«Не вижу их, – думал Эндре Борош. – Ни той, ни другой не вижу; а ведь Ева сказала, что они будут здесь обе, да и Кристи, по словам мамы, вот уже час как ушла из дому. Только почему она не сказала, как оделась девочка?… Мама такая романтичная с тех пор, как стала невестой. Собственно, мне и так неплохо, только вот жарко и Дока трещит без умолку, не дает на бал посмотреть. Не понимаю, зачем мне нужно было явиться сюда, почему это было так важно. Гм, а почему эта рыженькая девочка пришла такая растрепанная, в помятом кринолине? Евы, как видно, еще нет, иначе она подошла бы ко мне. Рано пришел.
Приходи же скорей, Ева, приводи с собой мою дочь, мы будем веселиться втроем. Ты и в кондитерской, едва перестав плакать, сразу стала смеяться, а я все смотрел на тебя, потому что лицо у тебя было еще влажное от слез и темные ресницы были совсем мокрые, но глаза уже улыбались и ты сказала: «А все-таки это было забавно. Как будто в пьесе…»
– А все-таки это было забавно. Как будто в пьесе, верно? Не сердитесь, что я таким способом решила познакомиться с вами, а не начала с того, кто я, но, позвонив вам, я так остро почувствовала вашу враждебность, что сочла неразумным представиться сразу. Теща ваша тоже не очень радовалась, когда я вызвала ее, и только заявила назидательно, что нельзя требовать от детей того, к чему у них нет склонности, но никаких объяснений не дала, а сама я не могла понять, в чем дело. Я не хочу этим сказать, что я не виновата в происшедшем. Конечно, я ошиблась. Но я исправлю свою ошибку.
Эндре Борош молча смотрел на нее. Учительница Медери попросила французское пирожное с кремом и ела с наслаждением, словно ребенок.
– Конечно, Кристи тоже виновата. Вы, наверное, согласитесь с этим. Нельзя же без всяких объяснений выбегать из класса и нельзя на какое-то приказание или просьбу отвечать просто-напросто «нет». Она должна была сказать, что хочет поговорить со мной об этом с глазу на глаз, и тогда ничего этого не произошло бы, я не стала бы настаивать, и класс не оказался бы свидетелем сцены, которой в школе не должно быть места. Мы обе виноваты, но Кристи виновата меньше. Я попрошу у нее прощения.
Попросит прощения?
Он все смотрел на нее. Пирожное с кремом исчезло, девушка поднесла к губам бумажную салфетку, но потом все же не стала вытирать ею рот, а сложила и спрятала в сумочку. А крем с губ аккуратно слизала. Она была очень славная.
– Одна девочка собирает салфетки, – пояснила она, затем, уже другим голосом, добавила: – Просить прощения вообще не позор. Или вы считаете, что извиниться можно только перед взрослым? Через несколько недель она, конечно, сделает этот доклад о мире. Вот увидите, какой хороший доклад сделает Кристина! Очень плохо вы ее воспитали. Просто удивляюсь, как при подобном воспитании она выросла такой умной и милой девочкой. Видно, хороший был материал, если даже взрослые не могли его испортить.
«Неожиданный поворот – теперь я окажусь виноватым», – весело подумал фотограф.
Синие глаза сверкнули из-под темных ресниц.
– Не знаю, какой вы фотограф, но отец вы не из лучших. А между тем вам бы полагалось быть ей за двух родителей сразу. Ну, теперь уж я вам помогу. Но только и вы помогайте мне! Потому что ребенка можно воспитывать лишь заодно. Если вы будете обдавать ее холодом, а я – теплом, она простудится. Она еще очень слабенькая. Не забудьте же!
«Конечно, не забуду, – думал Борош. – И тебя я не забуду, и того, как ты сидишь здесь, смеешься надо мной и объясняешь, объясняешь. И что ты за странное такое создание, я таких еще и не видел».
– Вам с бабушкой, конечно, нелегко. Она была матерью, вы – мужем покойной… Но я не знала ее, и я смогу объяснить девочке то, для чего у вас не найдется слов.
«Объясняй, объясняй! Ты такая славная и, конечно, рука у тебя легкая, так что больно не будет, к чему бы ты ни притронулась. Ты права, нам это трудно, и маме и мне. Ну и потом – ты ведь не знала Жужи».
– Мы не отдадим войне еще одного человека, – сказала Ева Медери. – Если вы не научите девочку смеяться, а будете вечно сидеть вокруг нее с траурными лицами, вздыхать и говорить ей, что она бедная маленькая сиротка, то она станет жалеть себя, и вот посмотрите тогда, каким мрачным станет ваш дом. Растить человека для прошлого нельзя. Можно только для будущего. И жить прошлым тоже нельзя. Это ясно?
– Абсолютно ясно, – кивнул фотограф.
Он хотел рассердиться на нее, но не получилось. Если бы кто-либо другой осмелился хотя бы намеком заговорить об этом, он навсегда отошел бы от этого человека. Но сердиться на эту девушку было невозможно. Она уничтожала уже второе пирожное с кремом.
– Я виновата, но я все исправлю, вы тоже виноваты, значит исправляйте и вы, – сказала она, затем вдруг неожиданно громко окликнула официантку и сказала, что хочет расплатиться.
– Двойной кофе и два пирожных с кремом, – оскорбленно произнес фотограф.
– За пирожные я заплачу.
Молоденькая официантка взглянула на них и тут же отвела глаза. Она получила на чай сразу с двух сторон, рассерженный фотограф тоже отдал ей стоимость обоих пирожных.
– Но пальто вы все-таки можете мне подать. И не сердитесь так, от этого подымается кровяное давление. Значит, девочка от вас унаследовала вспыльчивость? Ну и семейка!
Он отвернулся, не желая даже смотреть на нее. Как же она умеет разозлить, эта девчонка, он чуть не лопнул от злости.
– Я не люблю, когда за меня платят, – сказала она уже другим голосом, и ее синие глаза, только что сверкавшие насмешкой, стали серьезными и умными глазами друга.
– Я ведь работаю, зарабатываю и могу сама за себя заплатить. Разве вы позволили бы мне платить за ваш кофе?
– Это другое дело, – ответил Борош обиженно. – Что за идея!
– Нет, то же самое. Мы оба зарабатываем. Пожалуйста, не вздумайте воспитывать мне Кристину какой-то старорежимной барышней!
Он снова почувствовал, что сердится на нее, но злость тут же прошла. Рука в красной перчатке коснулась его плеча. Она была легкой, почти невесомой, словно цветок.
– Никогда не сердитесь на меня, если вы в чем-то со мной не согласны. Возможно, что иногда мои затеи оборачиваются неудачно, но хочу я всегда хорошего. Вы мне верите?
Отвечать на это было нечего. Он чувствовал, что это правда.
– Спокойной ночи! И не говорите Кристи, что мы виделись. Положитесь в этом деле на меня.
Она вышла из кондитерской не медленно и не быстро, – естественно, как все, что она делала: смеялась, плакала, вытирала рот или спорила. Интересно, где живет эта девушка? Может быть, надо было проводить ее домой? Он поспешил за нею следом и уже почти догнал – Медери шла к остановке первого автобуса, – но потом раздумал. Ну ее, право! Еще получится что-нибудь вроде истории с пирожными. Высмеет, скажет, что она тоже работает или что сама найдет дорогу домой; пристыдит еще раз – и только. Лучше не стоит.
Ему тоже следовало часть пути ехать первым, но он пропустил автобус, на котором уехала Медери. Пусть по крайней мере не думает, что он хочет навязать ей свое общество. К тому же, может быть, у девушки свои планы, может, она должна встретиться с молодым человеком, пойти на танцы или в оперу… Его и рассмешило и рассердило то, что эта мысль его опечалила. В самом деле, какое ему до нее дело, пусть встречается с кем угодно. Разве не все равно? Одно ясно – он ошибался, когда представлял ее себе отвратительной: она милая, умная и добрая девушка. Это самое главное. И девочка – самое главное. И Жужа – тоже.
Нет, он не станет садиться в автобус. Сейчас лучше всего пройтись пешком.
К тому же эта дорога – дорога Жужи, юной Жужи, Жужи-девушки, Жужи-невесты; сколько вечеров бродили они здесь взад и вперед, взявшись под руки; на холодных маленьких руках Жужи даже зимой не было перчаток – так гордилась она обручальным кольцом, которое он подарил ей. Они всегда гуляли здесь, когда наступал вечер и затемнение погружало улицы в синеватый свет. Мимо, словно тени, скользили люди, в темном из-за воздушных налетов городе все звуки становились словно мягче, приглушеннее, но в то же время они звучали более подозрительно, настораживали.
Он всматривался в лицо Жужи, казавшееся голубым в этом странном, неестественном освещении, держал ее руку, чтобы она не споткнулась, и шептал ей, что не так уж плохо это затемнение – по крайней мере человек может на улице поцеловать свою невесту. И, не видя, чувствовал, что Жужа улыбается. У нее была такая странная привычка – она никогда не смеялась, он ни разу не слышал ее громкого смеха, она только улыбалась, как будто всю свою жизнь готовилась к чему-то серьезному и важному…
Родная девочка!
С годами образ Жужи постепенно сливался для него с образом Кристины, словно она тоже была его дочерью, а не женою. Да, он стареет, а Жужа остается вечно молодой, ей по-прежнему двадцать лет, столько, сколько было, когда она умерла, – он остался вдовцом в двадцать пять лет! Хорошо, что в плен к нему не проникало ни единой весточки от домашних, иначе он, может быть, и не выдержал бы, узнав, почему молчит Жужа. Лучше было думать, что она уехала куда-то и не может сообщить о себе или что письма ее где-то затерялись, чем узнать правду, узнать, что Жужи нет в живых и что она оставила после себя девочку, которая хоть и похожа на Жужу, но все-таки другая, совсем не такая, как Жужа.
Да, здесь они шли однажды, он провожал ее домой после какой-то бомбежки. Они втиснулись вместе в какое-то убежище и даже не очень боялись – мысль, что они рядом, побеждала страх. Вот здесь они брели домой, среди развалин и разбитых стекол, и он снова шептал ей, как всегда в такие часы, что иной раз неплохо пережить и такую вот маленькую воздушную тревогу… Он просто хотел пошутить – плохая вышла шутка. Сейчас он уже не сказал бы: не так уж плохо это затемнение, по крайней мере человек может на улице поцеловать свою невесту, – кончается-то все это тем, что погибает та, которую ты целовал…
А все-таки права эта молодая женщина, когда хочет, чтобы Кристина сделала доклад. Хорошо, если она научится поднимать голос против войны. Жаль, что нас не учили этому. Может быть, тогда жизнь сложилась бы по-другому.
Он шел по улице, наслаждаясь морозцем, – он так любил осенние запахи большого города, запахи машинного масла, бензина, асфальта вперемежку с запахом инея. Только что в кондитерской, пока он разговаривал с девушкой, по радио передавали какую-то песенку: пели о снеге, о чьих-то глазах, губах. Песенка была негромкая, приятная. Медери повернула голову к репродуктору и стала напевать, потом сказала очень серьезно: «У меня совершенно нет голоса, но я всегда пою, правда, ужасно? Я очень люблю напевать себе под нос!» На восьмиугольной площади плясали световые рекламы, все жило. «А славная все-таки это штука – жить на свете!» – подумал фотограф.
Войдя в квартиру, он снова обрадовался тому образцовому порядку, который поддерживала теща. Мама так не похожа на обычную тещу – героиню анекдотов, – она умная, тихая, тактичная, с нею всегда можно поговорить, если нуждаешься в обществе, и она уходит – не только из комнаты, но даже из квартиры – всякий раз, когда его охватывает затаенное желание побыть одному. В прихожей – ослепительные занавески, на столике – накрахмаленная скатерка. Везде тишина, чистота; не пахнет кухней, мама, когда готовит, даже зимой приоткрывает окно, чтобы запахи выходили наружу. Мама в самом деле незаменима.
Какое счастье, что дядя Бенце исчез из их дома! А эта молодая женщина всюду готова сунуть свой нос. Как бы они жили, если бы и в самом деле остались с Кристиной одни? «Отвратительный эгоист!» – сказала бы Ева Медери, если бы знала, о чем он думает. Да, эта не задумается, так и скажет прямо в лицо: «Отвратительный».
Ну, хватит с него на сегодня учительницы Медери. Недоставало еще думать о ней и сейчас, когда он, наконец, добрался до дому.
Впрочем, ему не удалось так просто выбить ее из головы, как хотелось бы: о ней напомнила тишина их квартиры. У них почти никогда не включалось радио – разве что слушали последние известия или маме хотелось послушать стихи какого-нибудь молодого поэта – мама очень любила стихи, но музыку не выносила, словно музыка нарушала их траур.
Когда он вернулся домой из плена, прошли уже годы со смерти Жужи, но мама все еще ходила в черном. Машинально, почти шатаясь под гнетом страшной потери, он потянулся однажды к радио, но мама воскликнула: «Только не музыку, прошу тебя!» Он устыдился самого себя, вышел из комнаты и потом уже никогда больше не испытывал желания послушать музыку. Ему было нестерпимо стыдно при мысли, что мама острее чувствует горе, чем он.
В их доме учительница Медери не очень-то распелась бы, у них это не принято.
Мама занимается рукоделием, вышивает какую-то подушечку, девочка, очевидно, уже справилась с уроками, потому что перед нею лежит роман Йокаи. Он подсел к ней, заглянул в книгу. Должно быть, сегодня в школе ничего особенного не произошло: Кристина спокойна.
Мама угадала его мысли.
– Похоже, что травля пока прекратилась, – сказала она и принялась рассматривать работу с изнанки: все ли там в порядке. – Сегодня ее никто не мучил.
– Меня не мучают, – сказала Кристи, глядя в книгу. – Тетя Ева любит меня.
– Любит! – Бабушка перекусила нитку. – Она довольно странно выражает это.
Бабушка вздохнула, потом начала рассказывать о том, что жилец со второго этажа упал с лестницы и его утром увезла «Скорая помощь».
На ужин было мясо в соусе. Ели молча. Кристина ела неторопливо, аккуратно, резала мелко, откусывала понемножку, так, как ее учили. Кристина ест гораздо красивее, чем учительница Медери, которая в два счета уплела пирожное.
Вилка замерла в руке фотографа. Он разглядывал дочь долгим изучающим взглядом. Кристи тотчас почувствовала этот взгляд, подняла глаза. Она спокойно, без улыбки позволяла рассматривать себя, словно считала совершенно естественным, что кто-то изучает ее лицо. В ней не было ничего детского, она походила на маленькую взрослую женщину. «Господи, – подумал фотограф, – мы лишили эту девочку детства. Мы украли у нее непосредственность – она не знает, что такое кричать во все горло, громко хохотать и проливать горькие слезы из-за каких-то глупостей; ее детство проходит под постоянным впечатлением трагедии, и она даже не замечает, что мир прекрасен… а ведь Жужа хотела не этого».
Много лет он не решался прочитать письмо Жужи, ее последнее письмо, которое она написала в ночь своей смерти, на листках студенческой тетради по венгерскому языку. Несколько лет он не решался даже вскрыть его – боялся, что, увидев снова знакомый почерк и зная, что нет уже той руки, которая писала эти слова, последние слова Жужи (она всегда писала без всякой манерности, так же просто и естественно, как говорила), он не сможет жить дальше, а ведь оставалась Кристи, нужно было вырастить ее.
Прошли долгие-долгие годы, прежде чем он, наконец, нашел в себе силы прочитать письмо Жужи. Он был тогда в отпуске на Балатоне совершенно один, – и там, на берегу летнего озера, он взял в руки послание Жужи, от которого веяло зимой, смертью и тем прежним, немыслимо страшным Будапештом тысяча девятьсот сорок пятого года. Несколько дней после этого он не мог ни с кем говорить.
…Нет, Жужа не этого хотела, но ни у него, ни у мамы недостало сил, чтобы выполнить желание Жужи. Хранить по ней траур было проще, чем подчиниться ее воле.
Девочка все сидела, глядя в тарелку. Она никогда нигде не бывала и, очевидно, считала естественным эти сдержанные трапезы и тихое звяканье ножей и вилок. И откуда Кристи знать, что такое настоящий семейный ужин? Трудно было уговорить ее пойти к кому-нибудь из ее сверстников, да и у кого бы достало сердца заставлять ее смотреть, как живут другие счастливые дети; к тому же он относился к ней немножко ревниво, не хотел, чтобы она любила кого-либо, кроме них, привык к тому, что они живут только втроем, обособленно, и считал это в порядке вещей. И вот теперь сидит здесь эта до времени повзрослевшая девочка, не поднимает глаз от скатерти, слушает рассказ бабушки о несчастье у соседей, улыбается, когда речь заходит о чем-то забавном, но и улыбается не так, как все дети. Руки сложены, глаза опущены. Она никогда не бывает среди сверстников, только в школе и на занятиях звена, да и то неохотно, когда этого нельзя избежать… и живет она в доме, где никогда не слушают музыку…
Серьезная, рано повзрослевшая, молчаливая, Кристи становилась разговорчивой, только когда они оставались наедине; тогда она рассказывала обо всем, что было в школе, о том, какие шумные, невоспитанные другие дети, чуть завидуя, вспоминала о чьих-то проделках, потом становилась у окна – это излюбленное ее место – и смотрела вниз, на улицу…
Как тут было не рассердиться, когда позвонила учительница Медери и сообщила, что его дочка учинила школьный скандал. Его дочь!
Какая она молчаливая! Ну что она вечно смотрит в окно? Хочет видеть, как живут другие? Он ни разу не слышал ее громкого смеха, так же как не слышал смеха ее матери, не видел ее беснующейся от радости, шаловливой, прыгающей на одной ножке, танцующей перед праздником… Какая она тихая! Всякий раз, когда она заглядывала к нему в мастерскую, его коллеги неизменно твердили: «Счастливчик же ты, Борош, какая хорошая у тебя дочка!»
Сегодня впервые после того, как в ателье появилась эта сумасшедшая девица, и после разговора с ней в кондитерской ему пришло в голову, что, может быть, она не просто хорошая девочка, а, наверное, еще и несчастливая.
С пианино на них молча смотрел портрет Жужи. Жужи-девочки с длинной шеей. Сумасбродная особа эта Медери, волосы у нее словно у русалки, не белокурые даже, а серебристые какие-то. Это из-за нее у него сейчас так разыгралась фантазия, и вот уже Жужа спрашивает у него: «Что вы сделали с моей дочуркой?» – и вежливое замкнутое лицо Кристи тоже спрашивает: «Что сделали вы с моей жизнью, ведь я и не знаю еще, что такое жизнь? Неужели я никогда уже не буду смеяться?»
Пестрая, летящая в карнавальном вихре толпа вдруг расступилась, словно ее разрезали ножом. Чья-то мамаша несла через зал большое блюдо с крендельками, дети ринулись было к ней, но в дальнем углу поднялась какая-то девушка в маске, свистнула в свисток, и по этому знаку все замерли. Да, здесь царит порядок. Снова раздался свисток, девушка, должно быть, сказала что-то, и все расступились, давая дорогу, – как хорошо воспитаны эти дети! Сейчас уже почти ни на ком нет масок, только на этой, со свистком, да на ее соседке, Цыганочке. Замечательно, какая вдруг воцарилась тишина, какое веселое безмолвие! Кристи рассказывала как-то, что тетя Ева называет это тихим отдыхом: они должны тогда посидеть тихо, чтобы набраться сил для второй половины урока. Значит, затем и прозвучал свисток, чтобы объявить тихий отдых. Слышится только хруст крендельков, и нет никакой толчеи, мамаша с блюдом сама протягивает каждому крендель.
Девушка со свистком села снова спиной к нему, и она и Цыганочка получили по крендельку, но ни одна не стала есть, а девушка со свистком даже уронила свой. Обе одновременно потянулись за ним и стукнулись лбами. Цыганочка громко расхохоталась. Все головы повернулись к ней, потому что еще не прозвучал свисток, разрешающий нарушить тишину, – но этот звонкий смех был словно камень, брошенный в воду: от него кругами пошло в зале веселье. Цыганочка повернулась лицом к залу, толстые черные косы перекинулись на грудь. Она все еще смеется, не в силах остановиться, дети всегда так…
Если бы и его дочь научилась когда-нибудь так смеяться!