– Я, конечно, пошутила, – сказала Маска. – В школе ведь тебя учили, что по руке человека нельзя узнать ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. О себе и о своей жизни человек может рассказать только сам, если, конечно, захочет, и будущее тоже нельзя предсказать, в лучшем случае о нем можно грезить, представлять его себе или строить его по намеченному заранее плану, как это делали великие люди. Ты читала «И все-таки она вертится!» Йокаи? Ну вот примерно так.

Нет, нет, я просто пошутила, когда сказала: «Погадай мне!» Даже если бы ты попыталась сделать это, я все равно не поверила бы твоим словам, я верю только тому, что было в действительности, да самой себе. Только я могу знать, что происходило со мной в прошлом, точно так же, как только я знаю доподлинно, что же, собственно, есть у меня в настоящем. Ну, а будущее – оно тоже показало уже свое лицо, сверкнуло, словно солнышко из-за туч. Будет гораздо спокойней и разумнее, если не ты будешь мне предсказывать что-то, а я сама расскажу тебе, что было, что есть и что будет…

Какие красивые у тебя косы, тяжелые, черные!

У меня в детстве волосы были вьющиеся и густые-густые. Мама коротко подстригала меня под мальчика, ей некогда было расчесывать мне волосы да заплетать косы, очень уж рано приходилось ей отправляться на фабрику – она работала вместе с бабушкой. Когда я была маленькая, не было еще ни фабричных яслей, ни детских садов, выросла я во дворе да на улице, обедала у соседей – вместе с внуками тети Шаркань. Мама и бабушка добирались с фабрики домой лишь под вечер, но я все-таки никогда не бывала одна, вечно болталась у кого-нибудь из соседей… В нашем дворе росли три куста жасмина, я очень их любила. Мне тогда каждое дерево казалось заколдованным человеком: орехи и дубы были мужчины, а топольки и плодовые деревья – женщины или молодые девушки, которые танцуют и кружатся при свете луны…

Мы жили в самом конце улицы Юллеи. Двор у нас был безобразный, и двери всех квартир выходили во двор. Наша единственная комната тоже была никудышная, сырая, пропитанная запахом селитры, темная – на лучшую не хватало денег. Знаешь, когда человек растет в таком доме и в такой квартире, необходимо, чтобы он верил, будто жасминовые кусты – это феи. Ты ведь понимаешь, правда?

Однажды тетя Шаркань испекла коржики, и мне тоже перепало немножко. Они мне очень понравились, я так и проглотила их и в благодарность рассказала тете Шаркань, что кусты наши – это зачарованные девушки. Она высмеяла меня. С тех пор я об этом никому не говорила и только сама знала, что в доме у нас живут четыре феи: три жасминовых деревца и моя бабушка.

Моя бабушка!

Ни в нашей семье, ни в семье тетушки Шаркань не было мужчин.

Бабушка вышла замуж в четырнадцатом году, весной четырнадцатого. Первую мировую войну вы проходили, ты знаешь, что это был за год. К тому времени, как родилась моя мама, дедушка уже погиб на сербском фронте. А папа умер, когда мне не было еще и двух лет, лица его я не помню, никакой памяти от него не осталось, одна только свадебная фотография, да и на ней, по словам бабушки, он вышел не похожим на себя – никогда не был папа таким ухарем и весельчаком, как на той фотографии. Он развозил газеты и однажды на рассвете попал под грузовик вместе с велосипедом.

Муж тети Шаркань эмигрировал, и больше она о нем никогда не слыхала; сыновей у нее не было, только девочки. Словом, как я уже говорила, у нас и по соседству жили одни женщины, и это было не очень-то хорошо. Должны быть у людей и отцы и братья, и я всегда очень горевала, что у меня нет брата, раз уж нет папы.

Фабрика, где работала моя бабушка, мама и тетя Шаркань, была в Кишпеште. Иногда мы, дети, к концу смены шли встречать старших. Я ходила главным образом из-за бабушки, потому что она весь долгий путь до дому рассказывала мне разные истории или отвечала на мои вопросы, один нелепее другого. В другое время ей было не до этого.

Когда бабушке приходилось заниматься мною, она никогда не уставала и не раздражалась, не то что мама. Мама тогда еще была очень молодая и тяжело переживала гибель мужа. А к бабушке, если не случалось у нее какой-нибудь важной работы, всегда можно было приставать с вопросами, и мне никогда не удавалось спросить у нее такое, на что она не могла бы ответить. Уже тогда, совсем еще маленькая, я чувствовала, что она умная и очень начитанная. И она отвечала на все мои вопросы, даже на такие, из-за которых другие взрослые сразу сердились и хмурились. Бабушка и научила меня тому, что детям надо отвечать на любые вопросы, о каких бы странных и даже внешне неприличных вещах они ни спрашивали.

Больше всего я любила слушать бабушкин рассказ о том, как она вышла замуж, да и сама бабушка говорила об этом охотнее всего. Я родилась в тридцать втором году, для меня тысяча девятьсот четырнадцатый год и начало первой мировой войны были почти такими же таинственными и далекими, как для вас времена Наполеона или Юлия Цезаря. Ты ведь знаешь, как это бывает: все, что происходит не сейчас, не при нашей жизни, а раньше, кажется невероятно далеким.

Необычным и интересным было уже то, что бабушка вышла замуж совсем старушкой, тридцати пяти лет от роду. В моем представлении невесты были молоды и прекрасны, они торжественно шествовали к венцу, и следом за ними вилась длинная фата. А бабушка вышла замуж тайком, родственники даже не знала ничего, она, как была в сереньком своем пальтишке, убежала в городскую управу, там их поженили, потом бросилась обратно в дом, где работала, и весь день ломала руки, не решаясь сказать хозяину, что уходит. В конце концов она так ничего и не сказала, оставила ему письмо и убежала.

Моя бабушка жила тогда в большом доме с балконом, который поддерживали птицы грифы, а позади дома был сад с бассейном. Она сунула письмо в щелочку хозяйской двери и выскользнула на улицу. Была зима, рассказывала она, настоящая суровая зима. Когда-то она много путешествовала со своими хозяевами, была в Скандинавии, видела, какая зима на севере, какой там ночами удивительно зеленый воздух, как сверкают сосульки и какой глубокий там снег, желтый, сверкающий. Но тогда, в январе четырнадцатого года, рассказывала бабушка, зима в Будапеште была гораздо красивее, чем даже в Швеции. Дедушка ждал ее на углу, он взял у нее из рук узел с вещами. Они шли по улице и пели, и хотя у бабушки катились из глаз слезы, – она так боялась своего прежнего хозяина! – она все-таки пела, потому что была счастлива, а слезы чуть не замерзали на лице. Тогда она впервые в жизни пела на улице.

Дедушка был маляр, и не такой уж молодой, ему было сорок лет; он работал в том самом доме, где жила бабушка, красил лестницу, там они и познакомились. Когда бабушка убежала с ним, это было для нее примерно таким же героическим подвигом, как если бы человек, не умеющий плавать, бросился в реку… может, все-таки и не потонет…

Бабушка…

Я любила ее гораздо больше, чем маму. Мама скоро ушла от нас, а меня оставила, бросила, как ненужного кутенка, потому что ее жених не хотел брать ее с ребенком. Она очень молодая еще была, моя мама, ей только двадцать второй год тогда пошел…

Однажды ночью я проснулась от маминого плача, она плакала и горько жаловалась… и я выслушала до конца все, что она говорила, – ты же знаешь, дети обычно просыпаются именно тогда, когда это меньше всего нужно. Я была совсем еще маленькая, но все же поняла совершенно отчетливо, о чем шла речь, и сердце мое чуть не разорвалось от страха, потому что я не знала, найдут ли они какой-нибудь выход. Но потом я успокоилась и уснула, потому что бабушка сказала, чтобы мама не тревожилась, оставила меня у нее и выходила бы себе замуж да жила бы счастливо, – и она поцеловала маму, и даже на колени к себе посадила на минутку, и мама сидела у нее на коленях – как сейчас вижу ее заплаканные глаза, длинные распущенные волосы. Для меня было как-то совершенно естественно, что бабушка держит ее на коленях – ведь мама ее дочь… А потом я заснула.

Бабушка понимала ее, но во мне осталась все-таки какая-то горечь, что-то такое, чего ребенок даже не может выразить словами: не годилось маме соглашаться, если ее брали только без меня, нужно было выбрать или дождаться такого мужа, который и меня принял бы вместе с нею. Знаешь, Цыганочка, с самого детства я готовлюсь к тому, чтобы стать мамой – чьей-нибудь мамой, неважно, будет ли этот ребенок моим собственным. И не только потому, что всегда любила тех, кто меньше меня, и мне никогда не надоедало укачивать соседских младенцев, но еще, я думаю, и из-за мамы тоже, из-за того, что она вот так поступилась мною, так могла отказаться от меня.

Наверное, странной была я девочкой, не правда ли, с этими короткими волосами да с мечтой стать когда-нибудь мамой. И еще с тайной о четырех феях, которые жили в нашем дворе, – о жасминовых кустах и бабушке…

Видишь, Цыганочка, я и без тебя знаю, что было!

Иногда я предпочла бы не помнить столько, а в другое время радуюсь этому, но больше радуюсь, чем печалюсь. Мне исполнилось двенадцать лет, когда умерла бабушка, и иногда мне хотелось бы начисто стереть этот день в памяти, но потом я беру себя в руки и думаю так: нельзя мне забыть, как и почему бабушка погибла, и она жила бы напрасно, если бы я позабыла о том, что с нею произошло. И вот иногда я сама себе рассказываю, повторяю про себя, как все было в тот последний день, когда я ее видела, теперь уж я не боюсь воспоминаний. Я не верю, Цыганочка, в то, что когда-то где-то каким-то образом еще увижу бабушку, я знаю, нигде уже нет ни тела ее, ни даже костей, но если я узнаю, что существует на свете что-то такое, на что она надеялась, о чем она думала, мечтала когда-то, то в голову мне приходит: все-таки она существует – существует в том, что прекрасно, в том, чего мы достигли…

Стояла осень, осень сорок четвертого года, чудесный теплый октябрь. За лето жасмин сильно разросся, а в нашей квартире жили чужие мужчина и женщина; они никогда не выходили на улицу и даже во двор, и о них ни в коем случае нельзя было никому рассказывать. Стояла непривычная, удивительно теплая осень, солнце пригревало. Я играла во дворе под кустами. Тетя Шаркань стирала тут же во дворе, но я с ней не поздоровалась, потому что бабушка за неделю до того, как у нас появились незнакомцы, страшно разругалась с тетей Шаркань, и теперь мы не разговаривали. Бабушка поссорилась с ней нарочно, все обдумав заранее, она разработала эту ссору, словно какой-нибудь военный план, а когда все вышло, как и было задумано, проплакала целый вечер, так что у нее даже распухли глаза.

Я знала, что у нас поселятся чужие люди, бабушка сказала мне об этом. Она всегда мне все рассказывала и вообще держалась со мной так, словно я была большая, но зато и спрашивала как со взрослой «Если ты проговоришься, мы все погибнем», – сказала она тогда, а я знала, что такое смерть, ведь в те дни непрестанно бомбили. Я только с ужасом потрясла головой в знак того, что никому не скажу, – я хотела жить, хотела, чтобы все были живы.

В то лето воздушные налеты участились. Под нашим домом не было подвала, приходилось бегать в общие укрытия. Если тревога случалась ночью, мы брали с собой свои жалкие пожитки и еще маленькую подушечку для меня. Я всякий раз засыпала у бабушки на коленях, только и помню, как меня вели из дому, потом домой, но вот что было в убежище, не помню – бабушка даже во время самых страшных налетов убаюкивала меня своими рассказами, и голос ее и весь ее облик были сильнее того, что творилось снаружи. По-настоящему я боялась, только когда воздушная тревога случалась днем, потому что тогда мне приходилось отправляться в убежище с Шарканями, – бабушка была на фабрике.

Незадолго до появления у нас тех двоих – им нужно было скрываться, иначе их убили бы – бабушка сказала, что поссорится с тетей Шаркань, так как тетя Шаркань то и дело забегает к нам, а ей не следует знать, что мы живем не одни. И не то, чтобы мы ей не доверяли, но только тетя Шаркань не могла не посудачить: иной раз такое выпалит, что и сама не рада. Словом, пришлось обидеть ее, чтобы она перестала наведываться к нам. Бабушке это было тяжело до слез – ведь тетя Шаркань всегда была добра к нам, но бабушка подбадривала себя тем, что потом, когда все будет позади, она вымолит у нее прощение. Тетя Шаркань простит, ведь она такая добрая, да потом ведь она и сама признается, что не может держать язык за зубами.

Но бабушке так и не привелось попросить у тети Шаркань прощения: о том, что произошло, вместо нее рассказала я, и у тети Шаркань слезы катились градом на ее всегда накрахмаленный снежно-белый передник; потом она притянула меня к себе и стала гладить по голове. Тетя Шаркань была ужасно религиозная и загробный мир представляла так, будто сидят там ангелы, поют, играют да поджидают, когда прилетят на своих крылышках добродетельные души. Она и тогда сказала, заливаясь слезами: «Там, на небе, уж и ждут ее, бедняжку, с превеликою музыкой…»

Я сидела с ней рядом измученная и не плакала – еще долго-долго не могла я оплакивать бабушку, – смотрела на ослепительный каменный пол их кухни с отпечатавшимися на нем грязными и такими унылыми следами моих башмаков и думала о том, что теперь у меня и в самом деле нет никого на белом свете и что все-таки я не верю в загробный мир, потому что, если б он был, бабушка каким-нибудь образом уже давным-давно вернулась бы за мной и не осталась бы там без меня, несмотря на самую красивую музыку.

Итак, они поссорились. Бабушка чем-то очень обидела тетю Шаркань, та, жестоко уязвленная, повернулась и вышла, а бабушка со слезами постелила постель, потом вытащила полки из чулана и, приладив к ним занавески, разделила комнату надвое, чтобы, если кто заявится, ничего не увидел, кроме передней ее половины. За занавеской положили мешок с соломой, и там поселились мужчина да женщина, из-за которых бабушка погибла. Когда напали на их след, она успела прибежать домой и выпустить их из комнаты: женщине удалось перескочить через невысокий забор и скрыться, мужчине – нет. Бабушка уйти уже не смогла. Когда она выбежала за порог, там стояли люди, явившиеся за ней.

Все произошло быстро, почти без слов.

Один из полицейских, указав на меня, спросил: «Ваш ребенок?» – «Соседки», – ответила бабушка и даже не взглянула на меня, а я стояла под кустом жасмина, слыша, как стучит кровь у меня в висках. Тетя Шаркань так и застыла над своим корытом – бабушка и на нее не посмотрела, – но я не плакала. Тетя Шаркань растерянно пробормотала что-то вроде того, что так, мол, и надо этой подлюге, в последнее время она словно помешалась, проснулась в ней, видать, прежняя барская спесь, а теперь кто знает, что натворила, украла, видать, вот ее и уводят, ну и что ж, поделом ей. У выхода бабушка обернулась и посмотрела на тетю Шаркань, и тетя Шаркань прочитала на ее лице что-то такое, отчего уронила рубаху, которую намыливала… и поднесла руку ко рту…

Вот ты и опечалилась…

Но я ведь сказала тебе, что она по-настоящему не умерла. Умирают только те, кто за всю свою жизнь ничего не сделал. А кто сделал не для себя, для других, для всех, тот остается жить. Вот и тетя Ева учила вас этому на уроках. Не помнишь?

Ну, испортилось твое веселое праздничное настроение, а ведь я хочу, чтобы ты радовалась. Радуйся, Цыганочка, потому что жизнь чудесна и солнце на небе такое, что его тепла хватит на всех. Да и нечего меня оплакивать, сиротой я не осталась – тетя Шаркань взяла меня к себе сестренкой к пятерым ее внукам, и стоило кому-нибудь косо посмотреть на меня, как она уж готова была в него вцепиться; о том, что я не родная ей, даже упоминать не рекомендовалось. А ты забыла уже, что той женщине удалось тогда скрыться?

После войны эта женщина пришла поглядеть, что сталось с бабушкой, а когда увидела меня одну на кухне у тети Шаркань и узнала, что произошло, забрала меня с собой – и это было так же естественно, как то, что бабушка поселила ее тогда у нас за перегородкой из чуланных полок. Сперва я плакала по тете Шаркань, не та женщина пообещала, что я буду учиться всему, чему только захочу, и она купит мне столько книг, сколько мне захочется, и я повеселела. Когда я переехала к ней и впервые осталась одна в моем новом доме, я отчетливо почувствовала, что все на свете как-то связано между собой: бабушка протянула кому-то руку помощи, этот человек помог мне, а в один прекрасный день и я, когда стану большая, помогу кому-нибудь, сделаю что-то ради других и тогда буду знать, что жила не напрасно, буду знать, зачем родилась на свет.

Ну-ка, покажи глаза! Все еще грустные? Погляди на Анико, видишь, какая она настойчивая. Если бы она так старалась на уроках! Но нет, Анико старается только когда ей нужно выпутаться из какой-нибудь неприятности. Видишь? Как бы ей хотелось бросить танцы, удрать домой, потому что она смертельно устала и все смеются над нею; но это ей не удается, потому что все они – и маленькая задира Цинеге, и Рэка, и Ютка Тоот, и Магда Секей – окружили ее стеной, крутят, вертят. Ох, как она, должно быть, измучена, эта Анико, она ведь так боится каждого лишнего движения – вот уж безобразная старуха получится из нее, если она не будет думать о мускулах, не займется каким-нибудь спортом. Жаль этого красивого белого парика, вон как он сбился весь! А у тебя красивое платье, Цыганочка. Из чего эта юбка? Покрывало какое-нибудь? На пианино лежит?

У меня тоже было пианино, когда я жила у той тети, что воспитала меня. И языкам она меня научила, и музыке, и спортом увлекла – обо всем позаботилась, что нужно человеку в жизни. Когда я окончила гимназию, она записала меня в университет. Я была еще совсем маленькой, когда поняла, что хочу быть учительницей. Ведь я так думала: если буду работать в школе, то у меня может быть столько детей, сколько душе угодно, по сорок-пятьдесят в каждом классе.

В университете я много работала, может быть, больше, чем другие. Просто я считала, что должна так подготовиться к своей будущей работе, чтобы никогда не пришлось краснеть в классе из-за пробелов в знаниях. Ну, и о том еще думала, что вот бабушка сколько знала всякой всячины, а между тем у нее даже не было настоящего образования. Училась я легко, с удовольствием, а когда поступила на работу, то на первые же заработанные деньги поехала разыскивать маму.

Не ласки мне не хватало – ее я получала от моей воспитательницы. Мне больше хотелось самой о ком-то заботиться, я чувствовала, что мама нуждается в помощи, и не ошиблась. Нашла я маму в провинции, она овдовела и жила одна, два моих сводных брата и сестра не заботились о ней, хотя все были хорошо устроены, они даже писем ей не писали.

Я пишу ей каждую неделю, потому что уже не сержусь на нее, давно не сержусь. Когда я думаю о ней, я и теперь вижу словно наяву, как она сидит в слабом свете лампы на коленях у бабушки, белокурые волосы ее распущены, и такая она трогательная, такая молодая, так мечтает о своем собственном доме… Но только теперь она мне уже как будто и не мать, а мой ребенок. Когда человек начинает заботиться о своих родителях, отношения в семье меняются. Я никогда не пишу ей ничего такого, что могло бы ее огорчить, а когда навещаю, то рассказываю только о чем-нибудь смешном. И о себе я говорю так, будто всегда живу легко, счастливо и весело – даже если по какой-нибудь причине живется мне совсем не легко, и не весело, и не счастливо… Сейчас она уже совсем седая, только взгляд прежний. Посмотри на меня, Цыганочка, вот такие глаза у моей мамы!

Но в остальном, в остальном я вылитая бабушка. Рост, форма рук, осанка – все-все она. Я знаю, какая она была в молодости, по фотографиям; а их было много: когда она вышла замуж, ее хозяин отослал ей все, что она оставила у них, и старые карточки тоже; на одной она сфотографирована вместе с хозяйской дочкой – девочкой с завитыми волосами и серьезными глазами: в руке у девочки кукла, на ногах – туфли с помпонами. Хозяин послал бабушке все платья и кольцо, которое она получила от них в день рождения, но она не захотела его взять, так же как и платья.

Дедушка тогда все честь по чести отослал обратно – платья, туфли и кольцо. Дедушка так ненавидел прежнего хозяина бабушки, что даже имя его запретил упоминать в своем доме. А обнаружив в свертке кольцо, он даже оземь хватил его – тоненькое золотое кольцо с рубином, изогнутое в виде змейки. «Пусть при себе держат свои семейные драгоценности, – сказал он бабушке. – Теперь твоя семья – это моя семья. Ты их рода, с этим уж ничего не поделаешь, но мою семью ты выбрала, за нее ты уже в ответе. А раз так, тогда долой все это барахло да семейные кольца!» Он разрешил бабушке оставить лишь кое-какие фотографии: ее собственные карточки, на них дедушка не сердился…

Ну, этого ты не увидела бы по моей руке, не так ли?

Посмотри-ка, Пали Тимар пригласил Рэку, и глаза у нее засияли, словно звезды. Как же это я не заметила, что этой глупышке Рэке нравится Пали Тимар!