Гергея не было дома. Ласло Кун знал, что в эту пору дня сосед обычно бывает занят работой на другом склоне холма: туда прибывают подводы из села, и Гергей вернется домой не раньше полудня, как только управится с погрузкой. Но если бы какое-то непредвиденное дело и задержало Гергея на винограднике, Ласло Кун тотчас повернул бы обратно; сегодня ему не вынести этой сцены: облокотись на общий с их участком забор и сдвинув на затылок изъеденную купоросом шляпу с обрезанными полями, Гергей станет подробно выспрашивать, от чего умерла его теща и какие будут похороны.

«Тишина и покой», – только что предписал ему Дюри Иемет, но это ему и самому было известно без всякого врача. Не то чтобы Гергей был слишком болтлив и назойлив, но все же приличия требуют перемолвиться словом: не повернешься спиной к человеку, коль скоро тот согласился ухаживать за их садом. Эту обузу – Гергея – тоже навязал им Анжу; если бы не пришлось выставить Анжу из дому, не надо было бы просить соседа возделывать их виноградник. Но с помощью соседа от участка все-таки есть какой-то прок: Гергей разбирается в виноградарстве и плодовые деревья обихаживает умело, ну, а заодно присматривает и за садом, чтобы урожай не растащили, так что по осени кое-что перепадает.

Он окинул взглядом сад. На мускатной сливе еще держались последние плоды, зимние сорта яблок начали набиваться соком. Груши в этом году не уродились, да и абрикосы тоже, а виноград весь сморщенный и кислый на вкус. Слишком мало выдалось за лето солнечных дней. Может, никто из домашних и не заметит, что он снял о доски ключ от сада?

Он шагнул за калитку. Легкие ботинки погрузились в песок. Раньше от калитки в глубь сада вела выложенная кирпичом дорожка, но во время войны кирпичи порастащили, и теперь приходилось шагать по рыхлой бровке. Калитку он закрыл на засов, после чего не спеша поднялся к вершине холма, где стоял небольшой навес: четыре деревянных столба и крыша из дранки, а под навесом – крохотный открытый очаг. Печурку растащить не сумели, потому что Анжу скрепил кирпичи цементом. До войны сюда приходили жарить свинину на открытом огне и под навесом укрывались, если вдруг застигала гроза.

Ласло Кун открыл склянку с лекарством, зачерпнул воды из колодца и отлил в деревянный ковш: ковш этот когда-то в давние времена вырезал Анжу, и теперь он висел, прикрепленный цепочкой к срубу. Прежнее ведро десять лет назад забрали солдаты; ведро повесили новое, а ковш никому не понадобился. Когда он впервые попал в дом священника, Янка пила из этого ковша, а потом поставила и аккуратно обтерла полотенцем в красную полоску. Он проглотил пилюлю, лекарство оказалось безвкусным. Он сел, снял ботинки, высыпал из них песок. Отсюда, с вершины Кунхалома, окрестности были как на ладони; на шоссе у подножия холма еще раз показалась машина Дюри Немета, мелькнула и скрылась за поворотом.

Вчера за ужином он решил, что необходимо показаться врачу. Сердцебиение не унималось, и в какой-то момент его так прихватило, что он не мог вздохнуть. После ужина, пока Янка укладывала Жужанну спать, он позвонил врачу и условился, что зайдет к нему сегодня в восемь. Врач почти целый час проводил разные обследования, и Ласло Куну было до смешного приятно, что им занимаются: измеряют давление, делают рентгеновский снимок, прикрепляют к рукам и ногам какие-то провода – готовят кардиограмму; приятно было, что можно покойно лежать и смотреть, как врач изучает кривую кардиограммы, приятно, что никто ни о чем не выспрашивает, а сам он в это время как бы со стороны разглядывает приспущенные носки и собственную неправдоподобно белую кожу на щиколотках. «Нервное истощение», – вынес свое заключение врач; бессонница, повышенная раздражительность, учащенный пульс – все эти симптомы указывают, что первопричина – нервы. И пояснил, что, мол, перегруженность работой, а также печальные семейные обстоятельства, кончина близкой родственницы вполне могли вызвать нервное перенапряжение.

Ласло Кун едва не расхохотался ему в лицо. Ну да, впрочем, не все ли равно, главное, что врач прописал ему севенал. Он ни разу в жизни не прибегал к успокоительным средствам, и – надо надеяться – тем восприимчивее будет его организм к лекарству. Нельзя допустить, чтобы сердце колотилось, готовое выскочить из груди. Ему необходимо быть спокойным, он должен, не дрогнув лицом, невозмутимо вынести до конца всю церемонию похорон. «По одной таблетке три раза в день», – предупредил Дюри Немет; врач был к нему так внимателен, что по дороге в больницу на машине подвез его сюда, на Кунхалом. Ему-де необходимо уладить кое-какие дела с Гергеем, солгал Ласло Кун. Пожалуй, одна таблетка – слишком малая доза. Он проглотил еще одну пилюлю.

Отсюда, с вершины Кунхалома, открывается поистине необъятный простор. У горизонта полукругом тянутся две светлые полосы: Тиса и прибрежные тополя. Здесь, наверху, было затишье, но вдоль реки, должно быть, дул ветерок, потому что листва тополей отливала не темной зеленью, а серебром, и поверхность воды, подернутая рябью, желтела, точно налитая медью. По всему городу дымили трубы – большие и малые – одинаково дружно: потемневшие от копоти жерла заводских труб и более светлые трубы жилых домов. Такой уж это город, целыми днями здесь непрестанно пекут и стряпают, жителей его, как видно, не приучить к столовской пище: у ворот щеточной фабрики вечно толкутся женщины с горшками и мисками, в обеденный перерыв они безо всякого стеснения суют мужьям через решетчатую ограду кульки с домашней едой. Над Тарбой тоже плыли облачка дыма, и, хотя простым глазом отсюда не разглядеть было дом священника, Ласло Кун и без того знал, что у них тоже пылает плита, и Янка хлопочет на кухне. Прямо по склону, у самого подножия холма, простиралась Смоковая роща, но туда он старался не смотреть.

Сердцебиение постепенно стихало, Ласло Кун откинулся на скамейке, прислонился спиной к деревянному столбу. Собственно говоря, он болен давно, вот уже несколько месяцев. Сон его становится все хуже, пробуждения – более тяжкими. Последние недели даже обычная проповедь дается ему ценою немалого нервного напряжения; был момент, когда он думал, что не сможет дочитать проповедь до конца. Давным-давно следовало бы показаться врачу. Конечно, была причина, отчего он решился на это с таким трудом: если бы у него болело горло или нарывал палец, тогда можно было бы не опасаться, что врач задаст вопрос, на который непросто будет ответить. К счастью, Дюри Немет не докучал расспросами, с него хватило жалобы Ласло Куна, что он с самой весны страдает сердцебиениями. А что бы сказал врач, вздумай Ласло Кун признаться, что прошлой ночью он чуть не убил свою жену?

Ему не сиделось, он встал и принялся расхаживать вдоль бровки; ботинки снова утонули в песке. Как-то раз, еще прошлой зимой он получил очередное злопыхательское письмо. Подписи, конечно, не было, и тем откровеннее были угрозы: анонимный сочинитель сулил, что в скором времени Ласло Куна повесят, но прежде он своими руками вырвет у Ласло Куна сердце. Кара сия поделом богоотступнику и нечестивцу, опоганившему собственное гнездо, – так оправдывал автор послания столь жестокую казнь. Прочитав письмо, Ласло Кун тогда даже не испытал досады, он положил листок к прочим анонимкам, полученным за последние годы. Но сегодня ночью, когда Янка заснула подле него, в памяти Ласло Куна с необыкновенной четкостью всплыли строки письма, и воспаленному воображению представилось, будто бы это он сам хватает кухонный нож, вонзает его в грудь Янки и вырывает у нее сердце, после чего тащит бездыханное тело жены вон из комнаты и вешает на липе, перед окном канцелярии. Помыслы эти были столь ужасны, что Ласло Кун разрыдался; он рыдал горько и неудержимо, но встать и выйти из комнаты не решался, боясь разбудить Жужанну.

Хоть бы нечистый унес Приемыша из дому, мало того, что из-за старика он не может поселить при доме капеллана, так еще этот Арпад отнимает лишнюю комнату. А Жужанну давным-давно следовало бы выселить из спальни.

«Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению; а противящиеся сами навлекут на себя осуждение». Апостол Павел истолковал все яснее ясного. Мало ли анонимных писем он получает! Ну что ж, пускай себе пишут! Да простит ему Господь, но порой у него возникает греховное подозрение, будто часть этих писем, текст которых составлен из газетных вырезок, наклеенных на лист бумаги, и в которых наряду со страшными проклятиями попадаются умные и достойные внимания мысли, писал не кто иной, как его тесть. Жалкий глупец! Бонифаций Жимель, которого старик поминает по десяти раз на дню, первым в Люцерне подписал воззвание за мир. Вчера Ласло Кун своими глазами прочитал об этом в газете «Мир и свобода», и, не будь у него сейчас голова занята другими заботами, он бы принес из Совета этот номер, доставил бы старику несколько веселых часов. То-то было бы пролито горьких слез и в утешение пропущено стаканчиков! Bonifacius Apostata. Апостол Павел в своем послании высказался так ясно и недвусмысленно! Какие тут нужны еще толкования? Чего добивается старик? Чтобы пала церковь и погибла вера Христова? И вообще чего нужно людям от него, Ласло Куна? Он не произнес публично и не написал ни единого слова, в правоте которого не был бы убежден. Неисповедимы пути Господни и власть Его безгранична, ныне же Господу было угодно вверить страну коммунистам. Но ведь двери храмов открыты для верующих, служителям церкви не препятствуют в совершении обрядов крещения и причастия, а главное – коммунисты тоже жаждут утвердить мир. Кто не стремится к миру, тот, очевидно, желает войны! Он, Ласло Кун, не хочет больше войны! Никогда, ни За что!

Вчера к ночи его охватил нестерпимый жар, все тело горело огнем. Когда они легли, Янка уже не плакала, не жаловалась, как обычно, что смертельно устала, – в тот день не было в доме ни большой стирки-глажки, ни генеральной уборки, поток слез иссяк, и после известия о смерти тещи жизнь в доме постепенно возвращалась в обычную колею. Он припал к Янке, как скиталец, после долгих странствий вновь обретший дом. В сумраке комнаты лица ее не было видно, только под рукою ощущалась нежная округлость плеч и теплая сухая кожа. Контуры ее плеч, пинии рук напоминали другие очертания, настолько знакомые, что сердце щемило. Какой огонь сжигал его вчера ночью – наверное, и потопом не залить было этот жар! После минуты близости Янка не догадалась помолчать, не выждала даже, пока успокоится его дыхание; высвободившись из объятия, она спросила: «Твои черные ботинки не жмут? А то я надену их на колодки, чтобы растянуть не много до похорон». Он не ответил жене, хотя ответить очень хотелось; с губ готово было сорваться ужасное слово, какое-то ругательство, некогда услышанное от Анжу, но горло его перехватило и не было сил говорить. Янка подумала, что он хочет спать, укрылась одеялом и через минуту-другую уже спала. Во сне она чуть повернулась, устраиваясь поудобнее, и затихла. Да, счастье, что нож лежал в ящике кухонного стола, далеко от спальни. Окажись этот нож под рукой, в ящике ночного столика, Ласло Кун убил бы Янку.

Он машинально сорвал и съел несколько слив. Утром он наспех выпил чашку чая, стараясь уйти пораньше, чтобы не вступать в разговор со старухой Дечи; и вчера за ужином сидеть с нею было невмоготу. Этот тягостный ужин! Тесть во главе стола – нестерпимое кощунство, что в их доме самое почетное место за столом по-прежнему занимает тесть! – Янка в конце стола, он, Ласло Кун, по левую руку от тестя, будто гость в собственном доме. Прибор для старухи поставили рядом с ним, а напротив него сидели Жужанна и Приемыш. Кусок встанет поперек горла! Должно быть, это у него чисто нервное, странные спазмы! когда перехватывает горло, и даже жидкую пищу не проглотить. Вчера днем, когда епископ угостил его рюмочкой коньяка, он в какой-то момент почувствовал: сейчас коньяк будет исторгнут на скатерть, – спазмы не давали сделать глоток. А в тот раз, когда он с улицы Кёлтэ вернулся к себе в гостиницу, его рвало желчью, точно беременную женщину.

Как странно вел себя вчера епископ, он словно был чем-то обеспокоен и недоверчив. «Почему ты не соглашаешься сразу?» – спросил он, подавляя раздражение, и было видно, что его терзает какая-то мысль, которую он не хочет высказать вслух. Секретарь потом шепнул Ласло Куну, что епископ питает подозрение, уж не из политических ли соображений Ласло Кун колеблется. Какая нелепость, что они, служители церкви, не решаются быть откровенными и говорить без недомолвок. В душе он, Ласло Кун, убежден, что епископ действует из самых благих побуждений, и надеется, что епископ также хорошего мнения о нем. Конечно, согласись он принять пештский приход – а именно об этом шла речь, – он сделал бы шаг, сопряженный с важной политической миссией. Не случайно главе церковного прихода в столице полагается служебная машина, возможны и заграничные поездки. Хорошо бы владеть французским, как тесть, говорить на этом языке так же свободно и изящно, как изъясняется старик на немецком и английском.

В позапрошлом году, когда он был в Пеште, он случайно оказался рядом с тем столичным приходом. Какой ухоженный сад и прекрасный дом у священника, и асфальтированный подъезд к дому. Вспыхни война, и вся эта благодать обречена на погибель. Не дай бог! Пусть растет Жужанна при мире и благополучии! Ему очень хотелось бы переселиться в Пешт. Приход в Пеште – это лишь первый шаг на пути духовного пастыря, завершающим было бы епископство в Придунайском крае. Чего это ныла Янка? Ее-де пугает большой город, по ней – так лучше бы им остаться здесь… Чушь какая! Если бы им удалось уехать отсюда, то старика и Приемыша можно было бы оставить в Тарбе. «Возвесели нас за дни, в которые ты поражал нас, за лета, в которые мы видели бедствия». А сколько таких лет было в его жизни! Но Господь милостив.

Как же ему поступить? Он бы уехал отсюда немедля, но до разговора с Аннушкой он не может дать епископу окончательный ответ. Можно было бы застать Аннушку сегодня утром в гостинице, но старик портье знает его в лицо, да, пожалуй, и Аннушку видел когда-то. Нет, нельзя ему встречаться с Аннушкой на людях, нельзя, чтобы посторонние прознали об этом. Если раньше никак не удастся, то после погребения он пригласит Аннушку в кабинет капеллана, там можно будет спокойно поговорить с глазу на глаз. А уж для тестя он сумеет придумать какое-нибудь правдоподобное объяснение, скажет, что желает, мол, потребовать отчета за прожитые вне дома годы и наставить ее на путь истинный. Впрочем, старик и без того не решится перечить ему. Нет, и в комнате капеллана им, пожалуй, не удастся поговорить, это невозможно. Что же делать? Если Аннушка приехала, то сейчас находится на улице Гонвед, у старого Анжу. Он, Ласло Кун, не может запросто появиться в Смоковой роще: его знает весь город. А что, если Аннушка вообще не приехала, даже получив его телеграмму? Как ему быть, если они вообще не встретятся?

Если поговорить с ней не удастся, придется ответить епископу отказом. До тех пор, пока ему не удастся убедить Аннушку переехать в другой город, нечего и мечтать о том, чтобы обосноваться в Пеште. Конечно, Пешт не мал, но и не настолько велик, чтобы исключилась возможность даже случайной встречи с ней. Господь уготовил Аннушке муки вечные, его же, Ласло Куна, ждет светлый рай, он уповает сподобиться благодати, если сумеет обуздать свои дурные страсти. Хвала Господу, что и после смерти они будут порознь: одному из них суждено вечно каяться, другого же осияет благодать; ибо даже райское блаженство, разделенное с Аннушкой, ему было бы мукой.

Срочное письмо он отправил Аннушке сразу же вслед за телеграммой на другой день, она, должно быть, получила письмо. На дверной табличке пештской квартиры Аннушки стояло два имени: ее и какого-то мужчины. Хорошо бы узнать у привратника, кем приходится ей этот мужчина. А что, как он вовсе и не муж ей! Уж хоть бы то был законный муж. Или нет, лучше бы не было у нее никакого мужа. Все-таки и Аннушка должна тоже чувствовать, что им необходимо поговорить наедине, прежде чем они встретятся на глазах у всей семьи.

Но такие вопросы не принято задавать привратнику.

Анонимные письма… Глупые люди, неужели не ясно им, что коммунисты не хотят войны! Старик Матэ, который от корки до корки прочитал всего Ленина, обычно принимается кричать, что это не принцип, а всего лишь уловка, что такова, особенность тактики коммунистов: каждому сулить то, чего ему больше всего хочется, ну а заграница далеко, где им разгадать столь хитроумные ходы, и, помимо того, разве сыщется где на свете безумец, который желал бы войны, если можно жить мирно! «Мир без войны – это ловкая приманка», – упорствует Папа, но времена меняются, и если интересы коммунистов того потребуют, они станут утверждать прямо противоположное, да еще и подкрепят свою позицию какой-нибудь цитатой из Ленина. «Это у них называется диалектикой», – иронизирует Папа. Глупый и зловредный человек. Нет, коммунисты – не обманщики. Они действительно хотят мира, им больно видеть смерть. Нет и нет, война никому не нужна!

Всякий раз его мутит со стыда, когда он вспоминает ту давнюю ночь, последнюю ночь осады и утро. Приемыш тогда намалевал крест на воротах, а Папа, как подгулявший актер, вырядился в шуршащее шелком облачение и с дароносицей в руках торжественно ждал русских. Кати в истерике билась о пол, а Янка – тогда уже его невеста – сажей намазала себе лицо и повязала голову черным платком, чтобы походить на старуху. Как они все боялись, боже милосердный! А Приемыш, мерзкий, разнузданный мальчишка, насвистывал от радости: этот наконец-то попал в родную стихию, можно тащить и грабить, сколько душе угодно. Допустимо ли, чтобы вновь возвратились те времена и опять пришли ночи ужаса? Да, и ему тоже было страшно, как неприкаянный, слонялся он тогда из комнаты в комнату, а в небе стояло багровое зарево от пожаров. Анжу, этот злосчастный старик, несколькими днями раньше ушел из дому и застрял в Смоковой роще; если бы Анжу сумел вернуться домой к вечеру того же дня, а не через несколько суток вместе с русскими, кто знает, может, все и обернулось бы по-другому. Однако Анжу покинул дом священника в самый разгар канонады и не спеша, как будто просто шел на базар, через весь город поплелся к себе в Смоковую рощу, потому что Аннушка оплакивала свои картины, оставшиеся в халупе у Анжу. У себя в доме священник терпеть не мог ее пачкотни. «Принесу я ваши картинки, не убивайтесь!» – сказал Анжу, как будто несколько жалких эскизов представляли какую-то ценность. Аннушка поначалу обрадовалась, даже запела от радости, и невыносимо было слышать ее беззаботное пение, когда рядом не смолкая грохотали орудия. Но Анжу не вернулся домой и к вечеру, прошло еще несколько суток, а о нем по-прежнему не было ни слуху ни духу, и от аннушкиного веселья не осталось и следа. Недвижно сидела она в бомбоубежище в подвале их дома, заткнув уши, чтобы не слышать канонады. Теперь к разрывам снарядов прибавились близкие автоматные очереди, а Приемыш запугивал Янку страшными историями, которые он якобы разузнал у соседей. Янка, повязавшись черным платком, сидела бледная – ни кровинки в лице. «Чего трепещете, вы, маловерные! – негодовал священник. – Господь защитит избранников своих!» Папа готов был наброситься с кулаками на обеих дочерей и Кати, настолько его, священника, возмущало то, что кто-то смеет бояться в его присутствии, а стало быть, не восчувствует близости Господа и дерзает усомниться во всемогуществе Его.

Здесь, на этом самом месте, прежде росла вишня, любимое деревце Аннушки, она когда-то и посадила эту вишню с помощью Анжу. В позапрошлую зиму вишню прихватило морозом. Будто въявь видит он деревце перед собою, хотя даже пень выкорчеван Гергеем. Аннушка любила стоя ять под деревцем, обнимала ствол, прижималась щекой к гладкой, красноватой коре, обнюхивала ее и уверяла всех, что ее вишенка очень приятно пахнет. Да, во всем виноват Анжу: зачем он ушел тогда в Смоковую рощу! И Приемыш тоже виноват, к чему было трепать языком, распускать чудовищные слухи. Да и Кати не лучше: кликушествовала целый день, причитала, а потом додумалась: принесла сажи и вымазала Янке все лицо, так что на нее и смотреть-то было тошно. Тогда Аннушка вышибла из рук у Кати миску с сажей.

В последнюю ночь боев артиллерийская канонада стихла, и наступившая тишина была куда страшнее, чем грохот взрывов, треск пулемётов, перестрелка. «Русские лошадей не подковывают», – рассказывал как-то Анжу. Аннушка взобралась на чердак и через слуховое оконце оглядела улицу из конца в конец, но ничего примечательного не увидела, только у северной окраины города догорала старая мельница. Шла третья ночь без сна. Янка дремала в подвале, прикорнув к плечу Кати, Арпад и старик устроились в канцелярий друг подле друга. «Всем ложиться спать! – приказал Папа. – Господь охранит нас! Молитесь и уповайте!» Он, Ласло Кун, заглянул было в комнату капеллана, раздумывая, уж не надеть ли и ему облачение по примеру Папы, который как был при полном параде, так и улегся на диван, но потом он устыдился и не стал надевать облачение. Нет, никогда пусть не будет войны! Который же час тогда шел? Было далеко за полночь, свечи сгорели до половины, электричества не было уже вторую неделю, со дня последней бомбежки. Ласло Кун присел на край постели, расшнуровал ботинки и почувствовал приступ тошноты: с ним всегда так бывало от волнения перед какими-либо предстоящими событиями. Неожиданно вдруг свеча погасла, ее задуло сквозняком. В дверях комнаты стояла Аннушка; она шагнула через порог и повернула ключ в замке.

Нет, нет, только бы не война! Не хочет он, чтобы Жужанна так же испытывала страх и лишения, чтобы она с тревогой выглядывала из чердачного оконца, не покажутся ли на улице чужие, неподкованные кони! «Научитесь, неразумные, благоразумию, а глупые – разуму». «Мудрый сердцем принимает заповеди, а глупый устами преткнется». Нет, он, Ласло Кун, не оставит Жужанну, и дом свой, и край родной, и храмы его. Людям нужен мир, и, если необходимо платить за мир отречением и одиночеством, он, Ласло Кун, готов платить эту цену. Господь читает в сердцах людских. Почему умерла теща – существо, пусть лишенное разума, но безобидное? Почему не тесть, этот злобствующий безумец?

Улица Кёлтэ, 97. Давно следовало отправить то письмо, что он написал весною. Теперь же передавать ей письмо из рук в руки просто смешно. Но он должен каким-то образом открыться ей, если она сама не догадывается о его тайне. В тот раз, когда он понес письмо на почту, на углу улицы Чидер он столкнулся с Арпадом и не решился опустить письмо в почтовый ящик на глазах у Приемыша; на. следующий же день он пожалел о собственной нерешительности. Сегодня он захватил с собой это письмо, возможно, то, второе, отправленное срочной почтой, покажется ей слишком сумбурным без первого. Интересно, что думает Янка, куда ушли те тысяча двести форинтов сбережений, которые он вдруг, сразу, без каких-либо объяснений снял со счета? Что, если бы выложить ей начистоту: в эту сумму обошлись ему попытки узнать аннушкин адрес. Что, если рассказать, как в позапрошлом году он наведался на улицу Кёлтэ, побывал и в самом доме, где она живет, видел на двери табличку с именем Аннушки и поспешно скрылся в табачной лавке, когда заметил, что Аннушка выходит из подъезда. У ног ее вертелась какая-то беспородная собачонка; платье у Аннушки было без рукавов, на обнаженной руке болталась корзиночка, а на ногах были зеленые босоножки и ногти накрашены красным лаком.

Здесь, в саду, она любила бывать, здесь росла ее вишня, и она подолгу могла стоять, прижавшись щекой к стволу деревца. Как он ненавидел ее тогда: как боялся – ее слов, ее взгляда, ее острого ума, этой ее способности всегда подмечать уязвимое место в любых его рассуждениях и одним лишь коротким отрывистым смешком вмиг превращать в пустую болтовню все, что секундой назад казалось ему неопровержимым и мудрым. Как ненавидел он ее буйную черную гриву, эти своенравные пряди, разлетающиеся в стороны и самую привычку Аннушки никогда не подбирать их и не приглаживать, как аккуратно делала это Янка; Ласло Кун ненавидел ее картины, ее голос, ее маленькую: крепкую кисть, что сжала его руку один-единственный раз – в день его помолвки с Янкой, – в тот суматошный летний день, когда объявили воздушную тревогу и тетя Францишка в панике сбежала при первых звуках сирены, а на столе осталось недопитым какао со сливками. «Желаю большого счастья», – сказала Аннушка. Он готов был ударить ее. Если бы не было той ночи, той последней ночи, когда в городе шли бои, он бы, пожалуй, и поныне жил, не ведая, что Аннушка – единственная женщина на земле, которую он любил.

Где же искать ее? Почему она не пришла сюда на Кунхалом, ведь она наверняка успела получить его письмо. Он добьется, чтобы она уехала из Пешта, ей совершенно безразлично, где плести шлепанцы и циновки и раскрашивать абажуры. В любом более или менее крупном городе есть магазины, торгующие изделиями народных ремесел, она может сбывать свои поделки где угодно. Неужели она не поймет, что обязана уехать из Пешта; в интересах Янки и Жужанны, да и ради Адама Шомоди, с которым она живет в доме на улице Кёлтэ. Кем ей приходится этот Адама Любовник он, муж? Ужасно было бы встретить их где-либо в городе прогуливающимися рука об руку, столкнуться с ними на улице или в театре…

Ласло Кун почувствовал, как на глазах его накипают слезы. Он вернулся к колодцу, зачерпнул воды в деревянный ковш и торопливо проглотил еще одну таблетку. Отсюда до города пешком путь неблизкий, дай бог если к обеду он доберется домой. Поначалу, когда он только пришел на Кунхалом, у него не было и тени сомнения, что Аннушка тоже вскоре будет здесь. Теперь уверенность его ослабла. А что, если Аннушка вовсе не придет?

Янка понесла какую-то несусветную чепуху, едва он обмолвился о возможном переезде в Пешт: ей, мол, было бы нелегко расстаться с Тарбой, да и в столице все чужое, незнакомое… Он даже не дал себе труда вникнуть в этот сбивчивый лепет. Как будто бы это имеет какое-то значение, хочется Янке жить в Пеште или нет. Там при доме имеется и гараж. А уж какая, должно быть, ванная у столичного священника, не то что их жалкая клетушка: старая прачечная, с грехом пополам переоборудованная для мытья.

…Свеча погасла, тут и там проступили лунные блики. Аннушка застыла в дверях; потом она повернула ключ в замке. При лунном свете кожа ее отливала голубоватым, а волосы разметались в беспорядке так же, как в тот раз, когда он впервые увидел ее и снова, казалось, ей тринадцать, точно бы и не взрослая, девятнадцатилетняя девушка стояла перед ним. На ногах у нее были шлепанцы, и голые щиколотки ее тоже отсвечивали голубым. «Страшно тебе?» – спросил он, и сердце его сладко дрогнуло, оттого что Аннушке страшно, а он почему-то сейчас совершенно спокоен; сладостно было сознавать, что боится Аннушка, которую он еще ни разу не видел испуганной. «Смерти боишься?» – шепотом спросил он; Аннушка отрицательно покачала головой и сделала еще один шаг к нему. Он встал, совершенно уверенный, что она тотчас же отступит назад, как было всегда, если ему случалось подойти к ней чуть ближе, ждал, что она отступит, подчиняясь инстинктивному импульсу: Аннушка не могла ездить в трамвае, она плакала, если ее со всех сторон обступали люди, ей была отвратительна близость чужого тела. «Солдат я боюсь…» – сказала Аннушка и, глядя ему прямо в глаза, начала расстегивать платье. Платье на ней было красное, на пуговицах сверху донизу, она высвободилась из платья. Все походило на сон. Ему хотелось закричать, прогнать видение, он на ощупь отыскал спички, но Аннушка вышибла коробок у него из рук. Губы Аннушки оказались сухими и не отвечали на его поцелуи, а руки, обхватившие его спину, были холодны, как лед.

Как только он остался один, его охватила нервная дрожь, и он катался по подушкам, которые вдруг сразу оказались пропитанными аннушкиными запахами; он строил планы и подыскивал слова, составлял фразы, в каких сообщить священнику, что просит Янку вернуть данное им слово, ему рисовалось в мечтах, как он увезет Аннушку куда-нибудь в деревню, отучит ее от ужасных привычек, укротит ее необузданный нрав… На рассвете раздался громкий стук в ворота, тотчас же в подвале истерично заголосила Кати; Папа, белый как полотно, вышел на веранду, прижимая к себе дароносицу; Арпад, в злорадном восторге от происходящего, цеплялся за папино облачение, Янка… Можно было только догадываться, что она вместе с Кати забилась в подвал и от страха, должно быть, даже голоса лишилась. Он, Ласло Кун, выскочил во двор, чтобы защитить Аннушку или погибнуть, защищая ее, и тут он почувствовал, что приступ тошноты сию минуту одолеет его, что он не может не в состоянии открыть ворота, просто сил у него не хватит, чтобы отодвинуть засов.

И в этот момент из дома показалась Аннушка, она была в том же самом красном платье, что и ночью, с ним она даже не поздоровалась. Напевая какую-то песенку, Аннушка подошла к воротам и отворила их. Влетели четверо русских, уставились на Аннушку, потом один солдат бросился к дому, все четверо держали наготове оружие. «Немцы есть?» – прокричал первый. «Не ори! – осадила его Аннушка. – У нас глухих нету». Пытаясь ее понять, солдаты снова уставились на Аннушку, но тут один из них заметил Папу, подошел к нему, оглядел со всех сторон и захохотал. Третий солдат подошел к Ласло Куну и похлопал его по карманам, но там ничего не было, кроме Нового завета, четвертый солдат все еще смотрел на Аннушку, потом взял ее за руку. Аннушка выдернула руку и оттолкнула солдата. «Катись ты ко всем чертям!» – крикнула она ему в лицо, повернулась и ушла в кухню. Солдат усмехнулся, что-то сказал своим товарищам, на что те тоже рассмеялись; а первый солдат тем временем уже выводил из подвала Янку и Кати и, покатываясь со смеху, хлопал себя по коленям: при свете зари было видно, что Янку разукрасили под бабу-ягу. Затем второй солдат подошел к Папе, схватил его за руку и расцеловал в обе щеки. Папа, окрыленный, воздел над головой дароносицу. «Да пребудет с вами мир и благодать!» – возгласил он звучным голосом. Русские присели на ступеньки крыльца и угостили Приемыша сахаром.

Анжу заявился домой после обеда, он как ни в чем не бывало шагнул в ворота, будто отлучался всего на минутку по соседству, к Шоваго; на лбу у него темнела царапина. Анжу и караульный долго препирались и кричали друг на друга, пока не подоспела Аннушка; она оттолкнула часового и втащила Анжу вместе со злополучными картинами во двор. Анжу устал и изголодался. Аннушка бросилась варить ему мучную похлебку, а он, Ласло Кун, прошел следом за нею. В кухне он молча встал за ее спиной: с ночи им еще ни минуты не удалось побыть наедине. Он коснулся плеча Аннушки, та обернулась. Ласло Кун увидел, что она плачет; слезы градом катились по ее щекам. Он уже открыл было рот, порываясь что-то сказать, но тут Аннушка резко повернулась к нему спиной и с той же самой интонацией, что давеча солдату, бросила: «Катись ты ко всем чертям!»

Внезапно его охватила сонливость; он готов был опуститься на землю и уснуть прямо тут, на борозде. Нагретый песок манил прилечь. Если он останется сидеть и не поднимется походить, то и вправду задремлет. Ласло Кун сполоснул лицо водой из ведра, это немного освежило его. Он решил выждать еще час. Если же и это время он прождет впустую, то придется возвращаться в город, иначе он опоздает к обеду. Должно быть, сильное средство прописал ему врач, Ласло Кун чувствовал себя приятно одурманенным. Мысли его продолжали течь в том же русле, но прошлое вспоминалось как-то притупленно, словно все это случилось тысячу лет назад и не с ним, а с кем-то другим, и, стало быть, нет в этом прошлом ничего постыдного и мучительного. «Шлюха», – сказал внутри него холодный, трезвый голос, и в то же время, непонятно почему, губы сами сложились, чтобы произнести совсем иное – ласковое слово. Ласло Кун лег грудью на калитку, не сводя взгляда со Смоковой рощи у подножия холма. Если Аннушка все же придет, она должна появиться с той стороны.