На землю упало с десяток груш. Янчи собрал их и уселся рядышком с отцом. Чанаки съел две груши, а потом, достав кисет, неторопливо свернул себе цигарку.

— Доброго табачку мне опять привез этот Дюри. Хотел бы я знать, как он перебирается по мосту через Залу. Там ведь ревизоров видимо-невидимо. Может, он вовсе и не ходит через мост… Недаром Дюри родом из Шомодя, парень он с головой. Хотя, может, его и не Дюри зовут… Но табачок у него что надо, лихой, забористый. Жалею, что не взял у него сразу кило три. Правда, он, конечно, еще появится. Ты заметил? Приходит он в дождь, в туман, тогда каждая связка табака больше весит. Ясно, что парень башковитый. Не дурак, одно слово — шомодьский!

Янчи жадно следил за струйкой дыма, тянувшейся от цигарки отца. По воскресеньям они с приятелями уже покупали по пачке сигарет в городке, и сейчас паренек был бы не прочь затянуться отцовским табачком.

— Не пойму, куда это мать запропастилась, — произнес Чанаки, — бабы с корзинками давненько воротились с базара, ты небось тоже видел. Десять часов, к этому времени обыкновенно уже все бывает распродано. А мать всего-то и понесла что виноград да бидон со сметаной. Должна бы уже управиться. И в город ушла спозаранку.

Беспокойство отца передалось Янчи. Невольно ему на ум пришел их утренний разговор, когда они с отцом водрузили на голову матери корзинку с виноградом.

— Не тяжело ли будет, Анна?

— Нет, я потихоньку пойду, Габор.

— Тогда дольше придется на голове корзинку тащить.

— Как-нибудь с божьей помощью добреду. А вы тут не зевайте.

В правую руку мать взяла небольшой бидон со сметаной и неспешно направилась вниз по кестхейской дороге.

— Винограду там кило двадцать, не меньше, — пробормотал Чанаки, — но разве твоей матери докажешь. А уж теперь в особенности, когда наконец форинт ввели… Конечно, у людей и цель появилась, есть ради чего работать. А то деньгам на миллионы счет пошел — как с ума не спятить… Зато нынче к каждому филлеру люди будут почтенье иметь!

После этого разговора они с отцом и отправились по утренней росе убирать просо. Сейчас уже и утро на исходе, а мать все еще не вернулась с кестхейского базара. Бабушка наверняка расстарается и что-нибудь да сварганит на обед, но им не до обеда. Куда важнее, чтобы внизу, из-за огорода, появилась в конце концов маленькая женская фигурка с пустой корзиной на голове.

— После обеда поедем пахать на циберейском поле, — буркнул отец, завтра с утречка закончим, и я его рожью засею. Мать бы только поскорее домой возвернулась.

Когда Чанаки начал сворачивать вторую цигарку, стало ясно, что он нервничает. Янчи удивился: отец никогда не курил цигарку за цигаркой. К тому же с тех пор, как они закончили косить просо, он и не упоминал ни о какой другой работе, которую надлежало выполнить до обеда.

Чтобы отвлечься, отец подошел к молодому саженцу. Янчи двинулся следом.

В прошлом году маленькому дичку привили две ветки дюшеса, которые теперь весело тянулись к солнцу. Морщины на лице Чанаки разгладились от улыбки.

— Видишь, теперь у нас свой дюшес будет, — заметил он с гордостью в голосе. — Обе ветки прижились. Хорошо, что на зиму я ствол проволокой обмотал от зайцев. Лет через восемь — десять настоящий урожай поспеет. А на пробу снять и еще раньше можно.

Неожиданно чей-то оклик оторвал их от созерцания саженцев.

— День добрый! — Перед ними на тропинке, вьющейся вдоль фруктового сада, стоял долговязый молодой человек по имени Карчи Калоци, подъехавший на велосипеде.

По его раскрасневшемуся лицу видно было, что ему изрядно пришлось попотеть, пока он сюда добрался.

— Кажись, беда стряслась, дядюшка Габор, — выпалил он пронзительным, как у всех в семействе Калоци, голосом.

— Ав чем дело? Лисица кур потаскала?

— Я бы на вашем месте не шутил.

— Ну выкладывай, что там стряслось.

— Дело не пустячное. Тетушка Аннуш сама не может дойти до дома, у нее лодыжки сильно распухли. Она сидит на обочине дороги. Вот и просила меня передать, чтобы вы за ней пришли или приехали.

— Именно тебя просила передать?

— Она скачала, пускай уж лучше я вам передам, чем наши деревенские бабы. Знаю, у ней из-за сердца такое бывает. Ей даже обувку пришлось снять.

Карчи закурил. Но Габору Чанаки закурить не предложил.

— Так и сидит у придорожной канавы.

Янчи смерил взглядом долговязого молодого человека. Сколько ему лет? Двадцать или двадцать два? Как к нему обращаться, на «ты» или на «вы»? «Как-никак я научился косить, я почти взрослый», — подумал про себя мальчик и осмелился задать вопрос, избегая обращения:

— Больше ничего мать не просила передать? Карчи Калоци нетерпеливо тронул велосипед.

— Нет, больше ничего. Просила, чтобы вы пришли за ней. — И с этими словами он повернул велосипед, собираясь уехать. — Коли на то пошло, Янчи, хочу дать тебе один совет. Откорми доброго порося, потом продай и справь себе велосипед. Поставишь корзинку на багажник и айда на рынок. А мама-то потихоньку пойдет, и ей только и останется, что товар распродать. Вот так-то!

Калоци взгромоздился было на сиденье, но тут Чанаки шагнул к нему поближе.

— Слушай, Карчи, давай пропустим по стаканчику винца.

— Спасибо, я тороплюсь. Да и вам надо спешить за тетушкой Аннуш. Прощевайте покудова.

— От моего вина грех отказываться.

— Вам сейчас первым делом о тетушке Аннуш позаботиться надобно, так что не теряйте время попусту.

Он вскочил в седло и покатил к своему дому прямо через фруктовый сад Чанаки.

— К чертям собачьим тебя и всю твою породу спесивую! — пробурчал ему вслед старший Чанаки. Его и без того кислая физиономия от злости совсем скривилась. — Что мне прикажете теперь делать? Вырубить виноградник и сад?! Или кажинный раз перед нашей мамашей по утрам входную дверь закрывать?! Иначе все едино ее не удержишь! Уж сколько раз я ее отговорить пытался!

Янчи молчал, да и что тут скажешь — отец прав. Мать себя не бережет, если намечается хотя бы пустячная выгода. Янчи еще совсем мальцом однажды подслушал разговор родителей.

— Деньги, что ты на базаре выручаешь, все одно на докторов уходят, зло бросил отец.

— Не беспокойся, Габор, кое-что и нам остается, — проговорила в ответ мать с несвойственной ей кротостью, — то моя забота, а тебе лучше и не вникать!

— Но ведь ты больна, Анна!

— Ежели расслабишься, оно только хуже. Я по себе хорошо знаю, уж ты поверь мне, Габор!

Разговор тот случился лет пять или шесть назад, и вот сейчас они стоят вдвоем, отец и сын, и в ушах у них звучит ужасная новость, отдается в мыслях, в душах.

Чанаки тряхнул головой и бросил взгляд на Янчи.

— Слышишь, сынок… Пока мы косили, я заметил, что крестный твой, дядюшка Шимон, дома сидит, видать, никуда не пойдет, потому как конюх его в поле отправился пахать. А раз так, значит, кобыла Вильма на конюшне стоит. Давай-ка поживей сбегай к крестному, расскажи ему, что у нас приключилось. Мать, мол, надобно домой привезти поскорее, а на корове ведь за ней не поедешь. Он тут же Вильму запряжет, как услышит про нашу беду. Ну, беги.

Янчи благодарно оглядел своего высоченного отца, у Чанаки от расстройства бессильно опустились плечи, словно он целый день надрывался на тяжкой работе.

— Ну беги! Беги же!

Паренек даже не заскочил домой за пиджачком, утреннее солнце жарило все сильнее. Янчи припустил изо всей силы, он бежал садами, мчался через чужие виноградники, огороды, напрямик, как стрела, в сторону большого двора Шандора Шимона. Мальчик не стал терять времени, чтобы войти через калитку. Просто перемахнул через проволочную ограду, благо проволока поверху шла не колючая.

На просторном дворе крестного Янчи не нашел ни души. Все двери большого дома были заперты. Пока Янчи раздумывал над тем, что же ему теперь предпринять, приоткрылась кухонная дверь и в щель просунулась голова крестной.

— Чего тебе, крестничек? — шепотом проговорила она.

— Мне дядя Шандор нужен.

— Он в давильне. Только молчок, что я тебе сказала. Не выдашь меня?

— Конечно нет, крестная.

— Скажешь ему, что сам, мол, догадался. Лишь бы он на нас не окрысился.

Янчи обошел молотилку и по откосу направился вниз, к давильне Шандора Шимона. Дверь была распахнута настежь. Янчи не раздумывая двинул туда. Где же еще быть крестному, как не в давильне?! Янчи, чуть запыхавшись, поздоровался прямо с порога.

— Добрый день, крестный.

При этих словах низенький человечек с седыми желтоватыми усами выпрямился; на лице у него были написаны удивление и подозрительность. Перед дядюшкой Шимоном стоял большой деревянный чан, полный сливы, а в руках была зажата кувалдообразная толкушка для фруктов.

— Здравствуй, крестник. Как ты сюда попал?

— Решил, что здесь вас найду, крестный отец.

— Может, кто тебя надоумил? Говорил ты с кем у нас в доме?

— Ни с кем я не говорил. Я и видеть-то никого не видел. Просто подумал, поразмыслил…

— Может, ты мне помочь пришел?

— Нет, крестный. Отец просил передать вам, что…

— Ай-яй-яй! А я было подумал, что у меня надежный помощник появился. Знаешь, — тут он перешел на шепот, — я и в этом году решил фининспекторам нос натянуть. У Шандора Шимона опять будет своя палинка. А как да что пусть голову поломают. Откуда? Из сливы. Как? Вас не касается.

Янчи попробовал рассмеяться, но лицо крестного попрежнему оставалось хмурым. Хлопоча у огромного деревянного чана, он строго посмотрел на мальчика и сказал:

— Ты ничего не видел, запомни!

— Ясно, крестный.

— Тебя тут вовсе как не было.

— Понятно, крестный.

— Я к тому говорю, ты ведь уже не молокосос какой-нибудь, чай, умеешь держать язык за зубами. Узнаю, что проболтался, хворостину об тебя пообломаю. Запомни, Янчи Чанаки! Хоть и не я тебя кормил-поил, воспитывал. Хоть не я дал тебе первую краюху хлеба. Заруби себе на носу!

При других обстоятельствах Янчи был бы не прочь подшутить над своим крестным, который не мог жить без плутовства и разных несусветных затей. Но теперь… Янчи толком не знал, как сообщить крестному грустную новость и как тот на нее откликнется.

С грехом пополам он все же начал рассказывать старику о несчастье и едва дошел до сути, как Шандор Шимон деловито поправил на голове криво сидевшую шляпу. Его зеленые глаза сузились в щелочки.

— Стало быть, говоришь, чтобы я бросил сливу и ехал за твоей матушкой?

— Если б была на то ваша милость, крестный.

— Конечно будет, черт подери! Не оставлять же ее в придорожной канаве. Эх, Анна, Анна!

— Я вам заплачу, крестный, — произнес Янчи и тут же почувствовал, что сморозил глупость.

— Я тебе заплачу, черт тебя дери, сопляк несчастный, ты за кого меня принимаешь! — закричал Шимон, но затем внезапно понизил голос до шепота: — Я собирался до обеда спрятать сливу в потайные бочки. И крышки грязью замазать, чтобы сусло никому на глаза не попалось.

— После обеда я приду помочь вам.

— Ну, тогда другой разговор.

И Шандор Шимон стал поспешно вытирать руки куском старой мешковины.

— Сейчас запрягу Вильму, и поедем за твоей матерью. Но стаканчик вина ты со мной выпить не откажешься.

Янчи знал, что без этого из давильни крестного не уйти. На старом, ветхом столике здесь всегда стояли бутылка вина и несколько стаканов. Шандор Шимон быстро наполнил два, чокнулся с Янчи и произнес:

— Давай выпьем за то, чтобы все хорошо кончилось.

— Ваше здоровье, крестный!

Хозяин запер дверь давильни огромным ключом и проследовал за Янчи к конюшне. Через несколько минут он вывел оттуда старую, но ухоженную кобылу. Это и была Вильма, произведшая на свет немало славных жеребцов. Лошадь тут же сама зашагала в сторону сарая.

Рядом с сараем высилась молотилка. Гигантскими спящими зверями показались Янчи ревущая в страдную пору, пожирающая пшеницу машина и большой черный бензиновый мотор возле нее. Какая силища! Но сейчас, стоящие в бездействии, они выглядели такими тихими и смирными!

Мальчик заметил, что крестный запряг Вильму в бричку, в которой он обычно развозил по домам упившихся до потери сознания знатных гостей.

— Ну, крестник, можем ехать. Влезай на козлы рядом со мной!

Янчи не удивило, что дядюшка Шандор не доложился домашним, куда едет и зачем. Шандор Шимон считал, что это никого не касается, и соответственно вел себя. Дома у него все давно отвыкли от расспросов, каждый знай себе занимался своим делом.

Старушка Вильма, увлекая за собой господскую бричку, неторопливо, спокойно затрусила по улочкам горного селения. Хозяин почти не дергал вожжами: кнут в правой руке он держал скорее по привычке, порядка ради.

Шандор Шимон сжимал зубами трубку, словно не замечал, что она давным-давно погасла, и говорил расстроенно:

— В страдную пору кума, то бишь твоя матушка, не раз жаловалась на здоровье. И отчего бы это, говорит, сердце отказывает, как раз когда дел невпроворот. Сломается у тебя молотилка, Шандор, так ты ее в ремонт сдашь. А человека ведь не отремонтируешь! От доктора и то других слов не дождешься, кроме как лучше бы, мол, вам не работать. Щадите себя! Да неужто я могу себе это позволить?! Так и ответила в последний раз доктору Харасти:! «Помилуй бог, господин доктор, а как мне тогда расплачи- i ваться за ваши услуги?» Он даже не нашелся, что сказать. Только руками развел, дескать, что тут поделаешь? Они миновали тенистый, обсаженный деревьями участок дороги.

— Такие речи вела твоя мать, — продолжал дядюшка Шимон. — Так ведь по-другому и не скажешь. Настоящая хозяйка-крестьянка сроду работу не бросит, покуда не свалится.

С этими словами он сунул Янчи вожжи в руки и снова набил табаком трубку, сделанную из корневища дикого розового куста. Этот корень подарил крестному Янчи года четыре назад, когда чуть ли не целое воскресенье проходил с отцом по лесу в поисках подходящих рукояток для инструмента. Светло-коричневая с множеством затейливых прожилок трубка за время пользования была отшлифована до блеска, отчего рисунок на ней четко проступил. И впрямь, сколько раз на дню покорно ложилась она в увесистую грубую ладонь дядюшки Шимона, который расставался с ней только на время еды и сна. Мальчик даже после стольких лет по-прежнему гордился тем подарком, что когда-то сделал крестному.

Закуривая, Шандор Шимон перехватил взгляд крестника и, подмигнув, заметил:

— Да, трубка у меня что надо. Не беспокойся, я с ней обращаюсь бережно.

Тут он взял у Янчи вожжи и кнут, поскольку Вильма тем временем выехала на оживленный кестхейский тракт и затрусила в южную сторону.

— Видал? Будто знает, что нам к городу надо. Сколько она меня туда возила!.. Ну, правда, и домой тоже доставляла, когда мне и вожжей-то в руках было не удержать. Да какое там вожжи! Я в бричке вверх тормашками валялся!

Дядюшка Шимон попытался было рассмеяться собственной шутке, но это ему не удалось. Внезапно он — впервые с незапамятных времен — хлестнул кнутом Вильму. Старая лошадь вздрогнула больше от удивления, чем от боли, и понеслась рысью, без труда увлекая за собой легкую бричку. Горделивая лошадиная голова была высоко вскинута.

Шандор Шимон заговорил снова, но тон у него сделался раздраженный:

— Ох уж эта война распроклятая, чтоб ей пусто было! Вот и твоя мать до сих пор за нее расплачивается. Как началась она, первая мировая, в вашей семье троих мужиков — братьев ее — забрили в солдаты. И все трое так там и остались. Матери твоей тогда было лет шестнадцать, от силы восемнадцать, девчонка еще совсем слабая, хлипкая, а всю мужскую работу по дому ей приходилось тянуть, потому как твой дед Хедьбиро калекой был. С тех пор как воз сена опрокинулся и придавил его, что-то у него в спине повредилось. После этого бедняге уж и жизнь не в жизнь. Матери твоей даже косить пришлось научиться… Да и остальные бабы… они дома больше настрадались, чем мы в окопах. Нам-то что: ну, пулю завтра получишь, знать, судьба. А уж как бабы тут натерпелись за те четыре года… Тяжело, не приведи господь!.. Эхма, крестничек ты мой! Лучше про то не вспоминать, а то такая злоба во мне поднимается, что только держись…

Он натянул поводья, и Вильма тут же остановилась.

— А теперь Анна Хедьбиро сидит у придорожной канавы. Где же справедливость?

Шандор Шимон до того распалился, что даже ругательством не мог облегчить душу. Он снова погнал лошадь, а Янчи очень испугался, как бы он от злости не перекусил мундштук трубки. Мыслимое ли дело, чтобы известный на всю округу сквернослов, каким слыл Шандор Шимон, не обронил ни одного ругательства! Янчи знал, что крестный вовсе не из-за него сдерживается. Видно, никак не может найти подходящих слов. Да и не найдешь их; давно понял это крестный, вот его злость и разбирает.

— С той поры мы, слава богу, пережили и вторую мировую. Но матушка твоя после первой так и не оправилась.

Да если бы только она одна!.. Неужто простому люду такая доля на роду написана? Похоже, что бог как отвернулся от нас однажды да так и смотрит с той поры в другую сторону!

Янчи молча, как и подобает взрослому мужчине, сидел рядом с крестным: он знал, что сейчас слово не за ним. Да и не мог он поддержать этот разговор на равных, а Шандор Шимон, проезжая мимо каменного придорожного креста, приподнял шляпу и даже махнул ею в сердцах, словно желая отогнать прочь душащий его гнев.

Выехав на мощеную дорогу, Шандор Шимон пустил Вильму рысцой; старая, но выхоленная лошадь играючи везла за собой легкую бричку.

Голос старика смягчился, зазвучал ровнее:

— Ишь радуется, когда иной раз запряжешь ее. Только вот нам с тобой радоваться нечему. Эх, Анна Хедьбиро! Знал бы ты, крестник, какой пригожей девушкой была когдато твоя мать! На вечеринках парни частенько дрались из-за нее, а она только плакала. Парней жалела или от стыда? Однажды сказала, что ничего не может поделать!

Тут Шандор Шимон, оживившись при воспоминании о добрых старых временах, наконец рассмеялся, качая головой, и в такт весело заколыхалась и неразлучная с ним трубка.

— Она, видите ли, ничего не могла поделать! Он щелкнул кнутом, и Вильма задорным галопом понеслась вперед, увлекая за собой бричку.

— Зато от работы твоя матушка — не в пример другим красоткам — не отлынивала. Ей и в работе всегда хотелось быть первой. Ух и пропесочил я ее однажды, когда ей вздумалось в одиночку вкатывать бревна на телегу. Но ведь ее ругай не ругай, а все одно не переубедишь! Вот и достукалась, что теперь своим ходом до дома добраться не может.

Он снова щелкнул кнутом.

— Да и без докторов теперь не обойдешься!

Они проехали довольно большую часть пути в сторону Кестхея, здесь дорогу обрамляли высокие сосны с мощными стволами из породы гигантов; их младшие братья и сестры в сосновом лесу на склоне горы и те смело могли сойти за великанов. Сосны отстояли друг от друга метров на двадцать; их кроны отливали такой темной зеленью, что издали казались совсем черными.

— Похоже, вон там сидит твоя матушка, — ткнул вперед кнутовищем Шандор Шимон.

Метрах в двухстах от них в пыльной, серой, выцветшей траве придорожной канавы Янчи заметил крохотную женскую фигурку в темном платье. Господи, до чего же она была маленькой!

— Это ведь она, верно?

Мальчик только кивнул в ответ, он не мог вымолвить ни слова. Только бы скорее подъехать к ней!

Бричка легко преодолевала расстояние от одной сосны до другой, теперь Янчи разглядел и лицо матери — выжидательно, с надеждой обращенное к ним. Как много могло поведать это лицо! Мать сидела в пыльной траве на краю придорожной канавы с пустой корзинкой в правой руке и неотрывно следила за приближающейся бричкой, словно видя в ней избавление.

Шандор Шимон проскочил метров на двадцать вперед, чтобы свободно развернуться и остановить бричку по другую сторону дороги возле сидящей женщины.

— Добрый день, кума Анна.

— День добрый, кум. Выходит, ты приехал за мной, Шандор?

— Надо бы еще за Анной Хедьбиро да не приехать! — с залихватской удалью ответил Шандор Шимон. — Видишь, на бричке за тобой примчался!

— Вижу, вижу… Только тут уж не до смеха, Шандор. Ведь ты понимаешь, до чего меня жизнь довела. Выходишь из дому вроде как ни в чем не бывало, а вернуться моченьки нет. Ну да ведь ты — человек здоровый, откуда тебе про то знать!

Янчи заметил, что слова матери задели крестного.

— Спроси своего сына, Анна, о чем я ему толковал всю дорогу. Все я знаю, черт подери!

— Не ругайся, кум!

— Ладно, не буду. Ты сама взберешься на бричку-то?

— Попробую.

— Нет уж, лучше ты не пробуй. Я тебе помогу, Анна.

Шандор Шимон передал вожжи и кнут Янчи и слез с брички.

— Ну-ка обними меня за шею, кума.

Мать подчинилась. Шандор Шимон одной рукой обхватил мать за спину, другую продел ей под колени, поднял женщину и перенес ее через канаву. Янчи, перегнувшись из брички, принял мать на руки и усадил ее на заднее сиденье.

— Там, где ты сидишь, кума Анна, недавно восседала жена адвоката Бойтоша! Но ты этого места больше заслуживаешь!

— Ах, Шандор, Шандор, — задыхаясь, проговорила Анна Чанаки, — ну и сильны вы, мужики! Вот и отец моего паренька тоже… Взвалит мешок пшеницы и несет играючи. А ведь ему, как и тебе, годов немало.

— Чай, ты не одной простоквашей мужа на завтрак потчуешь. И я тоже не на простокваше сижу.

— Ой, корзинку-то мою подыми, кум.

— Чтоб ей ни дна ни покрышки, корзинке этой! Через нее вся твоя погибель!

— Не пропадать же добру… На базаре деньжонок выручишь, а потом в магазине много чего купить можно, с соли начиная…

— Да знаю я, знаю.

— И деньгам теперь цена другая стала…

Шандор Шимон уселся на заднее сиденье рядом с Анной Чанаки.

— Ты, Янчи, будешь при нас парадным кучером, а я тем временем за твоей матушкой поухаживаю. Когда-то, давнымдавно, к моим ухаживаниям не прислушивалась, зато теперь, глядишь…

— Ну и чудак ты, Шандор! Будто не знаешь, чего я тебя тогда сторонилась… Ведь в те годы считалось, что бедной девушке не пристало поддаваться на уговоры парня, коли тот из богатой семьи. Иначе запросто можно остаться с носом.

— Ну, теперь тебе это не грозит, Анна. Трогай, крестник… А вот я точно с носом остался и не иначе как из-за того, что Габор Чанаки был на голову выше меня.

— Ох, кум, кабы не постеснялась, я бы спросила, сколько стаканчиков вина ты уже с утра пропустил.

— Поначалу считал и первые пять помню, но после того, думается, еще с пяток опрокинул. Уж больно острая получилась у моей хозяйки картошка с красным перцем.

— Потом тебе и обед острым покажется, уж я точно знаю.

— Как тебе не знать, ведь у кума Чанаки тоже виноградник имеется, проговорил Шимон.

— У меня с ним столько хлопот.

— С кумом или с виноградником?

— Экий ты болтун, Шандор, уж сколько раз я тебе говорила!

— Скажи еще раз, Анна.

— Скажу, не думай.

Янчи, погруженный в свои мысли, сидел впереди. Без особого удовольствия слушал он эту задорную перепалку позади себя. Мальчику казалось, что это он должен сидеть рядом с матерью, чтобы им можно было время от времени и словом перемолвиться. Не шутить, не веселиться, а подбадривать ее, от этого куда больше толку было бы.

И все же паренек радовался, что дядюшка Шимон сумел рассмешить мать, ему бы этого не удалось. Может, и к лучшему, что его посадили вперед? Ведь он, даже не оборачиваясь, по-прежнему видит перед собой опухшие ноги матери и ее лицо, такое бледное, что можно подумать, его не палили все лето в поле знойные лучи солнца. Нет, все же его место рядом с матерью.

Янчи сунул кнут в кожаный чехол: старушку Вильму подгонять не требовалось. Лошадь быстрой рысью, ровно, не сбиваясь с темпа, бежала по правой стороне дороги, увлекая за собой бричку; она двигалась по мелко размолотой щебенке так, словно там была проведена мелом какая-то видимая только ей линия. Вильма уже не радовалась, когда натягивали вожжи, просто знай себе бежала! и бежала своей дорогой. Иногда она качала головой из стороны в сторону, будто говорила: нет, нет! — на самом деле лошадь всего лишь отгоняла от себя назойливых осенних мух, которые садились ей на нос, норовили угодить в глаза.

— Слышь-ка, Анна, — произнес Шандор Шимон, — а кум Габор не отопрется, что это он своему молодцу когда-то уши сварганил.

— Ас чего бы ему отпираться? — в ответ засмеялась мать.

— К слову пришлось. И голову он так гордо держит. Настоящий Чанаки!

— Ну, глаза-то у него карие, в Хедьбиро пошел. Вот жалко только, что норов горячий ему от отца достался.

— Да и уши тоже. Янчи, — обратился Шимон к сидевшему на переднем сиденье мальчику, — я тебе не советую при таких ушах против ветра ходить. Больно тяжело будет. Следи, чтобы в уши тебе всегда попутный ветер дул. Тогда быстренько до цели доберешься.

— Ох, кум, ежели не перестанешь, я сейчас с брички слезу.

— Слезешь у себя на дворе, кума. Я с тобой говорю, крестник.

Янчи молча сжимал в руке вожжи. Он пытался справиться с собой, подавить свое недовольство, ему не нравился тон разговора. Ведь он как-никак приехал за больной матерью.

Затем, обернувшись, он почтительно проговорил:

— Крестный, коли не идти против ветра, так сроду и не узнаешь, на что в жизни способен.

— Хорошо ответил, — похвалил его Шандор Шимон. — Молодец, крестник. — И он по-ребячески громко расхохотался. — Не зря я у него крестный отец.

Потом внезапно, без всякого перехода проговорил серьезным голосом, в котором слышались даже угрожающие нотки:

— Скажем, крестник, почему ты после народной школы в гимназию не пошел? Место для тебя нашлось бы. Сейчас много барчуков с родителями за границу сбежало.

— И я ему об этом твердила, но он меня не послушал, — пожаловалась мать. — Сильно к отцу тянется. И еще говорит, что из книг, какие читает, всему, мол, научится.

— Книги читать — дело хорошее, но диплома за это не дают.

Тут Янчи поспешно обернулся снова:

— Книги читают не ради диплома, крестный.

Но Шандор Шимон пропустил его слова мимо ушей. Он вновь обратился к матери:

— Я видел, он косить научился.

— Научился. Хотя ему еще рановато.

— И впрямь рановато, — заметил Шандор Шимон. — Но отец-то рядом. Следит, чтобы малый не надорвался.

— Пока отец рядом, не надорвется. Но вдруг пойдет работать со старшими ребятами… С парнями молодыми… Сам знаешь, Шандор, как обидно бывает мальчишке отстать от них!

Шандор Шимон снова стал набивать любимую трубку — подарок крестника, задумчиво кивая головой. Раскурив трубку, он с досадой отбросил обгоревшую спичку.

— Янчи — парень неглупый, Анна. И не блажной какой, чтобы на потеху старшим ломаться. Правда, крестник?

У Янчи все лицо горело от смущения, он с трудом переносил, когда в его присутствии говорили о нем. Однако он и не подозревал, что услышит еще более горькие вещи от людей, сидевших на заднем сиденье.

И вдруг мать проговорила тихо, задыхаясь:

— Слушай, Шандор… Ты видел, в каком я была состоянии, когда ты меня подобрал у придорожной канавы. Знаешь ты и отчего я стала такой… Я долго не проживу. Когда у жены Антала Месароша лодыжки такие сделались, она через год умерла. И мне больше не протянуть…

— Анна, не говори так…

— Нет, Шандор, я точно знаю. Вы только сына моего единственного поберегите. Ты молотилкой распоряжаешься так не позволяй ему наравне со взрослыми мужиками мешки с зерном таскать. Вот когда стукнет ему лет восемнадцать — двадцать… Не хочу, чтоб он калекой стал. И как только в разум войдет, жените его — какой дом без бабы!

Мать горько рассмеялась.

— Правда, уши у него в отца, но по силе ему с отцом никогда не сравниться. Хоть и носит фамилию Чанаки, из него все одно Хедьбиро получится. Видать, только в солдаты и сгодится.

Янчи натянул вожжи. Вильма послушно остановилась, и мальчик в тот же миг спрыгнул с брички на землю.

— Вы свои разговоры разговаривайте, — стараясь говорить как можно спокойнее, произнес он, — а я и сам домой доберусь. Вы тоже дорогу найдете.

И он быстро пошел вверх по тропинке, ведущей в деревню.

— Янчи! — крикнула ему вслед мать.

— Крестник! — гаркнул Шандор Шимон.

Вильма снова потянула за собой бричку по мощеной дороге, но Янчи уже успел скрыться за деревьями.

— А ведь мы ничего дурного не говорили, — словно размышляя вслух, заметила Анна.

— Разве? — бросил Шандор Шимон. — Парень, видать, сейчас в силу входит. И гордости у него хоть отбавляй.

— Как у отца?

Неторопливо и мягко катила вперед легкая бричка, но разговор у сидящих в ней людей не клеился, никто из них не начинал его вновь — ни кума Анна, ни кум Шандор. Оба они за неимением лучшего оглядывали окрестные пейзажи, уже несущие на себе печать ранней осени, да наблюдали, как трясет головой Вильма, отгоняя лениво кружащих мух.

 

Плоды первого урожая

{5}

Дом стоит высоко, почти на вершине холма, где пахотной земли не увидишь, лишь мелкие виноградники да фруктовые сады зигзагами змеятся кверху. Среди деревьев там и сям притулились врытые в землю винные погребки под камышовой кровлей — крохотные обитаемые островки. Плотно закрытые двери молча взирают на простирающуюся внизу долину. Жилых домов тут, на вершине, почитай что и нет: село расположилось ниже, на широком склоне холма. И дорога на вершину одна — размытая дождевыми потоками, вся в выбоинах и ухабах, извивается меж дикого миндаля и слив, чтобы оборваться во дворе старого Ача. Дороге незачем да и некуда идти дальше. Сразу за домом темнеет, щетинится на гребне холма и уходит к северу, по долинам, склонам, холмистым вершинам, в безбрежную даль лес. Вздумаешь окинуть взглядом это причудливо раскинувшееся зеленое море, и глаза устанут, не добравшись до его берегов.

Дом, словно сознавая, какая силища за его спиной, уверенно стоит на вершине. Его прокаленная солнцем глухая, без окон, белая стена — как лоб на умном мужском лице — обращена к деревенским домам понизу холма, к дорогам и оживленным дворам, где резвится неугомонная детвора. Ослепительное июльское утро. Солнце взошло высоко и кажется крохотной точкой, но стоит только взглянуть на небо, как в глаза ударяет столь мощный поток раскаленных лучей, что невольно зажмуришься.

Дядюшка Михай вот уж который час греется на солнцепеке. Жара стоит нещадная, округа того и гляди вспыхнет, все кусты-деревья замерли недвижно, а синева небес лазурна до неправдоподобия. Ленивые изгибы дальних холмов затянуты легкой, прозрачной дымкой. Старик, пристроившись на чурбане, беспокойно вертится, поворачиваясь к солнцу то одним, то другим боком, жадно подставляет лицо раскаленному потоку света.

С ним творится что-то неладное. Как ни ловчит он, как ни подставляет лучам старческое тело, а все его озноб пробирает. По спине бежит холодок, кожа в мурашках, колени трясутся, и жалобно клацают беззубые десны. И внутрь проник страшный, опустошительный холод, точно кровь остывает в жилах. Старик испуганно озирается: как бы ему устроиться, чтоб потеплее было? Да ведь тут, в закутке у стены, жарче всего припекает, а чуть отодвинься, глядишь, и ветерком с луга прихватит…

Не в силах удержать дрожь, старик растерянно глядит вниз, в долину. Сейчас середина июля, на полях жатва в полном разгаре!.. Об эту пору холодов не бывает… И впрямь, вон парни Биркаш чуть не голяком, в одних коротких портах мотыжат у себя на винограднике!

По правде сказать, ему неможется вот уж несколько дней. Среди ночи забудешься на часок-другой и просыпаешься, сна — ни в одном глазу, и лежи дожидайся, пока за окошком развиднеется. Коротки летние ночи, а ему они теперь кажутся ох какими долгими; весь изведешься, пока утро приспеет. Да и днем места себе не находишь.

Бродит старик по дому как неприкаянный, выйдет во двор и тоже без дела слоняется, зябко съежившись. С чего бы это он зябнет и днем, и ночью — ну никак в толк не возьмет. Сколько одежек на себя ни напялит, а от дрожи этой нипочем не избавиться.

И аппетита нет никакого, поковыряет еду, а кусок в горло не лезет. Каждый день в положенное время старик присаживается к столу в надежде, что сегодня все будет по-другому, ан нет: при виде супа его начинает мутить, и ложка замирает в руке. В отчаянии смотрит он в тарелку — хоть плачь, а не поймешь, что за напасть такая с ним приключилась. Иной раз глянет старик в зеркало и ужаснется: лицо серое и исхудалое, скулы обтянуты кожей, нос заострился, губы синие и подрагивают беспрестанно… Глаза тупо смотрят в одну точку, — взгляд потускневший, словно свет угас в нем навеки.

Работать стало невмоготу, нагнуться за инструментом и то силенок не хватает. Виноградник стоит в запустении, пора бы мотыжить да лозу подвязывать, но все существо старика охвачено какой-то неимоверной усталостью, достаточно только подумать о работе, как он бессильно машет рукой: мотыжить, подвязывать… Куда уж там!.. В полном изумлении он ловит себя на том, что его перестала тревожить судьба виноградника. Бессилие сковало не только тело, но и душу, и дядюшка Михай, как нахохлившаяся старая птица, знай себе сидит на палящем солнце, бездеятельный и ко всему равнодушный.

В дверях соседнего винного погреба показался человек невысокого росточка в рубахе с закатанными рукавами. Он долго присматривается к сидящему старику, а затем направляется в его сторону; кривые — колесом ноги проворно несут коротышку через сад. Дядюшка Михай, сощурившись, вглядывается и узнает не сразу: да это же Йожеф Кальмар!.. Вообще-то он живет у шоссе, а здесь, на холме, у него лишь виноградник да погребок. Кальмар направляется прямиком к деду, тот недовольно отворачивается и поднимает голову, только когда непрошеный гость подходит совсем близко и говорит:

— Желаю здравствовать!

— И тебе того же, — бурчит старик.

Низкорослый и приземистый, Кальмар, должно быть, разменял уже пятый десяток, волосы на висках у него серебрятся, но физиономия довольная, с румянцем во всю щеку, глаза живые, походка верткая; иной раз эта его верткость становится просто смешной, во всем его облике, даже в манере говорить сквозит какая-то неугомонность, суетливость. Дядюшка Михай хмурится в ожидании, когда же Кальмар выложит, с чем пожаловал.

— Ну как, старина, скучаете? — Живые глаза Кальмара испытующе впиваются в лицо дядюшки Михая. Тот пожимает плечами:

— С чего это мне скучать?

— Дак ведь с каких пор вы тут бобылем отсиживаетесь, третий год небось? Неужто не надоело?

— Как видишь, не надоело.

— То-то и оно, что вижу. На тень похожи стали, прямо страшно смотреть.

— Сам знаю, — неохотно отзывается дед.

— Вот и я про то… Будь я на вашем месте, нипочем не стал бы тут прозябать в одиночестве! Отчего бы вам не перебраться в деревню, к молодым? Неужто до сих пор все на них гневаетесь?

Дядюшка Михай так зло смотрит на Кальмара, что тот прекращает дальнейшие расспросы; вытащив кисет с табаком, заговаривает совсем другим тоном:

— Спичек у вас не найдется? А то я свои дома оставил. Все утро не курил, хоть на стенку лезь…

Старик вялыми, неуверенными движениями ощупывает карманы и протягивает тяжелую медную зажигалку. Гость ловко свертывает цигарку, сует ее в рот, прикрытый пышными усами, и отдает кисет обратно.

— Не надо, — отмахивается дед.

— Неохота, что ль?

— Шут его знает… Должно, уж неделю как не закуривал.

Кальмар садится на траве против старика и с удовольствием попыхивает.

— Видите — это тоже недобрый знак. Годов-то вам сколько?

— Семьдесят пять… а то и семьдесят шесть… Словом, около того.

— Век немалый! Тут всякое может приключиться в одночасье. Лучше бы вам к молодым поближе. Да и справнее было бы вас обихаживать… Эржи, поди, каждый день обеды вам сюда таскает?

— Каждый день.

— Тоже немалая забота. А уж им было бы куда легче, ежели бы… Да и Эржи на сносях… Подумайте, каково ей каждый божий день карабкаться по эдакой-то круче! Прямо диву даешься, откуда у них такое терпение.

Старик вскинулся, точно ему всадили нож в спину. «Тебе-то что до наших дел?» — хотел сказать он, но вместо этих у него сорвались с языка совсем другие слова:

— Что ж мне теперь… с голоду помирать?

— Избави бог! Я же говорю, надобно вам жить вместе.

— Ас домом моим что станется? За ним ведь тоже присмотр нужен.

— Нашли о чем беспокоиться! Можно подумать, будто вы из-за этого с ним не расстаетесь… Жилец, говорите, нужен в доме? Этой беде помочь нетрудно! У Андраша Тюшке сын недавно женился, так его помани только, он с женой тут охотно поселится. Они сейчас в такой теснотище живут, друг на дружке ютятся.

Дядюшка Михай отводит глаза, чтобы не встречаться с испытующим взглядом Кальмара. И на предложение его не отзывается.

— И чего вы без толку упираетесь? Выгадать ничего не выгадаете, только сами себя загубите на старости лет. А при детях-то зажили бы припеваючи!

Старик все беспокойнее ерзает на месте, бросая боязливые взгляды на Кальмара. И вдруг все в нем взбунтовалось: что он вздумал допрашивать да поучать, этот чужак, пристал со своими советами без стыда, без совести…

— Кабы Имре тогда не натворил делов… — неуверенно говорит он.

— Неужто вы до сих пор не можете успокоиться? — расхохотался Кальмар. Так пусть у вас об этом душа не болит. Посудите сами: прошло три года, и кооператив наш потихоньку-полегоньку на ноги встал.

Старик жадно внимает ему, но, когда Кальмар подымает на него глаза, поспешно опускает голову.

— Гм, на ноги встал… — вымученно бормочет он. — Может, оно и так… да ведь мои пять хольдов… какая землица была! Не пожалел парень, отдал и землю, и скотину, а про то не подумал, что на бобах остаться может…

— Так ведь сами видите, что им неплохо живется.

— А мне все одно тяжко с этим примириться… Кабы ты знал, Кальмар, каких трудов стоило сколотить участок этот!

— Ну и что с того? — Кальмар небрежно пожимает плечами. — Землю свою в могилу с собой не унесете, так не все ли вам равно? Главное, чтобы она в хороших руках была да добрый урожай приносила.

Дядюшка Михай не отвечает ни слова. А Кальмар вскакивает, потягивается, да так, что косточки хрустят.

— Ну, хватит мне рассиживаться, работа ждет… Пойду лозу подвязывать, так быстро разрастается, что только поспевай… А вам мой совет, папаша: перестаньте упорствовать. Такая жизнь и вам не в радость, и молодым в тягость. Собирайте свои пожитки и айда в деревню!.. Ну, прощевайте покудова. За огонек благодарствую.

Кальмар быстрыми шагами пошел садом, его засаленные холщовые штаны громко шуршат при ходьбе. Побледневший, взволнованный, старик долго смотрит ему вслед.

Какого дьявола он сюда заявился? Сует нос не в свои дела…

Мыслимо ли пережить такой предательский удар, какой нанес ему кровный сын три года назад? Взял да швырнул псу под хвост все, что он, отец, в поте лица заработал-сколотил за долгую свою жизнь… Конечно, сыну легко чужое добро разбазаривать, коли не своим горбом нажито.

Дядюшка Михай чуть в уме не повредился, когда узнал, что натворил Имре. Долгие месяцы он себе места не находил, слонялся вокруг дома взбудораженный, сам не свой. Сына без конца шпынял, ругал, поедом ел. Имре терпел, терпел, а потом не выдержал и съехал к жене: родители у Эржи умерли, и дом пустовал в деревне. А дядюшка Михай остался на холме один-одинешенек. Молодые, правда, его не забывали, Эржи каждый день носила еду старику, но тот так и не успокоился. Не раз бывало, что дядюшка Михай в сердцах швырял корзинку с провизией вслед невестке, и Эржи, заливаясь слезами, брела с холма вниз. Имре скрипел зубами с досады: мало ему забот, какие свалились на его голову с перестройкой хозяйства, так еще и с этим старым упрямцем хлопот не оберешься…

Постепенно старик, хоть и ворчливо, с брезгливой миной, но стал принимать невесткину стряпню и словцом с ней нет-нет да перебросится, так что вроде бы дозволил молодым опекать себя. О нет, вовсе не потому, что простил их, обида в душе не утихла, и он не смягчился: ведь они — виновники всех его невзгод… Правда, дядюшка Михай каждый день испытывал некоторые угрызения совести при виде невестки, карабкающейся в полуденный зной по круче, однако самолюбие не позволяло ему пойти на попятный.

Но в последнее время он начал сдавать. Одряхлел, силенок в нем почти не осталось, и на давние дрязги он уж рукой махнул. Знай сидел себе, зябко съежившись, на завалинке под палящим солнцем и с потаенным, все возрастающим страхом думал о своих преклонных годах.

А тут еще этот придурок Кальмар раскаркался… Принесла же его нелегкая в недобрый час, когда и без того с души воротит. С той поры как стало старика знобить днем и ночью — и сердце защемило, и думы все об одном: что там поделывает Имре да как у них, на селе, жизнь теперь повернулась… Тут, в одиночестве, тоска безысходная, иной раз невмоготу, хоть криком кричи: давит, гнетет, а подчас и вовсе дышать нечем.

Единственное, что поддерживает в нем силы, как последний проблеск жизни, — это грушевое деревце в углу виноградника. Пару раз на дню дядюшка Михай добредает до него, обходит со всех сторон и, с трудом распрямив согбенную спину, подолгу любуется на темно-зеленые, глянцевито сверкающие под солнцем листочки и три наливные груши, оттянувшие кончики слабых ветвей. Деревце еще совсем молодое, в этом году впервые плодоносит. С замиранием сердца следит он изо дня в день, как поспевают плоды. Поначалу на дереве было пять груш, две осыпались, так и не успев вызреть, но три остались в целости, и теперь любо-дорого смотреть, как они желтеют, наливаются, кожица на них делается все тоньше, и даже на глаз угадывается, до чего они сочные да ароматные… Старик изучил каждую крапинку на нежной их кожице!

Да, это маленькое деревце — точно сама жизнь. Дядюшка Михай собственноручно посадил его несколько лет назад, сам и привил к нему побег от благородного грушевого сорта — и это в свои-то семьдесят с лишним лет, когда уже не может быть никакой уверенности, что сподобишься отведать урожая. А вот ведь выходит, и урожая он дождался: зреют на деревце первые плоды. В который раз смотрит он на них влажно затуманенными глазами: это мой труд, моя воля, а стало быть, я еще жив… Земля, скотина, виноградник — все это теперь уже не важно… Что бишь сказал этот Кальмар: якобы у Имре хорошо пошли дела в этом, как его… кооперативе?

Сидит старик на завалинке, прислушивается к полуденному колокольному звону, и у самого у него в голове гудит.

Все чаще посматривает он на дорогу. Ни разу еще не ждал он с таким нетерпением, когда из-за виноградников, на крутой, размытой дождями дорожке появится Эржи с корзинкой в руках. А между тем голода он не ощущает; просто ему охота поскорее увидеть невестку, нестерпимо хочется, чтобы Эржи была рядом, чтобы можно было с ней словом перекинуться… Он и сам не знает, какие слова хотел бы ей сказать, только чувствует, что они копятся в душе, просятся наружу!

Наконец вдали мелькнула красная косынка Эржи. Молодая женщина идет осторожно, чтобы не оступиться на неровной каменистой дорожке. По его, стариковой, прикидке, срок ее уже не за горами, но Эржи легко и грациозно сворачивает к дому, а на лице ее — как у всякой будущей матери мечтательно-счастливая улыбка, точно она постоянно прислушивается к каким-то потаенным удивительным звукам.

Старик, не меняя позы, по возможности выпрямляется и сам того не желая, придает лицу суровое выражение, лишь сердце его на этот раз колотится с какой-то суматошной радостью.

— Добрый день, отец, — раздается милый, звонкий голосок Эржи. Она ставит корзину на землю и, тяжело дыша обтирает нежный, весь в бисеринках пота, лоб. — Ну и жарища, чтоб ей пусто было!

Она оглядывает старика, пристроившегося на самом припеке, и вдруг пугается:

— Чего вы не пересядете в тенек? В этаком-то пекле и изжариться недолго!

Старик кашляет и вскидывает на невестку недоверчивый взгляд:

— Неужто и впрямь такая жарища?

— Дышать нечем!..

Дядюшка Михай враз мрачнеет, так что Эржи, запнувшись на полуслове, испуганно лепечет:

— А в чем дело, отец?

Старик пожал плечами:

— Сам не знаю… Что-то все время мороз по коже подирает.

— Мороз по коже?.. — Невестка смотрит на него во все глаза.

— Ага. Как ни кручусь, все зябну. Леший его разберет, что за напасть за такая, — нехотя бурчит старик.

Эржи внимательно приглядывается к свекру. Серый, в лице ни кровинки, исхудал — кожа да кости. Потрясенная его видом, она вскрикивает:

— Отец!

Старик, насупившись, молчит.

— Болит у вас что?..

— Почем я знаю!

— Неужто не чувствуете, где у вас хвороба засела?

— Какая там хвороба! — недовольно отмахивается старик. — Старость это…

Помрачневшая Эржи укоризненно качает головой.

— Что бы вам раньше сказать, отец!.. И как давно это с вами?..

— Да-с неделю будет…

— Сегодня же вызовем врача.

— На черта он мне, этот врач, сдался! — Глаза старика сверкнули.

— Но как же…

— Не приводите сюда никаких врачей, — говорит старик, нетерпеливо махнув рукой. — Ни к чему это.

Эржи смотрит на свекра, не зная, как быть.

— Пойдемте обедать, — мягко просит она наконец.

— Сей момент, — бормочет дядюшка Михай, насилу поднявшись на ноги. Старческие суставы хрустнули. Дрожа всем телом, согбенный, беспомощный, стоит он перед невесткой. Затем направляется было к дому, но каждый шаг явно дается ему с трудом.

— Вишь, до чего никудышный я стал? — с несмелой улыбкой обращается он к невестке.

Эржи слов не находит от удивления. Сроду не слыхала она от свекра таких речей. С первого дня только и помнит что грубости, ругательства, проклятия, извечное ворчание, мрачные, ненавидящие взгляды, замкнутое, как у идола, лицо. Какая муха его укусила? Неужто болезнь так меняет человека? И улыбается как-то чудно. Да он и улыбаться-то сроду не улыбался. Никогда не звучал его голос с такой теплотою, никогда прежде не заводил он разговоров о своем самочувствии. Разговора у них вообще никогда не получалось… А сейчас и глаза вон блестят подбадривающе, и на лице не осталось и следа от прежнего сурового выражения.

Сердце Эржи бьется жаркими, беспокойными толчками. Что же приключилось со свекром? Отчего он стоит перед ней в такой странной позе, словно ждет чего?

Дядюшка Михай все продолжает улыбаться.

— Ну… как вы там поживаете? — дрогнувшим голосом спрашивает он.

И вопросов таких старик не задавал ей сроду.

— Спасибо, — с запинкой вымолвила она, — вроде ничего…

— Имре что поделывает?

— Сейчас жатва идет…

— На этой… общей земле?

— Да.

— Пшеницу убирают?

— Пшеницу.

Старик, неопределенно хмыкнув, обводит взглядом долину, затем опять обращается к невестке:

— Как, наладилось у них хозяйство?

— Наладилось… но пока еще нелегко приходится.

— Эка беда! Любое дело поначалу трудно… Пшеница хорошая уродилась?

— Не сказать чтобы очень хорошая. Засеяли поздновато.

— Да и зима суровая выдалась.

Эржи себя не помня стоит перед стариком…

А дядюшка Михай все не сводит глаз с невестки. До чего славное, приятное лицо у этой молодицы, глаза карие, живые и лоб высокий — знать, умница!.. Пряди волос мягко выбиваются из-под красной косынки.

— Ну а ты как?..

Эржи вспыхивает до корней волос и опускает глаза.

— Спасибо… Я уже на седьмом месяце…

Старик одобрительно кивает и делает невестке знак рукой:

— Неси корзинку в дом, я сейчас приду.

Он выжидает, пока Эржи не скрылась за дверью, а затем со всей поспешностью, на какую способен, направляется к грушевому деревцу.

Все три груши уродились на славу. Желтоватыми наливными бочками они ласково улыбаются сквозь темную зелень листвы. Старик берет ближнюю, и груша сама отделяется от ветки, давая понять, что она и впрямь созрела. Дядюшка Михай срывает и остальные, подносит их к лицу, и от дивного, сладостного аромата у него чуть кружится голова. Он бросает прощальный взгляд на малое обобранное деревце и идет к дому.

Эржи уже успела выставить обед на стол и теперь наводит порядок: застелила старикову постель, смахнула пыль с мебели и принялась полотенцем выгонять из комнаты мух.

Дядюшка Михай с грушами в руках неловко подходит к ней.

— Эржи!

— Ой, до чего хороши! — радостно воскликнула невестка. — С какого дерева, отец?

— С какого? — Старик довольно прищурился. — Тебе и невдомек… Я сам прививал шесть лет назад. Маленькое такое деревце, в углу виноградника. В этом году дало первые плоды.

Эржи не отрываясь смотрит на груши; видно, ей не терпится попробовать их на вкус… Старик неуклюже протягивает к ней ладонь.

— Отведай…

Эржи попятилась.

— Что вы, отец, как можно!.. Вы сажали, значит, ваш и урожай.

Дядюшка Михай изумленно уставился на невестку.

— С какой это стати — мой урожай? Ты что, обычая не знаешь?

— Какого обычая?

— С первого урожая поначалу беременной женщине отведать положено… Бери-ка себе две.

Эржи смеется счастливым, застенчивым смехом и берет с ладони свекра одну грушу.

— Но почему… мне положено?

— Неужто и в самом деле не знаешь?

— Не знаю, отец.

— Да уж откуда вам, молодым, наши давние обычаи знать!

— Какой же это обычай?

— Чтоб плодородным было дерево… Благословенным, как лоно той, кто впервые отведает его урожая…

Эржи, посерьезнев, трепетно, чуть ли не благоговейно надкусывает, блеснув глазами.

— Ой, до чего вкусно, отец!

Старик судорожно сглатывает, почувствовав, что сердце его вот-вот разорвется, до краев переполненное небывалой радостью.

— Ешь, коли вкусно… Пусть та груша всегда приносит обильный урожай. Вам его собирать…

Он устало присаживается к столу и, пока ест, прикидывает про себя, как после обеда он вместе с Эржи отправится в деревню. Подле молодых, глядишь, и не будет ему так зябко… а может, и по дому сумеет им чем помочь. А там как знать, вдруг и внука дождется… Главное, собраться, не откладывая, и переселиться к молодым, а не то останется он тут один, и окончательно застынет в ней жизнь — в самый-то разгар знойного лета!

 

Мое первое сражение

{6}

Откуда мне, десятилетнему мальчонке, было знать, что я затеял игру с огнем?

В ту пору я прочел «Звезды Эгера», и книга произвела на меня настолько сильное впечатление, до такой степени взбудоражила фантазию, что я и опомниться не успел, как сам сочинил историю о храбром венгерском богатыре по имени Гашпар. На пару со своим верным другом он расправляется с несколькими сотнями турок, после чего герои верхом на конях удаляются к себе в крепость. Наступает время вечерней трапезы, и тут друг Гашпара ведет себя очень странно: не в силах проглотить ни кусочка, он предпочитает удалиться на покой голодным. Я даже заставил друзей рассориться и на том закончил рассказ.

Дня три после этого я места себе не находил. Коротенькое сочинение, для которого из школьной тетради были незаконно присвоены несколько страничек, не давало мне покоя. Я сознавал, что содеял нечто не просто необычное, но запретное, нарушающее все правила, и все же мне было приятно. Радость и страх одновременно переполняли душу. Я и не подозревал, что сейчас впервые в жизни заглянул в пропасть и отныне мне уже никогда не избавиться от соблазна — вновь и вновь склоняться над бездонной глубиною.

Вдобавок ко всему оказалось, что я не способен сохранить свой труд в тайне. Как только первый страх миновал, мною тотчас же овладел другой бес: похвастаться перед другими. Меня так и подмывало показать кому-нибудь свое творение, поскольку я смутно чувствовал: если я написал его один, без посторонней помощи, то другого такого не может быть в целом свете. Сам не знаю, было ли это обычным ребяческим хвастовством. Скорее всего нет. Просто-напросто я подчинился извечному закону, желая пройти путь, какой проделывает каждый художник от сотворения своего детища и до вынесения его на всеобщий суд, — путь, отклонений от которого быть не может. Такое толкование выглядит смешным — кому придет в голову счесть писателем десятилетнего мальчишку? Любой более или менее смышленый или наделенный буйной фантазией ребенок в состоянии сфабриковать «сочинение», в особенности под влиянием прочитанного; примеров тому несть числа. Здесь нет и речи о каком бы то ни было чуде свыше — минутная прихоть, только и всего.

Да не укорят меня в зазнайстве: и я, десятилетний, отнюдь не мнил себя писателем. Я лишь пытаюсь развить мысль о том, что даже подобное «творение», возникшее как детская забава, стремится стать всеобщим достоянием, пробиваясь если не каким-либо иным способом, то с помощью честолюбия своего создателя: оно так и подстрекает автора — которому и всего-то от горшка два вершка — выступить перед публикой. Оно не желает — пребывать во мраке безвестности, храниться на правах личной собственности в сундуке себялюбивого скряги. Впрочем, положение его отнюдь не безнадежно: обладатель его сам ждет не дождется случая озарить и других сиянием своего сокровища. В этот миг ему уже не принадлежит то, что он считал своим самым дорогим сокровищем: ему достается лишь ответственность за свое творение, передоверенное другим. С этого момента творчество утрачивает игровой характер, приобретая серьезное, весомое значение.

Вы спросите, кому показал я свой опус? Для десятилетнего ребенка нет духовного авторитета превыше учительского; вот и я обратился к учителю. Весь день я дрожал от волнения, не решаясь встать из-за парты и отнести тетрадь к учительской кафедре. И вместе с тем мне хотелось вручить ее на глазах у всех, чтобы о моем сочинении узнал весь наш четвертый класс, а там, глядишь, весть распространится и шире… Сколько раз я решал про себя: вот сейчас встану! — и неизменно упускал удобный случай. Наконец на последнем уроке мне удалось побороть свою нерешительность, и я, как одурманенный, ничего вокруг не видя и не слыша, добрался до учительской кафедры. Не помню, какие слова я произнес при этом; в памяти осталось лишь лукавое удивление во взгляде учителя, когда он с каким-то шутливым замечанием взял протянутую ему тетрадь. В классе за моей спиной послышались возня и перешептывание. Я оглянулся, увидел ехидно ухмыляющиеся физиономии своих однокашников, и тут мной овладели дурные предчувствия. Однако я стоически перенес испытание и прямо там, у кафедры, выждал, пока господин Будаи прочтет мою писанину. Он пробегал строчки глазами и не переставая улыбался. Меня беспокоила эта его улыбка, поскольку я не мог решить, что она означает. Как заправский писатель, чутко, настороженно следил я за тем, какое впечатление производит рассказ. Мой страх перед публикой чуть поулегся, время от времени я даже адресовал классу высокомерные взгляды. Закончив чтение, учитель спросил:

— Ты все это сам сочинил? Своей головой додумался?

— Да, — ответил я, удивленный этим вопросом.

— Никто тебе не помогал?

— Нет. — Я удивился еще больше.

— Молодец, — сказал учитель и погладил меня по голове. — Сочинения у тебя всегда складно получаются. Надо поговорить с твоим отцом: хорошо бы выучиться тебе на нотариуса… Ну, ступай на место да смотри уроки не запускай.

Смущенный, разочарованный, поплелся я к своей парте. Не этого я ожидал, не затем томился несколько дней, да и сегодня изводил себя до последнего урока вовсе не ради того, чтобы довольствоваться такой наградой. Но чего, собственно, мне хотелось? Чтоб трубы небесные возвестили о моем успехе и учитель пал ниц передо мною? Видать, по части тщеславия я уже десятилетним мальцом сгодился бы в писатели: высокомерного зазнайства, неутолимого честолюбия даже в те годы у меня было хоть отбавляй. Впрочем, видели ли вы художника, который бы считал, что ему воздали по заслугам?

Учитель, должно быть, заметил мое недовольство, так как в конце урока поставил меня в пример остальным:

— Видали, вон Сабо и урок выучил, и сочинение по истории написал. А от вас не дождешься, чтобы домашнее задание толком приготовили. — И велел мне прочесть вслух всему классу, то, что я написал.

Я отнекивался, заставлял себя упрашивать — чем не настоящий писатель? Насилу удалось мне подавить свою обиду; к тому же учитель упорно называл мой рассказ «сочинением», хотя для меня он значил гораздо больше. Подумаешь сочинение! Да я его за полчаса накатаю, какую тему ни задай. Урок он и есть урок: выполнишь и тут же о нем и думать забудешь.

После долгих уговоров и понуканий я все же поднялся из-за парты, взял в руки тетрадку и стал зачитывать вслух историю героического богатыря Гашпара и его друга. У меня опять от волнения заложило уши, собственный голос доносился до моего слуха точно из-под земли; мне казалось, что ребятам и вовсе не понять меня. Я читал все громче и громче, почти выкрикивая слова, и при этом не решался поднять глаза от тетради и взглянуть на первую в моей жизни публику — мальчишек и девчонок, которых я совсем недавно так хотел поразить своим умением. Помнится, сидели они тихо, побаиваясь учителя, но я ощущал на себе их насмешливые взгляды, чувствовал напряженное выжидание, за которым скрывалась близящаяся расправа; уж я-то знал своих однокашников, чтобы сообразить: кроме града насмешек, другого от них не дождешься. Мне следовало быть им благодарным уже за то, что они сдерживались хотя бы во время чтения. А когда страсти разгорятся, винить можно будет только себя одного: никто меня не заставлял вылезать со своей заветной тайной.

Пока я читал, рассказ нравился мне гораздо меньше, чем в тот момент, когда я только что написал его. Чтобы заглушить свои сомнения и завоевать успех публики, я все повышал голос, пока он не сорвался и не перешел в какой-то нечленораздельный хрип. Во рту у меня пересохло — уже по одной этой причине я не способен был внятно выговаривать слова, а я еще и надсаживался. Между тем я слыл в классе лучшим чтецом, всегда четко произносил фразы, интонацией подчеркивая смысл; однажды в награду за это я даже получил книгу. Теперь же враз кончилась и моя слава чтеца. Эх, знать бы заранее, сколько бед обрушится на мою голову за первую писательскую попытку!

Из последних сил удалось мне закончить чтение, и тут — поскольку учитель поставил меня лицом к классу — я волей-неволей вынужден был увидеть, как реагируют мои слушатели. А они собирали свои книжки-тетрадки — ведь занятия подошли к концу, и по классу полз злорадный, угрожающий шумок. Лицо мое горело, внутри была полнейшая пустота, руки-ноги тряслись мелкой дрожью. Я не спеша стал тоже собираться домой, хотя сейчас мне сделалось по-настоящему страшно: я знал, что за порогом школы сполна получу все причитающееся.

Господин Будаи, видимо, догадался, какая опасность меня подстерегает, и решил, что сегодня мне лучше будет возвращаться домой в одиночку, когда все ребята уже разойдутся.

— Зайди-ка на кухню, — пригласил меня учитель, когда мы вышли во двор.

Каждый из школьников за честь почитал ступить в учительскую квартиру. Я был приятно поражен неожиданным приглашением: может, все обернется к лучшему и учитель все же скажет те слова, которых я в глубине души так жаждал.

Господин Будаи усадил меня на табуретку, а сам куда-то исчез. Я с любопытством оглядел уютную, пропахшую сдобным печеньем кухню; она была совсем не похожа на нашу или чью-либо другую в селе. Вокруг царила такая ослепительная чистота и порядок, будто здесь сроду не стряпали и не стирали.

Вернулся учитель и с улыбкой протянул мне большущий ломоть хлеба, намазанный медом. Я горячо отказывался, хотя при виде лакомства у меня слюнки потекли и даже голова закружилась.

— Не ломайся, раз угощают — бери!

Фраза звучала как приказ, и это облегчило мою ситуацию. Покраснев, я пробормотал слова благодарности, взял хлеб и принялся уписывать его с нескрываемой жадностью.

Учитель тоже сел — на табуретку поодаль, достал свой изящный серебряный портсигар и закурил. Некоторое время он наблюдал, как я уплетаю за обе щеки хлеб с медом, а затем заговорил тоном, какого я у него не слышал в классе:

— Все-таки, приятель, в твоем сочинении концы с концами не сходятся. Сам-то ты разве не заметил?

Не переставая жевать, я навострил уши. Такой разговор сулил куда больше, чем масса пустых похвал.

— Тогда слушай меня внимательно. Что ты хотел написать — сказку или как бы подлинную историю?

— Подлинную историю, — ответил я.

— Но ведь вот в чем закавыка: двум воинам не справиться с таким числом врагов — чудеса только в сказках бывают. Ты же писал быль, а не небылицу. Тут, брат, надо смотреть в оба, не то такого понапишешь, что никто не поверит. Сколько бишь турок они поубивали? Триста или четыреста? — Он заливисто рассмеялся, хлопая себя по коленям.

Я слушал его, несколько смущенный, но без какого бы то ни было стыда или обиды. Скорее у меня было такое чувство, будто господин учитель чего-то недопонял в моем рассказе.

— Многовато… многовато будет, — твердил он свое, и тогда я решился возразить ему:

— Зато какие они сильные… И храбрые.

— Кто? Гашпар и его друг?

— Да.

— Тогда, значит, ты все-таки сказку сочинил.

— Нет, господин учитель! В сказках сражаются с драконами, а тут…

Я запнулся, пораженный собственной дерзостью.

— А тут с кем же? — подстегнул он меня вопросом.

— С турками.

Он опять рассмеялся, слегка поперхнувшись сигаретным дымом.

— Где им против мадьярских богатырей выдюжить! Четыре сотни турок не пикнув головы сложили. — Лицо его вдруг посерьезнело, и, глядя куда-то вдаль, он покачал головой. — Эх, брат, если бы оно и впрямь так было!..

Он снова обратил ко мне свой взгляд.

— Ты тоже это имел в виду?

Я радостно кивнул.

— Ну что ж, тогда ты прав. Только ведь в действительности все было совсем иначе.

С угощением я управился, сверкающая чистота кухни вынудила меня утереть рот носовым платком, а не рукавом, как обычно. Задушевный разговор с учителем поднял мне настроение, заставив забыть об унижении, постигшем меня в школе. Значит, все-таки не зря написал я свой рассказ! Мною овладело горделивое спокойствие человека, уверенного в собственной правоте.

— Конец рассказа мне нравится, гораздо больше, — задумчиво произнес учитель. — Правда, все там кончается плохо, зато звучит убедительно.

Я снова насторожился, как охотничий пес, и слушал, затаив дыхание.

— Звучит убедительно, — продолжал учитель, — потому что не похоже на сказку. Можно подумать, будто все так и было на самом деле. Почему он не смог есть за ужином, этот твой другой герой?

Я оробел: мне хотелось ответить получше, как в школе во время опроса.

— Ну… аппетита у него нету.

— Настолько он устал в сражении?

— Не потому…

— Турок стало жалко?

— Нет, — поспешно выпалил я, — просто ему опротивело. Учитель уставился на меня с таким нескрываемым изумлением, что я вконец смешался.

— О чем это ты? Что ему опротивело?

— Да все это…

Он долго, пытливо изучал меня взглядом, точно видел впервые.

— Понимаешь ли ты, братец, что ты сейчас сказал? Я отвернулся, не зная, куда деваться от стыда.

— Выходит, твой богатырь не любит сражаться? Чего же тогда он дрался бок о бок с Гашпаром?

— Ему нельзя было по-другому: у него служба.

— Ах так! Значит, и в следующий раз он опять выступит против врагов?

Я молча кивнул, хотя никак не мог взять в толк, почему учитель задает такие странные вопросы. В них не было ничего обидного, просто я боялся, что не смогу правильно ответить и господин Будаи высмеет меня. И с новой силой вспыхнуло беспокойство: значит, мой рассказ все же не очень нравится учителю. Но тогда он не стал бы допытываться с такой дотошностью да и глядел бы на меня по-прежнему — как в то время, пока я ел хлеб с медом.

— И имени ты ему не дал почему-то… А ведь он ничуть не хуже Гашпара.

Я упорно молчал, не смея признаться, что, пока писал рассказ, все время воображал себя на месте того богатыря; вот и не смог найти ему подходящее имя. А может, и не захотел.

Учитель поднялся.

— Ну, а теперь ступай домой, мама не знает ведь, где ты запропастился. — Он погладил меня по голове, но не так, как давеча в классе, и сердце мое подскочило от радости. — Вот только скажи мне: зачем ты написал этот рассказ?

Я опять не знал, как ответить, однако отметил про себя, что учитель больше не упоминает слово «сочинение».

— Не мог по-другому? — улыбнулся он. — Как этот твой воин без имени?

Я кивнул, благодарный ему за подсказку: ведь вопрос снова оказался трудноватым. Учитель перестал гладить мою голову, и я был рад, что он убрал руку, — еще минута, и я бы разревелся.

Он легонько подтолкнул меня к двери:

— Иди. И про свои мальчишечьи забавы тоже не забывай.

Меня удивило это его напутствие, но я ответил, как и подобает послушному ученику:

— Да, господин учитель, — и, распрощавшись по всем правилам, вышел.

Дверь за мной захлопнулась, и я, взбудораженный, бегом припустил через школьный двор, к ведущему домой проселку. Но затем перешел на шаг и, погрузившись в свои думы, неспешно побрел к дому. Стоило мне оглянуться по сторонам, и мир вокруг показался мне новым, незнакомым, а душу обременял непомерно тяжкий груз: радость и боль, слитые воедино, хаотическая смесь чувств, жаждущих ясности и порядка. В этот момент из-за садовой изгороди высунулась ухмыляющаяся физиономия одного из моих одноклассников, и слух резанула язвительная кличка:

— Эй ты, Гашпар!

 

Утро святого семейства

{7}

Они вышли из дома все вместе сразу же после завтрака. Ребенок собирался в школу, а родители — на ярмарку в Кестхей.

Жупан вывел из хлева предназначенную для продажи корову Пеструшку и остановился посреди двора, держа в руках веревку. Он был готов в дорогу и поджидал жену, которая торопливо одевалась: зашнуровывала свои высокие ботинки и при этом успевала отчитывать сына — Янчи вздумал идти в школу босиком.

— На улице-то тепло, — канючил мальчик, — все ребята ходят босиком.

— И пусть себе ходят, а ты надевай башмаки. Наступит лето, будешь дома босиком бегать, а пока я не позволю.

— Надо мной все смеются.

— Вольно им смеяться, — проговорила женщина, — будь у них такая обувка, они бы от нее не отказывались. Радуйся, что у тебя всего хватает!

Слова матери вовсе не утешили Янчи: только отсутствие башмаков могло бы его осчастливить. Он крепко возненавидел их.

— Все равно не надену!

— Попробуй-ка мне еще перечить, — сказала женщина, и глаза ее потемнели.

— Анна, — раздался со двора голос мужа, — что ты там копаешься?

— Парень никак не слушается. Башмаки надевать не хочет.

Ответом ей было молчание, и лишь немного погодя послышался неуверенный голос отца:

— Не упрямься. И не задерживай мать.

— Слыхал? — спросила женщина.

Мальчик присел на табуретку и стал зло, рывками натягивать башмаки.

— Не строптивься, не то получишь. Из-за тебя только время теряем. Нам давно ехать пора.

Янчи шнуровал башмаки и что-то бурчал себе под нос, стараясь, чтобы мать не разобрала слов.

Но той было достаточно его ворчания.

— Что ты сказал?

Тут Янчи так и взвился на дыбы.

— Ничего! Деньги мои отдавай! — крикнул он, задыхаясь от бешенства. На ярмарку мне нельзя, босиком тоже нельзя… Отдавай деньги, ничего мне не покупайте!

Тут он враз схлопотал оплеуху, мать толкнула его так, что мальчонка вылетел за дверь и остановился лишь посреди двора. Рядом с отцом, который держал на веревке Пеструшку.

Янчи, понурясь, застыл на месте, с ранцем за спиной: один башмак зашнурован, второй — нет. Он молча изо всех сил боролся с подступившими слезами и, чтобы не разреветься, даже сгорбился весь, стиснув кулаки.

— Вот и достукался, сам видишь, — тихо проговорил Жупан.

Отец без гнева, чуть ли не смущенно смотрел на сына, перебирая в руках веревку.

— Чего ты матери перечишь?

Мальчик не ответил, но, услышав вопрос отца, все-таки расплакался, словно участливый тон взрослого лишил его остатков самообладания.

— Не реви, — расстроенно бросил отец, — ведь знаешь: мать хочет, чтобы ты ходил в ботинках. Ты должен ее слушаться.

— Все надо мной смеются.

— Не обращай внимания. Завидуют, вот и смеются.

— Нет, — произнес мальчик. — Они говорят, что я — барчук.

Тут Жупан неожиданно разозлился:

— Черт бы побрал эти башмаки! Сними их по дороге и иди себе босиком. А как домой возвращаться — опять натяни, чтоб мать не прознала.

— Тогда мне еще пуще достанется.

— Почему?

— Я уж пробовал. Ребята говорят, что я трус.

— Не бери в голову, — нерешительно повторил Жупан. — Подумаешь, экий стыд — в башмаках ходить!

— Да ведь надо мной ребята все время издеваются. Говорят, будто я маменькин сынок и трус.

— А ты их не слушай.

Мальчика, однако, не успокоили слова отца, хотя он и прекратил хныкать, но по тому, как он нервно переступал с ноги на ногу, было заметно: он не может и не хочет примириться со своей участью. Он бросил в сторону отца робкий, полный затаенной надежды взгляд.

— Папаня, — проговорил он, — позволь мне ходить босиком.

Жупан раздраженно передернул плечами.

— Я-то разрешил бы тебе, уже май на дворе и погода стоит хорошая. В твои годы я никакой обувки не знал не то что в мае, а уж с конца марта и по самый ноябрь. В этакую теплынь да в башмаках ходить — дурь несусветная. Но мать твоя прямо помешалась на этих ботинках. Ты уж ее послушай. А как экзамены сдашь — шлепай себе дома босиком в свое удовольствие.

Мальчик грустно выслушал отца, глядя прямо перед собой, а потом произнес:

— Я вчера сказал ребятам, что… с сегодняшнего дня тоже буду ходить босиком. Я обещал. А они мне не верили.

Тут голос его дрогнул. Он с надеждой уставился на Жупана. Отец хотел было ответить, но в этот момент из кухни донесся громкий голос жены:

— Йожи, бумага на корову у тебя?

Мужчина дважды ощупал внутренний карман пиджака.

— Нет, — смущенно ответил он, — у меня нет, я не брал.

— Так нам сроду до ярмарки не добраться! Остальной народ уж давно прошел, а те села — и Жиди, и Вамуши — у черта на куличках! Пока вы прособираетесь, аккурат к шапочному разбору поспеем… — Это она прокричала уже из комнаты.

— Чего же ты раньше не сказала? — пробурчал Жупан, а вслух громко крикнул: — Она на комоде, под вазой!

Наконец, закончив сборы, женщина вышла из дома, в руке она держала нужное свидетельство, хозяйка заперла дверь кухни, взяла прут, прислоненный к стене, и подошла к мирно стоявшей Пеструшке.

— Пошли, что ли, — сказала она мужу. Затем бросила взгляд на сына: — Ты все еще здесь прохлаждаешься? В школу опоздаешь.

Тут Анна заметила, что один из башмаков Янчи не зашнурован; получше присмотревшись к ребенку, она заметила, что лицо его распухло от слез и сын стоит посреди двора с таким видом, словно никуда идти и не собирается. Уставился в землю и не двигается с места.

— Мало тебе колотушек? Не упрямься, а то живо получишь. Мигом завяжи шнурок, и чтоб я тебя не видела. И если узнаю, что ты разулся по дороге…

Однако мальчик не торопился зашнуровывать башмак.

Мать шагнула к нему.

— Ты слышал?

— Анна, — опередил ее Жупан, — пусть он идет босиком.

Женщина застыла на месте, в недоумении уставившись на мужа.

— Невелика беда, ежели парень будет ходить босиком, — взволнованно затараторил Жупан, — позволь ему, раз он так просит. Май на дворе, и погодка стоит как по заказу. Детишки любят босиком бегать. Ты же сама знаешь…

Женщина несколько мгновений внимательно смотрела на мужа.

— Сговорились?

Жупан неожиданно рассвирепел:

— Ни черта мы не сговаривались, чего тут сговариваться!

Никак в толк не возьму, чего ты привязалась к парню с этими треклятыми башмаками, ежели от них никакого проку. Пускай ходит босиком, ничего с ним не стрясется!

— Мой сын не должен ходить босиком!

— Почему? Барчук он, что ли? Такой же, как и все!

— А я не желаю, чтобы он был как все! Мы с тобой вдоволь босиком набегались, я давно поклялась, что у моего ребенка всегда обувка будет. А он у нас один-единственный…

Муж перебил ее:

— Все знают, что у твоего сына есть обувка! Не потому он босиком ходит, что у него башмаков нет!

— Башмаки не для того, чтобы в углу плесневеть! Коли они есть, пусть парень носит.

— Даже если ребята над ним измываются?

— Значит, нечего с ними дружить, — упрямо заявила женщина.

Жупан взглянул на жену с таким удивлением, словно не поверил, что она говорит всерьез:

— Что же ему, огородами пробираться?

— Пусть один ходит, — продолжала настаивать мать, — зачем ему такие дружки?

— Значит, он должен ходить один, — словно эхо повторил мужчина, всегда один — ив школу, и обратно. Изо дня в день. Так, что ли?

— А хоть бы и так! Тогда никто не будет над ним смеяться.

Муж как-то странно хмыкнул. Однако взгляд его стал таким, что женщина слегка опешила.

— Разве я не права?

— Права, — согласился Жупан, — ты всегда права. Хорошо же ты относишься к собственному сыну. — Затем тихо добавил: — Черт бы побрал твои замашки! Неужто ты и впрямь думаешь, будто наш ребенок не такой, как все?

— Да!

Мужчина промолчал и лишь презрительно, безнадежно махнул рукой: понял, что продолжать разговор бесполезно.

Жена не придала его жесту никакого значения, похоже, она просто не заметила его, молчание мужа она расценила как признак своей победы. И решила окончательно настоять на своем:

— Хватит, а то совсем мне голову задурили! Привыкнет парень к ботинкам, и вся недолга. Ходят же городские дети в ботинках, и небось ни одному из них на ум не придет босиком ходить. И он станет носить башмаки за милую душу.

Она шагнула к мальчонке и замахнулась прутом, но не ударила, а приказала:

— Сейчас же зашнуруй ботинок!

Во время перепалки Янчи отошел от родителей подальше, словно не желая прислушиваться к их спору, он стоял у колодца, изо всех сил стараясь не привлекать к себе внимания. Мальчик ни разу не взглянул в сторону взрослых, носком ботинка он чертил что-то на земле.

Мать угрожающе взмахнула прутом:

— Ты что, не понял?

Мирно стоявшая Пеструшка встрепенулась от свиста прута и едва не налетела на хозяина, отпрянув в его сторону. Во время громкого разговора хозяев корова проявляла беспокойство, как бы прислушиваясь к спору, и даже жвачку жевать перестала; шум, крики во дворе — все это было непривычно для нее, животное почуяло опасность. Жупан положил ладонь на лоб Пеструшки, успокаивая корову, и та сразу притихла.

— Вот что, — хладнокровно произнес мужчина, — не пугай скотину, иначе я за себя не ручаюсь.

Тут он бросил строгий взгляд на сына:

— А ты снимай башмаки и марш в школу. Недосуг нам с тобой целый день прохлаждаться.

Анна шагнула вперед:

— Нет, он не снимет ботинки.

Жупан не обратил на нее никакого внимания:

— Кому сказано — снимай!

Янчи боязливо шевельнулся у колодезного сруба.

Он с удовольствием выполнил бы приказ отца, но, нагнувшись было, вдруг остановился. На лице его были написаны и страх, и надежда…

— Если мама разрешит… — пробормотал он.

— Я тебе приказываю! — крикнул на него отец.

Янчи нерешительно присел на корточки, словно не очень полагаясь на слова отца. Он начал медленно стаскивать башмаки, то и дело поглядывая на родителей.

Жупан, застыв на месте, не сводил с сына строгого взгляда. Он ждал, пока мальчик снимет башмаки, и лицо его излучало какое-то странное спокойствие. Жену он попросту не замечал, словно ее и не было во дворе, но с ребенка не спускал глаз ни на секунду.

— Готов?

Янчи выпрямился, теперь он стоял босиком, а ботинки лежали рядом. Но особой радости не было на его лице.

— Ну и ступай, — бросил отец.

Мальчик медленно повернулся, неловко пробормотал слова прощания и устало, по-стариковски побрел прочь. Он еле-еле волочил ноги по земле, только изредка мелькали его голые ступни. Наконец сын исчез со двора.

Оставшись наедине с мужем, женщина постепенно пришла в себя. Она собралась с духом, снова решив вступить в бой, явно не желая мириться с неожиданным поражением. От злости у нее даже голос сел.

— То-то радости теперь твоему сыну! Да и тебе тоже.

— Тебя не спрашивают.

— Ну что ж, пусть парень голодранцем ходит, а ты гордись, что это твой сын.

— Спрячь башмаки, — бросил Жупан, — да побыстрее, поторапливайся.

Женщина остолбенела. Она резко взмахнула прутом, который со свистом рассек воздух, и вновь уставилась на мужа.

— И ты еще велишь мне, чтобы я убрала их?

Жупан отпустил веревку и медленно подошел к жене.

Он вырвал у нее прут, переломил его о колено и отшвырнул обломки далеко в сторону.

— Я ведь просил тебя не махать прутом, а то домашешься у меня, невозмутимо произнес он. — Унеси в дом ботинки! И не вздумай мальца даже пальцем тронуть!

Женщина попыталась возразить мужу хотя бы взглядом. Она побледнела, и лишь сузившиеся глаза выдавали бушующие в ней страсти. Однако события последних минут совершенно выбили ее из колеи, парализовали волю. Она, словно завороженная, послушно нагнулась за башмаками.

— Оба вы одного поля ягоды, вот что я скажу, — пробормотала она. — Вся семейка у вас такая.

— Это точно, — кивнул муж. — А разве ты не знала?

— Два сапога — пара, что ты, что сынок твой.

— Тут ты права. Он не такой, как все. Жупан вернулся к корове, взял в руку веревку, слегка потянул ее.

— Ну, Пеструшка, пошли? Прощайся с домом.

Заслышав голос хозяина, корова шевельнулась, будто обрадовалась, что наконец-то можно тронуться в путь; годов ей было немало, а старое животное быстро устает стоять на одном месте. С величайшим спокойствием двинулась она за хозяином к воротам. Корова шла доверчиво, ничего не подозревая. Жупан продолжал говорить, обращаясь к ней:

— Правда, припозднились мы, глядишь, и продать тебя не удастся. Тогда обратно вернемся. Да кто знал, что тут кое-какие дела улаживать придется! Коли опоздаем, твое счастье, Пеструшка: еще целый месяц будешь люцерну есть.

Жупан даже не оглянулся проверить, идет ли следом за ним жена, он вроде бы и вовсе забыл о ней. Женщина брела сзади на почтительном расстоянии. Так не принято было ходить на ярмарку, со стороны можно подумать, будто она идет сама по себе: даже прута и то нет у нее в руках. Брела она медленно и неуверенно, опустив глаза, как человек, который просто что-то на земле потерял.

 

Воскресная обедня

{8}

В воскресенье с утра Фабиан и Эмма слонялись без дела по залитому солнцем двору; оба разоделись по-праздничному, но не знали, куда податься. Фабиан, отяжелев после яичницы на сале, мечтал о кружке пива. Его тетка тетушка Реза — гремела на кухне грязной посудой. Чисто подметенный двор был полит водою, брызги которой образовали причудливые узоры в пыли. Старые, умудренные жизнью куры разгуливали кругом, изредка поклевывая землю не столько в поисках корма, сколько по привычке.

Эмма смахнула с пиджака молодого человека какую-то ворсинку и предложила:

— Давай прогуляемся по саду.

Они прошли мимо навеса, который, подобно костылям, поддерживали дряхлые подпорки, мимо убогого стожка сена, и как только вошли в сад, Фабиан протянул девушке пачку сигарет.

— А ты все-таки свинья, — с наслаждением затянувшись, проговорила девушка, — выкурил у меня на глазах целых три штуки, а я смотри да облизывайся.

— Моих пороков не скроешь, их все знают, — попытался все обратить в шутку молодой человек, — ведь я с пятнадцати лет…

— Ну конечно, ты же мужчина, а сильному полу все можно, будь он хоть сопляк пятнадцатилетний. Как-никак мужик! Так ведь у вас заведено, нет? Эмма затягивалась сигаретой, находя в этом удовлетворение, словно изничтожала своего смертельного врага; такие глубокие затяжки были, бы впору какому-нибудь дюжему чернорабочему. — Надоело, мне, не хочу больше прятаться. Сегодня же уеду отсюда.

— Белочка, — умоляюще проговорил Фабиан, называя Эмму самым заветным прозвищем, — ты должна понять.

— А я не понимаю. И не хочу понимать.

— Так будет лучше для всех. Потерпи, пока мы здесь. Ради меня.

Круглые безмятежные глаза Эммы уставились на Фабиана. И снова юноша почувствовал непреодолимую, обволакивающую силу ее голубых глаз; всю жизнь он завидовал такому голубому взгляду — такой же был и у отца. Фабиан взял девушку за руки, но столь родное и вроде бы слабое ее тело вдруг стало неподатливым.

— Давай не будем делать глупости, — сказал Фабиан. — Можно найти выход из положения.

— Вот так, втихомолку, да? — насмешливо прищурилась Эмма и показала на окурок. — Ты же написал родственникам, что мы приедем вдвоем. Заодно мог бы сообщить, что я курю. В городе ты этого не скрываешь, а здесь?.. Кстати, не думай, будто твоя тетушка ничего не подозревает. Она в первый же вечер исследовала мою сумку.

— Неправда, она не из таких.

Эмма улыбнулась Фабиану улыбкой взрослой, опытной особы.

— Неужели ты настолько не разбираешься в женщинах? Сумка, — проговорила она задумчиво, — это наш паспорт. Теперь ей все обо мне известно.

Когда Эмма бросила окурок, Фабиан тщательно затоптал его, чтобы сухая летняя трава не загорелась. «И об этом тоже мне приходится думать». Фабиан подчеркнуто вежливо повел Эмму обратно к дому, хотя и был расстроен: ему вспомнилась ссора, которая произошла между ними три дня тому назад, перепалка началась еще в поезде, а потом продолжалась и в автобусе; он долго упрашивал и наконец убедил Эмму не курить в доме у тетки, потому что в глазах деревенских обывателей это равносильно распутству. «Курящая женщина вызывает в них подозрение: не иначе как доступная девица и пустышка. У них довольно стойкие предрассудки, — пояснил Фабиан, — старомодные представления, и их в два счета не переделаешь. Мы с тобой едем в глубинку, и нам надо приспосабливаться. За неделю их не перевоспитать. Там мы у всех на виду, — предупреждал он девушку, — в особенности ты. Тебе предстоит завоевать среди них авторитет. Мне бы хотелось, чтобы им не в чем было тебя упрекнуть».

Эмма пообещала не курить на людях и слово свое сдержала, но с самого начала настроение девушки было испорчено и все ухудшалось. Она замкнулась в себе, стала молчаливой и оживлялась лишь тогда, когда ей удавалось исчезнуть на несколько минут. Оживлялась? Просто обманывала себя пятиминутным удовольствием, но и ее, и Фабиана по-прежнему терзала неразрешенность этого мучительного вопроса. И к вечеру второго дня Эмма взбунтовалась.

— Я-то думала, — с задумчивой грустью произнесла она, — будто ты дома пользуешься авторитетом и можешь заставить всех принять меня такой, какая я есть.

— Я? — улыбаясь, сказал Фабиан. — Это я-то? Знаешь, кто твой суженый? Я дважды пытался сложить скирду, а она разваливалась на следующий же день. Здесь я — нуль. Хорошо, что в Пеште об этом не знают. Но прослышат и там.

— Только не будь нулем в моих глазах, — бросила девушка, — где бы что бы ни говорили.

Фабиан залюбовался сердитыми голубыми глазами Эммы, потемневшими от гнева.

— До чего же ты прекрасна, Белка! Ты красива, потому что понимаешь, что красива. А сила красоты… она оттуда, изнутри. Так что зря ты стараешься приукрасить свое лицо…

Это было накануне вечером. А сегодня с утра тетушка подвергла Фабиана допросу за первой же рюмкой палинки. Было рано, Эмма еще приводила себя в порядок в дальней комнате.

— Вы расписаны или не расписаны?

— Не расписаны.

— Тогда что делала в твоей постели эта баба?

Фабиан подавленно взглянул в теткины старческие глаза. Они тоже были голубыми и излучали силу, отличавшую всех членов отцовской фамилии.

— Тетя Реза, автобус ходит в Кестхей по воскресеньям?

— Зачем тебе автобус понадобился?

— А затем, что мы уезжаем.

Слегка сгорбленная, но еще крепкая старуха резко выпрямилась, глаза ее сузились, став величиной с терновые ягоды.

— Сейчас ты у меня схлопочешь пощечину. Твой несчастный отец тебе непременно отвесил бы оплеуху! Ну ничего, вместо него сейчас я это сделаю! Что я такого сказала?

— Ты обозвала мою невесту бабой. И вообще, обращайся к ней на «ты», а не на «вы»…

— Ладно, буду звать на «ты». А жениться ты на ней собираешься?

— Да.

— Хорошо, — пробормотала старуха и, расщедрившись, налила Фабиану еще одну рюмку, — только больно вы со всем остальным торопитесь.

На лице юноши застыла глупая усмешка, но когда в дверях появилась Эмма, он постарался быстро согнать ее с лица. Фабиан поспешно закурил, но тут же заметил: девушка жадно поглядывает на дымящуюся в его пальцах сигарету.

А что ему оставалось? Сказать: «Все в порядке, закуривай, а тетушку Резу, когда ей дурно сделается, мы усадим на ближайшую табуретку»? Нет! Желание промолчать оказалось в нем сильнее, как будто, сам того не сознавая, он встал на сторону старухи. И он не подал знака, чтобы девушка закурила.

Он отвел Эмму из сада к дому. Очумелое от собственного зноя августовское солнце припекало все сильнее, куры мудро попрятались в тень и занялись чисткой перьев. Высохли на дворе восьмерки из водяных брызг, и молодые люди снова шагали по мягкой пыли. Над крышами домов, над верхушками деревьев плыл гулкий звон воскресного благовеста; сквозь щели штакетника видно было, как мальчишки и девчонки вскачь несутся по улице, за ними степенно следовали взрослые мужчины и женщины.

— Пошли, — проговорил Фабиан: даже не глядя в сторону дома, он чувствовал на себе пронзительный, требовательный, осуждающий взгляд тетки из кухонного окна, и от этого все движения юноши становились неловкими. Пошли, видишь, народ собирается.

— Это обязательно?

— Нет. Конечно, не обязательно. Но я хочу пойти.

— Здесь, дома, ты всегда будешь проявлять такую религиозность?

— Нет. Не больше, чем в городе.

— Тогда в чем же дело?

— Я хочу со всеми поздороваться, — произнес Фабиан. — А у церкви я сразу со всеми увижусь.

— Но ведь придется войти внутрь? Юноша кивнул:

— Мы и войдем. Кстати, это в твоих интересах. Прежде всего в твоих интересах.

— Потому что так положено?

Молодые люди, облокотившись на старый, покосившийся забор, принимали приветствия спешащих к обедне сельчан. Фабиан прекрасно видел, как во время приветствия люди бросали быстрые, испытующие взгляды на Эмму, на незнакомого, чуждого им человека, но по их непроницаемо застывшим лицам ничего нельзя было прочесть. Фабиан не вызывал у них любопытства. Даже молодые мужчины, с которыми он с детства был в добрых приятельских отношениях, отделывались коротким «привет» и подчеркнуто любезными улыбками; в другой раз они бы непременно остановились поболтать о политике, пошутить, поинтересоваться житьем-бытьем. Но сегодня никто из них даже не спросил у Фабиана: «Никак объявился?» — на что тот обычно отвечал: «Явился — не запылился».

— Дай-ка сигарету, — попросила Эмма.

Фабиан без колебаний протянул ей пачку. Сам он тоже закурил. Оба на пару они дымили с отчаянной дерзостью. К их забору приблизился мужчина, по бокам которого шествовали двое мальчишек. Вслед за ними семенила женщина. Они поздоровались, Фабиан и Эмма тоже приветствовали их.

— Скажи, почему мужчина с детьми идет впереди, — спросила Эмма, глядя вслед удалявшейся группке, — а женщина сзади? У вас тут женщин совсем ни во что не ставят?

Фабиан долго разглядывал раскаленные стены хорошо знакомых домов на противоположной стороне улицы. Ему хотелось как можно точнее ответить на вопрос девушки.

— Нет, вовсе не поэтому. Наоборот, женщина как бы присматривает за мужем и детьми. Женщина всегда сильнее, хотя на первый взгляд этого не скажешь. Она и сейчас продолжает заботиться о своей семье.

Поток людей, направляющихся к церкви, заметно поредел. Фабиан отошел от забора.

— И нам пора.

Эмма затоптала окурок и заявила:

— Я не пойду.

— Белка, не дурачься, надо идти.

Изображая нежно влюбленного, он обнял девушку за талию, увлекая ее к калитке.

— Увидишь, как красиво служат обедню в Алшочери. Пошли хотя бы ради воскресного обеда, который готовит для нас тетушка. Ну пойдем.

— Нет, — отрезала девушка, — там еще и на колени вставать придется.

— Встанешь разок-другой, невелика беда. Зато потом окупится.

Эмма своими круглыми, нестерпимо ясными глазами снова уставилась на Фабиана:

— Для тебя все так просто?

— Вот именно, — стоял на своем молодой человек. — Я у себя дома и хочу всех повидать, со всеми поздороваться, вот только и всего.

— Потому что так положено?

Еще несколько минут они препирались у забора, теперь уже на улице не было видно ни души; зато тетушка Реза, перемыв посуду, в это время вышла выплеснуть из таза грязную воду и с удивлением заметила, что молодые люди до сих пор топчутся посреди двора.

— Ты хочешь всем продемонстрировать, — проговорила Эмма, — что я порядочная женщина, что и в церковь готова пойти, лишь бы обо мне не подумали ничего предосудительного.

— Неправда! — пылко запротестовал Фабиан. — Я хочу всем показать тебя.

— Меня? Но меня же все видели!

Эмма изобразила, будто курит, давая понять: достаточно, если ее видели курящей хоть двое — все равно разнесут по селу.

Тетушка Реза, чуть сгорбившись, вразвалку приковыляла к ним, пытливо вглядываясь в лица обоих.

— Опоздаете к обедне, ребята.

Фабиан махнул рукой, Эмма промолчала.

— Деточка моя, — проговорила старушка, — отведи-ка ты в церковь этого негодника. Все одно тебе над ним верх брать, так что сейчас самая пора обуздать его. Он весь в отца пошел, такой же нехристь. Отправляйтесь к обедне.

Тут Эмма вдруг расплакалась. Тетушка в испуге кинулась к ней и прижала девушку к груди.

— Ну, ну! Никак он тебя обидел? Голубка ты моя! Что он тебе сказал, этот черт поганый?

Правой рукой она гладила по плечу плачущую Эмму, а левой, сжатой в кулак, грозила Фабиану: «Я еще с тобой посчитаюсь, аспид проклятущий!» Юноша стоял бледный и беззащитный под гневным взглядом ни о чем не подозревающей тетки. Хуже всего, что ему-то плакать нельзя было. И мало того, что он не имел права плакать, он уже успел подзабыть, что иной раз и плач доставляет радость.

 

Давнее воскресенье

{9}

Жили мы на покрытой виноградниками горе и по воскресеньям ходили с матерью слушать обедню в город, потому как стоявшая на самом гребне горы старинная часовенка вот уже несколько лет бездействовала и теперь пребывала в запустении. Обычно сразу же после завтрака мать облачала меня в парадную одежку, и пока она наводила порядок в кухне, я околачивался возле дома, ожидая, когда она соберется.

Однако в это воскресенье я лишь по привычке надел свой синий праздничный костюмчик. Матери пришлось остаться дома: к нам должна была приехать из Шомодя моя тетка. Спозаранку в доме шла уборка, затем мать принялась за стряпню, пекла, жарила-парила, как на свадьбу, так что о совместном нашем выходе в город и речи быть не могло. Я заранее примирился с этим, но привычный порядок воскресного дня был нарушен, и это огорчало меня. Неизвестно, с кем я пойду к обедне и вообще пойду ли. А если останусь дома, то чем мне занять себя в долгие утренние часы, пока не приедет тетка?

Отец по воскресеньям тоже наведывался в город, но он уходил из дому раньше и всегда один; мне запомнилась его долговязая фигура, когда он, облаченный в черный парадный костюм, один как перст брел среди невысоких кустов винограда, спускаясь в долину. Задумчиво смотрел я ему вслед, угадывая какую-то тайну в том, что отец проводит воскресенье в одиночку, никогда не берет меня с собою.

Как неприкаянный слонялся я вокруг дома, не зная, чем бы заняться, а потом побрел к двери на кухню, остановился у порога и, прислонясь к притолоке, выжидательно уставился на мать.

Отец тоже сидел на кухне, он уже успел надеть праздничные черные штаны и теперь обматывал ноги чистыми портянками. Он проделал эту процедуру с большим тщанием, а затем аккуратно расправил ткань, чтобы не было ни морщиночки. Мать подала ему черные, начищенные до блеска сапоги и, чуть поколебавшись, обратилась к нему:

— Йожи!

Отец ухватил сапоги за ушки и с сосредоточенным видом сунул ноги в голенища.

— Йожи, возьми с собой мальчонку.

Отец, кряхтя и покраснев от натуги, втиснул пятку на место и взялся за другой сапог. На мать он и не взглянул, его рыжеватые с проседью усы стали торчком.

— Слышишь, что говорю? Пускай он пойдет с тобой. Ты же знаешь, что нынче мне дома придется остаться.

Я, застыв у порога, с опаской посматривал на странно торчащие усы отца, на его безмолвно-отчужденное лицо и от волнения даже дышать перестал. Но он не смотрел на нас; пошевелил пальцами, чтобы проверить, не трут ли где сапоги, и недовольно пробурчал:

— Надо было набить сапоги бумагой, Анна.

Мой выжидающе-просительный взгляд встретился с неуверенным материнским. Заметив мою немую мольбу, она приободрилась и снова обратилась к отцу:

— Слышь, что говорю, Йожи? — Теперь ее голос звучал совсем не твердо.

А он, как будто только сейчас пришел в себя после нелегкой возни с сапогами, по очереди оглядел нас; но лицо его было строгим и отчужденным. Он тут же отвел глаза, а усы его топорщились по-прежнему сердито. Мать с тоской обласкала меня взглядом и — словно обессилев от моего молчаливого отчаяния опустилась на табурет и принялась чистить овощи. Отец прошел в комнату. И я знал, что сейчас он напяливает белую воскресную рубаху, затем облачается в черный пиджак. Наконец, тщательно причесанный, снова появится в дверях, щеткой стряхивая со шляпы пыль, которая скопилась на ней за неделю праздного висения на вешалке.

Застыв у порога, я продолжаю следить за ним. Заговорить я не решаюсь неудача, постигшая мать, лишила меня смелости. Я только посылаю отцу свой взгляд — широко распахнутый, молящий — и терпеливо жду, когда же он на него ответит. Лицо его сейчас не строгое, а скорее задумчивое.

— Неужто ты не можешь пойти со своими дружками? — спрашивает он вдруг, полыхнув на меня синими | огоньками глаз.

— Да я… — лепечу я и, потупясь, умолкаю. Мать поднимает голову от работы:

— Знаешь ведь, что они ему не компания. Опять его поколотят…

Отец молчит, с непроницаемым видом он чистит шляпу. В кухне наступает тягостное молчание.

Немного погодя мать отсылает меня за дровами, и я радостно убегаю в надежде, что в мое отсутствие все обернется к лучшему: отец поддастся на уговоры, и когда я вернусь, он с улыбкой сделает мне знак — пошли, мол… Время тянется томительно долго, солнце совершает победоносное шествие по небосводу, взбираясь все выше и выше, и в его неомрачимом сиянии мне чудится сейчас некая издевка. Удастся ли мне вообще выбраться сегодня из дому? Не спеша брел я к кухне с охапкой дров, но у двери остановился как вкопанный.

— Меня в его годы самому господу богу не оторвать было от сверстников, — донесся до меня голос отца. — Держались ватагой и везде ходили вместе: и в школу, и в церковь… А твоего сыночка вечно за руку води?

— Сроду ты его не водил за руку, — терпеливо возражала мать. — Не было случая, чтобы ты куда взял его с собой. А нынче, один-разъединственный раз, мог бы и уступить, Йожи. Видишь ведь, как ему хочется с тобой пойти.

Отец что-то пробурчал, но я не разобрал ни слова.

— Сам виноват, — опять послышался материнский голос. — Надо было жениться смолоду, тогда и сын твой теперь был бы взрослым.

— Эк ты разговорилась! — вспылил отец.

— А что мне еще остается? Жаль, чай, мальчонку. Никуда не берешь его с собою, будто стыдишься… А ему, бедняге, такая радость была бы!

Я подождал немного, но разговор смолк; я вошел и сложил дрова у плиты. От волнения у меня даже в глазах зарябило.

Отец стоял посреди кухни, готовый уйти, взгляд его украдкой перебегал с меня на мать, лицо отражало мучительную внутреннюю борьбу. Наконец он отвернулся.

— Йожи! — окликнула его мать, теперь уже строго. Отец вздрогнул.

— Готов ты, что ли? — спросил он вдруг, недовольно меряя меня с головы до пят. Я уставился на него, ушам своим не веря. — Ну пошли, — хрипло пробормотал он, сдавшись, и направился к двери. Я рванулся за ним, подхваченный такой радостью, что даже забыл попрощаться с матерью. Столкнувшись, мы чуть не застряли в дверях, отец укоризненно насупился при виде этакого моего нетерпения, а я вконец оробел.

И все же мы вместе двинулись вниз по склону, к долине.

Путь был недолгий, и получаса не прошло, как мы добрались до окраины города. Пока мы держались тропки, я трусил позади отца, любуясь сверкающим блеском его сапог и стараясь ступать за ним след в след, и эта забава приводила меня в восторг. Однако когда мы спустились к проезжей дороге, я тотчас поравнялся с отцом и скакал вприпрыжку то по правую, то по левую руку от него. Ослепительное солнце вновь казалось мне прекрасным. Я снова чувствовал себя слитым воедино с этим лучезарно-дивным миром и, пожалуй, никогда еще не испытывал этого чувства с такой полнотой. Еще бы: ведь впервые воскресным утром я иду рядом с отцом в город. Животворный солнечный лик торжествующе улыбался, расплывшись во всю ширь безоблачных голубых небес, и горел, не щадя пыла-жара, словно подгулявший богатей. Округа благоговейно застыла в честь праздничного дня.

Я видел ликующие деревья, всходы, дороги, дома, людей, видел легкие облачка и птиц, проносящихся в поднебесье. Осиянный солнечным светом мир вокруг показался мне очистившимся, и сам я, точно утратив земное притяжение, готов был воспарить ввысь.

Отец раздумчиво, неспешно шагал обочиной, на глаза его падала тень от шляпы, и он посматривал по сторонам на молодую зелень кукурузы, на густеющие клеверные посевы. Один раз он даже задержался на краю поля и пробормотал:

— Хороша пшеница, черт побери!

— Отец, — заговорил я, набрав в грудь побольше воздуха, — Йошка Чере намедни гнался за Банди Калоци до самого дома, а Банди от школы далеко живет. Мать Банди увидала, как они за домом дерутся, подошла к ним да как…

— Что ты все по камням шлепаешь? — ни с того ни с сего окрысился на меня отец. — И так башмаков на тебя не напасешься. Перейди на мою сторону.

Я запнулся на полуслове. Послушавшись отцовского указа, перешел по правую сторону от него и упавшим голосом продолжал:

— Сперва она Йошке оплеуху закатила, а потом и Банди всыпала. Ну, Йошка и говорит Банди: я, мол, тебе это попомню. А с Банди один раз вышло так…

— Хватит языком молоть!

Я онемел, словно меня обухом по голове огрели, и боязливо покосился на отца. Лицо у него было неприветливое, усы торчком, брови опять нахмурены…

Я повесил голову, и мы в полном молчании продолжали путь. Городские дома постепенно приближались, и на дороге становилось все больше и больше людей, по-воскресному, празднично разодетых. У меня чуть не вырвалось: «А вон и Арато идут, всем семейством!» — но я вовремя осекся. Лишь у самого города в последней надежде я рискнул заговорить:

— До чего же денек погожий, отец!

Он не ответил, и моя огромная радость, которую дотоле едва мог вместить в себя окружающий праздничный мир, враз съежилась домала. Я никак не мог взять в толк, что стряслось с отцом, отчего губы его так напряженно стиснуты, а глаза упорно обходят меня. Его дурное настроение сковало даже мою ребяческую резвость: я брел подле него, едва волоча ноги, точно вконец вымотался. И на улицах города я пошел уже не рядом с ним, а поплелся сзади.

Когда мы добрались до главной площади, я с удивлением обнаружил, что мы сворачиваем не вправо, к церкви, а влево и приближаемся к широким стеклянным дверям с большущей зеленой вывеской: «Корчма».

Я замер посреди мостовой.

— Отец!

— Чего тебе?

— Разве мы не в церковь идем?

— Ив церковь успеем, — отмахнулся он. — Вон и Арато, аккурат подоспели.

— Да-а…

— Шел бы и ты с ними! — Он испытующе глянул на меня.

— С ними я не пойду.

— Почему так?

— Не пойду, и все. Пойдем вместе. Глаза его сердито блеснули.

— У меня дела. А ты ступай себе…

— Не хочу идти один.

— Не хочешь, как хочешь. Вот навязался на мою голову, леший тебя дери с твоим упрямством! — вырвалось у него в бессильном гневе, и глаза его растерянно забегали, словно он не знал, что ему со мной делать. Но вот он распахнул дверь в корчму и в сердцах пропихнул меня вперед.

В корчме оказалось шумно, накурено и посетителей битком, хотя из-за густого дыма людей поначалу было и не разглядеть. Сердце мое заколотилось, все мне было внове: и запах, дотоле совсем незнакомый, и непривычный шум ведь слух мой еще был наполнен воскресной тишиной наших горных виноградников. За стойкой с множеством стаканов и кружек возвышался полный, краснолицый мужчина; он улыбнулся отцу как давнему знакомому:

— Добрый день, дядя Йожи! Как поживаете?

Отец облокотился о край стойки.

— Налей-ка мне стакан вина, Фери.

Тот наполнил большой стакан и со стуком поставил его перед отцом. И тут он увидел меня:

— Это чей же малец?

Отец отхлебнул из стакана и степенно обтер свои рыжеватые с проседью усы.

— Ваш, что ли? — продолжал допытываться толстяк, с улыбкой поглядывая то на меня, то на отца.

— Этот? — вроде как опомнился отец и небрежно бросил: — Он со мной.

И снова поднес к губам стакан. Но тут с другого конца зала вдруг раздался громкий, радостный крик:

— Йожи! Йожи Сабо!

Оба мы обернулись. Какой-то мужчина одних лет с отцом поднялся из-за стола, где сидели еще три-четыре человека, и поспешно направился к нам.

— Йошка, да неужто это ты? Как только ты вошел, я смотрю на тебя, смотрю… Угрюмое лицо отца просияло.

— Ба, да никак это Шандор!

Они обменялись крепким рукопожатием.

— Йошка, ты уцелел, выходит? Последний раз виделись с тобой, когда русские отогнали нас к самому Пруту. Страшная была заваруха! Куда ты тогда подевался?

— Переплыл на другой берег. А ты?

— Меня в плен взяли, я только в двадцать втором домой вернулся… Пойдем к столу, там и Янош Калло…

Отец взял свой стакан и направился было за ним, но тут взгляд его наткнулся на меня, и он призадумался, как быть. Однако кивнул головой, и мы пошли к столу.

— Мог бы, между прочим, и заглянуть к нам, — укорял отца его знакомый. — Не так уж и далеко отсюда наши края.

— А вы чего ко мне не наведались?

— Мы думали, тебя нет в живых. Эк нас в ту ночь всех пораскидало!

Отец долго тряс руку того, фамилия которого была Калло, поздоровался с остальными и присел к столу. Я стоял вплотную к отцовскому стулу и не сводил с них глаз, но взрослые не обращали на меня никакого внимания: перебивая друг дружку, они рассказывали каждый про свое житье-бытье. Посеребренные сединой, лысеющие, все они переступили порог старости, как и мой отец.

— Мне в свое время довелось-таки до дому живым добраться, — задумчиво произнес Шандор Бесе. — А вот сынок мой, тот на Дону погиб… Уж лучше б мне было тогда в Пруте потонуть!.. А то сам, вишь, еще одну войну пережил и остался на старости лет почитай что один… Есть у меня, правда, две дочки, но и те замуж повыходили.

Отец молча кивал.

— Ты вроде и не рад, что мы встретились? — спросил Бесе, внимательно разглядывая отца.

— Постарел ты, Йошка. Да-а, годы — они никого не красят.

Родитель мой и на это ничего не ответил. Я дернул его за рукав.

— Отец, — шепнул я совсем тихо.

Он метнул на меня такой взгляд, что все у меня внутри похолодело. Никогда не видел я у него такого взгляда. Я помолчал, потом робко дернул его еще раз:

— Купите мне водички с красным сиропом.

Я хотел было добавить к своей просьбе привычное «отец», но взгляд его, еще более ожесточенный, заставил меня осечься. Тут и Шандор Бесе заметил меня.

— Сын аль внук? — спросил он.

— Внук. Выпьем еще по стаканчику? Я удивленно уставился на отца и даже чуть отодвинулся от него, у меня аж перед глазами поплыло.

— Внук, говоришь? Ну, конечно, — подхватил Бесе. — Да и откуда у тебя быть такому малому сыну, тебе ведь тоже, поди, под шестьдесят?

— Еще годок, и шесть десятков сравняется. Фери, принесите-ка нам еще литровочку! — крикнул отец хозяину заведения и опять повернулся к приятелю. — Значит, такие твои дела, Шандор… Хозяйствуешь, стало быть?

Бесе в ответ кивал головой, но вдруг замер.

— Помнится, на фронте ты ни разу не сказывал, что ты женатый. А ведь ежели у тебя уже внук такой, ты еще до войны должен был жениться.

Отец пожал плечами.

— А чего тут было сказывать?

— Три года бок о бок промаялись, а ты ни разу и словом не обмолвился… Прямо диву даюсь…

Отец, не обращая внимания на его слова, разлил вино по стаканам.

— Давайте выпьем, — сказал он и поднял свой стакан.

Шандор Бесе хлебнул глоток, а затем обратился ко мне:

— Ну что, малец, любишь небось деда Сабо?

Я повернул к нему голову. Громкое биение моего сердца заглушало даже шум в зале, приветливо улыбающееся лицо старого отцовского приятеля расплывалось у меня перед глазами. Я молчал.

— Экий ты несмелый!

Я покосился на отца: упорно отмалчиваясь, он не отрывал глаз от стола, морщины на его лице резко обозначились.

— А на вид посмотреть — вроде он сообразительный, — продолжал Бесе.

— Мальчонка смышленый, — заговорил отец враз осевшим, хрипловатым голосом, а Бесе опять принялся меня выспрашивать:

— Батька-то твой чем занимается, малыш Сабо? Я не успел открыть рот, как отец опередил меня:

— Не приставай к нему, Шандор, все равно его разговорить не удастся… Прямо не знаю, что за мальчишка такой уродился: как среди чужих попадет, из него клещами слова не вытянешь.

— Ничего, освоится, — сказал Бесе и погладил меня по голове, заговорщицки подмигнув: — Верно я говорю, парень? — И опять обратился к отцу: — Наверно, сын у тебя тоже в солдатах? Вот малец и помалкивает должно, неприятно ему, когда отца поминают…

— Нет, — отвел отец его вопрос. — Он не в солдатах.

— Признали негодным, на фронт не взяли?

— Да.

— Счастливый ты человек, Йошка. А я своего выкормил-вырастил, и вот тебе… Был сын, и нету больше… Эх, война проклятущая!

Отец согласно кивал, затем сам принялся расспрашивать:

— Какие виды на урожай в ваших краях, Шандор?

— Пока грех жаловаться.

— Смотри не сглазь, — вмешался Янош Калло.

Мужчины перебрасывались замечаниями, пили, беседа текла в полном согласии, на меня внимания больше не обращали. Я прислушивался к их разговору, но с трудом улавливал лишь отдельные слова. Стоял сбоку и все смотрел, смотрел на отца, на его неподвижно опущенную голову, и дышать мне становилось все тяжелее. Он упорно избегал смотреть на меня. Голова у меня кружилась, лоб покрылся испариной, я судорожно сглатывал слюну.

— Глянь-ка, Йожи, малец побелел весь, — проговорил вдруг Шандор Бесе, прервавшись на полуслове, и наклонился ко мне: — Уж не захворал ли ты, малыш Сабо?

Стиснув зубы, я молчал и настойчиво искал отцовского взгляда, а когда наконец он взглянул на меня, я с такой силой уставился в эти чужие голубые глаза, что он снова отвернулся.

— Сними пиджачок, полегчает, — бросил он и обратился к остальным: Духотища тут, хоть топор вешай.

— Да, по питейным заведениям ходить — тут, брат, привычка требуется, засмеялся Янош Калло.

Не знаю, сколько простоял я так, в мучительном дурмане, отстранясь от отца. Помню лишь, что когда отцовские приятели поднялись и распрощались с нами, выражение лица у него вдруг сделалось совсем другое. Он повернулся ко мне и каким-то странным, хрипловатым голосом спросил:

— Купить тебе красненькой водички?

— Нет, — вяло отговорился я.

— Чего отказываешься? Ведь ты же сам просил, — растерянно моргая, он смотрел на меня. — С малиновым сиропом… Знаешь, как вкусно!

— Не надо.

Мы пристально смотрели друг на друга. Я устало опустился на место Шандора Бесе.

— Пока до дома доберемся, и тетка твоя в гости подоспеет, — проговорил отец чуть слышно, несмело, исподлобья покосившись на меня. Я не смог ответить ему: горло мое точно обручем сковало.

Какое-то время мы еще посидели так — в безнадежном молчании, а затем отец встал, и я без звука, покорно последовал за ним к дверям. По дороге домой мы и словечком не перемолвились и долго разглядывали народ, хлынувший в это время из церкви, чинно ступая друг подле друга… Все шло честь по чести, только вплоть до глубокой осени не мог я заставить себя, как прежде, называть его отцом.

 

Последний раз

{10}

Однажды зимним воскресным днем дядюшка Ференц окончательно пал в глазах домашних. Давно уж ни сын, ни внуки всерьез его не воспринимали и словно бы ни в грош не ставили. Катица — даром что тринадцать от роду — и та свысока относилась к старику; иной раз такой ему разнос учинит, будто это она взрослая, а он малолетка несмышленый. Чего ни поручи, не ладится у него дело. За что ни возьмется, непременно нахлобучку получит в этаком милостиво-снисходительном тоне. Бывало, осрамится старик, опростоволосится и поскорее с глаз долой, в угол забьется горе свое горевать. А уж как ему охота пользу-то приносить домашним, ведь хотя и за восемьдесят перевалило, а хворей за ним никаких не водится, двигаться еще ой как может и работенку справить тоже — ан молодые ничего не дозволяют делать. И нет дядюшке Ференцу покоя, мыкается целыми днями, изнывает от безделья. Но вот как-то раз, в то самое воскресенье, ввечеру уже, Гизелла, невестка его, готовила пойло для скотины и вот возьми да скажи старику, который на кухне околачивался:

— Сходили бы, папаша, во двор, яйца у несушек собрали. Того и гляди стемнеет, а у меня дел вон сколько.

Дядюшка Ференц словно наново родился. От счастья да волнения не знал куда себя деть: наконец-то дали-таки и ему работу.

— Лукошко-то где?

— Для пары-тройки яиц, что ли? И так донесете, — бросила невестка, а сама живо за дверь, пойло потащила. Дядюшка Ференц пошарил еще на кухне и, так и не углядев нигде лукошка, засеменил, бурча что-то под нос, из дому прочь.

Сгорбившись в три погибели, будто землю обнюхивая, подался он прямиком через двор к сараюшке, где куры нестись повадились. Уж с таким-то старанием волок он свое дряхленькое, изветшалое тело, еще и руками подгребал себе, чтоб, значит, ходче выходило. А невестка вдогонку:

— Да смотрите яйца не побейте, в последний раз вам доверяю.

Дядюшка Ференц в ответ лишь обиженно головой отмотнулся да нос рукавом вытер. Вечер-то январский, стылый, аж слезы из глаз повыжало, озяб весь, пальцы мигом закоченели. Дрожащим ртом еще выговорил:

— Ну, язви ее, и погодка!

Нет, он не роптал на погоду, то был благодарный поклон зиме-матушке, а в нем отрада, что он еще в силах двигаться на вольном воздухе.

Завернул в сараюшку, а в ней почти что и не видать ничего. Да и теснота, не больно-то развернешься. Кое-как протиснулся между дощатым боком телеги и прислоненной к стене бороной. Вытянул руку к маячившему в уголке гнезду — проведать, есть ли в нем яйца. И причем не глядя, потому как зубья бороны в лицо тычутся и поневоле в сторону отворачивайся. Изрядно-таки покряхтел, пока руки тянул. Ох уж эти куры, им и невдомек, как же это хозяева-то будут добираться до гнезда, в которое они сами запросто пролазят.

Однако духом он не пал. Пришлось косточками поскрипеть, а ведь дотянулся до гнезда. Батюшки, что же это такое? Четыре яйца? Он руке своей не поверил, еще и еще раз обшарил соломенную лунку, а все те же четыре штуки и получаются.

Окрыленный, счастливый, он вытащил одно за другим яйца, и хотя все тело трясло от озноба, сейчас он забыл о своих хворях. Со двора меж тем донесся заливистый лай собаки — должно быть, гость какой явился, из тех, что воскресными вечерами по соседям шастают.

Он проковылял в другой угол, по дороге стукнувшись затылком о торчавшую оглоблю. Матюгнулся про себя, но не со зла вовсе. Мякины за ворот насыпалось — ему хоть бы хны. Проволока одежку царапнула, с мясом отодрав намедни поставленную латку, — ему и это нипочем, обойдется, мол. Зато глазами он жадно припал к новому гнезду.

Там тоже белели яйца, три штуки. Мыслимое ли дело! Бережно прижимая левой рукой к груди яички из другого гнезда, он правой рукой выудил новоявленную троицу. На кончике носа повисла, вздрагивая, крупная серебристая капля, которую смахнуть было нечем, а сама она ни в какую не хотела отрываться. Пальцы у него на руках посинели от стужи.

Он с грехом пополам выбрался из сарая, осторожно придерживая у груди семь яичек — больше-то уж не было, да и то: кто бы мог подумать, что столько окажется. Невестка ведь что сказала — два-три. А оно вишь как обернулось: не два-три, а целых семь. Н-да, лукошко-то все же надо было сыскать.

Он брел к дому, весь проникнутый сознанием собственной правоты. Вечерняя темь совсем загустела, из окна уже светила лампа. Руки старика точно примерзли к яичкам, глаза застилали навернувшиеся студеные слезы — он еле разбирал дорогу, а на кончике носа все так же настырно подрагивала большущая светлая капля, наотрез отказываясь падать. Ну как ее смахнешь? Ладно, пусть себе висит на здоровье, дома с ней разберемся, решил он и еще усерднее зашаркал по двору со своей добычей, чувствуя, как кости все трещат на ядреном январском морозце. Пальцев своих он уже не чуял, одна забота была — не обронить яйца. Эх, лукошко бы сейчас как сгодилось! Ну да ничего, до дверей, поди, шагов с десяток осталось. На онемелых губах застыла блаженная улыбка: вот уж дома-то подивятся. А сам шлеп-шлеп ногами, от усердия еще пуще согбенный в пояснице, ну так ведь и ей, родимой, тоже, как и ему, за восемьдесят. В самых дверях чуть не споткнулся о метнувшуюся под ноги собаку — той тоже не терпелось прошмыгнуть в тепло.

— Ступай отсюда, — цыкнул он на нее, — пошел вон, Фукси!

Нежно притиснув к себе яички, старик локтем нажал на дверную ручку. Вошел на кухню и огляделся вокруг. Семья была в сборе. Еще какой-то незнакомый парень сидел рядом с Катицей. Дядюшка Ференц не единожды видел его здесь, но кто он и что, не знал. Людей помоложе дядюшка Ференц уже не различал.

Он замер у порога с оторопелым видом. Присутствие чужого оказалось столь неожиданным, что он не знал, как себя вести. Синие от холода руки прилипли к яичкам, на кончике носа мерцала все та же яркая жемчужина, он шмыгнул ноздрями, а проку ничуть. Все семейство раздраженно покосилось на него, а Катица глаза в пол упрятала.

Незнакомый, весь из себя разодетый парень поднялся с места и шагнул старику навстречу.

— Добрый вечер, дядя Ференц, — дружелюбно сказал он, протягивая руку. Это изумило старика. Люди, заходившие в дом, уже не шибко-то часто здоровались с ним за руку.

Тут до парня дошло, что обе руки у старика заняты, и он отдернул протянутую было для пожатия свою руку. Вот только старик-то уже повел рукой в его сторону.

И в то же мгновение на выложенном плиткой полу раздалось четыре мягких хлопка. Юноша отпрянул назад, но куда там! Из лопнувших яиц уже брызнуло на темно-синие с отливом брюки. Украдкой глянув на них, парень тут же сделал вид, словно ничего не произошло. Небрежно эдак махнул рукой и даже улыбнулся.

Катица от испуга взвизгнула и тихо залилась слезами. Сын дядюшки Ференца крепко выругался, а жена его вскочила с места.

— Н-ну и н-ну, — выдавила она сквозь зубы старому человеку, оцепенело стоявшему у дверей в своей обшарпанной хламиде. — Н-ну и н-ну, па-паша!

— Да ничего, ничего, — зачастил молодой человек, не смея, однако, глянуть на брюки второй раз.

— Катица, смочи-ка тряпочку, — велела дочери мать, вся багровая от стыда. — А ты, Лаци, не серчай. Авось как-нибудь… сейчас вот теплой водичкой попробуем…

— Да что вы, тетя Гизелла, подумаешь! — оттараторил парень.

— Эх, вы, деда, деда, — продолжала всхлипывать Катица, прикрыв ладошкой свои возмущенные глазки.

Дядюшка Ференц все так же стоял ни жив ни мертв, судорожно сжимая в руках оставшиеся три яичка. Взор его блуждал по лицам присутствующих. Отовсюду ему отвечали нескрываемым презрением и гневом. Парень натужно улыбался и бормотал, заикаясь:

— Нет, нет, ничего страшного… Я потом их бензином… Да я и сам тоже…

От разъяренных взглядов старик съежился, словно его вытянули хлыстом.

— Даже такой пустяк и то доверить нельзя, — проскрежетал ему родимый сын. — Да отойдите вы наконец от дверей!.. И нос вытрите…

Он изничтожающим взглядом проводил старика, заковылявшего в отведенный ему темный угол.

— Покажи-ка, — обратилась хозяйка к Лаци. Парень, смущаясь, вытянул вперед ноги. — Н-ну и н-ну, — протянула она в ужасе, побледнев как мел, и принялась отчищать расплывшиеся желтые подтеки. — Стыдобища одна на наши головы, другого от него не жди.

— Он же ни при чем, — попробовал вступиться Лаци.

Катица даже посмотреть не решалась в ту сторону, где суетилась ее мать.

А в углу, там, где исчез старик, царила такая тишина, будто дядюшка Ференц уже и не дышал вовсе.

Ссылки

[1] Перевод С. Фадеева

[2] Перевод С. Солодовник

[3] Перевод С. Солодовник

[4] Перевод С. Фадеева

[5] Перевод Т. Воронкиной

[6] Перевод Т. Воронкиной

[7] Перевод С. Фадеева

[8] Перевод С. Фадеева

[9] Перевод Т. Воронкиной

[10] Перевод В. Васильева-Ельцова